«Какого черта я к нему еду? – такая вот мысль неожиданно осенила Турецкого, когда он добрался до Старицы – городка в Тверской губернии, больше похожего на большую деревню. – Зачем я замыслил это путешествие? Что я ему скажу, когда увижу? И если еще увижу… Может, он, подобно Юшманову, по-своему счастлив, спокоен, а я везу ему совершенно ненужные воспоминания… И ради чего все? Что за каприз? А ведь наверняка прав Юшманов: чего-то мне от них надо. Чего?… Морального успокоения? Утешения для больной совести? Ну не может же быть такого, чтобы вдруг откуда-то, из забытых глубин, всплыло чувство вины, которое и погнало на самый край света?…»
Дорога была тоскливая. Тянулась между темных мокрых полей, извилистых оврагов и пустошей. Временами пустоши переходили в болотца, заросшие мелким березняком. Унылый вид. И настроение – под стать. И зачем понесся? Дел нету, что ли? На что ты тратишь драгоценное свое время, Турецкий?
Машина несколько раз практически садилась на брюхо. Лопата, захваченная по совету Грязнова, выручала здорово. С великим трудом он прорвался-таки через очередной спуск в овраг и затяжной подъем к пустоши, за которой показались черные крыши нескольких изб. Вот это и была деревня Бушарино. Полтора десятка вросших в землю изб. А сам Однокозов, как вскоре узнал у случайной бабы, встреченной на грязной улице, проживал, собственно, не в Бушарине, а как бы на выселках, носивших название Слобода. Но на машине туда уже было не добраться. Пришлось оставить «шестерку» у крохотного магазинчика под присмотром пожилого сторожа и шлепать по грязи пешочком.
Перемазался, несколько раз оскальзывался, приведя обшлага брюк в совершенно негодное состояние. Но – добрался-таки. И больше всего боялся, чтобы по дороге его не застал дождь, который собирался все утро, с самого рассвета, еще от Москвы. Ко всему прочему, не хватало еще и вымокнуть до нитки.
Через Слободу тянулась всего одна широкая и немощеная улица, если проселочную дорогу, изрытую и перепаханную, всю в лужах и прошлогоднем сухом бурьяне, можно называть улицей. С обеих сторон ряд брошенных, иногда заколоченных, иногда сгоревших или обрушившихся деревянных изб.
Помятый старик в серой телогрейке и с каким-то бесноватым лицом, одиноко, как дождь, бродивший среди этих луж, указал Турецкому нужный дом – в самом конце деревни.
– Эдик-то? – переспросил он. – Здеся, здеся, живет себе. Во-он тот дом! Видишь, сынок?
– Вижу, – сказал Турецкий.
– Вон туда и ступай. А ты, часом, не из интерната?
– Из какого еще интерната?
– Ну не знаю, – уклончиво ответил хитроватый старик. – Так не из интерната?
– Нет, я сам по себе.
– Ну-ну… – Глаза у старика глядели недоверчиво. Похоже, он не поверил Турецкому. – Ну-ну… Сам по себе. Ишь ты…
Турецкий прошел к дому, где жил Однокозов, через заросший двор с раскиданными у дощатого сарая недорубленными поленьями.
Не хватало еще наткнуться на собаку. Но собаки здесь не было. И вообще в деревне не было слышно ни петуха, ни коровы, ни собаки.
– Эй, хозяин! – крикнул Турецкий, стоя на крыльце и не решаясь войти.
Никто не ответил.
– Хозяин! Эдик!
Турецкий прислушался. Молчание.
– Однокозов!
Где– то внутри что-то будто шевельнулось, дернулось, но звук тотчас же и пропал.
«А может быть, и показалось», – подумал Турецкий и отворил заскрипевшую дверь. В доме было пусто и тихо.
– Эй, хозяин! – снова позвал Турецкий и переступил порог комнаты.
В углу на самодельной деревянной кровати, ножками которой служили обыкновенные березовые чурки, лежал, укрытый какой-то шкурой, небритый и нечесаный мужчина лет пятидесяти.
Когда Турецкий вошел, тот открыл глаза и стал молча наблюдать за гостем. От этого равнодушного и в то же время назойливого взгляда Турецкому стало не по себе.
– Тебе чего? – спросил человек под шкурой.
– Мне нужен Эдуард, – сказал Турецкий.
Тот подумал. Ноги под шкурой зашевелились, одна нога почесала вторую, но сам человек под шкурой так и не двинулся.
– И зачем тебе Эдуард? – спросил он.
– Нужен, – сухо ответил Турецкий.
– Какой же именно?
– А здесь что, несколько Эдуардов?
– Один я, – сказал человек.
– Однокозова мне… Ты, что ли, Однокозов? Погоди, Эдик, ты?… – Турецкий не верил собственным глазам.
– Я. Откуда ты меня знаешь? Ты что, снова из налоговой? Я же говорил вам, что у меня ничего нет.
– Эдик… – Турецкий сделал шаг навстречу. – Неужели не узнаешь? Это я. Турецкий, Саша. Неужели не помнишь? Мы же с тобой…
– Кто? Повтори. Не слышу. Звенит в ухе. Колокольчик тут у меня.
– Какой колокольчик?
– Ну как будто колокольчик. Звенит и звенит. Дзынь, дзынь…
Он стал медленно, неуклюже, словно медведь, вставать со своего места. Встал, обернулся к пыльному окошку, громко зевнул на весь дом и остановился у почерневшего деревянного стола с объедками.
– Турецкий я. Саша Турецкий, – повторил гость.
– Что-то не помню… – Он снова зевнул.
Вид у него был удивленный и в то же время совершенно, как могло показаться, равнодушный ко всему. В комнате пахло крепким перегаром.
– Москва! Прокуратура! – Пытался напомнить ему Турецкий. – Да ты что! Ну вспомни, елки-палки!
– Ну. Москва…
– Прокуратура!
– Прокуратура… Да, было такое. И что же? Где логика?
– Турецкий, – тыча в собственную грудь пальцем, сказал «важняк».
Тот еще подумал, и вдруг, как будто что-то озарило его, в глазах появился радостный огонек.
– А, Турский! – радостно закричал он. – Турский! Турский! Узнал тебя! Как же!
Он бросился к нему и сжал в своих крепких объятиях.
– И где же ты, Турский, пропадал все эти годы? Я уж и забыл тебя. Садись, садись. Чего стоишь, Турский?
– Турецкий, – осторожно поправил Однокозова Александр Борисович. – Нигде я не пропадал. Просто жил. Работал. Вот к тебе приехал.
– Это хорошо, Турский, что ты приехал! – не слыша его замечания и находясь будто немного не в себе, продолжал Однокозов. – А я тут, как видишь. Хозяйство у меня. Жизнь деревенская, простая.
– Вижу, вижу.
– Как славно, что ты приехал, Турский!
– Да не Турский я, а Турецкий! – засмеялся «важняк».
– Ну я и говорю: Турский, Саша Турский! Что же ты сердишься? У меня память знаешь какая?! Я все помню, все помню, как наяву, как под стеклышком!
– Я, после того как меня из прокуратуры-то пихнули – так и не понял за что, – еще долго по Москве шастал. Эх, Москва! Большой город, да теперь чужой уже. То устроиться пытался на работу – не берут. То пытался бездельничать. Но и бездельничать не получалось: деньги-то все равно нужны. Верно ведь? Вот, наконец, жена ушла, уехала к матери в Ригу. Бросила, сказала: все, не могу, совсем ты, Эдичка, опустился. А чего – опустился? Я же не пил. Ну иногда, чуть-чуть. А так – не нужно мне это. Только вот что делом не занялся… А как же мне заняться, если меня по статье поперли? Я куда ни прихожу – везде говорят: нужны люди, нужны… А затем в трудовую – и извините! Вот так-то. Не в дворники же мне идти, правильно? И так остался я один. Что, думаю, делать? Запил сперва с непривычки от такой вот гнусной разбитой жизни. Но пить, Турский, это же тоже не выход. Правильно я говорю?
– Правильно, – согласился Турецкий. – А здесь что, совсем не пьешь?
– Как не пить? Пью. – Однокозов тыкнул пальцем в литровую банку самогона, которую они за разговором тихонько начинали пригублять. – Но не так, как в Москве. В Москве и пьется совсем по-другому. Воздух отравленный, машины, машины, машины… Пошел в овощной грузчиком, поработал там несколько месяцев. Мне что? Я не гордый, как некоторые, гордый, конечно, но не так, гордый с умом. Ну, ты меня знаешь, Турский.
– Знаю, – подтвердил Турецкий.
– Соседи, конечно, злорадствуют: то меня на машине, на «Волге» черной, как туза какого прямо к подъезду после работы, в половине седьмого, теперь я у них грузчик, и Зинка кричит мне: «Эдька! Эдька! Помидоры тащи! Где ты шляешься?» А я же в деревне вырос, вот в этом доме, мне простор нужен, у меня могилы тут остались – полкладбища мои родненькие. Вот так-то. Ну я и рванул. А что, правда? Что я потерял? Сейчас бы картошку гнилую в подвале, в магазине перебирал. Так лучше здесь, свою, выращенную… Ну и вот. Продал – не помню сейчас – за тридцать или за тридцать пять тысяч баксов квартиру свою в Измайловском парке, вернулся. А что? Отлично же. Вот даже скутер себе купил. Хочешь покататься? Мотороллер такой японский.
– Я знаю, – невольно улыбнулся Турецкий.
– Великолепная вещица! Обязательно покатаемся. Я тебя научу. Купил еще себе косилку. Купил что-то вроде комбайна для фермера. Ростов-на-Дону изготовляет. В общем, решил фермерством заняться. Починил в Твери свой «уазик». Правда, потом все это, кроме японского моего скутера, в негодность пришло: и «уазик», и Ростов-на-Дону. Но ничего. Представь себе: живу. Картошку собираю, выращиваю морковь, капуста в этом году уродилась. В общем, Турский, жизнь удалась! – засмеялся он.
– А жена? – спросил Турецкий. – А дети? У тебя же двое?
– Сын и дочка, правильно.
– Как они?
– В Риге, – сказал Однокозов. – Уже за границей.
– Приезжают?
– Куда?! Сюда-то?
– Хотя бы.
– А что они здесь не видели?
– Тебя повидать.
– Да нет! Конечно, нет. Я им денег тогда от квартиры половину выделил – и все. Ни слуху ни духу. Сюда никто не приезжает, нет. Вот ты только приехал, да из налоговой еще.
– Из какой еще налоговой? – удивился Турецкий.
– Ну я же фермер здешний. Вот и проверяют. Совсем затрахали. Пристают, что налогов не плачу. А с чего я им, дуракам, налоги платить буду? Я говорю: хотите, берите картошку, морковь, берите, не жалко. Они, конечно, берут, уезжают к себе в райцентр, затем снова приезжают, денег требуют.
– Для кого: для себя или…
– Да нет вроде, не для себя, для казны. Кто-то их вроде шлет – вот они и наезжают, черти.
– Так ты о жене, – напомнил ему Турецкий.
– Что о жене? А! Да, жена, дети. Хотелось бы, чтоб приехали. Но нет, вряд ли. Да и что с них взять? У них свое – у меня свое. Все как сон, Турский, все там, позади. Я вот вырос здесь, уехал в Москву учиться, поучился, пожил, уже почти состарился, а теперь снова здесь, кажется, что Москва и вся жизнь прежняя – только сон, что никуда я вовсе и не уезжал.
– И что, совсем не пишут жена и дети?
– Не знаю. Здесь почты нет. В деревне только разве отделение. Да кто сюда пойдет? Здесь теперь что-то вроде хутора. Сюда если кто из деревенских наведывается, так только для того, чтобы по сараям пошнырять. Прошлый раз у тети Глаши прямо из подпола стащили бадью с квашеной капустой. Я уже грозил им: возьму ружье – перестреляю всех! Бадью капусты у бедной старушки! Так не боятся – снова лезут. Что ж им? Им тоже голодно.
Чем больше слушал Турецкий своего старого коллегу, тем больше удивлялся тому, как быстро переменился этот человек в деревне: зажил по-другому, заговорил по-другому, даже ходить и сидеть стал как-то особенно, по-деревенски.
Неужели человек так быстро меняется? Фамилии моей не помнит, вбил себе: Турский, Турский, не слышит ничего.
Или не знал я его хорошо тогда, Однокозова? И чего, главное, теперь я хочу? Как могу помочь ему? Что сделаю?
По дороге Турецкий представлял, как предложит ему уехать, пожить у него. Он уже представлял, как устроит Однокозова на работу к своему знакомому. Полторы тысячи долларов в месяц. Отличные деньги. Года через два купит себе квартиру в Москве.
А теперь? Теперь, когда он видит перед собой вот этого странного человека…
– А кто здесь, в деревне, еще живет? – спросил Турецкий.
– В деревне-то? А трое нас. Баба Глаша, я и дед один, Михалыч, чудной.
– Это почему же чудной?
– А ты его что, не видел?
– Видел.
– Ну так! Разве нет?
– Есть немного.
– Немного! Очень даже много, Турский. Ну ничего, ты его еще увидишь в деле. Вот так, Турский, и живем здесь. А что делать прикажешь, командир? Родина. Болото. Лес. Тянет ко всему к этому. Нет, правда, тянет. Никуда отсюда не хочется. Здесь меня и зароют. Только вот вопрос: кто? Может, ты, а?
– Да брось ты! – усмехнулся Турецкий.
– А что, я правду говорю. Дед скоро концы отдаст, немного ему, чувствую, совсем из ума выживает, баба Глаша поживет еще, может, маленько. Да все равно не ровен час – и туда же. Тогда вот один останусь. Каково? Что ж я, гнить, что ли, буду здесь, когда удар меня, а? Вот скажи, Турский. Или эти, налоговики, меня? Может, правильно, а? Может, ты меня, Турский?
– Да брось, Эдик, брось ты, что ты говоришь такое? Лучше бы рассказал, чем занимаетесь.
– А чем? А ничем. Я тут фермер, так сказать. Картошку выращиваю, говорю же. Баба Глаша самогон варит, а Михалыч – так, ничего не делает, просто живет. Я его иногда на охоту беру, он идет. А больше он ни на что не годен. Охота здесь хорошая. Лоси даже попадаются, кабанов полно. А, как? Хорошо у меня, Турский?
– Да вроде, – сказал Турецкий.
– Вот и перебирался бы ко мне, вместе тут. Баба Глаша еще по хозяйству мне помогает, приходит когда, постирать что-нибудь, помыть, а так сам со всем управляюсь.
– А как же Москва? – спросил вдруг Турецкий.
– А никак. Забыл я ее, стерву. Попал я, Турский, что называется, под сто первый. И нет мне назад возвращения.
– Давно ведь не был? – спросил Турецкий.
– Давненько, – с деланным равнодушием проговорил Однокозов.
– Изменилась она за эти годы.
– Да, можно было бы посмотреть.
– Ну так что же?
– Я и собирался. Правда, за семенами. А то у нас в нашем райцентре такое барахло! А в Москве, говорят, семена сейчас хорошие, голландские завезли. И капуста, и морковь, и свекла, и сельдерей, и разные даже какие-то новые овощи. Не слыхал?
– Нет, – сказал Турецкий.
– Вообще, что ли, не интересуешься? – удивился Однокозов.
– Да как-то так, Эдик.
– А дача? Дача-то у тебя имеется? Прокуратура дачи выделяет?
– А зачем мне дача? Я, Эдик, с утра до вечера на работе. Там моя дача.
– И тебе нелегко, значит… Да, Москва!… Собирался, собирался, а все никак не доеду. Надо, конечно, а то я тут совсем провинциалом сделаюсь! – улыбнулся он. – Ну что ж мы так сидим, Турский? «Унбляхтер» же закончился!
Однокозов потряс в руке пустую банку.
– Что-что? – рассмеялся Турецкий. – «Унбляхтер»?
– «Унбляхтер»! Он самый. Наш фирменный напиток. Баба Глаша изготовляет. Айда к ней!
…Они сходили к бабе Глаше за «унбляхтером». Она выдала им новую литровую банку, а также трехлитровую бутыль с грибами и кастрюлю остывшей вареной картошки.
– Эта тетя Глаша тоже ведь горемычная, – говорил Однокозов, когда они вернулись и снова сели за стол. – У нее, представь, три сына. Двое в Питере, один в Твери. И никто, собаки, не приезжают. Страдает. «Сам страдал и нам велел». Это у нее поговорка. Крепится бабка. Отчего это, Турский, такая неблагодарность?
– Не знаю, – сказал Турецкий.
– Я вот тоже не знаю. Старым буду – тоже ведь никто не приедет.
Турецкий подумал, что это хороший повод заговорить о возвращении.
– А может, обратно? – осторожно спросил он.
– Куда?
– В Москву.
– Куда – в Москву? На Курский, что ли? Бомжевать?
– Нет, работу найти. Я бы помог. У меня есть несколько знакомых.
– А дальше что?
– Дальше – жить. Ведь ты не старый. Квартиру купил бы. Ей-богу, можно найти знакомых. Женился бы.
– А почем ты знаешь, – хитровато спросил Однокозов, – может, у меня баба Глаша теперь законная жена? Шучу, шучу, ладно. А то подумаешь чего. Нет, не знаю… Что же тогда, я зря сюда поехал, выходит?
Они выпили еще по рюмочке «унбляхтера», и Турецкий уже собрался завести разговор, ради которого сюда приехал, но вдруг в сенях послышались чьи-то шаги. Дверь отворилась, и появился на пороге дед, которого он уже видел.
Дед постоял, посмотрел и тихо промямлил старческим скрипучим голоском:
– Эдя, выди на минутку, что скажу.
– Чего ты? – недовольно покосился Однокозов.
– Ну выдь, Эдя, – просил старик.
– А ты что, не видишь? Гости у меня. Не приглашаю – потому что разговор важный.
– Вижу, Эдя, вижу. Выдь на минутку. Дело такое. Первостепенное. Срочной важности.
Однокозов посмотрел на Турецкого, пожал плечами, поднялся со своего места и пошел за дедом в сени. Турецкий слышал в углу шепот. Видимо, дед был глуховат и шептал громко.
– Кто это, Эдя? – слышал Турецкий голос деда.
– Знакомый мой один… Ну и что дальше?
– Ничего. Знакомый. Хорошо, что знакомый. Понятно, понятно… Старый знакомец. И чего ж, знакомый?
– Чего, чего! Приехал ко мне! – Голос Однокозова был сердит, но злости в нем не было, только нетерпение. Однокозову хотелось снова к столу, где уже ждал его наколотый на вилку грибок.
– И чего ему надобноть? – не унимался любопытный дед.
– Да вот так, – сказал Однокозов. – Пришел тебя в интернат забирать.
– Правда, что ли? – Голос деда задрожал от страха.
– Да, правда, Михалыч, не буду от тебя скрывать.
– Так ты ему скажи.
– Так вот видишь, говорю, дед.
– Ты его как-нибудь ублажить должен.
– Стараюсь. Не видишь, что ли?
– Ой, вижу! Интернат! Это что ж такое мне на старости лет!
– Ладно, Михалыч, вот что скажу тебе. Ты, того… Спрячься, слышь, и не мешай нам. Усек?
– Как же, как же… Конечноть, усек. Интернат…
– Спрячься так, чтоб ни слухом ни духом!
– Ладно, ладно! Вот только что ж делать, Эдя? В сарай, что ли? Побегу я. А? В сарае спрячусь. Не выдашь, Эдя?
– Да ты что, дед? Ты меня, что ли, первый год знаешь? Как же я без тебя, если тебя в интернат упекут?
– Да, правда, как? – поверил дед. – Ну я побег. Ладноть?
– Ладноть! – передразнил его Однокозов. – И сиди там тихо, как мышь! Чтоб не слышно тебя, дед!
Однокозов вернулся к столу и объяснил Турецкому:
– Мания у него одна. Ему кто-то когда-то сказал, что таких, как он, в интернат забирают, для престарелых. И теперь он пуще смерти этого слова боится. Как скажешь ему интернат – мигом к себе. Налоговики приезжают – он понимает: за ним, в интернат его. О чем-нибудь с бабой Глашей шепчемся – уже боится, в интернат, думает, забирают. Может, и вправду его в какой-нибудь интернат отдать? Ума не приложу. Свихнется же здесь. И лет ему уже немало, медицинское обслуживание полагается. А то ведь заболеет, простудится, а баба Глаша знаешь чем лечит?… Да, здесь, Турский, просто прошлый век какой-то.
Турецкий слушал его, а сам все думал, с чего бы начать. Когда он в очередной раз решился заговорить, в сенях снова раздался какой-то шорох.
Однокозов резко обернулся.
– Дед, что ли, снова?… – прислушался он. – Неугомонный.
– Эдя, а ведь он у тебя и в самом деле того…
– Бесспорно, – согласился Однокозов. – Эй, дед! А ну выходи! Выходи, подлый трус! Ты что там в углу шаришься?!
Дед выглянул из-за двери и посмотрел на них. Теперь он был почему-то без шапки.
– Где шапку посеял, дед? – спросил его Однокозов.
– Эдя, можно тебя на минутку? – снова тихо попросил он.
– Достал ты! – не выдержал Однокозов. – Ну что тебе, старый?
– Эдя, ну можно?… – клянчил дед.
Он вдруг беглым взглядом посмотрел на Турецкого и сказал, обращаясь к нему:
– Здравствуйте, я сейчас уйду.
Однокозов сплюнул, встал и снова вышел.
– И что, Эдя, сильно лютует он? – прошептал в сенях дед.
– Слушай, дед, достал ты меня! Чего ты привязался, а? Шлепай отсюда. Иди к себе. Понял? Нет? Показать тебе дорогу? В интернат тебя отправлю, сам отправлю, собственными руками туда, если не сгинешь тотчас же! Где твоя шапка? Где ты был?
– В сарае.
– Ну и иди туда, чудило!
– Так ить боязно, Эдя!
– Чего тебе боязно?
– Интернат этот чертов из головы не идет.
– Выбрось!
– Не могу! Все думаю, думаю.
– Говорю: задобрю я его, задобрю.
– А что он за человек, Эдя? Из комиссии?
– Из комиссии!
– Эксперт, что ли?
– Эксперт, Михалыч, эксперт! Самый главный эксперт. Эксперт над экспертами!
– Ну я тогда побег. Побег я, Эдя.
И Однокозов снова вернулся к столу. Они сидели, и было видно, как дед, подобно привидению, ходит кругами вокруг дома.
Его пригнувшаяся худая спина была видна то в одном окне, то в другом, хруст раздавался с разных сторон.
Когда он снова, подобно хитрому зверю, подкрался к дому, Однокозов, прервав разговор, сказал громко, чтобы дед слышал:
– Да, конечно, если хотите, забирайте его в интернат!
Дед остановился в сенях и молчал. Он отчего-то уже не боялся их.
Любопытство у сумасшедших часто пересиливает страх.
И когда вдруг его голос снова раздался, Однокозов взял сапог, сушившийся у печки, и запустил им в дверь.
Дед опрометью выскочил из сеней и побежал, подпрыгивая, во двор.
Турецкий молчал. Он думал, он представлял себе, что подобное происходит каждый день и что в такой обстановке можно и в самом деле сойти с ума.
Но все– таки поговорить с Однокозовым надо. И он наконец решился.
– Ну вот что, Эдик, – сказал Турецкий, закуривая, – поговорить с тобой хотел об одном деле. Разговор у меня к тебе. Не знаю даже, с чего начать. Ну, начну, как есть. Виноват я перед тобой, страшно виноват…
Турецкий запнулся. Однокозов многозначительно посмотрел на него и с философским видом произнес:
– Все мы тут друг перед другом виноваты.
– Нет, дело не в этом. Ты погоди, Однокозов… И не знаю даже, как сообщить тебе. Вот смотрю теперь на все это, на то, как ты живешь, и ничего не понимаю… Что же жизнь с нами со всеми делает. Ведь не хотел я тогда, не знал, не понимал…
– Чегой-то я не понял тебя, Турский, – сказал ему Однокозов, с удивлением глядя прямо в глаза. – Что это ты мне, как попу, исповедоваться пришел? Можно еще сигаретку? Всю пачку у тебя уже расстрелял.
– Да кури, конечно. Чего спрашиваешь?
– Отвык от хорошего табаку. Здесь даже в деревне только «Нашу марку» курят – самое лучшее считается. А так – «Прима» да «Беломор»…
– И все-таки послушай, – перебил его Турецкий. – Не как попу, Эдик, не как попу. Как человеку, которому, может быть, всю жизнь перепортил.
– Кто?
– Да я! – взревел Турецкий, чувствуя, как хмель ударил в голову.
– Ты, Турский? Ты, что ль? Да ты с ума сошел. – Проговорив это, Однокозов спокойно налил еще по стопочке. – Ты, Турский, закусывай, закусывай. Баба Глаша, если надо, еще закусочки принесет. Так чем же тебе моя жизнь не нравится, а? Признавайся, не темни, Турский! Что тебе не нравится?
– Слушай, Эдик, о другом я.
– Нет, погоди, ты что, обидеть меня хочешь, а? – Турецкий различал в голосе Однокозова такие же пьяные и глупые нотки, как и в своем собственном. – Ты, Турский, обидеть меня хочешь? Что тебе в моей жизни не нравится?
– Да все! – не удержался Турецкий. – Все это. Ну разве это то, о чем ты мечтал?
– Что – это?
– Ну все! Вот эта хибара, эта деревня.
– Это не хибара, а изба, – подумав, резонно заметил Однокозов. – И деревня – это не просто так, а мое. Понимаешь? Мое. Я в ней с детства лопухи под заборами рвал!
– Ну ладно, дело не в этом. Дело совсем в другом. Ты должен меня выслушать. Внимательно выслушать. Иначе мой приезд будет бессмысленным. Ведь ты же умный человек. Ты же задаешь себе вопрос: зачем, ради чего я сюда приехал?
– Нет, не задаю, – внезапно ответил Однокозов. – Приехал, и все. Соскучился.
– Не верю, что так. Так не бывает.
– Ну вот ты-то приехал?
– Ладно, бог с ним! Не хочу спорить. А хочу я помочь тебе, Однокозов. Понимаешь, брат? А перед тем прощения попросить. За все. Не спрашивай, не говори! Мне так нужно. Я сам решил это. Мне нужно попросить у тебя прощения. Потому что я во всем виноват. Я тебя тогда подставил. Я уже был у одного человека, у Юшманова. Помнишь Юшманова?
– Которого посадили потом?
– Ну. Он самый. Ведь это я был виноват в том, что его посадили. Я его тогда подставил, сам того не желая. Вот скажи мне, виноват я перед ним?
– Виноват, – подумав, решил Однокозов. – Если сидел человек.
– Но я же не нарочно! Я же не знал! Я же не предполагал, какие последствия за этим будут!
– Тогда не виноват, – сказал Однокозов.
– В том-то и дело, Однокозов, в том-то, Эдик, и дело, что вроде все одинаково: и виноват я, и не виноват, и все это вместе, и все как-то так спуталось, переплелось в такой подлый и могучий узел, что я и делать теперь не знаю что! Ну да бог с ним. У него все в порядке. Ему повезло. Он удачливый. Но ты-то! За тебя у меня сердце болит!
– А тогда не болело? – вдруг спросил Однокозов.
Турецкого передернуло. Ему вдруг показалось, что из всего этого нынешнего полуслепого-полуглухого Однокозова как будто высунулся на секунду тот давний, давно уже забытый Однокозов, и ему стало стыдно вдвойне. Он посмотрел на Эдуарда, но сразу же по взгляду его догадался, что вопрос этот и сами слова были какие-то случайные, не те, которых так сильно испугался Турецкий.
– Тогда тоже болело, – ответил Турецкий тихо. – Но не так… Вернее, вообще не болело. Не я – и точка. Так я думал. Не я виноват в этом. И главное, что раньше, когда не знал, что с вами и как, – не так мучился, а теперь, когда вижу, что вроде бы все в порядке, что на все, как сказал Юшманов, судьба и прочее, теперь-то и успокоиться не могу. Не могу, Эдик! Хоть бей ты меня, хоть сапог теперь, как в деда, бросай.
Как раз в этот миг в окошке промелькнула дедова спина и раздался звон то ли кастрюли, то ли сковородки.
– Сейчас, ты погоди, – сказал Однокозов, – ты же останешься у меня? Пойду на деда накричу.
Он вышел и через несколько минут вернулся. Турецкий, опустив голову, тяжело думал. Однокозов что-то кричал Михалычу, но Турецкий уже не слышал, не различал этих слов. Он чувствовал, что вся спина у него мокрая и весь он как будто от чего-то горит. Однокозов посоветовал ему снять свитер.
Затем, когда Турецкий снял и бросил его на стул, Однокозов вдруг сказал:
– Ну тогда, Турский, это твое дело, твоя проблема. Ты виноват или только думаешь, что виноват. И носишься с этим как с писаной торбой. Но я-то здесь при чем? Чего ты хочешь?
– Хочу помочь тебе. Как-то загладить, что-то решить. Могу на первое время дать тебе денег, например, занять то есть… А вообще… Перебираться тебе надо, Однокозов. Засиделся ты тут. Ты же сам говорил, что приехал сюда от отчаяния, оттого, что потом уже в Москве никак у тебя не получалось.
Однокозов стал думать.
– Я все понимаю, – сказал Турецкий, – родина, могилы, все, что ты говоришь. Но вот ты сам же начал: а кто меня похоронит? Сам же заживо хоронишь себя. Так?
– Ну, – согласился Однокозов.
– Так что – ну? Бежать надо, бежать отсюда! Потом можно вернуться. Купишь себе хороший джип, будешь хоть каждую неделю сюда приезжать. Памятники на кладбище поправишь. Ведь покосились же все, ну нет, что ли?
– Покосились, – согласился Однокозов. – Давно собирался.
– Ну и вот!
– Чего же – вот?
– Вот – предлагаю тебе, глупая твоя башка. Приятель у меня есть. Договоренность есть. Привезу тебя – сразу же на работу. Снимем квартиру. Осмотришься.
– Где? – спросил вдруг Однокозов.
– Что – где? – не понял Турецкий.
В голове у Однокозова после некоторого прояснения как будто снова стало мутнеть.
– Где квартира? – спросил Эдуард.
– В Москве! В Москве, Эдичка, в столице! Ты же пойми главное. Никуда твоя деревня не денется, все на месте так и останется. Приедешь через месяц, приедешь через год. Все как было, так и будет. А жизнь-то проходит. Ну вот сколько тебе сейчас?
– Лет-то? Сорок девять.
– Вот! А мне сорок пять. Мне бы тоже хотелось теперь куда-нибудь – так ведь нет, борюсь, работаю! Женишься же!
– В Москве трудно жениться, – сказал Однокозов. – Бабы там меркантильные. Я вот свою в провинции нашел, в Бресте.
– И что? Где теперь она? Какая разница – меркантильная, не меркантильная. Ну ладно, ты извини. Я не об этом.
Турецкий стал рисовать ему прелести московской жизни, а сам, будто слушая себя со стороны и наблюдая всю эту сценку чужими глазами, все больше и больше убеждался в глупости и даже безумности своей затеи. Зачем, зачем, зачем?