Стоя у окна своего гостиничного номера, доктор Эразмус наблюдал сквозь листву кокосовых пальм за размеренной жизнью старого порта Момбасы. Все уже было знакомо ему до мелочей. В течение двух дней со времени приезда в Момбасу он то и дело подходил к окну и оглядывал старый порт. Ничто там не менялось: те же одномачтовые суденышки в гавани, те же ветхие, перенаселенные домишки по ее берегам.

Было около пяти часов пополудни. Эразмус повернулся и посмотрел на портфель, лежавший на узкой кровати. Этот портфель и одежда на нем — вот и все, чем владел он в этом мире. Да еще сто долларов в кармане пиджака. Эразмус снова взглянул на часы. Служащий гостиницы сказал ему, что до станции ехать не более получаса. Эразмус вернулся к окну и в который раз бросил взгляд на зеркальную гладь бухты. Солнце садилось, и на старый порт упали длинные тени. Зазвонил телефон.

— Ваш номер в Найроби, — сказала телефонистка, когда он поднял трубку.

— Можно Нельсона? — спросил Эразмус сдавленным голосом.

— У телефона.

— Мистер Нельсон, мы не знакомы лично, но вы слышали обо мне. Я — Корнелиус Эразмус.

— Эразмус? Вы шутите!

— Я не шучу. Слушайте меня внимательно: я звоню из Момбасы. Вы понимаете, мне срочно нужна помощь. Я прочитал вашу статью в газете о стрельбе в отеле и подумал, что вы можете связать меня с людьми из безопасности. Я прибыл морем пару дней назад и сошел на берег, перехитрив таможенников… Никаких документов у меня нет. Если явиться в полицию, то возникнет масса осложнений. Мне необходимо немедленно связаться с Управлением безопасности.

— Разумеется! Просите о чем угодно.

— Вечером я выезжаю поездом из Момбасы в Найроби. Я хочу, чтобы вы известили кого следует в Управлении безопасности и они бы встретили меня в Найроби на вокзале. Никто не знает, что я здесь. До станции я доеду в такси, сразу сяду в вагон и просижу в купе до самого Найроби. А там уж я рассчитываю на их защиту. Если бы вы могли устроить это…

— Приложу все усилия. Но как они вас узнают?

— Они не узнают… Но если вы будете с ними, я узнаю вас по фотографии в газете. Хорошо бы вам держать в руках номер «Обсервера».

— Я так и сделаю. Но, ради всего святого, будьте осторожны!

— Не беспокойтесь, мистер Нельсон. Раз уж мне удалось добраться сюда, то уверен, что завтра я буду иметь удовольствие встретиться с вами.

Эразмус положил трубку и вернулся к окну. Посмотрел на часы — время словно остановилось. Еще только пять часов. До поезда Момбаса — Найроби целый час. Несмотря на уверенный тон во время разговора по телефону, Эразмус находился во власти крайнего нервного напряжения. Он ослабил узел галстука.

…За последние месяцы ему пришлось немало перенести. Сначала смерть дочери. Затем потрясшее его открытие истины. Как-то днем ему позвонил студент-африканец из университета Форт-Хэйр. Он спросил, не найдется ли в лаборатории временной работы для африканца, занимающегося на химическом факультете. Эразмус возмутился и бросил трубку. Он знал, что все его телефонные разговоры прослушиваются. Чего доброго, еще решат, что он передает сведения о секретной работе каким-то африканцам. Через полминуты телефон опять зазвонил. Тот же настойчивый голос на этот раз заявил, что у него есть кое-что интересное для Эразмуса. Эразмус спросил, что именно, и человек ответил: «Информация. Это касается вас и вашей семьи». Ученый повесил трубку.

Прошло несколько недель, но Эразмус все еще ломал голову над странным телефонным звонком. И вот как-то утром, когда он ходил по магазинам в центре Йоханнесбурга, к нему подошел молодой африканец и сказал: «Это я вам звонил тогда. Вы меня не знаете, но я знал вашу дочь Дженет. У меня есть кое-что интересное для вас». Эразмус почувствовал, как юноша запихивает что-то ему в карман пальто. Прежде чем Эразмус нашелся что сказать, юноша исчез в толпе.

Остановившись посреди тротуара, Эразмус достал из кармана конверт. Внутри была фотография его дочери Дженет рука об руку с молодым африканцем. Потрясенный Эразмус был не в силах сдвинуться с места. Он не помнил, как нашел дорогу домой. Там он дал волю давно сдерживаемым слезам. В них была и скорбь по погибшей дочери, и гнев по поводу африканца, державшего ее за руку на фотографии, и отвращение ко всему миру, и, наконец, жалость к самому себе. Он был буром, и снимок дочери с африканцем возмущал его, будил в нем негодование. «Как ты могла? Как ты могла?» — взывал он к покойной дочери. Кроме фотографии, в конверте оказалось еще письмо, написанное рукой Дженет:

«Дорогой Марк!
Джен».

Ты, конечно, расстроишься, но после долгих колебаний я так и не собралась с духом, чтобы поговорить с отцом. Увы, я не сдержала данного тебе обещания. Один раз я завела речь о смешанных браках, но рассказать о нас, любовь моя, не смогла.

Отец занят сейчас очень важной работой. Он посвятил ей долгие годы и как будто находится на пороге открытия. Я боюсь ему помешать. В любое другое время мне было бы гораздо легче, но только не теперь. Ведь, кроме меня, у него никого нет.

Марк, я люблю тебя, но и отца я очень люблю. В течение десяти лет после смерти мамы и до нашей встречи он был для меня единственным близким человеком на всем свете. Что бы ни произошло между нами, я не могу, любовь моя, не могу огорчать отца. Не теперь. Подождем немного.

Будь здоров, до встречи. Улучи хоть минутку, чтобы подумать обо мне, пока готовишься к экзаменам. Я о тебе всегда думаю с любовью.

Эразмус как завороженный уставился на письмо. Невозможно в это поверить. Мысли его путались, но он все-таки припомнил случай, когда дочь заговорила с ним об африканцах.

«Как ты думаешь, папа? — спросила она. — Они такие же, как мы?» — «Конечно, нет, дорогая, — ответил он. — Как это могло прийти тебе в голову?» — «Они люди», — сказала она. «Да, но совершенно другие люди». — «В Америке их не считают другими». — «Но мы же не американцы, дорогая», — ответил он.

В другой раз она пожелала узнать, основан ли закон, запрещающий смешанные браки, на Библии или на политических соображениях.

«Глупый вопрос, Джен! — ответил он. — Авторы Библии не могли предвидеть нынешнего положения в Южной Африке». — «Значит, закон, запрещающий смешанные браки, и все законы об апартеиде лишены моральных оснований?» — упорствовала она. «Я этого не говорил. Дело не в морали, а в самосохранении. Если мы хотим остаться такими, как есть, отстоять нормы цивилизованной жизни, мы должны сохранять чистоту расы. Вот и все».

Больше этот вопрос не возникал. А потом ее не стало. Эразмус не раз спрашивал себя после смерти Дженет: «Почему?» Теперь он нашел ответ, написанный корявым почерком на обороте фотографии: «Они любили друг друга — вот их единственное преступление. За эту любовь они поплатились жизнью».

Эразмус ждал дополнительной информации от неизвестного африканца. Он ходил за покупками в центр города, бродил по той же улице, на которой юноша сунул ему в карман конверт с фотографией и письмом. Но никаких известий от молодого человека не поступало. Ни телефонного звонка, ни письма.

Шли дни, и стремление узнать все обстоятельства смерти дочери превратилось в навязчивую идею. Он читал и перечитывал газетные вырезки о случившемся, официальные соболезнования, присланные директором института и начальником полиции Йоханнесбурга. Чем больше он вчитывался в них, тем сильнее становилось его убеждение, что дочь не была убита «радикально настроенным африканцем». «Они любили друг друга — вот их единственное преступление» — слова эти продолжали преследовать его и после того, как он разорвал и сжег фотографию и письмо Дженет своему возлюбленному. «За эту любовь они поплатились жизнью», — повторял и повторял он про себя.

Два месяца он терзался мучительными раздумьями. Первая, самая острая, боль, вызванная смертью дочери, поутихла. Эразмус принял решение: он прекратит работу над проектом и покинет Южную Африку. Это принесло ему странное облегчение. По-видимому, он был больше буром, чем сам — сознавал. Он любил Южную Африку, любил страну, людей. Это его дом, и, хотя по-настоящему близкие ему люди — жена и дочь — умерли, ему представлялось, что, покидая родину, он как бы предает их. Но, приняв наконец решение, Эразмус почувствовал, как тяжкое бремя свалилось с его плеч. Он не простил дочери ее проступка — ее поведению нет оправдания. «Но и убийству оправдания нет, — думал он с горечью. — Арестовали бы ее, держали бы под замком, пока не образумится. Попросили бы его вмешаться. Но пристрелить как собаку, а потом лгать о причине смерти…» Он не может больше служить такому жестокому режиму. Он мечтал отомстить за любимую дочь, как никогда ни о чем не мечтал.

Но скоро Эразмус понял, что выехать из Южной Африки не так-то просто. Он работал над секретным проектом и не мог ни с того ни с сего отправиться в аэропорт и сесть в самолет. За каждым его шагом следили. Раньше он принимал меры по своей охране как должное. Он знал, они необходимы, к тому же они обеспечивали уединение, позволявшее сосредоточиться на работе.

Неделями Эразмус изучал распорядок дня своих коллег по лаборатории и работников органов безопасности, то есть тех людей, с кем он проводил большую часть времени. Потом поездка в Кейптаун, якобы на отдых. Ему не надо было притворяться больным. Он не только плохо выглядел, но и действительно был нездоров, вымотан, подавлен, и убедить медиков дать ему недельный отпуск не составило большого труда. Само «исчезновение» прошло без сучка без задоринки. Он знал: охранники поймут, что дело неладно, не сразу, а лишь через несколько дней…

Эразмус опять посмотрел на часы. Приезжать на станцию слишком рано не следует. Ведь все может случиться, хотя он потратил много сил, чтобы изменить внешность: укоротил и выкрасил волосы, даже отказался от очков.

Солнце было теперь за старым портом. Небо начало приобретать золотистый оттенок. Зазвонил телефон. Портье сообщил, что такси подано. Эразмус взял портфель, спустился в вестибюль и попрощался с портье.

На станции он с радостью узнал, что поедет один в купе первого класса. Заперев дверь, он приготовился к ночному путешествию. В шесть вечера поезд отошел от станции Момбаса.

Через пять минут в купе громко постучали. На мгновение у Эразмуса замерло сердце. Раздался еще один стук, потом властный голос контролера:

— Билеты! Предъявите билеты!

Эразмус облегченно вздохнул и открыл дверь.

В маленькой гостинице, где останавливался Эразмус, зазвонил телефон. Портье снял трубку.

— Добрый вечер, — послышался голос с европейским акцентом. — Я разыскиваю друга, который должен был остановиться у вас.

— Как его имя?

— Боюсь, он записался под чужим именем, — ответил голос. — Я вам лучше его опишу. Примерно шести футов роста, лет пятидесяти пяти, носит очки, возможно, отпустил бороду. Он белый, то есть европеец.

— У нас проживает несколько европейцев, — сказал портье. — Одни в очках, другие без очков. С бородами и без бород. Когда примерно ваш друг мог приехать и откуда?

— О, пару дней назад из Латинской Америки. В последние два-три дня приезжал к вам европеец такого вида, как я описал?

— Нет, сэр.

На другом конце провода помолчали, потом послышался тот же голос:

— Скорее всего, у моего друга совсем нет багажа. Может быть, один портфель.

— Минутку, минутку. Два дня назад въехал джентльмен-европеец. Без багажа. Один портфель. И, пока он жил в гостинице, ни разу из номера не вышел.

— Что значит «пока жил в гостинице»? Он уехал?

— Час тому назад, сэр.

— Куда?

— Кажется, поездом в Найроби.

— О господи! — воскликнул голос.

— У этого джентльмена не было очков, сэр, — сказал портье, — и бороды тоже не было.

Но в трубке уже звучали короткие гудки.

— Что же делать? — спросил европеец в белой рубашке и шортах. — Вот не везет! Два дня прочесывали остров, а он все это время спокойно сидел в паршивой гостинице на берегу.

— Мы ведь не знаем, он это или нет, — сказал его собеседник.

— Чую, это он. Без багажа, один портфель. Въезжает в гостиницу и два дня на свет божий не вылезает, пока не садится в поезд. Он, он, не иначе!

— Может, позвонить туда опять и спросить, под каким именем он записался?

— Что это даст? Он наверняка пустил в ход два или три имени. Нам нельзя терять времени. Попробуем выяснить на вокзале, в каком купе он едет.

— А потом?

— Потом известим Найроби. Теперь их черед позаботиться о пташке.