Деревня Пушканы

Ниедре Янис Янович

Книга вторая

ГОДЫ ЗАКАЛКИ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

С самого начала ноября стояли бесснежные морозы, лишь во второй половине месяца подул восточный ветер, посыпал застывшую землю ледяной крупой и затем, словно опомнившись, с бешеной силой погнал снеговые тучи. Закружила такая метель, какая не всегда бывает даже в середине января.

Так что когда Айна Лиепа вечером, после педагогического совета, вышла из школьных ворот, окрестность преобразилась до неузнаваемости. Дома, заборы, деревья, весь городок Гротены окутала белесо-пепельная дымка. Исчезли лепившиеся к берегу реки особнячки, исчез замковый сад с чугунной оградой и сторожевой будкой, ровным покровом прикрылся пригорок с костелом, с двумя слепыми звонницами на приземистых колокольнях. Исчезли все привычные очертания.

Пряча лицо от порывов ветра, Айна снова и снова закрывается плоской сумочкой. Но это мало помогает. Несколько порывов ветра, и снег посыпался в рукава, еще порыв — и жалящие ледяные змеи обвили шею и грудь. Только в самом центре городка, на Большой улице, где стоят полутора- и двухэтажные кирпичные дома с сильно выдающимися зубчатыми карнизами, ненастье уже не кажется таким лютым.

В переулке, за чайной, возле домишка, над дверью которого раскачивается подвешенный к кривой железяке фонарь «летучая мышь», а на стене трепыхается объявление с корявыми, словно вырезанными из затвердевшего дегтя буквами: «Суверенная власть в Латвийском государстве принадлежит народу Латвии…», «Усиленное военное положение продлено по всему государству на шесть месяцев…», и в связи с этим: «Без разрешения начальника уездной полиции воспрещается собираться группами более трех человек», — Айна остановилась, чтобы перевести дыхание. Лицо саднило, словно его исхлестали. А оставалось еще пройти немалый путь.

Только в ненастье можно по-настоящему понять расположение этого захолустного латгальского городишка и как далеко живет учительница гимназии Айна Лиепа. И в хорошую-то погоду ей не очень-то близко добираться, а осенью и зимой, когда на дворе слякоть, снег и непроглядный мрак, дороге, кажется, нет конца.

С приближением зимних каникул все чаще приходится возвращаться поздними вечерами. Бывают недели, когда у учителя не остается свободного вечера. Собрания, совещания, экстренные заседания. То кабинеты переустраивай, то придет распоряжение из Риги или Даугавпилса, то выскажет что-то кто-нибудь из сильных мира сего, а ты сиди как проклятая! И помимо всего этого — споры между латышами-балтийцами и латгальцами! Эти споры донимают педагогов гротенской школы больше всего. Поди разберись, как в каком случае действовать: держаться балтизации Латгале или прислушиваться к католическим церковникам, призывающим беречь местные обычаи и держаться заодно с единоверцами в Польше. Каждый требует своего, а ты, учитель, всем угождай. И еще оберегай учеников от политики. Попробуй только понимать вещи по-своему, не так, как этого хотят господа!

«Да, понимать… — вздохнула Айна. — Вот пойми, в чем смысл какого-то там конкордата, заключенного в Риме между католической церковью и латвийским правительством. Для школьного инспектора — это событие огромной исторической важности, а для тебя — новые хлопоты и неприятности».

Айна Лиепа не политик и не желает им быть. Ей кажется, что политика лишает человека и разума, и сердца, Айне же хочется сберечь и то и другое. Но как это сделать, если каждую минуту тебя дергают и терзают, если тебя беспрестанно гоняют, как ветер лист.

Вот уже гротенская окраина, домик кузнеца Дагиса — ее жилье. С осени, когда она начала самостоятельную жизнь, страшно трудную и скудную. Правда, когда Айна отправлялась в Гротены, жизнь ей уж такой скудной не казалась. Во всяком случае, по сравнению с рижской, когда ей после смерти отца и других невзгод пришлось оставить студию живописи Тоне и пытаться устроиться на работу, что никак ей не удавалось, — в столице молодого государства желание это необходимо было подкрепить звонкой монетой. В Латвии, на дальней окраине государства, от политически благонадежного интеллигента этого не требовалось. И вначале Анне казалось, что в потускневшее окошко к Лиепам опять заглянуло солнце. К тому же в Гротенах жил родственник Айниного отца, охотно предоставивший ей дешевую комнату, тихую и достаточно светлую для занятий живописью. И Айне не нужно было добиваться угла в школьном здании, где каждый, кому не лень, в любое время мог сунуть нос в твою личную жизнь, посмеяться над твоей бедностью. Но так думала Айна Лиепа осенью, пока не зарядили дожди, не ударили бесснежные морозы, не начались бесконечные собрания и совещания и еще многое другое.

На комнатку грех жаловаться. Хоть и вдвое меньше рижской, зато достаточно теплая. Айна установила мольберт, развесила свои этюды. Вечером, когда она, вернувшись с работы, зажигала тусклую десятилинейную лампу, из темноты возникали все четыре угла. Даже закуток за платяным шкафом, где хозяйка поставила на опрокинутый ящик таз и эмалированный кувшин, а рядом ведро с колодезной водой. Несмотря на сборную мебель, тут было уютно. Прежде всего, разумеется, благодаря ее любимым книгам, репродукциям произведений старых итальянских мастеров, собственным незаконченным работам. Особенно той, что сейчас стояла на мольберте: к солнцу в туманной дымке тянется рука с тонкими, как спицы, пальцами. В духе литовского художника-символиста Чюрлёниса. Здесь же вполне на месте старомодный шкаф с овальным зеркалом на одной створке. Зеркало отчетливо отражает продолговатое, открытое латышское лицо Айны, слегка печальное; темные, как вишни, робкие глаза. Посуда и съестное были бы в комнатке, конечно, неуместны. Потому утром до работы и вечером после школы Айна ходила есть на хозяйскую половину.

Там комната почти вдвое больше ее каморки. В ней же и кухня, отделенная лишь стеной печи и посудным шкафом. Двуспальная деревянная кровать, сундук, стол на прямых ножках у одного окна и на скрещенных — у другого. На кухне до самых матиц поднимается рыжая печь с плитой, в стену встроена полка, на которой миски, тарелки и другая посуда.

Кузнец Дагис, человек с окладистой седоватой бородой и трубкой в зубах, валялся на кровати, закинув руки за голову, не замечая, что у жены что-то опять не ладится с прялкой. Она в который раз возилась с педалью, для чего и поставила лампу на пол.

— Вечер добрый, вечер добрый, дочка! — тихо, но бодро отозвалась худощавая женщина. Отодвинула прялку, встала и, подвешивая лампу, взглянула на квартирантку: как же та проголодалась и озябла.

— На дворе словно ведьму хоронят. Вот так же на Крещение в прошлом году было. Когда Юрит на войну уходил…

В печи брякнула жестяная заслонка, и в нос ударил запах жареной картошки и тушеной капусты.

— Липовым чаем напою. — Кузнечиха расставляла на столе посуду и кушанья, всякий раз проводя тряпкой по столешнице. Словно, пока она ковыляла к полке или плите и обратно, кто-то успевал загрязнить стол. И пока проголодавшаяся Айна торопливо черпала из глиняной миски щи и закусывала очищенной картошкой, торжественная церемония подачи ужина продолжалась, хотя хозяйка могла бы тарелку с черным хлебом, миску с маслом и творог, пузырек с сахарином и кружку чая принести сразу.

— Шпион приходил… — хрипло пробасил с кровати кузнец.

— Отец, зачем ты так? — повернулась кузнечиха к мужу. — Дай девушке поесть! У нее с самого утра маковой росинки во рту не было. Опять расстроишь…

— Да не расстрою я ее. Говорю, что было.

— Чего он? — у Айны едва ложка не вывалилась из рук.

— Барышню спрашивал. Попозже еще зайдет.

— Тогда я к Пурене уйду. — Айна встала. Нет, есть она больше не станет, и чай пить не будет. Шпион не должен застать ее.

Шпион, как называл его кузнец, был обер-лейтенантом пограничной охраны района. Он появился в Гротенах сразу же после ухода из Даугавпилса ворвавшихся туда в двадцатом году частей белополяков. Обер-лейтенанта в американском офицерском френче цвета хаки, фуражке с широкой тульей и в скрипучих желтых сапогах можно было встретить повсюду: на Большой улице, в Заречье, в соснах за замком, где помещалась средняя школа, в «Белом козле» или в одном из трех питейных заведений, куда ходили плотовщики. В базарные дни обер-лейтенант слонялся меж крестьянских возов, а по воскресеньям торчал на церковном дворе, ожидая конца службы. За шныряющий взгляд господина офицера прозвали Шпионом, забыв со временем его настоящую, по документам, фамилию Бергтал. Только городские чиновники и знать, встречаясь с ним, церемонно кланялись обер-лейтенанту:

— Добрый день, господин Бергтал!

Шпион-Бергтал был большим любителем женщин. Приставал к ходившим в город деревенским девкам, не оставлял в покое евреек и гордых полек, которых было немало в этом уголке Латгале; волочился за женами своих же офицеров, ухаживал за балтийскими барышнями и дамочками, наезжавшими сюда из Риги, Видземе, Курземе.

На торжественном открытии гимназии Шпион-Бергтал обратил внимание на молодую учительницу рисования и занялся ею. В последнее время, возвращаясь со службы, он, хмельной, врывался в комнату Лиепы, откуда его никак нельзя было выпроводить. Просиживал чуть ли не всю ночь. Напевал цыганские романсы, следя водянистыми глазами за каждым Айниным движением.

От назойливого обер-лейтенанта Айну как могли оберегали кузнец и его жена. Но не всегда они оказывались дома, и не всегда их появление укрощало наглого офицера. Когда Шпион был навеселе, он не оставлял в покое Айну и при хозяевах, надоедал пошлыми ухаживаниями. Не боялась бы она потерять работу, отвадила бы наглеца в два счета. Но попробуй оскорби начальника пограничной охраны на границе с Россией, должностное лицо, которому высшей властью доверено следить за спокойствием и порядком! Стоит ему сказать твоему работодателю хоть слово, и на другой день снова окажешься безработной, да еще без права на интеллигентную работу в другом месте.

— Пойду к Пурене. — Укутанная по глаза в платок, Айна снова зашла на половину кузнеца. — Если надо будет, останусь на ночь.

2

Учительница природоведения шестилетней школы Мария Пурене жила около мельничного пруда в доме разорившихся польских шляхтичей. Построенное более ста лет тому назад каменное здание с узкими, со ставнями, окнами и железными опорами вместо колонн со стороны улицы на квартирантов рассчитано не было. Они появились в домике шляхтича лишь совсем недавно. После того, как пана Будгинского заколол в сомнительном заведении капитан-пилсудчик и пани Ольге пришлось призадуматься над тем, как совместить служение бесплотным небесным силам с добычей пропитания, свечей и платья в этом бренном мире. Когда все панские семейные драгоценности переместились в сундуки скупщиков, вдовая пани сообразила, что она вполне могла бы устроиться на кухне и в каморке для прислуги, а три комнаты на нижнем этаже и две — на чердачном сдать бездетным молодым людям, ежемесячно получающим твердый оклад. Например, государственным чиновникам, начиная с четырнадцатого класса и выше, а также учителям, хотя все они из балтийцев, из противников богоматери.

Мария Пурене снимала чердачную комнатку с видом на мельничный пруд. Когда она, окончив в Даугавпилсе учительские курсы, приехала в Гротены, в доме Будгинского был свободен лишь этот закуток. Людей, должно быть, отпугивал запах годами не чищенного пруда и синие противные мухи. В солнечную погоду тучи мух с жужжанием кружили над стоячей водой, стукались о стены дома и сквозь любую щель проникали в комнату. Жильцы не хотели снимать эту комнату даже за сниженную квартирную плату. Зачем приезжему чиновнику за свои же деньги ютиться в загаженной мухами норе, когда в городке, слава богу, еще немало солидных домов? Пани Ольга уже не надеялась сдать этот, как она сама говорила, «проклятый угол», и поэтому не побрезговала молодой девицей, которая притащила на себе завернутые в мешковину, перевязанные пакляной веревкой узлы.

Айна Лиепа познакомилась с Пурене на семинаре по развитию общественного сознания учителей города. Уездное школьное начальство в конце сентября проводило такие семинары для всех воспитателей латышских школ. Пурене, видно, обладала какой-то способностью располагать людей к откровенности. Причиной этому, может быть, были ее ласковые, дружелюбные речи. Обо всем она говорила просто и не посмеивалась, как некоторые, если у кого-нибудь срывался с языка наивный, необдуманный ответ. Пурене и Лиепа вместе возвращались с занятий, говорили о себе, о работе, и однажды Айна рассказала о назойливом обер-лейтенанте.

— Ну и негодяй! — Пурене сразу предложила Лиепе укрытие: свою чердачную комнатенку. Здесь донжуаны не докучают, гости не беспокоят, окрестности дома Будгинского с вонючим прудом бездельникам для прогулок не подходят, соседний жилец затевает попойки два раза в месяц — первого и пятнадцатого числа. У нее Айна может чувствовать себя в полной безопасности. Друзей и поклонников у Пурене нет, дамских сплетен за чашкой кофе она не признает. Живет одиноко и тихо.

Но на сей раз Мария оказалась не одна. Когда Айна постучала в узкую дверь чердачной комнатенки, Пурене открыла ей не сразу, как обычно, а спросила сперва, кто там.

— Думала, подвыпивший сосед, — оправдывалась Пурене. Снова заперла дверь и, вертясь перед Айной, словно желая задержать ее, сказала: — Так тебя опять… опять преследуют? — И увидев, что Айна заметила в комнате чужого, добавила: — Мы вместе с коллегой готовимся к завтрашним занятиям, он помогает мне.

— Тогда я… — помрачнела Айна, но Пурене настояла, чтобы она прошла в комнату.

— Еще что! И не вздумай возражать! Не такой человек Антон Салениек, чтоб стесняться его. Мы с работой уже почти управились. Раздевайся и чувствуй себя свободно, как всегда!

Чувствовать себя как всегда она все же не могла. Единственный столик у Пурене теперь скорее служил приему гостя, чем работе, на скатерть во всю длину было постлано парадное полотенце с латгальским узором, которое, казалось, достали из сундука впервые, — Айна даже уловила запах лежалой ткани. Под сипящей настольной лампой с блекло-зеленым колпаком не было ни стопки книг Пурене, ни самодельных наглядных пособий — почтовых открыток с видами, используемых на уроках природоведения. Лишь маленькая, совсем крохотная тетрадка со стихами на глянцевой бумаге. Зато на столе была почти вся посуда Пурене: мелкая, с голубой каемкой тарелка и на ней бутерброды, граненая вазочка с красным, как запекшаяся кровь, вареньем, маленький чайник и большой эмалированный, блюдца, ложечки, ножи, стаканы с недопитым чаем. А непривычнее всего в серости комнатки — рядом с лампой, в старомодном, толстом стакане — белые ландыши, маленькие, крепкие, точно вылепленные из воска колокольчики на хрупких блекло-зеленых стеблях.

Пурене поняла удивление Айны.

— Коллега Салениек был так любезен, достал мне эти цветочки для завтрашних занятий.

— У садовника гимназии, — пояснил Салениек тихим, грудным голосом, который скорее мог бы принадлежать пожилому человеку, чем кареглазому двадцатичетырехлетнему парню. — Цветы от папаши Рудзана. В годы войны он уберег часть графских теплиц и теперь продолжает выращивать цветы и зелень для себя. Надеется, должно быть, что его старания окажутся полезными. Вы и в самом деле не знаете садовника своей школы?

— Не знаю. Многих еще не знаю, — улыбнулась Айна.

Объяснение Салениека казалось вполне правдоподобным. В самом деле, почему бы не принести коллеге тепличные цветочки для практических занятий? Салениек известен в городе как расторопный и предприимчивый молодой человек. Его видели там-то и там-то, выступал, спорил, прочел лекцию в профсоюзе рабочих (правда, не очень угодного ксендзу и инспектору гимназии содержания), руководил молодежной экскурсией по окрестным историческим местам, один из основателей спортивного общества. У него очень широкий круг знакомых. Ему и зимой ничего не стоит раздобыть цветочки. Ничего удивительного, что Мария угощает его чаем. Она принесла стакан и Айне, освободила за столом место. Учительница природоведения человек гостеприимный.

— Да, со своими учениками я уже познакомилась, — непринужденно рассказывала Айна Салениеку. — Только порою бывает трудновато совладать с ними. И прежде всего потому, что в классе между учениками нет того единения, какое было у нас, когда я училась в гимназии. И тогда, конечно, встречались шуты гороховые да кисейные барышни, но такой резкой обособленности, как сейчас в Гротенах, мы не знали. В классе очень мало детей простых родителей. Несколько евреев и белорусов, а их национальности инспектор и за национальности-то не считает, преобладают чада латгальских богачей да сынки и дочки приезжих балтийцев: чиновников, лавочников, землевладельцев. И еще есть отпрыск какого-то утратившего славу и капиталы латгальского шляхтича. Ребята между собой не ладят, учителям в таких классах работать трудно. Скажешь одним приятное слово, сразу начнут щетиниться другие. Щетинятся, правда, больше панычи да банкирский отпрыск, мельников сынок да еще кое-кто.

Если о руководстве говорить, то его заносит, как крестьянскую повозку по рытвинам гротенской дороги. Сегодня велят одно, завтра, наоборот, — совсем другое. Вечером, когда придешь домой, голова кругом идет, как мельничное колесо.

Господин Салениек прав, в таких условиях рисовать, иметь какое-то увлечение трудно. Творчески не поработаешь, хотя иной раз прямо руки чешутся, к палитре так и тянутся или к углю и карандашу. На свете сейчас столько интересного, столько нового, что молодой художник, вернее, молодой энтузиаст, ожиданиями жить не смеет. В контрастных пейзажах наших мастеров и у недавно ставшего рижанином русского художника Богданова-Бельского нового меньше, но в западном, европейском искусстве есть настоящие откровения. По дороге сюда она в Риге видела полотна парижского модерниста Аронсона — кстати, выходца из Латвии — и привезенные им работы французских и бельгийских экспрессионистов. Феноменально! Человек, пейзаж, очертание предмета словно растворяются в смешении красок. Ни контуров, ни образов, только будящая эмоции пестрая радуга. Будто поставил лицо навстречу июльскому солнцу и, чуть приоткрыв веки, смотришь вверх и видишь чудесный блеск звонких красок. Изумительно оригинально!

— И это, по-вашему, подлинное искусство? — спросил Салениек.

— Ну, конечно, модное искусство.

— В котором человек, пейзаж, очертания предмета исчезают?

— Современное искусство…

— Коллега Лиепа, вы неправы, — жестко и резко заговорил Салениек. Казалось, по обледенелой дороге заскрежетал облипший гравием полоз. — Бессодержательность, внешние эффекты не могут быть искусством. Даже если сегодня и поется осанна этой бессодержательности западноевропейскими и изгнанными из России эстетами и их приспешниками — латвийскими критиками. Искусство вызывает в людях эмоциональные переживания яркой образностью, непосредственным, одухотворенным отражением жизни. Содержательностью оно идейно воздействует на наши мысли и чувства. А что может в серьезном, думающем человеке пробудить смешение рябящих красок?

Пускай коллега Лиепа не пытается защищать то, что защитить невозможно. Надо смотреть глубже, думать о том, что сохранится для настоящего и будущего от культуры наших предков. Останется ли оно, богатое великими мыслями, великими идеями. Все мы, конечно, читали, как в искусстве Древнего Рима и позже, в средние века, изощрялись разные выскочки. Человечество знало в искусстве и фигляров. Но сегодня они забыты, одни мелочные фактоманы вспоминают о них в своих книгах, страницы которых так и остаются неразрезанными и непрочитанными. Человеческий род сохранит для будущего искусство больших мыслей. Он, Салениек, этими вопросами занимался и занимается как историк. Аналогичные явления наблюдаются и в художественной литературе. В прошлом столетии французский реалист Шанфлёр прекрасно разбил мастеров внешнего эффекта в литературе. Назвал их несерьезными людьми, зазнайками, которые, сидя перед открытым окном, сочиняют звонкие фразы, пишут их на бумаге и швыряют на улицу, радуясь при этом, как дети: «Ах, какая прелестная фраза!» А прохожие не удосужатся даже на эти листки взглянуть.

Вы со мной не согласны? Скажите на милость, как вы понимаете миссию искусства? Или вспомнить хотя бы, как трактовал искусство Леонардо да Винчи, Гёте, наш Розенталь наконец. В студии вас этому ведь учили.

Вы молчите? Значит, капитулируете!

Ничего другого и не остается, но, по правде говоря, не оттого, что сущность искусства так понимали Леонардо, Гёте и прочие светила. Капитулирует она потому, что она не читала книг, на которые ссылается Салениек. Просто не изучала, даже не читала, не задумывалась.

Учительница рисования и истории искусств Айна Лиепа вдруг показалась себе беспомощным, выпавшим из гнезда птенцом.

Это, наверно, понял также и гость Пурене, он сменил тему разговора. А ведь по сравнению с учителем шестиклассной школы Лиепа и другие педагоги гимназии занимают привилегированное положение. Как известно, в средних школах жалованье выдают вовремя, а наставникам малых детишек часто приходится, как воробьям в мороз, то есть жить впроголодь и упрашивать господ: «Ради бога, уплатите нам то, что мы заработали». Учителя, будучи людьми интеллигентными, не допускают такой крайней меры защиты своих прав, как забастовка, и те, кому не помогают родители, часто довольствуются крохами. У иного даже нет вдоволь хлеба к чаю. Редкий из них может позволить себе подписаться на газету или журнал. Так что Салениек и Мария Пурене, например, до сих пор не знают, напечатана ли в этом году в «Иллюстрированном журнале» новелла Яниса Эзериня, своеобразного, яркого писателя. Именно у него они прочли, какая порою жалкая, заячья душонка бывает у независимого на вид человека.

Разговоры потекли спокойнее, как река в низовье.

— Мария, я думаю, у нас второй свидетель уже есть, — обратился вдруг Салениек к Пурене.

— Кто же?

Айна заметила, что у Пурене запылало лицо.

— Наша собеседница.

— Ты считаешь?

— Конечно.

И он изложил Айне свою просьбу, которая ошарашила ее больше, чем могло бы это сделать внезапное появление в комнате Пурене ее преследователя Шпиона-Бергтала.

— Айна, мы, то есть Мария, дочь Изидора, Пурене и Антон, сын Яниса, Салениек, решили создать семью и просим вас быть свидетельницей нашего бракосочетания.

— Как — свидетельницей? — смутилась она.

— Хотим зарегистрироваться в отделе актов гражданского состояния. Это теперь предусмотрено законом. Без церкви. Нам чужды старые обычаи, и свадьбу мы хотим справить по-новому. Вы согласны? Или вы опасаетесь чего-нибудь?

— До сих пор сочетаться браком опасался лишь один из двух партнеров, и то лишь в особых случаях, — попыталась отшутиться Айна, чтобы скрыть растерянность.

— Вы не так поняли, — Салениек переглянулся с Пурене. — Я имею в виду иное. Вам, наверно, неизвестно… Видите ли, мы в Гротенах будем первыми, кто прибегнет к светскому акту бракосочетания. Первыми… Скажите, вы газету церковников «Латгальское слово» не читаете? И католическую церковь вы, конечно, тоже не посещаете? В таком случае, позвольте, я объясню вам. Существует постановление Учредительного собрания об отделах актов гражданского состояния, а церковники этому нововведению противятся. Призывают «безбожный институт» не признавать. В Извалте чету зарегистрировавшихся новохозяев несознательные прихожане избили до крови. Возможно, и нам будут препятствовать, а то и хуже того.

— Да что вы? — Айна поняла, что больше тянуть было бы просто неприлично. — Я согласна. И примите, пожалуйста, мои самые сердечные пожелания! Мария, я так рада, так рада за тебя…

За пожеланиями последовали рукопожатия, Айна с Пурене расцеловались, и все принялись за чай. За чаем уточнили подробности предстоящей церемонии, бракосочетание наметили в субботу через три недели. После последнего урока в школе. Так удобнее. Уроки не пропустят, а свадьбу смогут праздновать весь вечер и следующий день. Айна Лиепа снова, на этот раз уже толковее, пожелала им счастья, и Салениек встал, чтобы проститься.

— Обер-лейтенант пограничной охраны все еще пристает к вам? Уж очень назойлив. Но будьте решительны! Такие господа бывают смелы до известного момента: влепите ему одну-другую оплеуху, и все. Негодяи бывают разные, и подлы они тоже по-разному, но все одинаково трусливы. Людей смелых они побаиваются. Попробуйте! Для своей же пользы.

— Не сердись, пожалуйста, что не говорила тебе ничего раньше, — оправдывалась Пурене, проводив жениха. — Нам самим-то стало все ясно лишь три-четыре дня тому назад. Знакомы мы, правда, уже давно: в девятнадцатом году работали вместе в комиссариате просвещения у Эферта, но лишь на прошлой неделе, когда заведующий довел меня до слез и Антон, утешая, проводил меня домой, я поняла, что хорошо было бы всегда иметь рядом такого друга. Оказывается, Антон уже давно любит меня. Мы объяснились, помечтали и решили соединить свои жизни. Мне минул двадцать один, Антону двадцать пятый пошел. Считаться с опекунами нам уже не надо, взгляды на жизнь у нас совпадают, и к тому же мы одинаково бедны. Свадьба с пиршественным столом, чтобы там щеголяли нарядами гости, нас не прельщает. Но Антон несказанно хороший. И умный. Увидишь сама, когда потом встречаться будем. Историк, посещал театральные курсы Зелтманиса, хорошо знаком и с другими видами искусства. Захочешь, познакомит тебя с местным знаменитым резчиком по дереву, крупным художником. В Гротенах есть такой… Я лично с ним не знакома, но Антон его очень ценит. Тот обязательно поможет тебе.

— Я была бы очень благодарна… — Айна усердно взялась за свои тетради с записями. Теперь пускай Мария оставит ее в покое! Мысли рвались наружу, как плененные птицы, но сейчас нельзя было давать им волю. Как мало она все же знает жизнь, людей и то, что считала до сих пор своим вторым я, — искусство.

3

В учительскую Айна пришла незадолго до звонка, когда все педагоги уже собирались разойтись по классам.

Как обычно, за несколько минут до урока, материал предстоящих занятий пытался освоить инспектор гимназии — учитель истории Биркхан, грузный человек с коротко подстриженными волосами, а остальные педагоги, продолжая заниматься своими делами, не без любопытства посматривали на господина начальника — успеет ли дочитать книгу до нужного места, или же пухлая ладонь с унизанными перстнями пальцами так и не перевернет загнутой страницы. Прямо напротив дверей с классным журналом в руке стоял элегантный химик Трауберг, за столом, положив мелок и деревянный циркуль так, чтобы они были под рукой, сидел пожилой учитель математики Юлий Штраух. Как воспитанный человек, который никогда не выдаст своего безразличного отношения к тому, что говорит другой, он делал вид, что слушает учительницу латыни и, временно, латышского языка Милду Лиепиню, читавшую вслух номер «Стража Латвии», а на самом деле уставился отсутствующим взглядом поверх листа газеты и, как всегда, с грустью думал о своих болезнях и одиночестве. Лиепиня — полнотелая женщина, словно собравшаяся на бал: у нее высокая прическа, как у Аспазии в молодости, — читала вслух газету тоже больше для виду. Для нее куда важнее проследить за учительницей рукоделия и заведующей интернатом Тилтиней, которая в последнее время сдружилась с учителем физики Шустером. У Антонии Тилтини на Шустера явно особые виды. Нежные взоры Тилтини, которыми она одаривала моложавого физика в модных роговых очках, кололи Лиепиню как нож! Еще бы! Шустер — единственный сын лиепайского домовладельца!

В дальнем углу комнаты на стуле развалился преподаватель закона божьего ксендз Ольшевский: коренастый декан напоминал скособочившегося колосса. Видно, у него были хорошие связи в армейском интендантстве — на выставленных из-под черной сутаны далеко вперед ногах красовались американские армейские ботинки на широком каблуке и с окованной железным полумесяцем подошвой. На первый урок ему идти не надо, и он, казалось, погрузился в дрему, однако, если присмотреться, то видно, что духовный отец бдит, мирскими делами не брезгует и не пропускает мимо ушей ни слова из того, что говорится.

Перед зеркалом, под портретом президента Учредительного собрания адвоката Чаксте, прихорашивалась учительница английского языка Аделе Креслыня. Приглаживала волосы, снимала и снова надевала пенсне, кривила губы и, согласно предписаниям, тренировала холодную английскую улыбку. Главное, конечно, улыбка. За глаза и когда не слышал инспектор, поговаривали, будто англичанка, чтобы добиться своего «кип смайлинг», запихивает за щеки подпорки-спички; правда, этого еще никто никогда сам не видел своими глазами.

На «доброе утро» Айны Лиепы учителя, как всегда, ответили небрежно — девчонка пришла. Один старый Штраух, здороваясь, привстал и вежливо поклонился:

— Доброе утро, доброе утро, барышня!

— Вас ждет мистер директор! — кивнула Креслыня Айне, как только зазвенел звонок. — Лично спрашивал вас. Ведь так, коллега Тилтиня, мистер директор ждет мадемуазель Лиепу на ближайшей перемене?

— На первой. Господин директор велел передать, чтобы вы спустились к нему. Директору нужно сказать вам нечто очень важное.

— Не понимаю, зачем я господину Приеде понадобилась, — недоумевала Айна. Кроме короткой беседы в сентябре, когда ее приняли на работу (Приеде тогда с отеческим вниманием водил новую учительницу по бывшему замку польских аристократов, чуть ли не заставлял всматриваться в деревья парка, любоваться бурлящей внизу рекой, восхищаться размахом культурной деятельности, развернутой истинными латышами в Латгале), директор обычно проходил мимо нее не менее безразлично, чем в коридоре мимо статуи святой заступницы графа. Уроками Лиепы он не интересовался; встретившись с ней, пробурчит под нос «драсьте», «добрутр» или «добрвечр» — и только его видели! И вдруг вызывает к себе! Не нажаловался ли Шпион? Обиделся, что она удрала. С папашей Дагисом Бергтал ведет себя, как пьяный деревенский мужлан осенью на танцульке — готов горло ему перегрызть. Утром зайти на квартиру некогда было, не случилось ли там чего-нибудь.

Ее любимый урок — рисование — прошел нервно, с частым одергиванием учеников. Но каких только глупостей не натворит в волнении человек.

Сразу же после звонка Айна поспешила на первый этаж. В конце коридора, возле ниши, закрытой коричневой занавеской, как обычно во время уроков, сидела уборщица Вонзович. Айну она на этот раз встретила особенно недружелюбным взглядом. Когда учительница почти поравнялась с нишей, уборщица быстро встала перед той. Ясно, ее дочка, ученица первого класса, обедает, а мать скрывает это от посторонних. Чтобы не подумали, что у принадлежащей к кругу школьной аристократии дамы Елены Вонзович что-то общее с уборщицей. Елена ведь паненка. Ну, скажите, не глупость?..

Кабинет директора помещался в его квартире — в бывших графских апартаментах. В кабинет надо было идти через большую, необставленную прихожую, единственным украшением которой была зеленая на медной цепи люстра.

В курительной комнате графа, а теперь кабинете директора, стоял серый полумрак. Такими же серыми казались портреты новоявленных государственных мужей — Чаксте, Ульманиса, Балодиса, ксендза Франциса Трасуна — в темных рамах. Сквозь плотные портьеры едва проникал дневной свет. От него на лица людей падали грязные тени. И директор Приеде казался учительнице рисования еще менее симпатичным, чем в зале или учительской. Уже полысевший астеник с черными усиками и мутными глазами. Одет директор по-домашнему: в полосатый атласный шлафрок, в вырезе которого белеет крахмальная манишка.

— Госпожа Лиепа, я пригласил вас для серьезного разговора, — откашлявшись, начал директор. — Для важного разговора. — Вытерев ладони ослепительно-белым носовым платком, он обошел массивный письменный стол, украшенный по углам звериными мордами, и опустился в кресло против Айны Лиепы, — Мы с вами кое-что обсудим. — Лысая голова, точно подброшенный пружиной шар, метнулась сначала вперед, затем назад. — Мы, барышня, забыли что-то очень важное. Забыли про время, в которое мы живем.

— Забыли? — Айна уже не сомневалась, что тут замешан Шпион.

— Так-то, забыли. Никогда еще в мире не творилось столь страшное насилие, да еще в таких масштабах, как в минувшие годы, но никогда еще, может, и не было проявлено столько подлинного героизма, великодушия и самоотверженности, как сейчас. Много зла принесли ушедшие в прошлое ненастные дни, однако они взлелеяли чаяния, мечты и веру в новую правду. И желание жить ради этой правды. У нас есть государство, о котором поэт говорит: «Пылающим пурпуром покрыт стол, торжествует свободу народная воля». Мы живем во время, когда в нашем народе повсеместно проявляется стремление к идеалам. Это так. И теперь, барышня, скажите, что мы, педагоги гимназии, сделали для претворения великих идеалов, для распространения культуры? Ах, вам нечего ответить? Но кое-чего мы все же добились. Даже, может быть, немалого. Хотя бы того, что в одном из крупнейших замков польских магнатов в Латгале помещается гимназия, в которой учатся дети и богатых, и бедных. Это сам по себе значительный факт. Школа озаряет светом национальной культуры единую и демократическую Латвию, томящуюся в темноте, невежестве и, между нами говоря, это особо касается Латгале, третьей звезды нашего герба. Мы протянули дружескую латышскую руку своему болотному брату-латгальцу. Теперь вы, барышня, поняли меня?

— Еще не совсем, — призналась Айна. Но ей все же стало гораздо легче. То, чего она так опасалась, идя сюда, по-видимому, не входило в круг интересующих директора вопросов.

— Буду конкретным. — В голосе директора завибрировала недовольная нотка. — Хочу поговорить с вами о предстоящем школьном рождественском вечере. Вы еще не слыхали о нем?

— Слыхала, господин директор. Мы, кажется, будем ставить спектакль «Даугаву» Райниса.

— Мы так хотели, — Приеде поморщился. — Реверанс перед социал-демократами и другими радикальными умами. Райнис — великий поэт, известный и за пределами Латвии… Но в большой политике надо исходить из обоюдных интересов. Если мы сказали «а», то должны произнести также «б» и «в». Вас, молодую девушку, это, конечно, может и не интересовать, но знать это вы должны. В национальном государстве с социалистами считаются лишь постольку, поскольку они служат национальным целям. Видите ли, Райнис теперь заговорил о своем разочаровании в свободе независимой Латвии. Писатель, произведения которого в двадцатом году печатались в изданиях всех партий, даже в газете латгальских христианских отцов, стихи которого скандировали в национальных организациях, упрямо держится классовой политики и теперь пишет: «Тот же враг, лишь в другом обличий перед тобой, Лачплесис!» Можете такое представить себе? Но это факт! В политике нашего государства надо исходить из идеалов буржуазной стабилизации, оправдавших себя на протяжении столетий. Эти идеалы уходят корнями в старый мир классической религиозной философии, в то, что создавалось тысячелетиями, они испытаны и признаны. Руководители нашего государства сознают это, отсюда и поворот к этико-религиозному воспитанию, только в религии претворяется в жизнь высшая идея человечества. Я как либерал и политик-реалист полностью понимаю это, а как директор школы — поддерживаю. Стало быть, раз мы сказали «а», то скажем и «б». Раз мы решили играть Райниса, то поставим также произведение, целиком отвечающее государственной идеологии: один из древних, тысячелетней давности мифов. Углубившись в анналы истории человеческой цивилизации, я пришел к выводу, что следует остановиться на истинно классическом. Из античных глубин. На древнегреческой мистерии. Скажем, на «Похищении Персефоны» или… Вижу, вы удивлены. Не понимаете, как ботаник додумался до Древней Греции. Считаете, что у ботаника с Периклом и Фемистоклом не может быть ничего общего. А я скажу — может! В главном — в величии государственной идеи, в современности подхода. Поэтому я задумал пантомиму по мотивам древнегреческих преданий о грехопадении и возрождении человека. Получится нечто экстраоригинальное. Очень интересный, современный спектакль. Последнее слово модернизма, если вам угодно. Обновлением древних религий египтян, персов и греков уже увлекаются в Америке, Франции, Скандинавии. Это увлечение стучится и в ворота нашей белой Латвии. И их откроем мы, форпост латышской культуры в далекой Латгале. Не забывайте, барышня, что творится сегодня в Риге! Аспазия пишет трагедию из древнегреческой жизни, Аугуст Саулиетис уже давно работает над «Саулом», драмой по библейским мотивам. Национальный театр ставит «Антигону» Софокла. В кинотеатрах показывают «Житие Христа» в пяти сериях, с эпилогом. Мы должны идти в ногу со временем! Ну, что вы скажете? Ах, вам опять нечего сказать? Ладно. Тогда скажу я: господа художники, принимайтесь немедленно за дело!

— Я? — слова директора Айну более чем удивили. — В каком смысле? Я — художница, временно преподаю немецкий язык. Живопись мое увлечение…

— Барышня, хоть раз оставьте в покое свои увлечения! — кисло поморщился господин Приеде. — Действуйте как реальный политик! Школа не может допустить, чтобы в пору национального пробуждения кто-нибудь решил, что мы живем не в духе времени. Именно теперь, после подписания конкордата! Поэтому вы должны подготовить тексты для персонажей мистерии. Если я, ботаник, могу найти идею, так почему бы вам не написать по солидным книгам текст. Кому нужно искусство, не откликающееся на требования большой политики?

— Я не смогу написать текст. Господин директор, поймите, пожалуйста, я этого не умею! Живопись и литература вещи совершенно разные. Тут совсем разные принципы. Может быть, госпожа Лиепиня или госпожа Тилтиня возьмутся за это?

— Это плохая примета, если человек слишком рано начинает придерживаться определенной программы, ограничивать свои возможности. — Приеде встал, — Это примета не молодости, а старости. Человек должен полностью пройти все этапы развития. Принципы не вечны, они диктуются необходимостью. Вам уже пора бы знать это. Вы не принцесса долларов, и чем-либо еще вы похвастать тоже не можете. Протекция начальника гимназии могла бы вас уберечь от той или иной неприятности.

— Господин директор, а если я, неумеха в литературе, ваш замысел испорчу? Если то, что я напишу, не будет отвечать высоким требованиям?

Лоб господина Приеде сморщился, как намокший пергамент. Он забарабанил пальцами по столешнице, затем смерил холодным взглядом девичью фигуру учительницы.

— Да-а. Известная логика в ваших словах все же есть. Быть может, Лиепиня с Тилтиней… Подумаю. До заседания родительского совета…

4

Родительский совет собрался в школьном зале. В бывшей графской домашней церкви. В полукруглом помещении с узкими, как амбразуры, окнами и алтарным возвышением в восточной части. В зале стоят ряды длинных некрашеных скамеек, из алтарной части убрали изображения святых, к стене прибили большой темно-красный картонный щит со стилизованным солнцем и тремя звездочками посреди, поставили массивный дубовый стол и стулья. Четверка светло-коричневых гнутых венских стульев, два обновленных кожаных кресла, полдюжины дубовых, непонятного цвета или некрашеных кресел, сколоченных сельскими ремесленниками, и одно с резными ножками коричневого дерева, с высокой спинкой, обитой гобеленом, и белый стул, весь в золоченых завитушках работы австрийского или французского мастера. Да еще шесть дешевых табуреток, поглубже задвинутых под стол.

Членов родительского совета присутствовало немного — восемь человек. Отставной генерал Буйвид, новый владелец парупской мельницы; директор банка Герцбах, раза три менявший свою национальность еврей; почтмейстер Лауцынь; хозяйка городской гостиницы и питейного заведения госпожа Зустрыня, протеже министра внутренних дел Берга; одышливый начальник полиции Скара; председатель землеустроительной комиссии латгалец Дабар, он же и глава гротенского отделения социал-демократической партии; председатель местного отделения Экономического общества сельских хозяев, владелец усадьбы Скрудалиене Райбуц, тоже латгалец, и стройная блондинка, предводительница городского женского корпуса вспомоществования, супруга капитана Антена (прозванная в городке «очаровательной барынькой»). Эти восемь человек, правда, не составляли весь родительский совет гротенской средней школы. В начале учебного года общее собрание родителей избрало в совет и нескольких таких отцов, которые не могли похвастать ни крупными земельными угодьями, ни высоким служебным положением. В совете также числились и железнодорожный ремонтный рабочий Шпиллер, у которого даже воскресное платье пахло смазочным маслом и нефтью, и рабочий дубильни Гарнач, постоянно кашлявший и сопевший, будто у него в груди вместо легких ржавое сито. Но они оба к солидному большинству совета не принадлежали. Кроме поводов для споров, они в совет ничего привнести не могли, и школьное руководство поэтому беспокоило их редко — извещало о заседаниях уже после того, как те состоялись, или же не оповещали вовсе.

В ожидании задержавшегося директора члены совета коротали время отдельными группками: учителя, как и положено людям служивым, сами по себе, кроме тех, на которых были возложены особые обязанности, как на преподавателя физики Шустера (он развлекал госпожу Антену и госпожу Зустрыню). Члены совета мужчины образовали свою компанию. К ней примкнул и инспектор, учитель истории Биркхан. У них завязался живой разговор о хозяйственных делах и политике, как это и принято у людей деловых. Говорили о делах, о непокорных служащих, наглых безработных, разъяренных, ранее столь смирных латгальских рабочих. И о неудачных попытках уездного начальника покончить с грабежами и разбоем. Что касается бандитизма, то господа держались одного мнения: причиной этому большевизм. Бандиты эти — повсюду шатающиеся бывшие красноармейцы, которых почему-то отпустили на волю, и разагитированные рабочие, которых недостаточно морили голодом и пороли, да еще тайно пробравшиеся из Индры люди. По мнению господ, бандиты в большинстве своем проникают из-за границы. Как же устеречь границу, если на ней живут и русаки, и лапотники-латгальцы, которых давно уже следовало засадить, а их землю отдать латышам. Тогда Советская Россия уже не смогла бы вредить Латвии… А в красной России — мнения господ не расходились и в этом — лозунг «Мы новый мир построим» окончательно провалился. Совдепия идет ко дну. Россия находится накануне неизбежного восстания. Коммунистические вожди спешат вывезти за границу золото, да и сами уже навострили лыжи. Из-за советского золота, правда, возникло неприятное недоразумение. Буйвид и Биркхан считали, что золото, отправленное транзитом через Латвию, большевики просто присвоили, но начальник полиции Скара сказал, что это обычное взаимное перечисление ценностей, совершаемое при торговых сделках между любыми государствами. «Приятели» за свои закупки за границей рассчитываются золотом. Ему лично приходилось обеспечивать охрану такого груза от Индры до Даугавпилса. Однако незначительные разногласия не могли поколебать непоколебимую убежденность умных людей в слабости Советской власти. Они знали, что комиссары держатся лишь на чекистских штыках — на последних выборах в Советы избраны лишь пятьдесят четыре и восемь десятых процента коммунистов. Буденный будто бы уже предъявил Совету комиссаров ультиматум, в котором требует ликвидировать Советы. Скоро в Россию войдут англичане, американцы, французы, поляки, корпуса белых генералов. Не зря же польский генерал Желиговский недавно перебрался в Вильно. Белые финские части в Карелии тоже нельзя считать окончательно разбитыми. Как и японцев и генерала Семенова на Дальнем Востоке. Вот-вот настанет черед героических воинов Латвии. Буйвиду уже велено готовиться к приему военной миссии союзников. А приезд миссии — верный признак близкой войны. Не станет же цивилизованный мир терпеть такой рассадник смуты, как большевистское государство!

— Поймите, господа, поймите же! — повторил Скара. — Начинаются исторические события мирового значения. Ко-лос-саль-ные события!

Действительно, колоссальные! С этим согласились все присутствующие политики. Но вероятные последствия этих событий они уже единодушно оценить не могли. И учительница Айна Лиепа, помогавшая сотруднице канцелярии раскладывать на столе присланные директором книги по древнегреческой мифологии, стала свидетельницей резкого спора.

— Так восстановят единую, неделимую матушку-Россию с бывшими князьями? — Буйвид побагровел, словно ему влепили оплеуху. — И я должен буду вернуть мызу и парупскую мельницу его светлости? Спасибо вам, господин Биркхан, за такие виды! Мы оба с вами отставные солдаты, но я вот что скажу: в политике вы новобранец! Необстрелянный новобранец! Радоваться разгрому большевистского государства и при этом не учитывать, чем пахнет такое возрождение царской империи, может только глупец. Я тоже считаю, что большевиков следует уничтожить, но готов выпороть любого, кто говорит, что восстановленная старая Россия принесет нам, латышам, пользу. Какой же из меня будет господин Буйвид, после того как имения и мельницы снова перейдут к светлостям?

— Это правда, сущая правда, — вмешался председатель землеустроительной комиссии Дабар. — Господин Буйвид нам показал все как на ладони. Он верно говорит: кем будем мы, если возродится единая, неделимая матушка-Россия? У меня, дорогие господа, есть другое предложение. Думаю, надо вернуть латышских стрелков. Их там еще много. Позовем их обратно! Но не с пустыми руками! Пускай и кусок земли прихватят! Когда-то пастор Стейк писал, точно не помню, где именно: латыши селились до самого Кавказа.

— Что, вернуть стрелков? — и без того сморщенное лицо Буйвида сморщилось еще сильней. — Вам мало того, что они тут творили в девятнадцатом, мало их воплей о мировой революции? Большевистских стрелков вернуть захотели? — И Буйвид одним взмахом освободился от руки Дабара.

— Еще чего, еще чего! — уже не мог молчать и председатель Экономического общества Райбуц. — Этот пустомеля уже немало крови богатым хозяевам испортил. О каком-то демократическом государстве болтает, о социальной справедливости, угодья, имения выделяет всякой вшивоте. Будто у кого-то из-за батраков голова болеть должна! Да, недаром господин Райбуц предостерегал не назначать этого голодранца.

Райбуц мягких слов искать, разумеется, не собирался. И он без всяких предисловий так отчитал господина Дабара, как не отчитывал его даже прежний кормилец, барин Букского имения. На местном наречии, сдобренном польской и русской бранью.

Правда, начальник Экономического общества сельских хозяев и местного отделения Крестьянского союза перешел все границы. Хоть и никто из присутствующих не оправдывал социал-демократическую болтовню Дабара, его обещания рабочим городка и деревенской бедноте, все понимали, что он не опасен. Ведь недаром его поставили председателем окружной землеустроительной комиссии. Но слова Райбуца были так оскорбительны, что начальник полиции и господин Буйвид вынуждены были вмешаться, защитить Дабара. Ведь это скандал в приличном обществе.

— Хватит, господа.

— Хватит, господа, хватит! — они пытались увеличить дистанцию между нападающим и жертвой. — Видно, вы не так друг друга поняли.

— Поняли правильно! Он красных комиссаров мне сюда позвать вздумал! — орал в ярости Райбуц.

Не помогло и то, что заикавшийся Дабар пытался извиниться, сказать, что недоразумение надо уладить в более спокойных условиях. Начальник гротенского отделения Крестьянского союза был человеком с характером. Уполномоченный Ульманиса по делам Латгале, господин Берзинь, которого самые терпимые латгальские церковные отцы за непримиримость называли балтийским губернатором, с Райбуцом старался говорить спокойно. Пускай только кто-нибудь попробует удержать его! Райбуц и не таких дабаришек на своем веку на вилы поднимал!

Вмешались ксендз Ольшевский и темноокая госпожа Антена. Но Райбуц, как оголтелый, все нападал на Дабара. Его пыл не унялся и с появлением директора. Лишь когда Приеде представил членам совета молодую женщину в бархатной шляпке, не знакомую гротенцам, которую величали родственницей уважаемого господина депутата Целминя, Райбуц притих. Поскольку он понимал, что при родственнице столпа собственной партии грубо себя вести нельзя. К тому же незнакомка была чертовски хороша. Стройная, но не тощая, с ясными, смелыми глазами. Она легко двигалась, а руку пожимала, как закаленный гимнастическими упражнениями юноша, и так мило произносила «очень приятно», что при этом нельзя было не улыбнуться.

Райбуц поудобнее устроился в кресле и глазами провожал мадемуазель Несауле, пока продолжался длинный и нудный церемониал представления, и даже не заметил, как его враг Дабар придвинул к нему поближе тяжелый деревенский стул, чтобы завести разговор.

— Господа! — баритон директора Приеде заставил присутствующих повернуть к нему головы. — Многоуважаемые господа! Предлагаю сегодня обсудить один вопрос! О праздничном вечере. — И после некоторой паузы, уже без прежней торжественности, принялся излагать программу вечера. Говорил обстоятельно, любуясь своим красноречием.

Но едва он добрался до главного, до разбора необыкновенной программы, как случилось нечто непредвиденное. Распахнулась дверь, и, словно камень, кинутый пращой, в зал влетел обер-лейтенант Бергтал. Обычно подтянутый офицер походил на деревенского парня, только что отбившегося на танцульках от нападения. Шинель расстегнута, воротничок френча оторван, фуражка сдвинута на самый затылок. Сам весь в поту.

— Господа… Господин Скара… — Бергтал подскочил к столу. Голос у него не сильный, но от волнения совсем сел. — Вы сидите тут, а в городке… красные бунтуют… Безработные… С красными флагами на Большой улице…

— Черт подери! — Начальник полиции отодвинул стул. — Как они посмели? При чрезвычайном положении! И… господин Дабар, где вы были, куда смотрели? — обратился Скара к председателю землеустроительного комитета, которого слова Бергтала тоже подняли на ноги.

Плотный начальник полиции мгновенно покинул зал. За ним засеменил коротконогий глава местной социал-демократической партии.

— Ей-богу, я не знал ничего, — оправдывался он. — Ей-богу, это не члены нашей партии… Ведь я предупреждал: коммунисты могут перетянуть безработных на свою сторону. Предупреждал! Улица всегда привлекает.

Но уже никто Дабара не видел и не слышал. Члены родительского комитета были заняты каждый своими мыслями и заботами. Справившись с первым потрясением, гротенские граждане обступили начальника пограничной охраны. Допытывались, далеко ли отсюда красные. Вооружены ли? Скоро ли, если потребуется, к городку могут подойти войска? Перепуганные дамы окружили Шпиона. И доверчивость слабого пола вернула обер-лейтенанту прежнюю уверенность. Ничего страшного! Если полиция не справится, вызовут войска. До Даугавпилса недалеко, в Индре — пограничники, в волостях — айзсарги. Он уже доложил куда следует. А уже потом пошел искать этого бездельника Скару.

Увидев Бергтала, Айна Лиепа перепугалась не на шутку. К счастью, господин обер-лейтенант был занят другими, и, когда он наконец огляделся вокруг, Айна была уже за дверью.

На лестнице она столкнулась с уборщицей Вонзович и ее дочкой. У девушки в руках был какой-то листок, и она рвалась по лестнице наверх, а уборщица ее тащила вниз, не замечая, что портит красивое платье дочки, которое с таким трудом справила ей.

— Пусти! Пусти меня, говорю тебе! — Темные глаза Елены Вонзович метали зеленые искры. Дочка простой уборщицы, скрывавшая свое неаристократическое происхождение, теперь на самом деле походила на разгневанную знатную особу. Строптиво закинув черную курчавую голову, она угрожающе замахнулась рукой.

— Не позволю! — все тащила мать дочку вниз. — Я поклялась инспектору ничего при посторонних не показывать. Ни одной плохой бумажки. Хочешь, чтобы пан инспектор наказал твою мать?

— Поклялась, — насмешливо протянула дочка. — А куда тем временем делись те, что раскидали листовки? Может, это дело рук Упениек или Спарок? Недавно они там вертелись.

— Господам инспектору или директору это сейчас в самом деле нести нельзя, — приняла Айна сторону матери. Какая наглая девчонка! Как она ведет себя с матерью, которая в ней души не чает, балует, как принцессу.

Нахалку надо поставить на место. Кому же, как не педагогу, заниматься воспитанием молодежи.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

В школе Анне Упениек сразу пришлось разочароваться. После того как отец отсчитал в канцелярии господину с окладистой бородой и в золотых очках зеленые пятисотенные и желтые и коричневые бумажки помельче, всего тысяча триста двадцать семь рублей за обучение и расходы по общежитию, помог дочке поставить кровать, набить соломой спальный мешок и уехал обратно в Пушканы, состоялось первое знакомство Анны с одной из воспитательниц — заведующей интернатом. Назвать его приятным было трудно.

Анна застелила подушку белым льняным покрывалом. Когда она, наблюдая слоняющихся по комнате девушек, принялась складывать в тумбочку белье, к ней подошла дама в черном платье, с уложенными венком косами и тонкими, змеившимися усмешкой губами.

— Пуш-ка-нов-ка! — Название родной деревни Анны черная дама почему-то произнесла по слогам. Почти как рыскавшие в оккупацию по деревне немцы в поисках шпика, масла и яиц.

— Меня зовут Анна Упениек, — поправила она. И еле сдержалась, чтобы не бросить: «А вы кто такая?»

— Ладно, Анна Упениек! — рыжие глаза черной дамы сверкнули в сторону остальных девушек. Одна из них, казалось, едва не прыснула со смеху. — Упениек, у тебя есть какое-нибудь чтение? Книги?

— Несколько книг.

— Покажи! — Блеклые пальцы потянулись к Анниному узлу с еще не разложенными вещами. — География Латвии, грамматика, немецкая хрестоматия… Стихи Пушкина… — Проворно, как картежница карты, черная дама раскидывала Аннины тетради и книги. — «Джунгли»? Это у тебя откуда? А эта? Издание комиссариата просвещения!

— «Первые воспоминания детства маленького Андулиса» Плудона.

— Комиссарская книга!

— Так я ее в Даугавпилсе купила, в лавке «Голоса культуры», — попыталась оправдаться Анна.

— Не тебе учить меня! Эти штучки ты здесь брось. И что еще у тебя в узле?

Сопя, как заблудившаяся в комнате ежиха, заведующая интернатом перерыла белье девушки, обшарила тумбочку и затем, кинув ехидный взгляд на остальных девушек, распорядилась, чтобы те сразу дали новенькой работу на кухне.

— Учительница, я отведу ее, — вызвалась маленькая брюнетка с необычным для латгалки продолговатым, худощавым личиком. — Сегодня мое дежурство.

— Розга теперь долго будет пакостить тебе. Потому что ты отбрила ее, — предостерегла дежурная, предварительно назвав себя: Аполлония Вилцане, ей уже шестнадцать, она из окрестностей Калупе, где мать, вдова, слывет знаменитой ткачихой. В школу пришла с удостоверением о бедности и потому не платит за обучение. — Мы, старые ученицы, Розгу знаем как облупленную. После инспектора Тилтиня — самая вредная. Тилтиня в сундучке Спарок обнаружила красную косынку и пилила ее за это с утра до вечера. Пока не поймала на мужской половине парня за чтением «Последних новостей». Сейчас она от Спарок отстала, зато не перестает донимать парня. Так что ты держи язык за зубами! Скорее отвяжется.

На кухне Анна наслушалась немало наставлений: когда можно ходить сюда воду кипятить для чая и готовить, когда в помещение рядом, к ларям с провизией, а когда нельзя никуда.

— Чтобы с мальчишками не водилась и, упаси бог, не посмела заглянуть в господский чулан. И чтоб не пыталась скрывать что-нибудь.

— Скрывать? — удивилась Анна. — Чего тут скрывать-то?

— Не говори, — многозначительно протянула Вилцане. — Господа поговаривают про заезжих из России. Которые большевистские сочинения и листовки завезли. Возможно, и школьников смущать будут.

— Стало быть, из России листовки эти?

— А ты не знала? — Вилцане сделала большие глаза. — Откуда же еще? Мой дядя на границе что-то строит. Начальник ему все это рассказал.

— Стало быть, дяде начальник рассказал? Тогда уж точно. — У Анны прямо язык чесался бросить что-нибудь язвительное, но она сдержалась.

Пока осмотрели все, расставили кружки, миски, сковородки и все остальное, Вилцане успела затопить сложенную для нужд бывших слуг имения плиту с шестью отверстиями для кастрюль, широкую, как семейную кровать, и расставила на ней в ряд чайники и котелки с водой.

— Хочется выучиться, — чуть погодя снова заговорила она. — Чтобы в Даугавпилс или Резекне попасть. Мать говорит, что деревня или здешнее местечко могут засосать человека, как болото.

— Ну, конечно… — Анна прикинула, что зимой на этой кухне не очень-то будет приятно: входная дверь вся в щелях, у кухонного окна половина стекол выбита, вместо них — заплаты из фанеры, содранной с товарных ящиков вместе с затейливыми иностранными надписями. Но главное — неприютно: низкий потолок потемнел, стены, видно, не обметали годами. А пахнет… совсем как осенью в деревенском предбаннике, когда там варят свиньям увядшие овощные листья. Запах источал, казалось, и придвинутый к стене длинный стол, зиявший пустотами там, где следовало быть ящикам. На кухне появились две девушки. Полнотелая высокогрудая брюнетка и тоже темноволосая, но болезненная худышка. Обе во всем покупном. На худенькой блузка с кружевным воротничком и отделанными белым рюшем рукавами, как у шведского короля Густава Адольфа на картинке в книге.

— Так вот какая эта новенькая! — Меньшая высоко вскинула дуги узких темных бровей. Надменным взглядом окинула Аннину домотканую юбчонку, старомодные великоватые туфли. А полнотелая даже не удостоила Анну взглядом. Белое, точно выточенное из кости, лицо не дрогнуло. Почти не раскрывая рта, она бросила:

— Деревенщина… — И кинула Вилцане небольшой ключик с блестящим металлическим колечком. — Потуши мне на ужин картошки с мясом! Луку — одно-два колечка, лишь для пикантности. Чтоб не пахло. Новенькая поможет тебе картошку почистить.

— Я, что ли? — удивилась Анна.

Но полная ее не услышала, лишь добавила:

— Приготовишь, позови! Буду в учительской или в кабинете естествознания. Пошли, Елена!

— Дождешься ты у меня, чтобы я тебе картошку чистила! — возмутилась Анна. — Служанку нашла.

А Аполлония Вилцане с блестящим ключиком в руке уже зацокала по кухонному глинобитному полу к каморке с продовольствием, сделав предостерегающий знак Анне, чтобы та замолчала.

— У пани Селицкой есть все учебники… Она дает их охотнее других. Польская помещица, а куда добрее наших латышей. Руки у меня не отвалятся оттого, что сделаю для нее что-нибудь. Ты еще не понимаешь, как это — без книг учиться.

— Без книг? Если каждый сам не может приобрести книгу, то надо скинуться и купить сообща.

— На что? И где? В лавке продают лишь книжки для первоклашек. Всякие там историю, географию возят из Даугавпилса, английские книжки — только из Риги. Учителя возят. Поди упроси Розгу, инспектора или мисс Креслыню, чтоб они и о тебе не забыли! Ну пошли! Картофельную шелуху в ящик кидай, что у двери, директорской прислуге так легче забирать ее. У господина директора в хлеву три дойные коровы и целая орава свиней. Супруга его каждую неделю масло и шпик ездит в Даугавпилс продавать. Большим хозяйством заправляет. Иной раз мы ей помогаем, можем так миску супа заработать.

Анна была возмущена наглостью спесивой польки, но помочь Вилцане все же пошла. Иначе как же ей постичь все тонкости здешней жизни, уберечься от неприятных неожиданностей.

Картошка у пани была крупная и чистая, будто ее только что вымыли. Пока Анна срезала шелуху, Вилцане слоями накладывала в алюминиевый котелок тонкие картофельные кружочки и мелко нарезанные кусочки мяса, посыпала солью, перцем; положила немного луку и все это залила полкружкой воды. Кухонные двери теперь не переставали хлопать. Одна за другой входили интернатские девушки. Уже не такие сдержанные, как еще недавно в спальне, когда Анна пришла туда, обвешенная узлами. Здоровались, подавали руку, но в длинные разговоры не вступали. По всем углам загремели чайники, сковородки, миски и кружки.

— Ты любишь петь? — садясь за стол, спросила Анну рослая круглолицая девица с небольшим русским акцентом. — Голос есть? Ну так знай: в помещении школы петь запрещается! Можешь напевать в дровяном сарае или на чердаке. И то, когда не слышат Розга или старуха Вонзович.

— Спарок, опять ты заливаешь, — отозвались несколько девушек враз. — Тоже скажешь, в школе не поют.

— Поют-то поют. Но захочешь душу песней отвести, убирайся подальше. И ты, Геркан, — кивнула она девице с невзрачным, словно линялым лицом и бесцветными бровями, — захочешь затянуть свою «Там, в маленькой стройной церквушке», заберешься в уголочек поукромней сарая. Слушала я тебя уже.

— Да ну тебя, болтунья! — рассердилась Геркан. Схватила надкусанный ломоть хлеба с творогом, миску и ушла к плите.

Отворилась дверь, и опять появилась гордячка Селицкая.

— Готово?

— Готово, готово! — загремела Вилцане кольцами на плите. — Уже хотела пойти сказать…

— Хотела… — Она приподняла крышку котелка, но только клубы пара обдали ладонь, как крышка, звякнув, упала обратно на котелок.

— Отнеси ко мне в комнату!

— Она ест в спальне? — спросила Анна соседку по столу.

— Нет, у себя в комнате, — пояснила Спарок. — Наши аристократы живут отдельно. На втором этаже.

Когда Вилцане и Селицкая ушли, на пороге появилась женщина небольшого роста, лет тридцати с лишним, в повязанной вокруг головы черной косынке и широком, закрывающем грудь фартуке. Она казалась болезненно хилой. Маленькое, как мордочка ласки, лицо, прямой острый нос, какой дети прилепляют из теста, искажая лица, чтобы участвовать в рождественских шествиях ряженых, темные беспокойные глаза.

— Вонзович… — предупредила Анну Спарок. — Живее поворачивайся! Сейчас очередь ребят. Замешкаешься, пожалуется Розге.

В коридоре у кухонных дверей сгрудились шесть парнишек. Робкие подростки и уже зрелые юноши, хвастливые и шумные. Когда девушки стали выходить, старшие пустили в ход языки и для пущего впечатления принялись толкать меньших на девушек. Меньшие делали вид, что бессильны против более взрослых, спотыкаясь, хватались за девушек. Белокурый мальчуган в рыжеватом домотканом пиджачке и постолах налетел на Спарок.

— Тоже безобразничать вздумал… — ласково, как старшая сестра, побранила Спарок белокурого мальчугана. — Андрис Пилан это, — шепнула она Анне. — Сын вдовы из Скрудалиене. Мать батрачит у хозяина. Выклянчила у ксендза и волостного старшины свидетельство о бедности. Уж очень она бедная. У мальчишки ни копейки на тетради, единственная рубаха и ботинки вот-вот разлезутся. Только уроки кончатся — ботинки долой. В постолах ходит, на голые икры портянки наматывает. Кое-кто из нас взялся опекать его. Даем ему бумагу, карандаши, перья. А такую голову, как у Андриса, поискать надо! Послушает раз или прочитает что-нибудь и сразу, как «Отче наш», отбарабанит.

После ужина все отправились в класс на общие занятия. За учительским столом устроилась заведующая интернатом, девушки и парни расселись по партам врозь. А чтобы новенькая, как объяснила Тилтиня, не зевала и не мешала остальным, она дала Анне книжку в тонкой зеленой обложке: Стипрайс «Основные понятия о государстве и праве». Остальные учебники заняты, а поскольку Анна одну неделю уже пропустила, то ничего не случится, если она пропустит еще один день. Прочитанное о государстве и праве пускай как следует затвердит, потом спросит ее сама Тилтиня.

В десять занятия кончились.

— На молитву! — распорядилась заведующая интернатом.

Все встали; по знаку Розги Мария Гаркан начала читать:

— Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое…

От удивления Анна так и осталась сидеть с открытым ртом. Вот это да! Молитва, самая обыкновенная вечерняя молитва! Как в пушкановских домах! Куда же она попала?

Утром новенькая бегала вместе с остальными девушками в умывальную, в дровяной сарай, хлопотала в страшно выстывшей за ночь кухне и не переставала сетовать из-за зря убитого времени. Из-за того, что никак не попадет на второй этаж — в класс. После того как Вилцане рассказала ей про геологию, зоологию, химию и языки, Анне не терпелось скорей узнать, чему в каком помещении обучают. Тут были ведь не только классы, но и кабинеты, и студии. Совсем по-другому, чем в пушкановской школе. Даже у озолской барышни в ее екабпилсской школе навряд ли есть кабинеты и рисовальная студия.

Позавтракав, Анна Упениек поспешила наверх. Первый «б» класс помещался в северной части коридора. Тут все двери обозначены цифрами и буквами, так что заблудиться невозможно.

Класс не очень просторен. Его освещают два окна. Двенадцать парт поставлены в два ряда: один вплотную к внешней стене, другой почти касается дверей. Между партами до того узкий проход, что взрослому человеку пробраться по нему можно только бочком. Учительский столик прямо втиснут между скамьями и классной доской — прямоугольной черной плоскостью без рамы.

По сравнению с коридором и классом для вечерних занятий потолок казался здесь очень низким. О восемнадцатилинейную керосиновую лампу с шляпообразным абажуром из белой жести более рослый человек запросто мог бы стукнуться головой. Голые, побеленные известкой только около доски стены, поближе к дверям прикреплены два листка: расписание уроков и список учеников.

Чести прийти первой она все же не удостоилась. На третьей скамье, у окна, склонившись над тетрадью, сидела девушка, та самая, что сопровождала вчера на кухне пани Селицкую, у дверей — белокурый Пилан с водянисто-голубыми глазами и смуглый мальчик явно еврейского типа.

— Доброе утро! — Анна остановилась в дверях, переложив тетрадки и письменные принадлежности из правой руки в левую.

— Доброе утро, — ответили мальчики.

— Где мне тут сесть?

— Как сказать… — Смуглый мальчик встал в проходе между партами. — У нас всего восемь свободных мест. На трех последних партах, еще одно у окна и одно во внешнем ряду, спереди.

— Сяду где удобнее. — Она стала пробираться к окну, к месту, что было за Вонзович.

— В этом ряду сидят только те, кто принят в патриотический кружок. — Шустро, как белка, обернулась Вонзович.

— Аристократы… — бросил смуглый мальчуган.

— Не лапотники, конечно!

— Принят… Аристократы… — растерялась Анна. — Как это понимать?

Распахнулась дверь, в класс вошли девушки из интерната. И по брошенному ей Спарок взгляду Анна мгновенно почти все поняла.

— Сяду все же на внешней стороне. Где тут свободное место?

— Рядом со мной, — отозвалась маленькая Вилцане.

Анна, конечно, охотнее села бы рядом со Спарок, но и эта пришибленная девчонка была ей куда милее каких-то аристократок, двух из них — пани Селицкую и Елену Вонзович — она вчера уже успела достаточно разглядеть.

Белые высокие двери класса теперь отворялись беспрерывно. Ученики шли один за другим, как из исповедальни после большого отпущения грехов. Здоровались кому как больше нравилось и собирались около первых парт, на которых лежали раскрытые книги с учебным материалом первого урока. Книг всего было пять, из них четыре — в общем пользовании, а одна, на аристократической половине, — у долговязого мальчугана с большим обрюзгшим лицом. Он склонился над ней, словно чтобы уберечь ее от свисавшей с потолка облупившейся известки.

— Бронислав Райбуц… — шепнула Вилцане. — Вечно он так. Отец у него большая шишка: начальник Экономического общества, у них своя мельница.

Первым был урок математики, ее преподавал благодушного вида старичок с седой бородой. Вначале многое из того, что он говорил, Анна не понимала — остальные за неделю уже как-никак успели уйти вперед. Видно, учитывая отставших, вроде нее, математик повторил ранее пройденное, указал, где что выучить, и не поскупился при этом на остроумные замечания в адрес тех, кто вдруг почему-то завертелся. Анне он понравился.

Хорошее впечатление произвела также молодая учительница с грустными темными глазами, которой немало пришлось потрудиться, прежде чем успокоить откашливавшихся и покряхтывавших на аристократической половине учеников. Но девушки бедной половины учительницу, объяснявшую немецкие вокабулы, видно, считали своим человеком. Помогали ей, насколько это в данных условиях было возможно, навести порядок и, если учительница спрашивала что-то, с готовностью поднимали руки.

Урок латышской литературы, напротив, изобиловал неприятными минутами. Полная учительница, со странной, напоминающей копну сена прической, говорила быстро и громко. Спрашивая урок, тыкала в ученика пальцем и не брезговала язвительными замечаниями, если кто-нибудь отвечал не совсем так, как ей хотелось. Учительница латышского языка была особенно нетерпима к латгальскому акценту некоторых учеников, который ее просто раздражал. Она суровела, насмешливо поправляла произношение и, жестикулируя, разъясняла значение народной культуры, культурного языка и какое несчастье угрожает в будущем народу от того, что недоразвитые люди стремятся приравнять себя к интеллигентам. Будь воля обер-учительницы Лиепини, она последовала бы призыву отца латышской словесности Старого Стендера: «Пахарь, оставайся за своим плугом!»

Пока Лиепиня излагала свои наставления, в классе стояла такая тишина, что слышно было, как трется об окно гнущаяся на дворе ветвь дерева.

Трудно сказать, как кто из учеников относился к высказываниям учительницы, но производимое на каждого впечатление выражалось всеми одинаково — молчанием.

После большой перемены в класс вошел коренастый мужчина с негнущейся, будто к ней привязана была палка, спиной и квадратной головой — инспектор школы Биркхан.

Усевшись за столик, он долго тер носовым платком руки, недовольно наблюдая застывших в тревожном ожидании учеников, затем открыл какую-то пухлую книгу, потом — тонкую, узкую тетрадку и, снова взглянув исподлобья на класс, воскликнул:

— Адалберт Зустрынь! Расскажите о пирамидах фараона Хеопса!

Поднялся сосед Бронислава Райбуца. Здоровяк с блестящими, гладко зачесанными волосами.

— В честь бога и в назидание людям великий властитель Древнего Египта начал строить огромную гробницу — пирамиду.

— Вот, вот, — инспектор поднял короткий, как обструганная затычка палец, — до рождества Христова и в честь бога. Садитесь! А теперь, как строил пирамиду фараон Хеопс, расскажет Гирш Плакхин.

Плакхин — смуглый еврейский мальчик.

— Хеопсова пирамида — это огромных размеров сооружение из каменных глыб геометрической формы, в семьдесят две сажени высотой. Пирамида заложена из более чем двух тысяч трехсот каменных глыб. Ее строили десять тысяч рабов, которых фараон гнал на работы, — мальчик говорит без запинки, на чистом латышском языке, лишь с едва заметным акцентом, когда произносит звук «х».

— Хе, хре, Хреоп… — Инспектор захлопал ладонью по столу. — В школе свободной Латвии надо уметь говорить по-латышски, а не по-палестински. Это гимназист должен помнить прежде всего. Садись! Мария Геркан, расскажи ты!

Анна уже толком не слышала ответа девушки. Возмущенная грубостью Биркхана, она прикусила губу. Как так можно! Насмехаться над произношением. Разве Плакхин не рассказал все как по писаному? Она в недоумении обернулась: как, мол, другие?

— Помалкивай! — ткнула ее в бок Вилцане.

Инспектор и в самом деле уже смотрит на нее недовольными глазами и, словно прожевывая что-то жесткое, двигает губами. Анну бросило в жар. В первый же день не попасть бы в историю.

Но на сей раз буря ее миновала. Инспектор что-то пробурчал, перелистал толстым пальцем в открытой книге страницу и принялся монотонно читать материал следующего урока.

На последнем уроке дама в черном жакете мужского покроя и в золотом пенсне учила произносить английские слова. Вошла вместе с аристократами — они еще задержались в коридоре и после звонка, — обождала, пока они все расселись по своим местам, и, прохаживаясь между партами, медленно, с равномерностью тикающих стенных часов диктовала: «дзе тейбл, дзе деск, дзе пен».

— Ну, новенькая! — Учительница остановилась перед Анной, и пушкановская девушка уловила не знакомый ей доселе острый, приторный запах. — Анна Упениек, тебе придется как следует поработать. Энд понять, что английский язык — язык мировой культуры. Скажи «дзе»!..

Это Анне, разумеется, не удалось. Учительница рассмеялась, аристократы у окна — тоже.

— В первый же день попотела? — дернула после урока Анну за блузку шустрая Спарок. — Это, милая, только цветочки. Тебе еще зададут жару отец Ольшевский и химик.

— Никак не пойму, какое право они имеют так вести себя с учениками… — взволнованно сказала Анна. — Разве можно так учить?

— Все будет хорошо, — вмешался Гирш Плакхин. — А книгами я тебе помогу. Отец купил мне в Риге все, что надо. Приходи с утра на час раньше! Если очень понадобится, останусь и после обеда. Но только, если очень понадобится. Старик у меня строгий.

2

За неделю Анна Упениек полностью освоилась в новых условиях. С каждым днем она все больше понимала, что еще недавно представлявшаяся ей в Пушканах высшая школа ничего общего с гротенской гимназией не имеет. Казалось, ее опять обманули, как тогда, еще маленькую Аннушку, когда ей за то, что пасла хрюшку, обещали, что она поедет в гости к сестре матери, в Варкавскую округу. Ее будили вместе со взрослыми пастухами, она мокла и зябла под дождем, в полдень бегала на луг Пекшана рвать листья одуванчиков, а ей не переставали расписывать красоты чужой волости. Осенью она добралась до них. И попала в полуобвалившуюся лачугу с окнами, наполовину заложенными мешками с соломой, за столом ей тоже почти ничего не перепадало: хозяйка, сестра матери, заставляла присматривать за свиньями, так как пастушка — ею была бабушка — хотела присутствовать при разговорах дочерей.

Здание школы тоже оказалось совсем не таким, каким представляла его себе Анна. Это, правда, замок. По словам людей и издалека он истинный красавец. Величественно белеет на вершине холма и, сверкая среди большого парка, виден далеко окрест. Прекрасный удалец в зеленом наряде. По сравнению с ним дома внизу, в городке, кажутся серыми кочками.

В замке с полсотни покоев. На его зубчатую башню в полночь выходит поющая дева. Солнце постоянно играет в его бесчисленных окнах. Знойным летом в нем прохладнее, чем под вековыми деревьями. Со стен залов на тебя смотрят прекрасные дамы и благородные рыцари, а с наступлением сумерек, когда на землю опускается ночь, со сводов замка золотым дождем льется свет.

Замшелые подвалы, из которых ведут подземные ходы, хранят сказочные богатства, свитки с непостижимо глубокой мудростью, собранные толкователями мировых загадок. Их тайны еще не раскрыты. По преданию, их разгадает благороднейший и чистейший сердцем юноша, который проведет в замке трижды три года подряд.

Анна знает, что все это — отголоски далекой легенды, красивых преданий. И все-таки, проходя через ворота гротенского замка, которые своими столбами как бы упираются в облака, она поначалу испытывала еще никогда не изведанное сладостное чувство. Она, деревенская девушка, будет впредь жить и учиться в этом чудесном королевстве.

А каким этот красавец был на самом деле?

Мрачным, неприветливым. Зачахнуть в нем можно. Высокие печи, казалось, сложены лишь для вида, а не для тепла. Сквозь узкие, как щели, окна проникает неяркий, сумеречный свет. Стены в классах голые, в пятнах, как в прихожей волостного правления; учебные кабинеты бедные. В некоторых из них только и есть что два дощатых стола, несколько скамеек; где-то чучело совы на полке, где-то модель насоса или конденсатора, а где-то штатив с измерительными трубками да несколько таблиц с надписями на польском и немецком языках.

Книгохранилище, о котором Анна в Пушканах мечтала больше всего, уместилось бы в суме бродячего коробейника, но и оно недоступно, так как школьной библиотекарше, заведующей интернатом, обычно некогда отпереть после обеда белый полированный шкаф в гардеробной. Тилтиня постоянно чем-то занята и никак не выкроит время на выдачу книг.

Учителя? Даже учительницу немецкого языка и рисования Лиепу и математика Штрауха не сравнить с учителем Пусбарниеком из Пушканов. Тот с детьми всегда разговаривал душевно, а эти обращаются словно из-за стеклянной стены. Ты видишь их, слышишь, но в душу их слова не западают.

Да что — в душу… Разве инспектора Биркхана, или Креслыню, Тилтиню, Лиепиню, или химика Трауберга и ксендза Ольшевского, спрашивающего по вторникам и четвергам заповеди, библейские притчи и всякие таинства, интересуют души молодых людей? Целых полчаса Трауберг гонял Анну на уроке химии, учил брать и ставить на место пробирки, а к ее вопросам об определении валентности химических элементов оставался глух.

— Упениек, опять ты зажала пробирку в кулаке, как мужик трубку! Только остается начать попыхивать ею. Настоящая культура тебя еще и не коснулась! Я тут теряю с тобой свое драгоценное время, а тебе это, что коту в басне Крылова: «Васька слушает да есть». И не перебивай меня, пожалуйста, вопросами! Прежде всего выполняй то, что тебе говорят. Не забывай, что ты в гимназии!

В гимназии… Ты учишься в гимназии! То же твердит и ксендз Ольшевский, хотя с гимназистами он ведет себя так же, как со стариками богомольцами в церкви.

Вот с тем же Андрисом Пиланом. Мальчик любознателен, учится с усердием. Все, что говорится на уроке, вызубривает до мельчайших подробностей, по утрам не допьет свой брусничный чай, только бы лишний раз успеть перечитать заданное. На редкость наблюдательный. Но господина Ольшевского это мало интересует. Расскажет что-нибудь из святого писания, затем кивнет Пилану, чтоб вышел вперед, и спросит: «Кто есть истинный христианин? Что такое таинство зачатия?» — и только мальчик ответит, как ксендз забудет про него. Продолжит рассказ про Иону во чреве кита, об истреблении Содома и Гоморры и о нищем Лазаре и даже не взглянет на стоящего перед его столиком, спиной к доске, подростка. В рыжеватом пиджачке, сшитом сельским швецом, с полами разной длины, в льняной рубахе и залатанных башмаках, в которых его ноги как два поставленных рукоятками вверх молота. У Андриса на лице отчаяние: не сможет записать рассказываемое ксендзом.

И инспектор, и интернатская начальница делят учеников по достатку родителей. Креслыня и Лиепиня никогда не обратятся к отпрыску богача иначе, как на «вы» или по имени в уменьшительно-ласкательной форме. А таким, как Вилцане, Пилан, оба белоруса и она, Анна, они скажут просто «ты» или же назовут их по фамилии. Учитель не поможет тебе справиться со смущением там, где и слепому видно, что ты растерялся и достаточно одного-двух доброжелательных слов, чтобы ты бегло все ответил. Ведь им это ни к чему. Ведь ты не их круга. Старый Штраух и Лиепа, правда, не такие. Но они общего настроения не определяют. Даже в школьном быту. Когда кое-кто из воспитанников захотел помочь Пилану со съестным, это стало известно педагогам. Коммуну создать вздумали, что ли? Коммуну в национальной школе! Когда Штраух с Лиепой стали уверять, что воспитанники ничего предосудительного не затевали, инспектор и почти все педагоги настаивали на своем. Какая низость, какая явная низость! Стыдно за воспитателей, которые решаются оправдывать подобное!

Дело Пилана все же завершилось благополучно, никто из затеявших общее питание не пострадал, а Андрису стали отпускать похлебку на директорской кухне за счет каких-то благотворительных или особых директорских средств. Но после этого учительница Лиепа несколько дней ходила мрачная и даже не улыбнулась, когда белорус Петр Федоров на уроке немецкого языка оговорился: назвал Мефистофеля Местифофелем.

— Вправили ей мозги, вот и ходит как брошенная милашка, — посмеялась на перемене Вонзович.

— Милашка-то милому писульки в карман сует, да еще святой прикидывается, а учительница Лиепа тут ни при чем, — утерла Геркан нос нахалке. — Не думай, что тут все слепые! Думаешь, не видим, как ты за Адалбертом Зустрынем бегаешь?

— Быдло, пся крев! — завизжала Вонзович и кинулась к Геркан, как бешеная кошка. — Я тебе…

Вонзович остановили. Аристократы вместе с пани Селицкой утащили ее, предотвратив стычку. Но случай с Геркан обострил и без того натянутые отношения между аристократами и неимущими, разъярил пани Елену. Теперь она где только могла глумилась над второскамеечниками и их заступниками среди учителей. Стала наушничать Тилтине, какие песни поют девушки, когда не слышат учителя, и куда забираются читать запрещенные в школе «Последние новости» или «Новое слово».

— Я ее в темном углу отколочу! — рассердилась Анна, узнав, что по вине Вонзович Федорова за чтение газеты повели к директору. — По-нашему, по-деревенски! Чтобы целый месяц с синяками под глазами ходила!

— За это тебя из школы выгонят, — бросил Плакхин.

— Я здесь все равно ничему хорошему не научусь. Разве нам тут знания дают? Были бы настоящие учителя, была бы трудовая школа.

— Трудовая школа? Что ты знаешь о ней? — карие глаза Гирша загорелись.

— Кое-что знаю… — Про трудовую школу она вообще-то выпалила сгоряча. О ней говорили в советское время, соображая, чем бы заменить обучение старых господских времен, мракобесную муштру, описанную Судрабом Эджусом в «Шальном Дауке».

Учебные заведения советского времени Плакхина уж очень заинтересовали. И только Гирш оставался с Анной наедине, парень начинал задавать коварные вопросы. Чему училась Упениек в советское время? Какие прочитала книги? Читала ли также «Оправданных» Лайцена? Почему, по ее мнению, Лайцена считают тенденциозным писателем?

Анна встревожилась. Это все неспроста. Такое не каждый спросит. Расспросы Плакхина как-то перекликались с ее беседами прошлым летом с Донатом Сейлисом и Викентием. У нее порою прямо язык чесался спросить: «На что тебе все это?» По уже приученная к сдержанности, она спокойно ждала, что же будет дальше.

3

В воскресенье после полудня в доме гротенских пожарных опять показывали кино — сцены из чудесной жизни богоматери Марии. В католическом молодежном журнале «Солнышко», отдельные выпуски которого всегда валялись в мужском и женском интернате, фильм очень хвалили, и ксендз Ольшевский рассказывал о нем в классе гораздо обстоятельнее, чем о божьих людях Ное, Лазаре и других.

Из восторженного рассказа святого отца следовало, что школьникам горячо рекомендуется посмотреть фильм, и поэтому учительница Тилтиня повела воспитанников интерната в кинозал. У пожарного сарая их поджидали ученики, живущие в городке, среди них и Гирш Плакхин. Дав Анне понять, чтоб она чуть задержалась, пока заведующая интернатом не проберется с пачкой билетов к контролеру, Гирш так ловко увлек ее за угол дома, что ему мог бы позавидовать любой похититель невесты из старообрядческой деревни.

— Тихо! — прошептал он, потащив ее за руку по закиданным капустными кочерыжками и увядшей картофельной ботвой огородам. — Только не отставай. Там будет поинтереснее, чем смотреть на эти бесплотные небесные силы. Если хочешь знать, так в этих фильмах святых играют девицы весьма сомнительного поведения и такие же актеры. Моему брату попался немецкий иллюстрированный журнал, в котором все это подробно описано. Ты не смотри на меня совой, я ничем плохим прельщать тебя не стану! Только о том, что ты увидишь и услышишь, никому ни слова. И в школе — тоже!

Они зашли в рабочий домишко на набережной Даугавы. Тут пахло щами и сушившейся обувью. Забитые всякой рухлядью сени, в комнате — печь с плитой, стол, подоконники уставлены цветочными горшками, широкая кровать в углу, сундук, скамейка вдоль стен напомнили Анне о крестьянском жилье в Пушканах.

В комнате они застали двух мальцов в темно-синих блузах, не то учеников какой-то мастерской, не то железнодорожников, продавщицу гротенской книжной лавки Пранусе и полную девицу из второго класса, о которой поговаривали, что из-за больной матери она вынуждена бросить школу. Познакомив Анну со всеми, Плакхин вышел из комнаты и чуть погодя привел с собой кареглазого парня лет двадцати пяти в сером городского покроя пальто.

— Товарищ Антон нам расскажет сегодня о последних событиях у нас и за границей, — сказал Гирш.

— Я для начала предложил бы кое-что прочитать. Например, отрывок из романа Андрея Упита «Северный ветер». — Парень достал из внутреннего кармана пальто завернутую в серую бумагу книгу.

— Может быть, кто-нибудь из присутствующих уже читал «Северный ветер»? Или хотел прочесть, но ему что-то помешало… — И он почему-то повернулся к Анне. — «Северный ветер» — большое событие в латышской культурной жизни. Думающая молодежь не может пройти мимо него. Хоть автор романа и повествует о прошлом, он все же говорит о нас, о сегодняшнем дне. В Латвии опять наступила суровая духовная и политическая зима. Все светлое, все весеннее подавлено. Кое у кого сердца скованы льдом. Нужны слова художника, чтобы растопить застывшую гору. Чтобы люди поняли: солнце свободы ушло не навсегда. После Райниса Андрей Упит самый крупный латышский писатель. За революционную деятельность буржуи бросили Упита в тюрьму. Власть черного воронья жаждала крови писателя. Но реакционерам был дан мощный отпор трудовым народом, палачи испугались. Андрей Упит вышел на свободу. И принес нам из тюремной камеры созданный там роман. Убедительное доказательство непобедимости трудового народа. Степинь, — товарищ Антон подал книгу одному из мальцов в синей блузе, — прочитай, пожалуйста, отмеченные страницы!

Анна была в недоумении. Почему именно этому, у него такой тихий голос. Это было первое впечатление, пока парень читал о церкви, где пастор бичует словами крестьян за то, что они пошли заодно с социалистами. Но только пастор обратился к барону и к схваченным драгунами революционерам, как чтец преобразился. Степинь обладал завидной способностью передавать манеру говорить разных персонажей, произношением слова раскрывать человека. Прежде всего — борца. Такого, как упитовский Лиепинь, смело идущего на смерть за дело трудового народа и глубоко уверенного: свобода будет завоевана. Возглас Лиепиня перед расстрелом «Да здравствует революция и социализм!» парень произнес с такой силой, что Анна вздрогнула. Она ничего подобного еще никогда не слышала. Словно во всем описанном в книге участвовала и она сама, видела все собственными глазами. Она сейчас вдохнула холодный зимний воздух, перемешанный с пороховым дымом. Научиться бы так читать!

Из-за впечатления от пережитого она какое-то время не была способна следить за работой кружка. За тем, что рассказывала девочка из второго класса и говорил товарищ Антон. Должно быть, что-то очень важное, уж очень внимательно слушали присутствующие. Но слова Антона Анна пропустила мимо ушей.

— Ну, не жалеешь? — спросил Плакхин, когда они шли вдвоем вдоль реки к тропе, ведшей к гротенскому замку. — Как здорово он все объяснил. Про того же Ллойд Джорджа. Как тонко, а?

— Мне больше всего понравился «Северный ветер», — задумчиво ответила Анна.

— Тонкая вещь. За сердце хватает. Значит, будешь ходить к нам?

— Буду! — радостно отозвалась она. — Если я вам, конечно, подхожу.

— Тоже мне… Подхожу? Точно паненка какая-нибудь. Не подходила бы, не позвали бы. С этим товарищ Антон не шутит.

С этого началось участие Анны Упениек в гротенском молодежном нелегальном кружке. Для нее кружок был не только общественным воспитателем, но и источником силы, помогавшим переносить нападки инспектора и Тилтини, издевки аристократов. Теперь Анна была связана с борцами и, что касается Анны, какая-то Елена Вонзович со своей блажью могла хоть лопнуть. Хотя кружок собирался раз в две недели, у него, поскольку он состоял из учащейся молодежи (оба парня в синих блузах из железнодорожного депо и Пранусе из книжной лавки тоже самостоятельно готовились к выпускным экзаменам в гимназии), было меньше возможностей и заданий, чем у ячейки рабочей революционной молодежи. На собраниях читали книги, разбирали политические статьи и кое-что делали для их популяризации. Иной раз — такое Анне выпало лишь накануне ярмарки — гимназисты помогали доставлять в определенное место приезжим из деревни «гостинцы от тетушки Мадали». Иной корзинку, иной узелок, а иной — календарь. В кружке вместе читали нелегальные газеты и листовки, потом пересказывали это верным людям из школьников и служащих гимназии.

— Пересказывайте собственными словами, не называя источников! — наставлял руководитель кружка.

Анна таких совершенно верных людей не знала. Кроме Спарок, а с ней дружил Гирш Плакхин. Вилцане казалась слишком трусливой, Геркан старалась угождать Тилтине. А с Пиланом лучше не связываться. Может быть, попробовать с белорусами! Но поди подступись к ним! Ощетинились, как ежи. Анна в «устной массовой разъяснительной работе» оставалась не у дел. Но ни товарищ Антон, ни Гирш за это ее не попрекали. Всякое бывает. К тому же их кружок, прежде всего, самообразовательный. Такие молоденькие, как она, должны сперва обрести знания. Такого оправдания Анна не понимала. Это задевало ее самолюбие. Другие могут, а ты не можешь? И она стала ломать голову над тем, как совершить нечто в самом деле значительное, революционное. Потревожить черных школьных шершней. Подвернулся бы подходящий случай…

— В городке безработные выйдут на демонстрацию, — шепнул во вторник Плакхин. — Работающие поддержат безработных забастовкой. Напечатаны воззвания. Я принес нашим, чтобы прочитали. На тебе, только поосторожней! — И он сунул Анне в руки обернутую коричневой бумагой книгу «Основные понятия о государстве и праве». Когда она, выбежав во двор, в тайнике за поленницами дров открыла ее, то нашла между страницами три воззвания под заголовком «Работы, хлеба, свободы!»

— Так вот оно что… — она поняла, что настал ее черед. Взяла один из листков, сложила и спрятала за вырез блузки.

Прикрепить листовку к входным дверям, как она задумала, не удалось. На дворе вертелись директор и Тилтиня, они помогали новой учительнице доставить со станции вещи. Вонзович занималась уборкой коридора и никак не могла закончить. Затем начали подходить незнакомые господа. И она решила подкинуть листовку в кабинет естествознания. Он теперь пустовал, но завтра на первом же уроке…

Воззвание обнаружила Вонзович. Листок попал к инспектору, и вечером начался повальный обыск. У Геркан под тюфяком нашли книгу Войнич «Овод» на русском языке. Девушка призналась, что книгу дал ей Плакхин. И когда утром Гирша у входа обыскали, то из его портфеля извлекли запрещенный в школе сатирический календарь «Голоса культуры».

— Все ясно… — Инспектор отнес крамольную книгу в директорский кабинет.

Слова Биркхана стали известны в классах. Вскоре разразился скандал.

4

Скандал начался на второй перемене. Еще после первого урока стало заметно, что аристократы что-то затевают. Выйдя в коридор, они, как обычно, построились гуськом — один за другим, с интервалом в два шага, но, маршируя, они на этот раз не соблюдали, как всегда, строгий военный порядок. То и дело кто-нибудь нарушал строй, забегал вперед, чтобы пошептаться с вожаком, молодым Буйвидом, и с аристократками девушками, а Вонзович металась во все стороны, как белка в орешнике. На второй перемене вся знать в коридоре сбилась в кучу; о чем-то пошушукались, построились и замаршировали, заорав во все горло на известный мотив националистическую песенку собственного сочинения:

Переправь меня через Зилупе…

Пели бравурно, чеканя шаг, не обращая никакого внимания на то, что просто орали. Подумаешь — сейчас не до мелодии, не до стройности голосов! Они делают патриотическое дело, объявляют войну голодранцам, которые шатаются повсюду, пугая людей и проповедуя коммунизм. Аристократы выступают против тех, кто разбрасывает в школе листовки, читает подлые книжки. Но их националистический галдеж остальных в восторг не привел. За горлопанами никто не побежал, не рукоплескал им, как они ожидали. Даже патриотически настроенные учителя не нашли нужным выйти из учительской. И от повторения самодеятельной песни аристократы отказались.

Они гурьбой высыпали на лестничную площадку, сгрудились вокруг вожака, соображая, как выбраться из создавшегося положения. Не махнуть же на все рукой. Зубоскалы да лапотники этого только и ждут.

Из директорского кабинета вышел Гирш Плакхин. Явно расстроенный неприятным разговором с обычно дружески расположенным к докторскому сыну начальником гимназии. Гирш казался аристократам слишком сломленным, чтобы оказать сопротивление. Его, как говорится, схватили с поличным. Поэтому не успел он дойти до лестницы, как Адалберт Зустрынь, выставив ногу, преградил ему путь:

— Граница, приятель, закрыта!

Грустные глаза Гирша мгновенно вспыхнули.

— Отойди!

— Что? Еще угрожать будешь? Ты…

Зустрынь полетел кувырком, словно его скинули с телеги. Руки у Плакхина оказались крепкие. Зустрынь взвыл. И едва Гирш ступил к лестнице, как аристократы всей гурьбой накинулись на него. Его дергали, толкали, били. Маленький Гирш словно попал в решето молотилки. Чья-то мясистая рука ударила его по лицу, Гирш стукнулся о лестничные перила, из носа и рта хлынула кровь.

— Боже, — раздался в коридоре испуганный девичий возглас.

Его подхватили другие, потом еще. Пока Гирш поднимался на ноги, драчуны успели исчезнуть. Ему помогли, повели, поддерживая и вытирая кровь, ребята его же и второго класса, впереди вертелась, как шпулька, Аполлония Вилцане и визгливым голосом рассказывала всем о жестокости аристократов. Выбежали учителя, и Гирша увели прямо в канцелярию.

— Ну теперь им зададут… — сказала на уроке Анна на ухо Вилцане. — Ну теперь им зададут…

— Должны бы… — согласилась она и снова посмотрела в сторону окна. — Негодяи! Сидят себе и в ус не дуют.

Плакхин пришел в класс лишь на следующий урок вместе с учительницей Лиепиней. Бледный, с распухшими губами, но держал себя с достоинством. Анна, Спарок и остальные неаристократы обычными школьными средствами связи пытались выяснить, что именно случилось, что говорили инспектор и другие, но в присутствии Лиепини из этого ничего не вышло.

Когда раздался звонок, классная наставница приказала всем немедленно идти в зал на общий воспитательный час. Книги, тетради и остальное оставить на партах.

— Опять обыск? — словно про себя сказала Спарок и собралась пойти вместе с Плакхиным. Неужели Лиепиня не отвяжется от него.

В зале учителя рассадили учеников группами. Первоклассников впереди. Классные наставники разместились по обе стороны ученических рядов. Плакхина Лиепиня усадила на первую, учительскую, скамью.

Директор торопливо вошел и сразу заговорил.

— Я созвал вас в связи с чрезвычайным происшествием. Наша школа опозорена. В Гротенах занялись враждебной национальной школе политикой. Вопреки основным устоям нашего свободного государства, при которых школьная молодежь должна быть ограждена от вредного политического влияния, у нас имело место преступное подстрекательство к классовой вражде. Именно в то время, как здоровая часть молодежи свободной Латвии заверяет в своих письмах министра образования господина Дауге, что будет отстаивать национальное возрождение и стремиться к большой жизненной правде. — Приеде сделал короткую паузу, лицо его помрачнело, как у человека, которому только что сообщили о смерти близкого. — Подумать страшно! Ученики читают запрещенные книги, распространяют их. В кабинетах разбросаны антигосударственные листовки, в коридорах дерутся. Откровеннейшая политика, грязь, которую порядочные люди обходят за несколько кварталов. Национальное государство может процветать только тогда, когда молодежь выше политики. Еще раз подчеркиваю: наша матушка-Латвия, наша мать и заступница погибнет, если школьная молодежь увлечется уличной политикой.

«Уличную политику» и «воспитание душ» директор просклонял несколько раз. Казалось, он очутился в плену у этих, ничем не связанных между собой по смыслу, слов: «улица» и «душа», и, куда бы он ни стремился, они тянули его назад. Уже в который раз господин Приеде повторял эти слова, меняя лишь их порядок. Даже такая внимательная слушательница, как Анна Упениек, присутствовавшая на таком разносе впервые, из всего нагромождения слов уловила лишь, что латышская молодежь, которая, подобно цветам, тянется к солнцу и жаждет хороших наставлений, должна помнить, что политика может привести к коммунизму, являющемуся причиной всех волнений и бед.

— Слыхала? — ткнула Аполлония Вилцане Анну в бок.

— Дура! — прошептала сквозь зубы Анна и отодвинулась. Бог кое-кого в самом деле умом обделил… Как ни верти, а — не хватает.

Тем временем господин Приеде перестал, наконец, жонглировать словами «улица», «коммунизм», «душа» и заговорил конкретнее:

— Плакхину снижается балл за поведение, затеявшим драку в коридоре выражается публичное порицание, все ученики строго предостерегаются. И, чтобы впредь ничего подобного не повторилось, вводится строгий надзор за внеклассной жизнью и поведением воспитанников вне школы.

Раскрыв поданную секретарем педагогического совета Траубергом протокольную книгу, он, четко разделяя слова, прочел:

— «Ученикам, живущим в общежитиях, после классных занятий без ведома заведующей интернатом выходить за пределы школьного двора запрещается. Для отлучки в город следует испрашивать специальное разрешение. Для тех, кто проживает в городе у родителей или, с ведома школы, на квартирах безупречных в нравственном отношении людей, помимо домашнего надзора, вводится особое инспекторское обследование. Ученики, уличенные в хранении недозволенных книг и в других крамольных поступках, из школы будут исключены». — Тут господин Приеде закрыл протокольную книгу, отложил ее и совсем другим тоном, в котором уже сквозило некое отеческое добродушие, продолжал: — Однако школа не намерена только карать. Школа, когда надо, покарает, когда надо, приласкает. Чтобы у воспитанников был стимул для добропорядочного поведения, мы решили приготовить к Рождеству публичное театральное представление для всего города, всего уезда. Актерами будете вы сами. Поставим значительную, воспитательную пьесу. Завтра наша учительница латышского языка и литературы госпожа Несауле ознакомит вас с принципами драматургии и сценическими приемами. Затем, после занятий, тут же распределим роли.

5

Иной раз достаточно пустяковой детали, чтобы произошел переворот в настроении людей. Стоило директору на общем воспитательном часе объявить о рождественском спектакле и о распределении ролей, как возмущение драчунами сразу было предано забвению, точно оторвавшийся от лодки якорь.

Что верно, то верно: аристократы — забияки и хулиганы, которым следовало бы так всыпать, чтобы живого места на них не осталось. Что верно, то верно: стоило бы их проучить — не разговаривать с ними, не здороваться. Но теперь важнее подумать о театре. Девочки, милые, мы будем играть на сцене, перед зрителями! И какими зрителями! Не перед своими товарищами, знакомыми, родителями, а перед большой публикой! Будут гости из Даугавпилса и даже из Риги. Пьесу, которую покажут на Рождество в гротенской гимназии, никто еще нигде не видел. И не только пустозвонка Вонзович, но и пани Селицкая слышала это. А Селицкой можно поверить, пани не соврет. Пьесу, трудясь в поте лица, сочиняют учительницы Лиепиня и Несауле. Директор велел снабдить их целой кипой книг на разных языках. Их из Даугавпилса привезла его супруга. И несколько пакетов пришло также из Риги, срочной почтой. Книги с картинками и без них. В канцелярии говорят, что новая пьеса будет настоящим боевиком. Последовав директорским указаниям и прочитав предложенные ей книги, госпожа Несауле за одну ночь написала такой душераздирающий монолог древнегреческого жреца, что, когда она читала его, слушатели от изумления лишились дара речи. И песни плакальщиц, скитающихся по подземелью падших душ, тоже великолепны. Все ждут, что сочинит Лиепиня о грехопадении Персефоны (на любовных сочинениях набила себе руку), уже сейчас можно сказать: сочиненное ею — нечто небывалое. И ничего удивительного: Несауле лично знакома с писателями Зелтматисом, Саулиетисом, Акуратером, да еще с Янисом Яунсудрабинем. У нее есть даже книга Яунсудрабиня «Цветы ветра» с дарственной надписью автора: глубокоуважаемой такой-то и такой-то. Только плохо, что госпожа Несауле не будет режиссировать пьесой. То ли сама не захотела, то ли директор был против, ведь как-никак мистерия — это его затея. Но это существенного значения, конечно, не имеет. Несауле руку к спектаклю приложила, а режиссерами пускай будут директор и Тилтиня. Розга, правда, больше занимается художественной частью, потому что художница Лиепа вроде бы наговорила директору какие-то непристойности.

В общежитии Анна Упениек перед сном пыталась вернуть восхищенных девиц на землю.

— А как же, девочки, быть с Плакхиным? Негодников надо бы проучить. Мы ведь в классе говорили…

— Говорили-то говорили… — отзывчивая обычно, Аполлония Вилцане просеменила босиком в другой конец комнаты.

Там, за печкой, на высоких нарах Марии Геркане расселось с полдюжины девчат, беленькие, как беляки зимой. И Геркане рассказывала, что она читала про актеров, про знаменитую киноактрису Лию Мару, которая по национальности латышка. В «Последних новостях» или еще где-то было все подробно расписано. Лиа Мара в детстве пасла гусей, еще маленькой девочкой приручила сороку Гриету, которая воровала блестящие предметы. На актрису Лиа нигде не училась, но на первом же представлении в каком-то доме или в школе вызвала всеобщее восхищение и сразу оказалась у огней рампы. И для нее тут же открылись все дороги: в Риге, Ревеле, в Берлине на киностудии «Уфа», где работает латышский режиссер Янис Гутер. Лиа Мара теперь знаменита на весь мир, снимается в Америке, в Голливуде. Вообще латыши талантливый народ, один иностранец где-то прямо так и сказал. Известно, балтийцы нас, латгальцев, полноценными не считают, но из-за этого носа вешать не надо. Латгальцу дай только развернуться, так перед ним из уважения шапку ломать будут. Она и сама, если бы в «Похищении Персефоны» оказалась роль мстительницы, сыграла бы ее как положено. Все балтийцы лопнули бы от зависти.

«Ну, что же это такое, как они так могут?» — Анна ощутила во рту неприятный привкус. Она хотела побеседовать с девчатами о возвышенных жизненных целях, о служении свободе. Сами, ведь видят, какая у них сегодня жизнь. Поэтому надо пообещать друг другу держаться, как Овод, как крестьяне в «Северном ветре». А сейчас что?

Утром она все это выложила Плакхину. Еще до второго урока. Как только Гирш, весь красный после допроса, учиненного господином Траубергом, уселся за парту, а девушки и парни со стороны окна в коридоре восхищались изысканными чулками пани Селицкой — это и учительницам бросится в глаза, чулки у пани Селицкой, честное слово, пошикарней, чем у мисс Креслыни.

— Нечего над этим голову ломать, — Плакхин мягко пожал девушке руку. — Ради меня не надо. И я тут не без вины. Не́чего лишнее в портфель совать. Подумать надо было, не оставила ли ты где-нибудь листовку. Не упрекаю тебя. Надо самому осмотрительнее быть. Я ведь еврей. А в Латвии еврей считается человеком лишь на три четверти.

Перед большой переменой классная наставница Лиепиня объявила, что сегодня в пять часов школьным звонком оповестят о начале театральной репетиции, на которую должны явиться все учащиеся.

— Господин директор отберет исполнителей ролей и участников массовых сцен. Господин директор подготовил новый вариант постановки «Даугавы» Райниса — «Патриотическую Даугаву». Режиссировать пьесу будет сам господин директор.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Гротенская трактирщица Элли Зустрыня решила перестроить свой кабак в модное увеселительное заведение. Наняла лучших резекненских ремесленников, братьев Евлампиевых, — не шуточное это дело, провинциальный кабак переоборудовать в первоклассный ресторан с вестибюлем, общим залом, отдельными кабинетами и нишами. Как дань времени, шикарный вестибюль должны были украшать портреты народных героев Иманты, Виестура и первых латгальских деятелей-националистов, остальные помещения — полуобнаженные прелестницы и озорные амурчики, а зал питейного заведения — возбуждающие аппетит картины. Проработав с месяц, Евлампиевы заявили, что одним им такую задачу к намеченному сроку не осилить, и потребовали от хозяйки нанять троих помощников да еще краснодеревщика. Следует заметить, что краснодеревщика Евлампиевы подыскали сами, хозяйке оставалось лишь договориться с ним и по субботам выплачивать ему заработанное. Поначалу ремесленники работали сдельно, но, когда дело дошло до богатых украшений, Зустрыня, опасаясь спешки, договорилась о почасовой оплате. Но именно из-за почасовых расчетов и возникали недоразумения и стычки. Оказалось, что оплату сверхурочных часов каждая сторона рассчитывает по-своему. Подсобные рабочие, неуклюжие латгальские мужики, правда, не роптали. Вкалывали по десять часов и обычно не возражали, если хозяйка за сверхурочные обещала полностью рассчитаться в следующую субботу. Но ремесленники-мастера скандалили. И прежде всего — молодой краснодеревщик. Пускай платит как положено по закону, а не потом. Он, Язеп Дзенис, законы знает. Остальные ремесленники его поддержали. Не наметила бы хозяйка кабак открыть еще в старом году, так прогнала бы этого худощавого строптивого парня. Уж больно он воображает и настырен. «Ах вы так считаете? Знаете, меня мало трогает, что вы считаете. Мне подавай что положено». После первой стычки с Дзенисом хозяйка, разозлившись, тут же побежала к начальнику полиции Скаре и к господину Бергталу узнать, не из «тех» ли Дзенис. Однако, кроме острого языка и активности в профессиональном союзе, ничего компрометирующего оба господина за ним не знали. Работает вместе с братьями Евлампиевыми с двадцатого года, имеет хорошие отзывы с прежних мест работы. Скара знал, что коммунисты в работе усерднее других, и за более радивыми агенты следили, но за ним ничего такого полицейские молодчики не примечали. Непричастность Дзениса к «таким делам» подтверждалась и тем, что резчик по дереву по воскресеньям иной раз появлялся то около одной, то около другой церкви и что у него на квартире было много совершенно готовых и незаконченных изображений святых. А агенты Москвы церкви и святых обходят за версту. От такой справки госпоже Зустрыне, конечно, легче не стало. Благонадежный, правда, но до того наглый, что ему надо бы на дверь показать. Госпожа Зустрыня так и поступила бы, но прижимала нужда. Дзенис работал в артели Евлампиевых и был единственным резчиком по дереву, а «Ливония» должна была открыть свои двери в обещанное время. Открытие заведения было связано с чем-то куда более важным, по-государственному более значимым, чем желание или нежелание Зустрыни. Банк отпустил кредит на постройку предприятия лишь после особого разговора с уполномоченным по делам Латгале господином Берзинем. За этим разговором последовали еще другие, с лицами не менее высокопоставленными. Один из них… Нет, его она даже не смеет назвать, настолько высокое занимает он положение.

Для хозяйки законная оплата сверхурочных была хуже злого нарыва. И всякий раз, когда хозяйка бывшего гротенского трактира «Белый козел» появлялась в своем новом заведении, у нее от волнения начинало колоть в сердце. Приходилось прибегать к пузырьку с нашатырем и прописанным врачом зеленым пилюлям. После объяснения с ремесленниками хозяйку долго мучили головные боли. А это в свою очередь скверно отражалось на ее делах. Общеизвестно, что господа холодны к дамам, жалующимся на недомогание, на плохое самочувствие.

Был понедельник. До следующего платежа оставались пять спокойных дней, в прошлую субботу она оплаты сверхурочных избежала и имела основание надеяться, что встреча с ремесленниками ее не расстроит. Хозяйка в неплохом расположении духа прошла через вестибюль, поднялась по лестнице, достаточно широкой, чтобы по ней могли пройти рядом четыре такие Зустрыни, и застыла, словно ее хватил удар. А Дзенис где?

Дзенис сегодня должен был работать в конце лестницы над постаментами для приобретенных в Даугавпилсе бронзовых фонарей. Постаменты оказались в том же состоянии, что в субботу. Сдерживая гнев, хозяйка направилась в зал. Там, правда, еще щекотала ноздри пыль от свежей побелки известкой, а на полу под ногами шуршала ломкая древесная стружка, но никого из ремесленников не было видно.

«Безобразие! Пьют, наверно. Черный понедельник у них. Ясно, этот нахал Дзенис у них заводилой…» Она в ярости кинулась на кухню, оттуда — в кладовую, в которой мерцал тусклый свет керосинового фонаря. Да, они были там, но отнюдь не пьяные. Не сказать, чтобы Евлампиевы и Дзенис пили. Ремесленники сидели развалившись на груде досок и чего-то ждали. На усеянный стружками пол брошены рыжие мешки, инструменты и измазанная известкой одежда.

— Вы, хозяюшка, за сверхурочные еще не все уплатили, — начал старший из Евлампиевых, поглаживая бороду, когда она выплеснула накопившееся бешенство. — Не уплатили. Когда нанимали, обещали платить по закону, а что получается?

— А я на полштофа не давала вам? На той неделе, когда материалы возили, вы отдельно не получали?

— Это сдельная плата, хозяйка, была за особое дело, — опять погладил бороду старший Евлампиев. — За то, что мы, пока хозяин склада не видел, лучшие материалы для вас утащили.

— Да и привезли вам, — добавил другой Евлампиев, тоже бородатый, только на вид помоложе и темней.

— Именно так, — вмешался Дзенис, по которому уже давно соскучился волчий паспорт. — Полштофа вы дали рабочим за особые услуги, за обставленное законом воровство, как сказал уже Егор Евлампиев. Мы все слышали, как вы с приказчиками договаривались. Сверхурочных это не касается. Потому платите по закону. Добавочно двадцать пять процентов за первые два часа и пятьдесят за остальные два.

— Значит, двадцать пять за первые два, а за остальные два — пятьдесят уже? — насмешливо переспросила госпожа Зустрыня. — И вы надеетесь, что вам заплатят?

— Двадцать пять за первые два, за остальные два уже пятьдесят. То есть — вдвое. Это по закону о рабочем времени. Вы, уважаемая, сами не раз напоминали нам, что государственные законы надо соблюдать.

— Дзенис! — терпению Зустрыни пришел конец. — Не пытайтесь у меня бунтовать!

— Разве это бунт, когда рабочий человек требует, чтобы соблюдали закон? — Дзенис состроил удивленное лицо. — Требует, чтобы хозяйка, как все смертные, закон уважала.

— Дзенис! — наконец хозяйка решилась сказать то, что ей уже так давно хотелось. — Мне умники и подстрекатели не нужны. Можете идти на все четыре стороны.

— И пойду, — приосанился краснодеревщик. — Мы с вами не венчались. — Поглубже нахлобучив солдатскую фуражку, он наклонился за вещевым мешком. — А за сверхурочные, хозяюшка, вы мне все равно уплатите. Иначе вам тут никакой «Ливонии» не видать.

— Не мелите чепуху! — бросила хозяйка, но тут же осеклась.

Вместе с Дзенисом поднялся и старший Евлампиев и тоже взялся за мешок.

— Ну пошли… — кивнул старик своим.

— Пошли, — отозвались они. Встали и, широко, как лесорубы, расставив ноги, волосатыми, загрубевшими от известки и краски руками подхватили свои котомки.

— Что же это вы? — испугалась госпожа Зустрыня.

— Уходим, артель уходит!

— Почему уходит?

— Раз хозяйка не платит, рабочий уходит.

— Разговор был лишь о Дзенисе. А не о вас, вы должны остаться! С вами я из-за платы спорить не стану. Мы сейчас с вами договоримся.

— Уже достаточно договаривались. — И самый младший из Евлампиевых так размашисто кинул на плечо мешок, что хозяйку ресторана прямо ветром обдало. Берегись, как бы не стукнуло!

— Вместе нанимались, вместе работали. Не подходит вам один, не подходят и остальные.

— Но к Рождеству ресторан должен быть готов! — уже с отчаянием в голосе воскликнула госпожа Зустрыня. — Времени осталось в обрез.

— Об этом раньше думать надо было, — уже от дверей отозвался старший Евлампиев. — О работе люди обычно без ругани толкуют. Мы честные ремесленники, сколько лет на графа Борха работали, к нашей артели никто так не относился.

Первым вышел Дзенис, за ним старик, а уже за обоими потопали остальные. По уверенному шагу, с каким они ступали через недостроенное помещение со стойкой, было видно, что они твердо решили не возвращаться. А для госпожи Зустрыни это как нож в спину. Господи милосердный, где ей сразу других ремесленников найти? Среди местных нет. И в Даугавпилсе — тоже. Она убедилась в этом, когда началась эта грызня из-за сверхурочных. Из Риги выписать? Пока найдешь, привезешь, укажешь, что делать, черт знает сколько времени и денег на ветер уйдет. А тут еще кое-кого благодарить придется. Пусть и в суде свои сидят, без расходов все равно не обойтись. Судьям на один ужин сколько уйдет. А господин Скара и остальные каждый божий день пристают. Поторапливайтесь, мол, поторапливайтесь! Постарайтесь ресторан до Нового года открыть! Знаете же, для какой цели ваше заведение предназначено!

Господи, в какое сумасшедшее время мы живем! Работника, и того по-человечески не прогнать, если напакостит.

Нет, сейчас она отпустить их не может! Пускай им достанутся ее кровные денежки! И хозяйка по лестнице кинулась догонять забастовщиков.

— Эй, люди! Господин Дзенис! — Она преднамеренно назвала его господином. — Постойте, вы меня не так поняли…

— Как же не так, коли хозяйка заместо того, чтоб уплатить что положено, на дверь указывает, — ответил на ходу Дзенис. Но четверо бородачей все же приостановились.

— Сказала же, получилось недоразумение. Я платить не отказываюсь. Ступайте наверх и работайте! Сейчас добуду денег. Думаете, если работодатель, так легко обернется.

— Ну это уже другой разговор.

Дзенис опустил мешок на пол.

— Только, хозяюшка, без уверток. Люди Евлампиевой артели не пустомели какие.

— Да что вы, господин Дзенис, что вы? — уже и обиделась как будто Зустрыня. — Да разве между латышами такое возможно! — Сказать еще что-нибудь она уже была не в силах, у нее перехватило горло.

Чуть погодя деньги за сверхурочные были уже в рабочих руках. На этот раз квитанции были написаны простым карандашом на вырванных в спешке из тетради листках, и люди заворчали, но хозяйка вывернулась. Она торопилась, мол. Думаете, забастовка это пустяк. В следующую выплату она все исправит. Дзенис, правда, еще что-то возразил, но старый Евлампиев махнул рукой, и конфликт был улажен. Не успела хозяйка напудрить нос, как в «Ливонии» опять заходили пилы, рубанки и стамески, точно дятел в бору, застучал деревянный столярный молоток.

Когда хозяйка ушла, старший Евлампиев обратился к Дзенису:

— Язеп Петрович, друг! Признаюсь, не поверил я давеча, что из этого что-нибудь выйдет. Думал, полицию позовет. В Гротенах безработных хоть отбавляй… А мы сделали уже более половины…

— Именно потому, что сделали более половины. Хозяйке надо спешить, ей каждый час дорог. Таких других ремесленников, как вы, в Гротенах не сыскать. Это раз. Потом местные безработные недавно господам кулаком погрозили, они уже не просят, а требуют. После демонстрации городские заправилы впервые выдали безработным пособие. Это два. Господа обеспокоены. Даже газета латгальских церковников настаивает, чтоб о чернорабочих позаботились.

— Это верно, — согласился старший Евлампиев. — Только уж больно опасно было все то, что мы затеяли. Как-никак чрезвычайное положение. Долго ли и тебя самого…

— Разве вы уступили бы? Вы, русские рабочие?

— Не уступили бы. Мы за своих хоть в огонь. А все же тебе, Езуп Петрович, поосторожней надо быть. На тебя кое-кто зубы точит. В воскресенье в чайной Францевича какой-то дядька с одним, в форме, твое имя поминали. Твое и учителя Салениека. Знаешь такого?

— Салениек помогает мне рисовать, — ответил Дзенис, не показав, насколько заинтересовался услышанным. — То, что эти, в формах, болтают, не всегда всерьез принимать надо. Сейчас вы сами видели, как получается. Рабочие много чего добиться могут, только они должны держаться заодно. Мы об этом с вами уже не раз говорили. Помните, как мы с вами спорили, пока вы в профсоюз не вступили! Рабочий люд должен действовать организованно!

Кончив работу, Дзенис в продуктовой лавке Шмульяна купил табака и фунт селедки. Оттуда не спеша дошел до лавочки Копелевича, по ту сторону мельничной речки, где взял соли и кусок верхнекурземского копченого шпика. Хлеб ему у Копелевича не понравился, и он отправился за ним в другое место. Дзенис вежливо простился с лавочником, повеличав его господином Копелевичем, и через мост отправился за речку, затем дошел переулками до пекарни, что недалеко от церкви.

— Ивгулис в шесть ушел, — отвешивая Дзенису хлеб, едва слышно сказала продавщица, девушка лет двадцати, с полным, но грустным лицом. — Дома, наверно… А как ваша невеста?

— В порядке… — С крыльца лавки донесся стук шагов покупателя. Дзенис быстро сказал девушке: — Завтра тут же, по дороге на работу!

2

В конце года отношения между членами гротенского общего профсоюза, между левыми рабочими и социал-демократами, обострились. На построенных до революции 1905 года на речке, неподалеку от железнодорожной станции, кожевенном, стекольном, целлюлозном заводах, а также на мелких предприятиях еще до первой мировой войны люди работали разные — и смирные, и мятежные. Местный католический декан не раз проклинал непокорных с амвона. Чересчур много развелось супостатов и богохульников: не уважают господ фабрикантов, первого мая вывешивают красные флаги и разбрасывают листовки, а что еще страшнее — срывают царского орла. Во время войны в Восточной Пруссии, Галиции и на Тирельском болоте этим супостатам, благодарение господу, пустили как следует кровь, немало крови пустили им и в январе двадцатого года, со вступлением в гротенские границы белополяков, отрядов ландесвера полковника Таубе и войск полковника Балодиса. Уже можно было полагать, что в белой Латвии эти ужасы больше не повторятся.

Столь опасные когда-то социал-демократы теперь рьяно защищали национальное государство. Но оказалось, что мятежный дух, или, как говорят теперь, большевизм, в Гротенах искоренен не был. Коммунисты-подпольщики пользуются доверием рабочих. После демонстрации безработных, которой руководило попавшее под влияние левых правление профсоюза, вспыхнула стычка между революционными и социал-демократическими членами профсоюза. И потому-то начальник гротенских социал-демократов Дабар сунул кое-кому из ребят в руку по рублю и велел обежать всех, у кого в кармане профсоюзный билет, с призывом подписаться под предложением созвать членов профсоюза. Чтобы решить вопрос о хозяйственно-правовом положении рабочих. Необходимое по уставу количество подписей членов профсоюза Дабар собрал, и правление созвало внеочередное собрание.

В воскресенье в два часа дня дом профсоюза, сарай бывшей городской почтовой станции, был битком набит. Люди в шапках и без метались от стены к стене, гомон сотен голосов предвещал неизбежное столкновение сил.

Главное, помериться силами собрались из-за вопроса безработных. Дабар не переставал твердить: «Безработных скоро не будет. Безработица явление временное». Но сейчас на кожевенном заводе закрыли мастерскую хромового дубления. На парупском кирпичном заводе увольняют рабочих, владелец лесопилки Клейн грозится повесить на ворота замок. Товарищ, господин Дабар, что вы думаете обещать сегодня? Опять за старое возьметесь? Не пройдет! Не в одних Гротенах, по всей Латвии положение рабочих невыносимо. В Латвии оно теперь вдвое хуже, чем в тринадцатом году, под властью царя, баронов и панов. Но рабочим надоело голодать, они требуют, чтобы их организации боролись. Ах вы говорите, что, кроме демонстраций и забастовок, есть и другие способы улучшить положение трудового люда? Хотелось бы знать какие! Вы охотно объясните? Будьте так любезны!

И на ораторский столик был брошен главный козырь социал-демократов. Земля, ремесленнические наделы, которые правительство, по требованию социал-демократов, выделит городским жителям, улучшит положение каждого лишившегося работы. В Латгале у бедняков всегда была тяга к земле. Так теперь они ее получат.

— Поэтому гротенские рабочие немедленно должны запросить ее, — приосанился Дабар, насколько это позволяла его коренастая, мужицкая фигура. — Еще ни одна власть не заботилась о безземельных. Когда свергли царя, землю тоже не поделили. А сейчас свой клочок земли смогут получить те, для кого главное занятие не сельское хозяйство. Под городом — пурвиету или гектар, в местечках и на селе — до двух пурвиет или гектаров. На землице домик поставить можно, разбить огородец. Каждому трудовому человеку так обеспечат будущее. Жизнь станет гораздо легче. Надо пойти по разумному пути хозяйственного оздоровления, и путь этот должен указать профсоюз.

О благожелательной поддержке слов оратора свидетельствовало оживление в зале.

— Видал! В самом деле! Каждому безработному ремесленнический надел.

— А где уважаемый оратор и толкователь закона думает взять столько земельных участков? — спросил Дзенис, поднявшись на возвышение для оратора.

— Вот так штука! — засмеялся Дабар. — Из государственного фонда, конечно.

— А что у вас там, в этом фонде есть? Не скажете?

— В государственном фонде земли хватает. Имения, земли церковников.

— Значит, и церковников? — И Дзенис поспешил высказаться. — Верно, самые большие земли у церковных курий, но, — оратор на миг замолчал и развел руками, — святые отцы полагают, что трехсот восьмидесяти десятин, что оставлены при церкви, еще слишком мало. Это, во-первых. Во-вторых, мы знаем, что отнимать у церкви землю никто не собирается. Этого буржуазное правительство не сделает. Иначе зачем бы оно с римским папой договор заключило? Еще остаются центры имений. А их выделят защитникам теперешней Латвии, которые сражались вместе с немецким ландесвером. Кто в центры имений рабочих пустит? Мироеды всегда с оружием в руках защищали привилегии помещиков. Частнособственнические права «свободной Латвии» для них так же святы, как святы и дороги для них права на собственный кошелек в кармане. Теперь буржуазия, правда, и с голытьбой дружить вынуждена. Слишком свежи в памяти события недавней революции. Ничего не поделаешь, в такое живем время. Но делать что-то надо. И потому нет ничего выгоднее разговоров о дележе земли, ведь это заботит многих. Поэтому предыдущий оратор, Дабар, и сказал, будто основательно подсчитал, «статистически» вычислил, сколько земли достанется каждому безземельному. Говорит, много получится. Эти подсчеты, товарищи, — Дзенис помолчал немного, пока не прекратились реплики сторонников Дабара, — эти подсчеты, товарищи, напоминают сказочку про мужика, который увидел спящего зайца. Он тут же принялся соображать, что будет, если он зайца убьет и продаст. Получит деньги. За деньги купит свинью. Свинья принесет дюжину поросят. Каждый поросенок принесет тоже по дюжине. Мужик продаст поросят, купит дом, богатую жену возьмет. Жена родит двух сыновей. Ну а если сыновья, как на беду, окажутся большими сорванцами? И он тут же вслух принялся ругать будущих сыновей. Заяц от ругани проснулся и был таков… И ни зайца, ни поросят, ни добра.

Дзенис всех развеселил. Раздались аплодисменты, одобрительные возгласы.

— Так же и с землей получится, что господин Дабар обещает, — продолжал Дзенис, не обращая внимания на выкрики социал-демократов. — Сейчас он делит ее, отпускает ссуды и невесть что еще сулит. Одного лишь не хватает: самой земли, ну и терпения безработных. Ждать можно, когда брюхо набито, а безработный без хлеба сидит.

— Вранье это, демагогия! — закричал Дабар, поддержанный своими. — Землю получить можно хоть сейчас. Берите и, если хотите, двухэтажные дома ставьте.

— А как с деньгами на выкуп земли, с лесом и другими материалами на постройку дома? — крикнул с места железнодорожник Шпиллер.

— Бревна на постройку дома каждый может купить на общих началах, со скидкой. А деньги? Деньги, как известно, дает банк.

— Ого, ну и голова! Банк даст? Нам?

Дзенис опять взял слово:

— Как товарищи думают, отвалят буржуи безработным, поденщикам и вообще таким, как мы, тысячи из банка? Или все-таки поделят эти деньги между собой? Может быть, у предпринимателей совесть проснулась, захотели, чтобы впредь больше никто с голоду не умирал, чтобы никого нельзя было использовать за жалкие гроши, ради наживы?

— Не дадут, не дадут! — Зал профсоюза, бывший сарай царской почтовой станции, прямо гудел. — Знаем мы их, видели мы их!

Дабар попытался спасти положение, втолковать, что все будет иначе. Социал-демократическая партия разработала законопроект о ссудах ремесленническим хозяйствам, но конек «собственной земли», на которого так крупно поставили Дабар и его единомышленники, споткнулся еще на старте.

Слова попросил железнодорожник Шпиллер. Было самое время ударить по социал-предателям. Ударить так, чтобы у них пропала охота подавать голос среди рабочих.

— Чего на этом собрании хотят добиться Дабар и кое-кто из несознательных, из подпевал его? Отвлечь гротенских рабочих от единственно верного пути — от борьбы! Заставить рабочих просить наших врагов, наших кровососов, эксплуататоров! Значит, страдать нам по-прежнему, как страдали до сих пор? Нет, шабры! Хватит нам умолять и охать, подавай нам то, что мы своим потом, своей кровью заработали: хлеба, человеческих условий жизни. И мы добьемся ее, если будем едины, если все как один будем бороться против буржуйской власти. Понадобится, снова выйдем на улицу, будем бастовать, защищаться.

— Правильно, правильно! — Собрание шумело, как Даугава в половодье. Это уже не были отдельные выкрики соблазненных клочком земли людей, а выражение воли, требование — долой соглашателей! На борьбу! За хлеб и работу!

— Рабочие, товарищи рабочие! — вынужденный замолчать, Дабар не вытерпел. — Левые провоцируют вас! Завлекают в беду! — Ухватился он за соломинку. Вскочил на скамейку, чтобы видеть поверх голов. Неужели уже никто его больше не слушает?

Однако, кроме нескольких десятков сторонников, примиренческому пророку никто не внимал.

— Замолчи! И слушать не хотим! — Точно камни, летели со всех сторон слова.

— Тогда я ухожу! И предлагаю сознательным рабочим последовать за мной! — Терпению Дабара пришел конец.

Собрание гудело. Стоял шум, как на ярмарке. Дабар со своими продирался к выходу, передние уступали ему дорогу, но те, что были сзади, напирали, желая разглядеть удирающих, и зажали их точно в клещи. Напрасно руководитель собрания гремел колокольчиком, призывая к спокойствию, словно колокольчик мог успокоить взволнованные умы.

Наконец неразрывной кучке голов удалось прорваться к двери; разгоряченных участников собрания обдало прохладой, и одновременно остыли и они сами.

— Подсчитаем, сколько нас осталось или, вернее, от скольких лакеев капитала мы избавились! — приложив ко рту рупором руки, кричал Шпиллер.

И люди притихли. Главное сделано. Революционные рабочие держались с честью. Надо только постараться воспользоваться успехом, чтобы укрепить организацию. И Дзенис шепнул сплавщику Гарначу, что пора обсудить дальнейшую работу профсоюза.

3

После профсоюзного собрания ко многим левым рабочим, к тем, что вели себя шумнее остальных, пристали филеры. Когда стрелочник Шпиллер на другой день вышел на работу, за ним увязался косолапый тип в полушубке, ушанке и сапогах. Когда стрелочник, спустя восемь часов, возвращался домой, тип этот появился снова и не отставал до самых дверей дома Шпиллера. На другой день косолапого сменил бездельник в черном пальто, а того еще кто-то в солдатской папахе. У Шпиллера в конспирации почти никакого опыта не было, в революционную работу он включился лишь недавно, однако он догадывался, что за ним следит полиция и что он так свободно разгуливать, как раньше, уже не может. Из-за шпиков пришлось пропустить в среду вечером собрание группы. Он от шпика, правда, пытался оторваться, но тот тащился за ним, точно привязанный. И взял себе еще в компанию айзсарга из лавки Экономического общества сельских хозяев. Усталый и сердитый, Шпиллер повернул обратно и поплелся домой.

Идти в профсоюз в тот вечер не имело смысла. По средам там народу появлялось мало, он не был уверен, встретит ли там вообще кого-нибудь из своих. В гротенской нелегальной организации были всего три партийные ячейки. На бывшей почтовой станции товарищи собирались раз в неделю. В остальное время с работниками профсоюза общались те, кому это было поручено.

Поэтому Шпиллер появлялся там только по пятницам вечером. Разумеется, с кем-нибудь на хвосте. Филер оставался у ворот, но прогнать его было не во власти Шпиллера. Пройдя через помещение для собраний, в котором молодежь готовилась к физкультурным выступлениям, Шпиллер вошел в канцелярию, где обычно находились делопроизводитель, руководители секций и делегаты безработных. Послушав их разговоры о последних событиях, о том, как восприняли на предприятиях выход социал-демократов из общего профсоюза, он незаметно убедился, что «остальные уже там», и, улучив подходящий момент, шмыгнул в кухоньку сторожа.

В кухоньке, наполовину заваленной плакатами, нарисованными на холсте и фанере, и реквизитом для самодеятельности, у плиты грелись Дзенис, сплавщик Гарнач, учитель Салениек и уборщица постоялого двора Ваверане. Все они раскраснелись.

«Должно быть, спорили, — решил Шпиллер. — От жара тлеющих в топке нескольких коряг щеки так не краснеют».

— Ну как? — спросил Дзенис, когда Шпиллер присел на корточки рядом с ним; огрубелой, покрытой мазутными и масляными пятнами рукой он вытащил из плиты уголек и поднес к трубке.

— Привел кого-то на хвосте. Даже двух. Тащились за мной до самых ворот.

— Ясно, — сказал Дзенис таким тоном, словно ничего другого услышать от Шпиллера и не ожидал. — Все ясно. Немедленно расстаемся, пока шпики нас не видели вместе. Товарищу Моне пока никто еще на шею не сел, но, если она задержится, у нее сразу «казенный жених» появится. Гарначу и учителю это не так важно, они уже занесены по всем правилам в шнуровые книги охранки. Но все же указывать господам пальцем тоже не надо. Особенно на учителя, который семьей обзавестись собирается. Поэтому разойдемся, товарищи! Шпиллер, задержись на минутку.

— Здесь люди бывают разные, — начал Дзенис. — Запомни: в буржуазном государстве никакое легальное общество революционную партийную организацию не заменит. Кружки должны остаться там, где они основаны. А твои концы передадим другому товарищу, такому, которого шпики еще не открыли. Ну? — Дзенис быстро повернулся к вошедшему делопроизводителю. — Те уже ушли?

— Дагис, кузнец Дагис, — развел руками делопроизводитель. — Бумагу принес.

— Какую еще бумагу?

— Такую же, как остальные. О выходе, но он, видно, не по доброй воле.

— Так мне поговорить надо с ним. Минутку, Шпиллер… я сейчас.

Минутка затянулась. Прождав с полчаса, Шпиллер зашел в канцелярию. Просто удивительно, чего это он с ним так долго толкует? Старик хочет бежать, ну и пускай топает себе на здоровье.

Дзенис и кузнец сидели на скамейке в углу между дверью и старым шкафом для почтовых посылок, в котором хранились книги профсоюзной библиотеки. Дзенис, как и прежде, без шапки. Дагис в нагольном полушубке с большим овчинным воротником. Оба, раскурив трубки, потягивали самосадный дым и неторопливо беседовали.

— …Ведь я как-никак в 1905 году в рядах революционной партии боролся как член социал-демократии, — сказал кузнец.

— Но партия, которая себя выдает за наследницу старой социал-демократии, уже не та, — ответил Дзенис, вытирая трубку о рукав рубахи. — Дорогой друг, к 1905 году в Латвии подходят по-разному. Феликс Циелен в Риге, Дабар у нас, в Гротенах, краснобай Силинь в Даугавпилсе помнят одно, а революционные рабочие — совсем другое. Для Циелена и Дабара наследие 1905 года — это борьба за белую Латвию. Их послушать, так рабочие в пятом году боролись за права буржуев эксплуатировать их, чтобы рабочие голодали, были бесправны. Ну скажи, пролетарий, сам, как тебе и другим товарищам понимать слова Циелена в «Социал-демократе», которые Дабар так охотно повторяет: «Рабочие в революционных боях 1905 года завоевали свободную Латвию»? Завоевали свободную Латвию? Буржуйское государство, которое не дает тебе работы, бросает в тюрьмы твоих товарищей. Совсем как при царе.

За такую свободную Латвию ты боролся в 1905 году? Для настоящих революционеров, пролетариев, наследие пятого года — революционная закалка, за это латышских рабочих уважают пролетарии других стран. За их боевитость, смелую борьбу с оружием в руках против царизма, помещиков, капиталистов. Разве крупным хозяевам, дравшим с батраков три шкуры, не задали в пятом году жару? Задали. И всяким там националистам-фабрикантам? Разным Велкме, Киндзулисам и черт знает кому еще.

А в чем все-таки величие пятого года? В том, что против мироедов многих национальностей восстал трудовой люд разных народов — латышского, русского, польского, еврейского. Вот тут же, в Гротенах, в овраге у железной дороги, все они как один дрались со стражниками.

А для Циелена и Дабура то была борьба за независимую Латвию, то есть за Ульманиса и ксендза Ранцана. И ты, старый рабочий, слушаешь эти сказки? Товарищ Дагис, настоящие традиции пятого года рабочему классу Латвии и в самом деле дороги, для революционных рабочих Латвии они святы. Вопреки потугам Ульманиса, Велкме, американских, английских и отставных царских генералов повернуть историю вспять. Да, в газетах пишут, что недавно социал-демократические лидеры проголосовали за выделение земли и пенсии князьям Ливенам и другим сановникам матушки-России. Это тебе известно?

— Ну конечно… — пробурчал кузнец, попыхивая трубкой. Вопрос, видать, задел его за живое.

— И ты хочешь бежать из рабочего профсоюза? — В голосе Дзениса зазвучала металлическая нотка. — Честный пролетарий! Как ты можешь бросить своих товарищей?

Разговор оборвался. Дагис глубоко затягивался табачной гарью, Дзенис молчал. Канцелярия опустела. Делопроизводитель запер шкафы и вышел в большую комнату, а Шпиллер остался там, где сидел. Его разбирало любопытство — чем кончится дуэль. Ясно, Дзенис старика почти уже одолел. Но почему он, когда уже припер Дагиса к стене, замолчал?

— Думаешь, мне легко? — Дагис вынул изо рта трубку, наклонился и, постучав ею по подошве ботинка, вытряхнул тлеющие остатки. — Думаешь, руке легко было заявление писать, легко ногам было идти сюда?

— Ну видишь. — Серьезные глаза Дзениса загорелись мальчишеским задором. — Так давай до конца… — начал он и осекся. В передней комнате пронзительно закричали ребята. Что случилось?

В канцелярию влетел делопроизводитель, захлопнул за собой дверь и резким движением накинул крючок.

— Полиция… Ребята пытаются их задержать.

Дзенису повторять не надо.

— Товарищ Дагис, сюда! — потащил он кузнеца к кухонной двери. — Побыстрей!

— Чего это? — Кузнец даже не шевельнулся. Казалось, он не человек, а осевший камень. — Мне полиции бояться нечего!

— Это может быть провокация. Посидеть захотел, что ли?

— Глупости! — заупрямился Дагис.

— Ну и оставайся, увидишь! — уступил Дзенис.

Уже было поздно. На другой половине поднялась кутерьма. Какой-то распалившийся детина ломился в двери. На пол сыпались сор, пыль, известка.

Делопроизводитель откинул крючок. И в комнату, как из развязавшегося мешка, посыпались «штатские» айзсарги, полицейские.

— Всем оставаться на местах! Не шевелиться! — прокричал плотный человек в фуражке лесничего. — И не пытайтесь сопротивляться! — Он кинулся к делопроизводителю, словно тот собирался оказать невесть какое сопротивление.

Шпиллера и Дагиса облепили айзсарги, а двое полицейских и один «штатский» набросились на полки и ящики стола.

— Где остальные? — завопил один из «штатских» и дернул делопроизводителя, вцепившись ему в грудь.

— По какому праву вы ворвались в помещение легального рабочего профсоюза? — Делопроизводитель пытался освободиться от шпика. — Как вы смеете?

— Что? — На миг тот так и остался с разинутым ртом. Нечто неслыханное, еще о законах говорить будет! Он быстро поборол растерянность. — Законы мы знаем! — бросил он айзсаргу: ты, мол, построже с ними. — Все вы арестованы.

С Дагисом справились быстро. Выхватив у него из внутреннего кармана пиджака книжечку с документами, блюстители порядка оттолкнули его в сторону; более полный, найдя у кузнеца билет социал-демократической партии, присвистнул.

— А-а! Демократический социалист! Ну посмотрим, какое лицо теперь состроит господин Дабар. Посмотрим! Стой здесь! И чтобы не болтать! — Он приставил к Дагису айзсарга с красным полным лицом и взялся за Шпиллера. Все, что было у того в кармане, он выложил на стол и каждую мелочь, даже табакерку, вертел и рассматривал как улику опасного заговора. Обыск продолжался не менее получаса, но, при всей своей тщательности, господа ничего крамольного у задержанных не обнаружили. Затем «штатские» кинулись к шкафам и столам. Молодой еще субъект с маленькими усиками и багровым шрамом на левой щеке обеими руками рванул выдвижной ящик делопроизводителя. Бумаги закружились в воздухе, как перья из вспоротой подушки. Предметы потяжелее, как книжки с алфавитными указателями, хлопались об пол. А он даже не наклонялся, чтобы посмотреть, что в них, только отпихивал ногой в сторону айзсарга. Это, мол, тебе! Рывком переместил оставшиеся документы к переднему краю ящика и по одному кидал на пол.

Агент в фуражке лесничего буйствовал в книжном шкафу. Но делал это иначе, чем субъект с усиками: водил пальцем под строчками книг, и те, что были с невинными названиями, кидал на пол, другие перелистывал тщательней и уже затем швырял в кучу или подбрасывал полицейскому, стоявшему у окна. Третий «штатский» и один из айзсаргов орудовали на кухне. Там стоял страшный шум, треск, грохот, звон; казалось, в бору сквозь сухостой продирается большое стадо. Но зато те справились первыми.

Из кухни они вернулись, отряхиваясь, притоптывая сапогами и, словно продолжая начатый там разговор, бросили:

— Неплохо бы старичка покрепче потрясти. Может, кто-нибудь через кладовку улизнул.

— Неплохо бы, только он крепкий орешек.

Теперь они обратились к полному.

— Что прикажете?

— Упакуйте книги!

Никто, — ни делопроизводитель, ни Шпиллер, ни Дагис не поняли, о каких книгах идет речь. Но только шпики принялись складывать профсоюзные кассовые и протокольные книги, делопроизводитель выпрямился и мгновенно кинулся между полицейским и штатским.

— Вы не смеете! Не имеете никакого права касаться профсоюзных документов!

По виду делопроизводителя ясно было, что тому, кому этот грузный, с медвежьими лапами человек вцепится в горло, несдобровать. Полицейский и штатский, уже взявшиеся за конторские книги, отступили, но шпик с усиками проявил не только смелость, но и проворство. Прыжок, и он заломил за спину делопроизводителю руки, так что тот оказался в плену окруживших его молодчиков.

— Составить протокол о попытке нападения на представителей государственной власти! — распорядился полный в фуражке лесничего.

Глянув на полку, на которой он только что рылся в книгах рабочей библиотеки, полный поднялся на цыпочки и все, что там осталось, враз смахнул на пол.

— Порядок! Арестованных — в отделение! Логово это опечатать. И с этой мусорной ямой будет покончено!

4

Руководитель гротенской подпольной коммунистической организации Дзенис, как уже упоминалось, увлекался искусством. Отобрав подходящую березовую или липовую корягу, он на досуге начинал над ней колдовать. Единственный столик в комнате, за которым он ел и на который ставилась посуда, он накрывал клеенкой, раскладывал на нем остроугольные, прямоугольные, полукруглые и сверлильные резцы, ставил повыше, на перевернутую глиняную миску, лампу с пятилинейным стеклом и, усевшись на табуретке, принимался за работу. Дзенис любил резать человеческие фигуры: подростков, мужчин и женщин, нищих и удалых парней, развеселых девчат и изнуренных аскетов со скрещенными на груди или свисающими в бессилии руками. В маленькой комнатке на дощатых некрашеных полках вровень с человеческим глазом были расставлены с десяток полностью или еще не совсем завершенных изваяний. Они очень украшали тесное и бедное жилье Дзениса, как крестьянскую курную избу украшают цветочные венки, березовые ветки на Троицу и нарядные полотенца с вышитыми краями. Стоило человеку, вошедшему в комнату, взглянуть на вырезанных из липы ребят, беспечно смеющихся над застывшими в святости горемыками, как у него тоже поднималось настроение. Достаточно было посмотреть на спокойные лица созданных резчиком простых тружеников, как становилось спокойнее на душе. Умиротворяющее и благотворное воздействие искусства испытывал каждый, кто любовался созданными Дзенисом изваяниями. А прежде всего — сам художник. Утомленный, измученный, каким он обычно приходил домой с работы и подпольных дел, Дзенис, занимаясь своими поделками, постепенно успокаивался, к нему возвращались бодрость и хорошее расположение духа, которыми он поддерживал и товарищей. Стремление воплотить в образы характеры, черты которых отражали бы душу задуманного героя, ободряло Дзениса — как заключенного каторжной тюрьмы ободряет сочинение стихов. Художественное творчество освобождало от гнетущего влияния среды. Вырезая из дерева разные человеческие лица, Дзенис насвистывал, напевал и думал одновременно о людях, с которыми встречался недавно, встретится завтра, и о тех, которых ему как партийцу еще предстояло сплотить общим сознанием и волей к действию. Размышления подчас уберегали Дзениса от упрощенного подхода к людям.

Дзенис вырезал фигурки еще в детстве. Еще задолго до того, как, благодаря новому паспорту, он из Казимира Урбана превратился в Язепа Дзениса. Резать по дереву он начал в глухом уголке Балвинской волости, где пас коров крупного балтийского хозяина Биезума. Из обрубков ствола зеленой липы или осины вырезал головы людей, животных или птиц. Для него это тогда было таким же времяпрепровождением, как для других пастушков выделывание дудок или постройка игрушечных мельниц. Иметь с этого доход ему тогда и в голову не приходило. Просто ковырялся, коротал время, пока однажды шедший пастбищем подмастерье кузнеца из имения не заинтересовался его работой.

— В тебе, братец, есть что-то от художника! — удивленный, тот уселся рядом с пастухом. — Черт подери! Знаешь, я тебя, парень, сведу со студентом из Петербурга. В нашей округе есть такой. Кто знает, может, ты со временем знаменитым человеком станешь.

Казимир в условленном месте ждал целую неделю подряд, но студент все не шел.

А так получилось потому, что в волость нагрянули военные всадники с короткими ружьями за спиной, увели с собой и подмастерья, и еще нескольких молодых парней и долго искали повсюду какого-то столичного смутьяна. Казимир был тогда бесконечно несчастен, но слова о том, что из него мог бы выйти художник, запали в душу. Теперь он стал возиться с фигурками не только чтобы скоротать время. Казимир Урбан хотел сам, собственными силами стать художником. Терпел насмешки хозяина и еще более обидные издевки пьяницы-столяра, к которому отец отдал его в обучение как «помешанного на дереве». Позже, попав вместе с сельскими ремесленниками в Петербург, Казимир время от времени расспрашивал о художниках, хотел заработать денег, чтобы поступить в художественную школу. Чуть было уже не начал учиться, но как раз в то время на фабрике, на которой Казимир работал, объявили забастовку. Начались аресты, среди арестованных рабочих оказался и юноша из Балвинской округи. В тюрьме он сошелся с русскими революционными рабочими, и борьба пролетариата вскоре стала его главной жизненной целью. Однако в организацию, к которой он принадлежал, пробрался провокатор, и через некоторое время Казимир уже гремел цепями, переправляемый по этапным тюрьмам в далекую Сибирь. На севере сын балвинского батрака опять увлекся резьбой по дереву. Искусством Казимира любовались ссыльные, восхищались местные жители, а бывшая курсистка товарищ Валя с таким усердием взялась за развитие его эстетических взглядов, что сдружились навсегда.

— После революции будешь учиться в академии художеств, — сказала Валя. — По партийному мандату. Как пролетарский талант.

Однако победа революции в России не открыла еще перед Казимиром двери художественной школы. После свержения царя большевики взялись за оружие, чтобы защитить революцию. В конце восемнадцатого года, вернувшись с латышскими полками в Латвию и получив наконец соответствующее назначение, он так и не успел снять солдатскую шинель. Наступали интервенты и белогвардейцы. В боях на Венте его ранило, лечиться пришлось в далеком тылу. Когда он поправился, за Советской Латвией осталась лишь совсем крохотная территория — зажатая между тремя фронтами Латгале. В таких условиях думать об искусстве, конечно, было некогда. После захвата Латгале белыми, партия направила его, как не скомпрометированного в уезде, на нелегальную работу. Казимир прибыл в деревню Даугавпилсского уезда с паспортом умершего петербургского товарища — столяра Язепа Дзениса, сдружился с местными русскими ремесленниками, пережил первую пору так называемого «установления гражданского порядка» в белой Латвии, легализовался и поселился в Гротенах. Он был ремесленник-холостяк и, как все холостяки, чуть чудаковат. Его чудаковатость выражалась, прежде всего, в том, что краснодеревщик никогда не распространялся о своем детстве и годах ученичества, не хвастал своими успехами в прошлом. Но кое-что Дзенис у Казимира Урбана все же заимствовал — страсть к резьбе по дереву. И в Гротенах нож и резцы скульптора всегда лежали в его вещевом ларце; в минуты усталости и одиночества, которых, надо признать, было совсем немного, товарищ Дзенис посвящал себя искусству. В последнее время прочтя какую-нибудь книгу или газету, прятал ее в хитроумно придуманном тайнике, устроенном в дверном косяке.

Этой ночью, после побега из профсоюза и долгих скитаний по улицам, работа не спорилась. Черты человеческого лица на блекло-желтом липовом обрубке никак не оформлялись. Мастер ковырял резцом без вдохновения. То и дело прислушивался к доносившимся с улицы шумам, слушал, как за тонкой дощатой перегородкой обменивалась отдельными словами хозяйская чета, порою поглядывал на стоявшие на полке изваяния. Среди них было несколько церковных святых — угловатых, грубых, словно вытесанных зазубренным топором.

Обождав, пока голоса на хозяйской половине совсем затихнут, Дзенис отложил начатую работу, повесил на закрытое ставнями окно одеяло и взял с полки самого пухлого святого. Затем осторожно запер на задвижку двери в сени и на хозяйскую половину, опять уселся возле лампы и, выковырнув из изваяния, там, где был черный сук, затычку, повозился немного и отвинтил святому голову. Под ней оказалась круглая выемка, куда большая, чем нужно для того, чтобы закрепить голову. В выемке был спрятан сверточек. Потыкав костяной стекой, он извлек плотно сложенный журнальчик: «Боевой товарищ» — было напечатано в левом углу, а выше — столь дорогие угнетаемым слова — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» и «Без борьбы нет победы!»

Пододвинув поближе лампочку, Дзенис не спеша принялся читать журнал и, будто отчеркивая, будто читая по складам, вел под мелкими строчками костяной стекой, чтобы прочитанное как можно глубже врезалось в память. Так читать он приучился в годы, проведенные в тюрьмах. Пользоваться карандашом и бумагой нельзя было. Откуда знать, в какие руки еще попадет листок с записями. Конспиратору, если он живет пока легально, надо все запоминать: пароли, людей, адреса, тексты партийных документов и писем. Конспиратор вправе записывать только то, что никогда не вызовет подозрений у стражей государственного угнетения. Однако шпикам любая написанная строчка кажется преступной, и поэтому лучше обходиться без записей.

«Агитация среди масс, единство рабочих и воспитание кадров сегодня являются для нас главными вопросами», — сделал вывод Дзенис, кончив читать. А это значит разоблачать буржуазию и меньшевиков, защищать социалистическую Россию от поджигателей войны, организовывать рабочих и трудовую молодежь. Организовывать по-новому и при этом убеждать также рядовых социал-демократов. Потому что за меньшевиками следуют многие обманутые ими честные рабочие.

Организатор гротенских революционеров мысленно представлял себе коммунистов, комсомольцев и знакомых ему социал-демократов городка и волости, словно всматривался в их лица. Иное видел напряженным, полным воли и упорства, иное казалось изборожденным ненавистью, а иное — каким-то неопределенным.

«Для руководства комсомольцами нужен настоящий конспиратор, профессиональный революционер. Салениек теперь уже не может руководить даже кружком сочувствующих. — Будто объяснял Дзенис невидимому собеседнику. — Салениек деконспирирован, он на какое-то время должен отойти от дел… В связи с разгромом профсоюза волна арестов ширится, не исключены случайные провалы. Поэтому надо изменить формы работы, установить в ячейках параллельные связи. И надо работать с такими, как Дагис…»

Отодвинув резким движением фигурку, Дзенис снова сложил «Боевого товарища» и сунул обратно в тайник, тщательно собрал фигурку, затем снял с полки другого святого, намного меньше, но почти такого же несуразного, как первый. Разобрал и его, достал из груды книг в углу на ящике небольшой том, положил рядом с разобранным изваянием и основательно вытер руки. Затем вынул из ящика стола жестяную банку из-под табака. Табака в ней оказалось мало, зато — много узких полосок папиросной бумаги. Заточив карандаш, он положил одну бумажку на полированную дощечку, раскрыл в книге сильно зачитанную страницу и принялся за совсем необычную работу: отсчитывал на страницах сверху вниз ряды букв и строки текста и мелко, но разборчиво записывал на бумажной полоске двух- и трехзначные числа.

Цифры писал долго. Когда полоска была исписана, уже настало утро. За стеной зашуршали проснувшиеся хозяева, на соседнем дворе заскрипел колодезный журавль, а по улице, в сторону лесопилки, тяжело протопал ранний прохожий. Дописав на самом нижнем краю бумажки короткий ряд цифр, гротенский коммунистический организатор аккуратно сложил ее, завернул в промасленный листок, в какие сейчас на табачных фабриках стали заворачивать папиросы высшего сорта, и запихнул комок в выемку для головы разобранного святого. Вскоре и этот ничем внешне не отличался от других. Теперь можно было отодвинуть задвижки, снять с окна одеяло и прибрать комнату.

Поесть было уже некогда. Ополоснув холодной водой воспаленные от бессонницы и тусклого света лампы глаза, Дзенис взял буханку хлеба, посуду с едой, несколько луковиц, сверток с бельем и все это бросил в торбу, к рабочему инструменту и обоим фигуркам.

Утро выдалось звонкое и теплое. Западный ветер принес оттепель, на улицах пахло рекой и долго пролежавшими в воде бревнами. Прохожие после задержавшихся морозов ступали живее обычного. Дзенис тоже шагал быстро, но у каждого поворота или переулка незаметно оглядывался. Нет, сегодня за ним, казалось, никто не шел. Непривычно. Но как раз эта так называемая «чистота» настораживала. Каждый опытный конспиратор знает: если филер, преследовавший тебя по пятам, отстал, значит, грозит арест. Слежка закончена, предстоит полицейская акция. Так поступала царская охранка, так делают шпики «свободной Латвии».

«Видно, откладывать передачу почты на вечер нельзя. Надо и самому скрыться, пока не поздно», — решил Дзенис. Дойдя до Большой улицы, он шмыгнул в тень дома булочной и четыре раза тихо постучал в окно.

За тусклым окном скользнула длинная тень, скрипнула дверь, затем другая.

— Почему так рано? — шепнул во мраке коридора прямо в лицо Дзенису мужской голос, в нос ударило жаркое, кисловатое дыхание. — У меня второй еще тут… — сказал невидимый в темноте человек, нашаривая протянутую ему Дзенисом фигурку святого.

— Срочно передай дальше! Саше. Пускай становится в строй! На какое-то время я исчезну. Вчера вечером разгромили профсоюз.

От булочной Дзенис направился к каменному домику, что рядом с церковью, встретился там с какой-то женщиной и оставил ей другое изображение святого, которое поменьше. По дороге туда он тоже никакой слежки не обнаружил.

В верхнем зале «Ливонии» уже орудовали недавно нанятые паркетчики. Завидев Дзениса, они пристально уставились на него. Евлампиевы тоже.

— Чего так поздно? — спросил младший Евлампиев, снимая рашпилем с рубанка зазубрины. — Хозяйка сына прислала. Спрашивал, куда краснодеревщик девался.

— Ну и? — Дзенис принял эту весть с чувством облегчения. Стало быть, он поступил правильно.

— И больше ничего. Мы сказали: у тебя, должно быть, похмелье. А тот, чтоб дали знать, как появишься. Но ты сегодня, видать, не работник?

— Мне к сводной сестре съездить надо. У нее старик умер, я должен гроб сколотить, — на ходу сочинил Дзенис. И потом уже потише добавил: — Может, спрячешь на время мой инструмент? И проверь, друг, чисто ли перед дверью со стороны двора.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Слух о гражданском бракосочетании двух учителей всполошил высший круг гротенского общества. Подумать только! Учителя, которых, на словах по крайней мере, в этом кругу считали своими, вздумали пренебречь давними устоями и традициями. Испокон века ни один добропорядочный человек еще никогда не создавал законной семьи без церковного благословения, без кадильницы с фимиамом, свечей, звуков органа и заключительного «аминь». Церковь и священник — столпы, без которых общество и школа не мыслят себе ни любви, ни романтических грез молодых людей. Торжественность церковного бракосочетания воспевается стихотворцами, поповские наставления сравниваются с голосами местных и заморских птиц, с блеском солнца, сиянием луны и звезд, журчанием ручьев и вешними дождями. И подростки, и перезревшие маменькины дочки, и даже повидавшие кое-что на своем веку матроны переписывают эти вирши в альбомы с крестом, голубкой или миртовой веткой на обложке. И, сморкаясь, читают их, заставляя порою прослезиться и других.

Так заведено испокон века. А эти два интеллигента вздумали доказать, что совместную жизнь можно начать путем записи в городской канцелярии, у чиновника двенадцатого класса. Какой срам, какая низость!

Такую низость оставить безнаказанной буржуа не могут. Если хочешь заботиться о христианском воспитании молодежи, то нельзя примиряться с малейшим свободомыслием. Латгале здесь или нет? Блюдутся ли здесь еще церковные устои или нет? Нравственность, религиозное восприятие мира, без которых государство обречено на гибель, настоятельно требуют, чтобы обуздали наглецов и заодно проучили тех, кто так или иначе пособничает негодникам. Ревнители государственных и церковных устоев не имели ничего против чиновников, которым опубликованным в «Государственных ведомостях» распоряжением вменялось в обязанность выдавать свидетельства о гражданском браке. Гротенские буржуа искали более опасных пособников осквернителей общественной морали, готовых добровольно помогать нечестивцам.

Оказалось, что теснее других с отступниками веры связана учительница гимназии Айна Лиепа. Поэтому блюстители буржуазных порядков пытались ее образумить.

Первый урок Айне попытались преподать на почте, куда она зашла за выписанными «Латвийским вестником» с литературным приложением и очередной тетрадью «Иллюстрированного журнала». Выдав посылку, почтарка, которая обычно притворялась более занятой, чем сам лысый почтмейстер, неожиданно обратилась к ней:

— Должно быть, учительница уезжать собирается?

— Почему вы так решили? — удивилась Айна.

— Вы идете в свидетели к Пурене и Салениеку из шестиклассной школы.

— Ну и что с того? Ведь они женятся.

— Женятся? — Почтарка сделала большие глаза. — Где же они венчаются?

— В отделе гражданских актов.

— В отделе гражданских актов. Тьфу! В таком случае, цыгане тоже женятся…

— Вы, очевидно, живете средневековыми представлениями, — рассердилась Айна. И отрубила: — Во Франции и в других культурных странах гражданские акты существуют уже не одно десятилетие. И тех, кто женится в отделе гражданских актов, ни один культурный человек цыганами не называет. В культурных странах у людей не такие цыплячьи мозги, как у некоторых наших контористок.

Вот так. Не станешь в другой раз совать нос куда не надо.

На Большой улице возле лавки Айна встретила госпожу Тилтиню, и Розга ни с того ни с сего принялась осуждать гражданский брак.

— В городе две горячие головы решили сойтись без церковного благословения. Говорят, вы пойдете свидетельницей. Если это правда, будьте, коллега, все же благоразумны, откажитесь, пока не поздно. Я как христианка от души советую вам это. Не срамите себя и заодно — других!

«Зазнайка, — рассердилась про себя Айна. — Нашла, к кому с советами лезть».

Поскольку ей это сказала Антония Тилтиня, то она уже через минуту забыла об этом. Сегодня она свободна и опять станет к мольберту. Уже давно у нее перед глазами стояла одна жанровая сценка. В зеленых, сочных тонах. Когда уроки в школе кончились, к ней неожиданно заявились гости — учительницы Лиепиня и Креслыня.

— Мы так просто, шли мимо, — защебетала Аделе, расстегивая ворот крапчатой шубы. — Захотелось подышать свежим воздухом. Там, наверху, в каменных стенах, иной раз находит меланхолия. А здесь, на просторе и свободе, просто упиваешься жизненным эликсиром. Мы шли, очутились в этом прелестном уголке и вдруг вспомнили стихи Акуратера:

Я в звонкой роще забылся, Казалось, весна была в поле…

И вспомнили, что тут, рядом, живет наша дорогая коллега, художница наша… — Лиепиня сложила губы в слащавую улыбку. — Решили проведать. Вы, надеемся, не сердитесь за то, что мы так ворвались в ваше святилище…

— Конечно, нет… Пожалуйста, коллеги… — Айне ничего другого не оставалось, как притвориться любезной хозяйкой.

— Вы, видать, живете как настоящая художница. — Креслыня скинула шубу и, сверкнув пенсне, окинула взглядом комнату. Бегло-бегло, только зазмеилась золотая цепочка, свисавшая от стекол к уху. — Вери интерестинг так жить. Богемной жизнью.

Для Айны не остался незамеченным подтекст слов Креслыни. Но она и виду не подала, что уловила его.

— Можно предложить коллегам по стакану чаю?

Они уже отобедали, а время файвоклока еще не подошло, но было бы невежливо обидеть гостеприимную хозяйку. Поэтому — спасибо, огромное вам спасибо. Они, правда, зашли лишь на минутку, только на минутку…

— Коллега, мы слышали, вы на свадьбу собираетесь? — заговорила Лиепиня, позвякивая в стакане ложечкой.

«Вот оно что! А я себе голову ломала, с чего это они вдруг заявились».

— Собираюсь. А что-нибудь случилось?

— Нет, ничего не случилось. Но разве учителка шестиклассной школы подруга педагогу гимназии? Разве вас это не шокирует, милая коллега?

— В самом деле, мисс Лиепа. — Под заерзавшей Креслыней затрещал стул. — Оф корс, это может повредить вашему престижу.

— В каком смысле? — продолжала Айна притворяться наивной.

— Да вы что, коллега! — Шея и щеки Креслыни пошли красными пятнами, будто их ущипнула невидимая рука. — Вам как латышке, как представительнице столичной интеллигенции не к лицу с латгальцами водиться, с людьми, которые ниже вас. Коль скоро наше общество поделено на сословия, то мы обязаны с этим считаться.

— К тому же избранник Пурене откровенный безбожник, — поддержала Лиепиня. — А безбожник — это то же, что враг государства. Большевик. Все неверующие водятся с большевиками. В предпоследнем номере «Стража Латвии» есть статья об этом. Арестованные в Резекне учителя тоже проповедовали безбожие. У них это уж так заведено — начинать с чего-то невинного.

— А среди верующих преступников разве не бывает? — спросила Айна.

— Фи, коллега, как вы можете так говорить?

— Я в том же «Страже Латвии» читала, что французский убийца женщин Ландрю был фанатически религиозен. До и после каждого убийства он молился, заказывал мессы.

— Коллега Лиепа, — полная фигура Лиепини заколыхалась, как загружаемая лодка, — с религией шутить нельзя. Религия для человека все. Она даже дополняет науку — тем, чего науке не хватает. Человек живет полноценной жизнью, только когда он религиозен. Он тогда живет умиротворенно, чисто, с внутренним сознанием.

— Так ли это? — Учительница рисования не могла больше сдержать себя. Назойливость этих жриц морали раздражала. — Думаю, что религия для каждого человека является вопросом личного убеждения и вмешиваться в это другим не следует.

— Вот как? — Обе враз звякнули ложечками. — Не следует? Значит, мы вмешиваемся… Спасибо вам, коллега! Не будем больше вмешиваться! Только как бы другой не вмешался, высокопоставленней, чем мы.

И другой вмешался. На следующий день, еще до уроков (Айна не успела разложить тетради), к ней подошел ксендз Ольшевский.

— Доброе утро! Как живем?

— Спасибо. Как когда: иной раз получше, иной раз похуже.

Ответ, конечно, был не самым удачным. Но это Айна Лиепа поняла лишь потом, когда ксендз, потирая пухлые, словно намоченный в молоке хлеб, руки, наклонился к ней.

— Жить лучше или хуже — это не от нас зависит. Тут человеческий ум бессилен. Не в силах человека противостоять порядку, предопределенному всевышним. Все решает всевышний. — И затем вдруг ни с того ни с сего спросил: — Скажите, дитя мое, когда вы в последний раз были на исповеди?

— На исповеди? — удивленно переспросила Айна. — Я, досточтимый отец, лютеранка. Я не принадлежу к католической церкви.

— Прошу простить меня. — На полном лице ксендза промелькнула слабая улыбка. — Я в самом деле запамятовал. Однако позвольте напомнить: вы работаете в Латгале, учите латгальскую молодежь. И латгальской католической церкви не безразлично, какая у учителей душа, как они берегут источник истинной правды. Все население Латгале подчиняется воле святого римского отца. Вы понимаете меня, барышня?

— Признаюсь, нет.

— Не понимаете? — У Ольшевского на лбу легли мелкие морщинки. — Советую вам подумать, вправе ли лютеранин в Латгале игнорировать церковь богоматери. И смеет ли он пренебрегать одним из таинств католической церкви, например, святым браком.

Ксендз сказал это тихим, усталым голосом, словно рассуждал о чем-то ему далеком, совершенно безразличном. Но Айна Лиепа в этом спокойствии и усталости не могла не заметить некую, едва уловимую, язвительную нотку. Взглянув на инспектора и на остальных учителей, она увидела, что те тоже внимательно следят за их внешне мирной беседой. Это обеспокоило ее.

Впервые за время своей самостоятельной работы Айна Лиепа почувствовала себя неуверенно. Что делать, как повести себя?

В этот день без предупреждения к ней на урок немецкого языка в первом классе пришел директор. Минут через пятнадцать после звонка, когда она уже закончила опрос и принялась объяснять новый материал. Отворив дверь, Приеде остановился в проходе, разглядывая тринадцать вскочивших учеников и учительницу, которая, удивленная даже больше учеников, не зная куда девать вдруг ослабевшие руки, уперлась в стол. Директор прошел между рядами скамеек, посмотрел в замерзшее окно и после мучительной паузы велел учительнице продолжать.

Приеде на уроке Айны присутствовал впервые, и она поначалу, конечно, растерялась. И решила почему-то, что приготовленное дома объяснение не годится, и начала объяснять по-другому.

— Плюсквамперфект в немецком языке — форма давно прошедшего времени, — она продиктовала и замолчала. Начала заново, стараясь больше придерживаться учебника немецкой грамматики, но затем ей показалось, что так тоже нехорошо.

Раньше всех это почувствовали ученики. Аристократы ухмыльнулись. Анна Упениек, оба белоруса и Вилцане вытаращили на нее глаза и словно пытались предупредить: «Не так, не так!» Айна прибегла к приему, подсказанному интуицией. А почему бы не попытаться сравнить грамматические формы немецкого языка с формами латышского и русского? Но, когда Айна сослалась на русский язык, Приеде поморщился и стал проверять записи учеников.

— По линейкам писать надо! — постучал он мизинцем по третьей парте, за которой в изношенном, порыжевшем костюмчике, съежившись, сидел Андрис Пилан.

Мальчик встал, испуганно уставился на директора, не зная, что сказать.

— По линейкам! — повторил Приеде. — Что за привычка — к каждой линейке причерчивать еще другую! Раз в тетради напечатаны синие линейки, так ученики должны только по ним и писать.

Пилан побледнел как полотно и не мог произнести ни слова.

— Господин директор, — кинулась Айна к мальчику на выручку, — это Пилан. Андрей Пилан. У него, господин директор… — начала она, но не договорила. Подумала, что по правилам педагогики вряд ли возможно в присутствии детей говорить о бедности родителей.

— Знаю, знаю! Можете не напоминать.

Замечание учительнице. Казалось, ей обжег лицо вырвавшийся откуда-то жар. И Айна опять потеряла нить разговора. Лишь после повторного указания директора: «Продолжайте, продолжайте!» — она взяла себя в руки. Теперь учительница уже ничего не объясняла. Читала из немецкой книжки слово за словом, даже не думая о том, насколько это понятно ученикам.

— Странный метод преподавания, чтобы не сказать большего, — анализировал после звонка директор все им увиденное и услышанное, предварительно выдворив из класса учеников. — В каких педагогических пособиях вы почерпнули аналоги из русского языка… Язык культурного западноевропейского народа сравниваете с наречием азиатской страны? Я, барышня, в самом деле не знаю, что сказать вам. Я считал вас наивной в политике, однако ваши коллеги судят о вас иначе: оказывается, они очень даже правы. Вот что, барышня! — У самых дверей директор еще обернулся. — Я человек либеральный, отношусь с уважением к разным взглядам, но не считаться с мнением общества я не вправе. У вас нет законченного специального образования, барышня. Вы не забывайте этого. И если вы еще хоть раз заупрямитесь, то я вынужден буду подумать о вашем служебном соответствии.

2

Хорошо птице: почуяв опасность, она поднимается на крыльях и улетает. И мыши хорошо: завидев врага, она прячется в норке. А человек — у него ни облаков, ни норы. Человеку необходимы хлеб насущный, кров, устроенный быт, которые доступны ему только в его и ни в какой другой среде. Хоть и говорят: свет велик и места под солнцем достаточно для всех, ты гнись, трепещи в ожидании, что тебе принесут ближайшие дни и часы. Потому что ты — гонимая неизвестными ветрами пушинка.

В самом деле, как Айне Лиепе защитить себя? Все нападают на нее. Директор. Одно-единственное его слово — и она опять окажется безработной. Если ее выгонят из школы, ее уже нигде на педагогическую работу не возьмут. Останется только пойти в прислуги или батрачки к богатому хозяину. Но Айна хорошо знает, что значит для миловидной женщины жить где-нибудь прислугой. Да и не только для миловидной.

В таких мучительных размышлениях прошли перемена, урок, затем большая перемена, еще один урок. Айна охотно побежала бы к Пурене, сказала бы, какая над ее маленькой головой нависла туча, попросила бы освободить ее от данного обещания. Мария уж поняла бы ее, поняла бы, как важно Айне остаться в школе. Но сейчас уйти из школы нельзя. На вечер назначена первая театральная репетиция, и не кто иной, как этот вредный инспектор, приказал ей «быть на месте». На всякий случай.

Трудно было торчать в учительской, где без умолку трещали надменные Лиепиня и Креслыня. Кололи изысканно вежливые обращения: «Дорогая коллега, будьте так любезны…», «Коллега Лиепа, одну минутку…» Жалили взгляды. Айна вышла в коридор и принялась бесцельно расхаживать из одного его конца в другой, держась как можно ближе к стене. Тревожно и гулко отдавался ее каждый шаг по каменному полу.

После пятого или шестого урока она встретила Юлию Несауле. С полными руками посуды и кульков.

— Коллега Лиепа, вы еще тут? Не знала, что вы такая любительница погулять! Что-нибудь случилось? Ну да, понимаю, понимаю. Чего мы стоим тут. Зайдемте, пожалуйста, ко мне! В мою жалкую хижину, если пользоваться японскими формами вежливости.

Айна не отказалась. Сейчас ей дорого было любое, малейшее участие. И поэтому сомнения, удерживавшие ее раньше от общения с родственницей высокопоставленного рижского сановника, сейчас казались совершенно напрасными. Ну и пусть Несауле приехала сюда с каким-то особым поручением, как говорили в городе. С ней та вела себя по-человечески, а теперь это для Айны было важнее всего.

Квартира Юлии Несауле — в бывших апартаментах гротенской графини. Несауле занимает большую угловую комнату в восточном крыле, с вестибюлем, используемым и как прихожая, и как кладовая. Здесь все, каждый предмет, каждая вещичка, говорит об изысканном вкусе хозяйки. Вместо кровати — широкая, низкая, обитая зеленым гобеленом тахта, так же обиты стулья в национальном стиле, такие же оригинальные, как в театральных декорациях художника Куги, — косая доска служит спинкой, а две короткие по бокам — ножками, другая доска образует сиденье. Выдержанные в прямых, спокойных линиях светлый письменный стол со стулом и двухдверный шкаф. На окнах иззелена-золотистые занавески, вдоль стен, увешанных портретами и репродукциями картин, книжные полки. Много книг. Книги стоят на всех четырех широких полках, ими завалены тумбочка, столик у окна, письменный стол и придвинутый к тахте стул.

— Я привыкла перед сном читать, — объяснила Несауле, поймав взгляд Айны. — Вопреки наставлениям врачей. Врачи почему-то считают, что от чтения в постели страдают не только глаза, но и память. Я с гимназических лет всегда читала лежа и ни на глаза, ни на память не жалуюсь. Точно так же мой зять, профессор Кепшан. А сколько знаменитых писателей, композиторов и мыслителей изображены полулежа с книгой в руках! Причуды эскулапов это, и только! Как у людей всякой профессии. Не правда ли?

Несауле расставила на круглом столе посуду, выплыла в прихожую и вскоре вернулась оттуда с массивным, пузатым кувшином из белого металла; предложив гостье сесть за письменный стол, она сказала:

— Я ненадолго отлучусь… Буквально на две минуты. Не беспокойтесь, пожалуйста! Чувствуйте себя как дома. Ведь вы не обидитесь, если я похлопочу по хозяйству…

Почему же все-таки Несауле так любезна с ней? Айна подошла к книжной полке. К той, над которой висели портреты Аспазии и Райниса.

Тут оказались все уже знакомые ей книги обоих поэтов. В небольших довоенных и нескольких недавних изданиях. Преимущественно на шероховатой бумаге, в серых обложках, со скромными титулами. Рядом — роскошные издания немецких авторов: Гете, Шиллер, Лессинг, Уланд, Густав Фрейтаг. И желтые одномарковые томики Улленштейна. На полке вблизи окна несколько книжек Георга Брандеса о мировых писателях, несколько изданий французских авторов, тома истории мира и истории культуры и еще жизнеописания замечательных людей. Все больше — о женщинах. Видно, Несауле интересуется женским вопросом.

— Что-нибудь нашли на свой вкус? — спросила вернувшаяся хозяйка. — Поищите, поищите! Я в выборе книг не сектантка. Интеллигентный человек должен быть в курсе всех направлений, всех теорий. К тому же мы, латыши, живем на перепутье востока и запада. И хотя мы по своему психическому складу и устремлениям близки к западной жизни, нам не следует игнорировать и другой полюс. Надо знать и то, что происходит там. Я, знаете ли, читаю книги всех направлений. Философию Маркса нахожу малоинтересной. А теперь прошу к столу! После обеда я обычно выпиваю стакан чаю. Вы не откажетесь составить мне компанию?

Айна не отказалась. Приятно посидеть за накрытым сверкающей скатертью столом с красивой посудой. Тоненькие, как цветочные листья, фарфоровые чашечки, изящные чайники, граненое стекло, какое Айна видела лишь раз, когда ходила к Аронсону просить составить ей протекцию в министерстве просвещения.

— Подарок матери, — указала Несауле на посуду и блестящими щипчиками взяла из сахарницы кусок синеватого, как лед, рафинада. — Когда я повздорила с отцом и братьями и ушла жить самостоятельно, мать отдала мне это для моей квартиры. «В счет приданого…» Решила, должно быть, что у моего ухода романтическая подоплека. Ничего не поделаешь. Уж такие они иной раз бывают, наши мудрые милые матери. Ваша мамочка здорова? Вы, конечно, тоже счастливы, что живете своим умом. Да вы не стесняйтесь, бога ради! Всегда лучше, если обособишься в своей сфере. И для тебя, и для твоих близких. Что касается меня, моей самостоятельной жизни, то открою вам секрет: я решила создать клуб интеллигентных женщин. Вроде салонов видных дам за границей. В таких салонах мне довелось побывать, когда я училась в Геттингене. Это необыкновенно интересно. Собираются художники, литераторы, общественные деятели, ведут за стаканом чая оживленные беседы. Обо всем, чем интересуется общество. И после этого уже незачем рыться в журналах, в ежедневной печати. В Латвии слово «салон», разумеется, не звучит. Отдает балтийской неметчиной. Поэтому, кажется мне, правильнее было бы открыть не салон, а клуб. И именно в Гротенах, в городе захолустной окраины нашего государства. Тут немало представителей столичной общественности. Как вы смотрите на это? Помещение нам предоставят в новом заведении «Ливония», его директор, госпожа Зустрыня, охотно пойдет Нам навстречу. Вы согласились бы участвовать в этом, не правда ли? Я все же нетактична. Ведь я знаю, что у вас огорчения личного характера, неприятности. Я вас понимаю. Двое влюбились друг в друга, и вы как художница хотите помочь им, а наш ксендз и господин директор поступают грубо. Знаете что, милая коллега, вы в этом деле положитесь на меня! Я все устрою.

— В самом деле?

— Из школы вас не выгонят. Единственно, в одном вам придется пойти навстречу господину Приеде.

— Надеюсь, что…

— Безусловно! Ваше чувство чести не будет задето. Быть может, придется сделать реверанс в сторону дирекции. Мужчины капризны. А своей знакомой посоветуйте с церемониалом повременить. Пока спадут великие, так сказать, воды.

— Какая вы добрая! Еще никто тут со мной так душевно не разговаривал. Сердечное вам спасибо…

— Не за что, коллега! Совершенно не за что. — Несауле улыбнулась. Но она сидела на свету, и видно было, что улыбка деланная.

3

К Пурене Айна уже не попала. Дверь комнаты учительницы оказалась запертой. После настойчивого повторного стука отворилась дверка рядом, и из возникшего грязно-желтого угла света раздался сиплый мужской голос:

— Там никого нет.

— Вы не скажете… — начала Айна, но мужчина оказался неразговорчивым. Щелкнув обшарпанной оковкой, дверка захлопнулась, и Айне ничего другого не осталось, как спуститься на ощупь вниз.

В конце лестницы ее уже дожидалась домовладелица пани Будгинская. Не услышала бы Айна сухого хрипа пани, то прошла бы мимо, не заметив ее. Хилое пламя коптилки в руке Будгинской толком не освещало даже лица хозяйки.

— Почему пани шумит в моем доме?

— Я хотела повидать Марию Пурене.

— У меня в доме можете ее не искать. Женщине, у которой жених арестован полицией и к которой ходит жандарм, в христианском доме не место. Я, слава богу, происхожу из порядочной семьи. Ни мой дед, ни мой отец никогда под судом не были, и я тоже хочу прожить свой век без земного суда. С меня хватит очистительного огня в день Страшного суда.

— Мария в полиции? — Айна толком не поняла смысла хозяйкиных слов. — Ее задержали?

— Задержали ее или не задержали, это не мое дело. — Хозяйка чуть не ткнула коптилкой Айне в глаза. — С меня хватит и того позора, что полиция в доме шляхтича Будгинского ищет преступников. Хватит! О господи, о господи! Пречистая царица небесная! Какой порядочный чиновник захочет теперь снять у меня комнату? Кто возместит мне убыток? Вы, барышня?

После этого Айна вынуждена была как можно скорей исчезнуть. Стоит Будгинской заговорить о мирских делах, то остановить ее словоизлияния может лишь зовущий на мессу колокол.

Но Айну взволновало не это, а то, что Пурене и ее жениха как государственных преступников увели в тюрьму. И именно за то, от чего она всегда старалась держаться подальше. За политику. Что же будет с ними теперь?

С ними? А что будет с ней, Айной? Если Салениек и Мария арестованы, то ксендз и остальные покоя Лиепе не дадут. Неужели ей никак не спастись? Ей, которая хочет честно жить, спокойно работать. Опасаясь, что свет может привлечь назойливого обер-лейтенанта пограничной охраны, Айна лампу в комнате не зажгла. Сняла в темноте верхнюю одежду, швырнула ее в сторону кровати и, нащупав ручку двери в комнату кузнеца, нажала ее.

У Дагиса сидел гость, которого она еще никогда не видела. Человек средних лет, с гладким, светлым лицом горожанина, редко бывающего на ветру, в темном пиджаке и темной косоворотке. Такие в Гротенах носят железнодорожники, ремесленники и приказчики в лавках. Вытянув жилистые руки с длинными пальцами, чужой сидел у плиты на табуретке против хозяина и смотрел на кузнеца с необычной для простого человека сосредоточенностью. Айна обратила внимание на выразительный взгляд — суровый, непреклонный и вместе с тем ласковый. Когда Айна вошла, чужой бегло глянул на нее, казалось, мгновенно оценил незваную гостью и, решив, видно, что она недостойна его внимания, снова повернулся к хозяину.

— Добрый вечер! — сказала Айна.

— Добрый вечер! — ответил кузнец.

Кузнечиха почему-то глубоко вздохнула, словно подняла что-то тяжелое. Посидела еще с минутку, наблюдая мужчин, и уже затем встала, чтобы накрыть на стол.

Пока хозяйка расставляла посуду, чужой с Дагисом перекинулись лишь несколькими словами. Казалось, Айна своим появлением оборвала нить их разговора, и они уже никак не могли связать ее.

— Что хорошего видела сегодня? — спросил Дагис.

Странно, раньше хозяин никогда с такими вопросами к ней не обращался.

— Ничего особенного. Так…

— Про Пурене слыхала? Что скажешь на это?

Что с ним сегодня стряслось? Может, приходил кто-нибудь из школы. Или из Марииных мучителей? А может, этот гость? Айна отвечала осторожно, не спуская глаз с незнакомца, однако ее разговор с кузнецом его, казалось, не интересовал. И Дагис продолжал:

— Стало быть, директор пугал, а Несауле вызвалась помочь тебе? Она, конечно… родственница большой шишки. А тебе влиятельная покровительница.

Так вот оно что. Интересуется-то гость, а не Дагис. Незнакомец хочет узнать ее мнение. Вот почему кузнечиха сегодня такая хмурая, неразговорчивая. Не ловушка ли тут? Но этому не хотелось верить. Заставили бы кузнеца участвовать в допросе жилички, хозяйка предупредила бы Айну об опасности. Придумала бы, как это сделать. Дагисов она знает, они на подлость не способны. К тому же пришелец на шпика не походит. И она сказала все, что думала.

— Может быть. Ее жених, возможно, политический. Только оба они, и Пурене и Салениек, хорошие люди. Очень хорошие. Мне кажется… я думаю, таких в тюрьму сажать несправедливо.

— Так, так, — чужой тепло посмотрел на Айну. — А как думает учительница вывернуться из собственной беды? Директор и церковный отец причиняют вам большие неприятности?

— Причиняют, — призналась она. — Я уже прямо отчаялась. Еще не знаю, что будет завтра, когда они услышат про Салениека и Марию.

— Они уже знают об этом.

— Про Шпика не забудь! — Хозяйка подвинула Айне тарелку. — Этот негодяй все больше наглеет. Удивляюсь, как это он еще не заявился.

— Противника недооценивать опасно, но еще хуже — переоценивать его. — Незнакомец выпрямился. — Учительнице Лиепе не следует падать духом. Она не одна. Кругом много хороших людей, которые помогут. Надо быть стойкой. Наши заправилы невесть что будут мнить о себе, пока считают, что их боятся, что рабочий человек бессилен и любой стервятник может клюнуть его. Но стоит труженику осознать свою правоту, сплотиться с остальными, как толстопузые капиталисты вместе со своими вооруженными прислужниками попятятся назад. Так было всегда и так будет. Поэтому, оставайтесь, барышня, сильной! Не пугайтесь угроз! Угрожают обычно не очень сильные. Их гонения не так уж страшны. Смотрите, сколько людей преследуются сегодня в этом старом мире! Больших людей — писателей, художников, ученых! А разве они от этого стали хуже? Или народ их меньше уважает? Скорее наоборот. Вот наши же писатели: Андрей Упит, Леон Паэгле и Линард Лайцен. Никто не мог их принизить, как хотели бы этого. Смотрите своим гонителям смело в глаза и не подавайте виду, что их речи могут смутить вас, сознательно выполняйте свои обязанности и вы увидите — все обойдется.

— Айна не из робких, — заметил Дагис, достав из топки плиты уголек, чтобы разжечь погасшую трубку.

— Я боязливой ее не считаю, — усмехнулся незнакомец. — Пурене гордится своей приятельницей. Держитесь как полагается. — Он встал и пожал всем руки. — Мария вам, наверное, напишет; как политически неблагонадежной, ей в двадцать четыре часа надо было покинуть пограничную зону. Как только она устроится на новом месте, она напишет. У нее свои планы, посмотрим, как ей удастся их осуществить. А теперь, товарищ Дагис, посмотри, какая на дворе, скажем, погода. — И гость потянулся к крючку за полушубком и шапкой.

Пока хозяин выходил во двор, гость пытался заговорить с кузнечихой, но она так была занята посудой, что не слышала даже, что ей говорили.

Вернувшись со двора, кузнец смахнул перед плитой с ботинок снег.

— Воздух как будто чистый. На всякий случай пройдусь немного задами. Хотя бы в границах своих «владений».

— Кто он такой? — не стерпев, спросила кузнечиху Айна. Шаги мужчин уже заглохли где-то на дворе.

— Кто его знает! — Хозяйка сердито терла тряпкой плиту. — Я в паспорт никому не заглядываю. Сам прячется и еще других спрятать норовит. Вскружил старому голову. Одну ночь мой уже в полиции просидел. Станет этот чаще ходить и еще с собой кого-то водить, так и в беду вовлечет.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Выбраться из интерната в город без особого разрешения больше нельзя было. Калитка в высокой ограде замка была заперта, за большими воротами присматривал особый сторож — прежний садовник имения, переселившийся в домик бывшего привратника, рядом с приземистой колонной, на которой сидел обкрошившийся каменный лев. Из школьного здания, если не считать кухонной двери, выйти можно было только через двустворчатые двери, возле которых после обеда торчала уборщица Вонзович, провожавшая взглядом каждого выходившего во двор воспитанника. Таким образом, если школьнику и удавалось тайком перебраться через высокую ограду, что, надо сказать, было по силам не каждому, то на обратном пути смельчак сразу попадался на глаза надсмотрщице. А она помнила, когда именно тот, выходя, хлопнул или скрипнул дверьми. Поскольку в холодную погоду никто по парку часами не слоняется и у стены легко разглядеть оставшиеся на снегу следы, недозволенные отлучки ребят скрыть трудно. И следовательно, любой шаг сразу известен. И тогда, братец, только держись! На первый раз, может, дело обойдется собеседованием и проверкой постели, тумбочки и ящика со съестным. Но после второго раза неизбежна встреча с инспектором. И разумеется, таким, как Анна Упениек, объяснение с господином Биркханом ничего хорошего сулить не могло. Такие, как она, пускай и не пытаются отговориться тем, что сделали это лишь из желания рискнуть. Хоть поклянись слезами святой богоматери и всеми апостолами, что не собиралась сделать ничего плохого, инспектор будет продолжать допытываться: признайся, мол, кто надоумил тебя на пакость? Кто он, где живет?

После общего воспитательного часа живущие в интернате школьники могли попасть в город с разрешения Тилтини только в двух случаях: если приедут родители или если школьников поведет кто-нибудь из учителей. Родственники приезжали редко, самое большее раз в месяц, учителя были главным образом заняты собою, потому посещение города полностью зависело от заведующей интернатом. А она приноравливала желания школьников к собственным планам. Вам хочется посмотреть, что творится там внизу? Пожалуйста — в воскресенье, по дороге на мессу! До церковной горки и обратно насмотритесь, сколько душе угодно. Совместите приятное с полезным. Никто не смеет пренебрегать уходом за своей душой.

Надо правду сказать, помимо добродушного Штрауха, господин Шустер, Креслыня и Лиепиня соглашались сопровождать обитателей интерната в город лишь в определенных случаях. По воскресеньям после обеда, когда в доме пожарных располагался бродячий киномеханик: литовец Гриеван устанавливал ручной киноаппарат и хриплым голосом, перекрывая тарахтенье машины, объяснял на ломаном латышском языке происходящее на экране — натянутой на стене простыне в заплатах, со следами сгибов.

— Вот геройский латышский воин Лачплесис. Сейчас он пойдет сражаться с черным рыцарем. Черный рыцарь украл красивую девку Лаймдоту. И Лачплесис ее находит, — по-своему излагает Гриеван смысл кадров.

Иной раз, как, например, в фильме «Дон Кихот», его объяснения получаются уж очень забавными. Предупредив, что Дон Кихот пойдет драться с «большой мельницей», что «он думает, что мельница — это большой человек и хочет его заколоть», — демонстратор высказывает совсем нелепое, ничуть не отвечающее развитию сюжета суждение: «Когда Дон Кихот подходит к мельнице, та начинает махать крыльями. И Дон Кихоту отрывает голову. И вот он лежит мертвый, без головы». Среди посетителей представлений Гриевана неимущих обитателей интерната гимназии мало: билет стоит два рубля, потратить их на себя запросто могли себе позволить лишь богатенькие, вроде отпрысков Буйвида, Зустрыни, Райбуца.

Из-за новых порядков Анна Упениек участвовать в тайном молодежном кружке больше не могла. Пока еще не репетировали мистерию, ей удалось разочек улизнуть из школы, но теперь об этом и думать нечего. Даже если обмануть Вонзович, то все равно невозможно из-за подготовки к спектаклю. В любой момент могли позвать или на выход падших душ, или же на репетицию сцены грехопадения Персефоны. И кроме того, ставя «Даугаву», Приеде всякий раз требовал, чтобы на репетиции присутствовали все ученики. В целях патриотического воспитания. Для поднятия национального духа мальчикам и девочкам весьма полезно повторять хором:

Иванов и Михелей нам не надо чужих, Господами не быть им, обойдемся без них.

Хористам объясняли:

— Запомним на всю жизнь, дорогие юноши и девушки: Иваны — русские, а Михели — немцы. Когда-то они были нашими господами, а теперь у нас есть свои господа. И ничуть не хуже. Латыши — народ великих героев. Свое национальное государство они отвоевали, разбив полчища немецких баронов и русских держиморд. Прежде всего — русских, этих грубых людей, ничего не давших культуре человечества, кроме лаптей и самовара. Не то что англичане, французы, американцы и древние народы. Немцы, правда, покультурнее, но они мучили наших предков.

— В мировую войну русские не сумели защитить нашу страну. — Директор в своем пафосе порою становился смешным. — И тогда патриоты создали латышские стрелковые батальоны, первые части нашего национального войска. Преданные святому идеалу, народные герои жертвовали жизнью ради Латвии — и победили. Победили восток, победили запад, победили также внутренних врагов.

Не обходилось без экскурса в историю боевых стрелков. Все должны были слушать про почти легендарного воина Клейнберга, шедшего с улыбкой на смерть за модного тогда «отца стрелков» Голдманиса и «легендарного полковника Бриедиса». Про Бриедиса господин директор мог говорить без конца. Был бы у нас сегодня Бриедис, мы разговаривали бы иначе с эстонцами, которые за ничтожную помощь в освободительной войне отняли у нас Валку и остров Роню. И Польша не зарилась бы на шесть волостей Илукстского уезда лишь потому, что там живут поляки. Вообще, был бы жив Бриедис, Латвии не остались бы лишь шестьдесят пять тысяч квадратных километров.

Полковник Бриедис… Вот это был герой!

В этих случаях Анна вспоминала ненароком подслушанный в начале учебного года разговор двух аристократических учеников: «Старый хрыч (то есть директор Приеде) — насквозь прогнивший либерал, но, что касается врага большевиков Бриедиса, Биркхану за ним не угнаться. Ну а вопрос Бриедиса — это и вопрос антибольшевизма в Латвии, так что Старого хрыча следует уважать».

Связь с гротенским нелегальным молодежным кружком Упениек поддерживала только через Гирша Плакхина. Они встречались перед уроками на несколько минут, когда в коридоре и классах царила утренняя суета, обменивались друг с другом самым главным. Гирш передавал, что говорил руководитель, что в кружке читали и обсуждали.

Плакхин также пытался разъяснить Анне сущность наиболее острых споров в кружке — почему правильно так, а не этак. За несколько коротких минут ничего не выяснишь. Разговаривали шепотом, недомолвками, а если замечали, что идет учитель или вышагивает, задрав голову, аристократ, переводили разговор на школьные дела. И в тех случаях, когда на них направляла свой острый нос Вонзович. Не будешь достаточно осторожной, пойдут расспросы. Скажи, что у латышской девушки может быть общего с еврейским парнем? Говоришь, у сына доктора Плакхина есть все учебники? Ну и прекрасно! Пускай Гирш их дает тебе! Читай, учись самостоятельно!

Так было по утрам. Чтобы появиться вдвоем с Плакхиным на перемене, не могло быть и речи. Гирш опасался новых выпадов аристократов. Им наглости не занимать. И так очень многое из того, что угнетало Аннины ум и сердце, оставалось без ответа. Только однажды Плакхин вручил ей исписанный — местами почти неразборчиво — фиолетовыми чернилами листок, который она прочитала в сарайчике, где складывала дрова. В листке была описана голодная жизнь рабочего столярной мастерской, издевательства хозяина. Листовка призывала к забастовке, звала к протесту против гнусных планов иностранных империалистов и национальной буржуазии — нападения на Советский Союз. Существование рабоче-крестьянского государства обеспечивает безопасность и латвийским рабочим. Пока рядом пролетарское государство, капиталисты вынуждены побаиваться трудящихся и учитывать их требования.

Принесенная Плакхиным листовка говорила о большой, напряженной жизни за стенами гротенской гимназии. Это заметно смягчало подавленность, донимавшую изо дня в день девушку в замке польского магната. Это вселяло силы, помогало спокойнее переносить и мракобесов учителей, и сынков богачей. Здесь пока, мол, так, но что творится там? Что говорят рабочие и как будет потом, когда трудящиеся Советской страны наберутся сил?

Однако немногие воззвания, которые порою лишь с трудом можно было прочесть, не давали исчерпывающего ответа на все те вопросы, которых с каждым днем возникало все больше.

Например, отношения поляков и латышей. Рядом, на границе, и в Гротенах жило довольно много поляков. Пан капеллан — поляк, дворник — поляк. Вонзович — полька, среди одноклассников есть и отпрыски польских шляхтичей. Они все кичатся великим польским государством, до которого чуть ли не рукой подать, хвастают своим прошлым. Кто вы, латыши, мол, такие? Откуда? Где слава ваших предков, ваша история? На что вы, мужики, способны? Даже вести себя как следует в обществе не умеете. Даже вожди ваши подражают нам. Учатся у нас, потому что у нас старая, славная культура. Уже не говоря о полоумной Вонзович, даже коробейница Стефанида обзовет тебя латышским лапотником, хотя сама пробавляется черным хлебом с искусственным американским салом и водой. Ходит в юбке, перешитой из платья, которое ее бабушка носила еще в молодости. Польская чванливость порою может вывести человека из себя, лишить самообладания. В кружке хорошо объяснили: «Общество состоит из классов. В каждом народе — два враждебных друг другу класса: трудящиеся и их угнетатели, у которых не может быть никаких общих братских интересов. Все народы раздираемы классовыми противоречиями. И классовая вражда исчезнет лишь после того, как будет уничтожен класс угнетателей». В кружке все казалось правильным. Что все на самом деле именно так. А как же быть с поляками? Стоит полякам начать хвастать, как Анне уже не сдержаться, чтобы не дать отпора. И тогда и Бронислав Райбуц, и аристократ Зустрынь становятся Анниными союзниками. Барчуки поддерживают ее, и Анна — их. Но потом, когда Плакхин или Федоров упрекают ее, сама удивляется — как же я могла кричать: «Все поляки одним миром мазаны! Пускай убираются из Латвии! Нечего им делать тут!» Гирш прав: презирать поляков — это то же, что поносить евреев или большевиков. И все же в спорах Анна Упениек оставалась сама собой. Яростно защищалась и нападала. Скажите — как же это возможно?

И потом — любовь… Есть и она, от нее никуда не денешься. Молодой человек хочет любить, мечтает влюбиться. Анну не раз донимала щемящая тоска. Она с удовольствием слушает, как учительница Несауле читает из «Цветов ветра» Яунсудрабиня рассказ о любви Расмы, ей нравится размышлять о Геннадии и Зое из романа Евгения Чирикова «Юность», шептаться с Аполлонией, Геркане, Спарок. О любви они могут проговорить хоть ночь напролет. Тогда их словно окружают герои прочитанных книг или слышанных легенд. Влюбленная в Тристана Изольда, Анна Каренина и хозяйская дочь из «Лета молодого батрака» Акуратера. Или же дочь краславского графа Платера, которая ушла из жизни лишь потому, что дала слово бедному офицеру Карницкому, а отец ей запретил встречаться с ним. Часто становится так чудно на душе, что она ни с того ни с сего начинает скандировать прочитанные или услышанные где-то слова: «Без любви нет жизни. Жизнь — это любовь. Глубокая, безумная…»

А стоит ей заикнуться о любви в разговорах с Плакхиным, как парень ее сразу словно ледяной водой окатит: «Предрассудки. Бред помещичьих белоручек и буржуйских барышень. Пролетарию любовная романтика ни к чему. Смотри, как бы ты не попалась в силки аристократов! Домечтаешься до потери классового сознания. Немало хороших людей из-за эксплуататорской романтики погибло. Погибло для своего класса. Идея требует отказа от любовной романтики. Так делают все настоящие борцы. Об этом пишут в книгах. Для революционера романтика может быть даже опаснее шовинизма».

Даже опаснее? А романтические увлечения — они лишь для бездельниц, для кисейных барышень? Так убеди себя, что любовь — вредный предрассудок.

Анна Упениек, казалось, не в состоянии была справиться с простым как будто вопросом. К кому обратиться, с кем поделиться сомнениями? Надо бы повидать руководителя городского молодежного кружка, их умного и доброго Салениека. Анна убедилась в этом на занятиях. И Плакхин хвалит парня: «Самый умный учитель в городе. Даже моего отца переспорил. А мой отец, поверь мне, всех философов превзошел. В студенческие годы лучшим пропагандистом был, теперь он теоретиком в местном «Бунде». А наш Салениек всякий раз моего отца к стене припирал».

Когда она наконец решила, что, вопреки всему, вырвется из плена Тилтини, и сказала об этом Гиршу, мальчик только развел руками.

— Ничего не выйдет. Его в Гротенах больше нет.

— Как — нет?

— Разве ты не слыхала? Салениека на прошлой неделе арестовали. Он в тюрьме. Отец меня чуть под домашний арест не посадил за то, что я вожусь с такими, как он.

А что теперь делать Анне? Как быть без совета?

2

На перемене к Анне неожиданно подошла София Шпиллер из второго класса.

— Добрый день, Упениек! — подхватила она Анну под руку. — Пройдемся, а?

Они пошли в другой конец коридора не спеша, уступая дорогу более торопливым. И когда за их спиной уже не было никакой толчеи, София тихонько произнесла тонко журчащим, неожиданным при ее уже сложившейся фигуре голосом:

— Сразу же после звонка зайди к привратнику! Там тебя будут ждать. Лучше сбегай без пальто, так тебя у дверей не заподозрят ни в чем.

— Меня ждут? — удивилась Анна. — Кто же?

— Я сказала, будут ждать. И никому, пожалуйста, ни слова! Так надо.

«Так надо…» — Анна в недоумении посмотрела Шпиллер вслед. — Объяснила бы по-человечески. К чему эта таинственность? Может быть, я не хочу идти?»

На уроках она была рассеянной. Настолько рассеянной, что, отвечая на уроке истории Биркхану, чуть не схватила тройку. Сказала, что войска Дария Гистапа, когда он пошел на Грецию, насчитывали пятьсот тысяч человек, несмотря на то, что на предыдущих уроках господин инспектор неоднократно подчеркивал: «У Дария Гистапа было не пятьсот тысяч, а целых полмиллиона копьев». Не ткни ее Аполлония в бок, Анна так и не поняла бы возмущения Биркхана.

По двору она промчалась раньше, чем живущие вне школы гимназисты успели надеть пальто. В несколько прыжков она уже оказалась около дровяного сарайчика, затем быстро, по протоптанным в снегу следам, понеслась вдоль ограды к воротам. Только белая пыль клубилась за ней, ноги даже не каждый раз попадали на твердую основу, от спешки и волнения стало жарко. Когда у нее за спиной захлопнулась входная дверь, Анна наконец перевела дыхание. К счастью, в сенях никого не оказалось, в коридоре стоял полумрак. Скрипнула дверь рядом, и она уже совсем спокойно поздоровалась с вышедшим к ней худеньким старичком в солдатской папахе царского времени.

— Чего тебе? — Садовник звякнул связкой ключей.

— Я — Упениек… Мне… Я… — растерялась она.

— Так не стой на проходе, заходи. — Старик, видно, понял, что ждут именно ее.

В уставленной всевозможными предметами повседневного обихода бедных людей комнате с как будто осевшим потолком и единственным окном, закрытым наполовину геранями, миртами и кактусами, сидел молодой человек.

В первую минуту парень показался Анне незнакомым, но едва она ступила от двери, как узнала его, хоть усики у него и были сбриты, а волосы острижены. В детстве они вместе пасли коров и овец в деревне, мерились силой, бегали по пушкановским полянам, рощам, залежам и болотам. В ягодную и грибную пору мальчик прогонял с Анниной дороги змей и, защищая ее, без конца воевал с собаками богатого Пекшана и Озола, а она…

— Вика! Ты…

— Здравствуй, Анна! — Викентий крепко пожал девушке руку. Анна заметила, как ласково у парня засияли глаза, как знакомо, по-дружески улыбнулись уголки губ. — Свиделись все-таки…

— Как ты решился прийти сюда?

Ей почему-то казалось, что Викентий ответит: «Соскучился по тебе, вот и пришел». А он только застенчиво улыбнулся, придвинул поближе к столу табуретку, предложил ей сесть, а сам устроился на табуретке напротив и, словно что-то зачитывая, сказал:

— Прежде всего о том, что сказать, если нас тут кто-нибудь застанет или, что еще хуже, если нас будут допрашивать. Как бы ни было, ты не знаешь меня. Не знаешь, кто я такой, как меня зовут, а я — тебя. Случайно встретились. Знаешь, что сторож по профессии садовник, вот и зашла за цветами. К нему иной раз за этим ходят…

— Но, Вика, — в голосе Анны послышались и растерянность, и разочарование. — Почему же? Не знаком, не знаешь, как зовут…

— Неужели тебе надо все разжевывать? Мой вид ничего тебе не говорит? — Сильные ладони парня обхватили ее руки. — Еще прошлым летом легавые шли за мной по пятам. Помнишь, как мы с тобой ходили по местечку и что было потом? За мной гонялись, я скрывался. Теперь у меня чужой паспорт. Я не бродяга. Да, да, работаю нелегально. У меня надежный паспорт, имею доверенность от представителей фирмы «Пфаф» в Резекне, продаю в рассрочку швейные машины. Это хлам, пролежавший все годы войны, шить на такой машине — все равно что вилами дрова колоть, но для меня это очень кстати. Как торговый агент могу свободно скитаться по белу свету, а если хочу, могу сидеть дома. Могу, не навлекая подозрений, ходить по чужим квартирам, часто бывать у одних и тех же людей. Теперь я торговый агент в Гротенском округе. Недавно я узнал от сестры одного товарища, что в гимназии учится беспокойная девушка по имени Анна Упениек из деревни Пушканы. Вот и решил повидаться с ней. Хотя, — Викентий отпустил Аннины руки, — если правду говорить, я наткнулся на тебя в поиске связей с молодежным кружком. Ну с тем, в котором какое-то время занимались школьники. А теперь расскажи, пожалуйста, как у тебя обстоят дела в школе…

Викентий чуть отодвинулся и застыл в ожидании.

— Ну как тебе сказать, — начала она, раздираемая двойственным чувством. Радостью встречи и разочарованием от сдержанности парня. Но она понимала: Викентий теперь политический работник. Умный Гирш ведь сказал, что идейные люди любви не признают и должны сдерживать себя. — Школа как школа. Я ожидала гораздо большего. Кое-чему учат, но больше все же поучают.

— Поучают, говоришь? Меня заботит именно это. Не как твоего хорошего знакомого, а как… ну ты же понимаешь. Говори так, чтобы мне все было ясно! Коротко, но точно…

— Попытаюсь. — Она отвела взгляд. До чего все же непослушный инструмент девичье сердце. — Может, я расскажу тебе все не так коротко, как тебе хотелось бы. Я плохая рассказчица.

«С чего бы мне все-таки начать, — подумала она, — с одноклассников, с программы? Может быть, посещении церкви? Все же лучше сперва о запретах, о монастырских порядках. А потом уже про господина Биркхана, который в Древней Греции и Риме нашел предшественников большевиков, о высокомерной Креслыне, про пугало интернатской молодежи Тилтиню, директора и непременно не забыть ксендза Ольшевского, который каждое воскресенье заставляет нас, точно новобранцев, топать строем до церковной горки, выстаивать перед алтарем, пока не отслужат мессу, а в конце четверти на уроках закона божьего писать классную работу о грехопадении первых людей или о муках Иона во чреве кита, куда Иона попал по воле всевышнего. Да, говорят, что по вечерам госпожа Лиепиня вызывает духов. Потом о Шустере, Трауберге, Несауле, о старом математике Штраухе и симпатичной учительнице Лиепе. И наконец об учениках. Это, конечно, уже проще. Аристократы, их попутчики и бедняки. Тут легче все разложить по полочкам: эти «хорошие», а те — «плохие». С хорошими надо дружить, плохих — избегать. Немного есть, конечно, и смешного».

— По воскресным вечерам у Буйвидов гостят господин Биркхан и Креслыня, а в понедельник утром, когда кучер на санях подвозит к крыльцу школы молодого Буйвида, вносят на квартиры по корзине или по узлу, — рассказывала она. — Потому Буйвиду никогда меньше пятерки не ставят. Пятерки генеральского отпрыска одноклассники называют сливочно-медовыми пятерками.

— Приблизительное представление я получил, — одобрил Викентий. — Пестрая компания, ничего не скажешь. Но знаешь, не лучше и не хуже, чем в других школах. И там запугивание, произвол церковников, натравливание на Советский Союз. И прежде всего — стремление оболванить. Отучить самостоятельно мыслить, чтобы все выросли покорными. Это высокая политика. Ни американцы, ни поляки, ни немцы не отказались от своих военных планов против великого государства рабочих и крестьян. А чтобы воевать, нужны послушные солдаты, и буржуи стараются воспитать их при помощи школы, церкви, газет, книг, кинотеатров и другого. Наш долг помешать этому. Разоблачить их, сделать людей зрячими, указать путь к человеческой жизни. Что нам по силам. И мы должны за это бороться. Как боролись молодые латышские коммунисты, которые теперь в Советском Союзе помогают укреплять мировую революцию, помогают строить социализм. У латышской трудовой молодежи славное боевое прошлое. Пятый год, семнадцатый, восемнадцатый, валлшерские комсомольцы, наш Ионис Звирда! Что, никогда не слышала о них? Ну, знаешь, Аня…

В дверь просунул голову сторож в солдатской папахе, предупредил:

— Уже идут из города на теятр. Кончайте!

— Мы сейчас! — отозвался Викентий и поспешил сказать Анне главное: — У вас в гимназии будет своя комсомольская организация. Отдельная ячейка. Пока вас будет трое или четверо. Поведете массовую работу среди школьников, попытаетесь организовать нечто вроде кружка, наподобие того, что был до ареста Салениека. В ячейку будете принимать после основательного испытания. Ячейка соберется в ближайшие дни. О времени тебе сообщит та же девушка, София. Надо предупредить Плакхина, чтобы не болтал лишнего. Он уже скомпрометирован. За ним следят особо. Что касается поведения в школе, то желательно, чтобы члены ячейки общались как можно реже, а вообще следует вмешиваться повсюду, где только можно. Надо хорошо учиться, бывать везде, где собираются ученики, на вечерах тоже. Комсомольцы должны проникать в самое сердце неорганизованных масс. А теперь, — Викентий встал, — нам пора. До свидания, Аня!

Как он жесток, этот долгожданный парень. Даже не задержал руку девушки в своей.

3

Ксендз Ольшевский, собрав всех крещенных по римско-католическому обряду в один класс, явился на урок с большим школьным журналом. Ведя пальцем по столбцам записей, вызвал всех по именам и фамилиям и под конец заявил:

— В воскресенье пойдем к исповеди. Все. Исповедовать буду я и господин викарий, а тех, кого мы не успеем, отец Пшибицкий.

Чтоб никто из жеребчиков и бездельников, как величал святой отец гимназистов, и не вздумал возражать, он предупредил:

— В церковь пойдем отсюда. Шествием. Если кто отстанет, будет наказан. И святой церковью, и школой. Вот так!

Коротко, но ясно. Для всех учащихся гротенской средней школы была введена принудительная исповедь. Независимо от того, когда какой школьник католического вероисповедания исповедовался, не спрашивая никого, хочет ли он или не хочет приближаться к исповедальне. Приказано, и все тут. Но именно это вызвало резкий протест учеников против, казалось бы, весьма достойного начинания.

Это что же, патер Ольшевский корчит из себя важную персону, приказывать вздумал? Как бы не так!

Такого удовольствия они господину Ольшевскому не доставят. Нарочно пойдут к другим священникам. Но как это получше обставить? Кое-кому все же не миновать патера Ольшевского. Прежде всего тем, кому отец Ольшевский благоволит и у кого хорошо подвешен язык. Пятерым-шестерым златоустам, например: пани Селицкой и Роземунде Веспер из второго класса, Елене Вонзович и Райбуцу — из первого. Им ломать голову над сочинением исповеди не надо. Они за словом в карман не полезут. Несмотря на пренебрежительное отношение аристократов к лапотникам и неприязнь бедняков к барчукам, обе стороны строго согласовали свои действия. Даже составили список. И в списке перечислили: тем-то и тем-то идти каяться в грехах Ольшевскому, тем-то и тем-то исповедоваться у Пшибицкого и викария. Распределение духовников обеим сторонам казалось вполне разумным, и после того, как все поклялись уговора не разглашать, никто не сомневался, что на сей раз у отца Ольшевского непременно разольется желчь.

В субботу на большой перемене в коридоре перед первым классом снова появилась София Шпиллер, увела Анну на лестничную площадку и шепнула:

— В воскресенье, во время молебна — собрание. Когда наши пойдут в церковь, задержись у дверей. Я послежу и отведу тебя куда следует.

— А с исповедью как? Нас ведь погонят строем.

— У строя начало и конец. Пристройся в конце, и все!

Легко сказать — пристройся! Найди такого, который не захочет идти сзади. Велика радость шагать впереди остальных, смотреть на городских зубоскалов, показывающих на тебя пальцем. И все же попасть в задние ряды надо. Видно, состоится обещанное собрание ячейки. Но как Шпиллер уведет ее с церковного двора? Ведь ворота без надзора не оставят.

Однако все образовалось как нельзя лучше. Погода в воскресенье выдалась ветреная, на открытом месте снег бил в лицо, еще перед выходом на Большую улицу он расстроил колонну шедших на исповедь гимназистов. Легко одетые — Пилан и Вилцане — рванули вперед, за ними еще кое-кто, а на рыночной площади, где северному ветру уже было полное раздолье, строй распался окончательно. Через белые церковные ворота, украшенные изображениями святых в застекленных нишах, по всем требованиям — парами — прошли лишь совсем немногие, среди них и Елена Вонзович, укутавшаяся, как монашка, в черный платок. Госпожа Тилтиня перед церковью, правда, попыталась еще восстановить порядок, но уже стали подходить прихожане, и старания Розги оказались напрасными. Так Анна Упениек благополучно попала в условленное место, за колонну возле места для хора, где ее уже ждала Шпиллер.

— В боковую дверь направо!

Девушки шмыгнули за церковную стену, нырнули в глубь двора, к зданию церковного служителя.

— Живей! — поторопила София. — В дверь под козырьком.

Анна юркнула в тесные сенцы. За ними — справа и слева — виднелись неказистые, похожие на крышки от ящиков, двери с огромными ручками. Все двери казались немыми и одинаково подозрительными. София отстала; не зная, как быть, Анна взяла прислоненный к стене веник и принялась смахивать с обуви снег.

Наконец Шпиллер явилась.

— Порядок! Вблизи никого не видать. Зайдем! — Она осторожно нажала на одну из дверных ручек по правую сторону.

В комнате средней величины за столом, под изображениями святых, сидели Плакхин, Викентий, почему-то в очках, и еще один, которого Анна никак не ожидала увидеть здесь — белорус Федоров. Она до сих пор не замечала, чтобы парень интересовался политикой.

— Все? — спросил Викентий. — Тогда приступим. У нас полтора часа времени, а работы много: мы должны организационно оформить ячейку и принять рабочую программу. Как считают товарищи, с чего нам начать?

Гирш Плакхин думал, что начинать надо с выборов организатора кружка.

— Это, если бы мы были на легальном положении, а сейчас надо начать с другого.

— Сперва договоримся, зачем мы тут собрались. На случай чего-нибудь неожиданного, — вспомнила Анна наставления Викентия при предыдущей встрече.

— Правильно. Начнем с конспирации, — и Викентий улыбнулся ей. — Усвойте это, товарищи, раз и навсегда! Пока трудовой народ Латвии борется с угнетателями, нам необходимо соблюдать строжайшую конспирацию! Железную конспирацию, если можно так сказать.

И Викентий приглушенным голосом одно за другим принялся перечислять правила подпольной революционной работы, возникшие в долгой и трудной борьбе пролетариата с царским самодержавием и буржуазной диктатурой. О составе ячейки, о местах собраний, паролях не должны знать даже самые близкие вам люди. Если попал в руки насильников, никого не выдавать. Сколько бы тебя ни мучили, ни пытали, ты не смеешь называть имена товарищей или сообщников. Если против тебя имеются неоспоримые улики, не признавайся, откуда получил материал! Всю вину бери на себя! Не храни ничего компрометирующего! На людях не показывай, что ты знаком с тем или иным боевым товарищем, кроме тех случаев, когда ты вместе с ними работаешь или учишься. Надо себя закалить, быть каждую минуту готовым к самым ужасным пыткам, какие только может придумать человек. В обществе, в семье ты должен служить примером и словом, и делом. Должен пропагандировать среди трудящихся политику революционной большевистской партии, разъяснять людям идеи марксизма-ленинизма, не раскрывая, разумеется, откуда тебе это известно. Надо быть бдительным, чтобы в ряды организации не проникли шпики и предатели.

— Поэтому условимся сперва о кличках, то есть — о прозвищах. В организационной работе ячейки каждый член ячейки известен только под кличкой, — закончил Викентий, предложив каждому выбрать себе прозвище.

— «Малышка», — недолго думая, сказала София Шпиллер. — Поскольку я выдалась ростом, — лукаво добавила она.

— Это значит, что София хорошо знает подпольную работу. Ишь какая! Федоров будет «Гербертом», чтобы не отличаться от балтийца. Я — «Мальчиком». Тогда у Анны Упениек кличкой будет русское мальчишеское имя — «Гриша». А у Плакхина — «Ольга».

Ячейку назвали «Братством», как организацию, состоящую из членов разных национальностей. Организатором избрали Шпиллер.

— С организатором мы еще поговорим особо, — добавил Викентий. — А теперь перейдем к обсуждению прямых обязанностей ячейки. Прежде всего, как это принято в комсомольских организациях, прочтем и обсудим партийный документ. — Викентий положил на стол вскрытую пачку папирос «Тип-Топ», достал одну и, осторожно переломив пополам, извлек из гильзы бумажный ролик, а когда он его развернул, стала видна напечатанная убористым шрифтом листовка — Воззвание Коммунистической партии Латвии к трудящимся Латгале. Викентий несколько раз провел ладонью по воззванию, разгладил его, затем попросил быть внимательными и начал читать.

Он читал не спеша, делая небольшие паузы после каждого предложения, иногда особо подчеркивая и повторяя фразу. Анне казалось, что Викентий читает выразительнее, чем странствующий актер, который в октябре на одном уроке учил гимназистов, как развивать «речевой аппарат», как правильно дышать, сжимать губы. Содержание воззвания казалось не совсем новым, нечто похожее она уже читала в листовке, принесенной в последний раз Плакхиным.

Кончив читать, Викентий приступил к разбору содержания.

За тезисами воззвания комсомолец должен увидеть все с ними связанное. Тезисы следует иллюстрировать примерами из жизни. И поэтому он подробнее остановится на политическом положении в Латвии и за границей, на разных формах революционной борьбы. Как понимать призыв отвечать борьбой на каждый выпад реакции, всегда и всюду отвечать контрударами? Это значит — хорошо знать обстановку, свои и вражеские силы. Когда у рабочих сил достаточно, когда недовольство широких кругов велико, мы выходим на демонстрации, бастуем, открыто наступаем, а в обстановке усиления реакции разбрасываем листовки, ведем индивидуальную агитацию. Но не капитулируем. Выбывает из строя один, его место занимает другой, выбывает другой, на его место становятся третий и четвертый. Товарищи, попавшие в тюрьмы, тоже продолжают борьбу. Протестуют, объявляют голодовку. Ни минуты не должно быть такого положения, чтобы у врага могло возникнуть желание похвастать — «я одолел их» и «я их запугал». Размах освободительной борьбы растет в условиях самого тяжелого угнетения, если простой люд видит отважных борцов, слышит слово революционной правды. Комсомольцы должны быть первыми среди отважных. Потому что комсомольцы — резерв партии, ее первый помощник. И в связи с этим важно, чтобы члены «Братства» сразу решили: правильно ли, что молодежь гротенской средней школы позволяет церковникам гонять себя по улицам? Смеет ли комсомолец отказаться преклонять колено на исповеди? По-видимому, в гротенской гимназии решили ввести принудительное посещение церкви. Оправдание ли это? Сегодня вас строем погнали на исповедь, через неделю надумают заставить нести изображения святых, а затем привлекут помогать полиции и пограничникам преследовать рабочих. В Риге и Вентспилсе во время забастовки транспортных рабочих власти послали несколько десятков несознательных школьников в порт как штрейкбрехеров. Даже вооружили дубинками — избивать пикетчиков.

— Прямо невообразимо! — заволновалась Анна. — Как школьники могли дойти до этого!

— Оказывается, могли. И дрались. Нескольких рабочих избили до крови.

— Кулацкие сынки, — зло пробурчал Федоров.

— К вашему сведению, не только кулацкие сынки. Капиталисты, буржуазные заправилы всегда норовят творить свои грязные дела руками несознательных людей. Остается только, — продолжал Викентий, глядя на Анну, — смело отказаться от исповеди, от принудительных посещений церкви, сослаться на принятый Учредительным собранием закон о свободе совести. Мы понимаем, что законы буржуазного государства — законы буржуазные, но там, где они могут помочь борьбе рабочих, ими надо воспользоваться. Насколько нам известно, товарищ Гриша в сельской школе особым рвением к религии не отличалась.

4

Как и следовало ожидать, первой Анну Упениек допросила Тилтиня. Старая Вонзович вызвала девушку из кухни еще раньше, чем школьницы успели расставить на плите котелки и жестяные мисочки с ужином, и, следуя за «беспутной» по пятам, отвела ее в комнату заведующей интернатом. Даже отворила дверь. Анна поздоровалась, но госпожа Тилтиня даже не удостоила ее ответом. Она стояла в глубине комнаты, спиной к окну и, стиснув тонкие губы, так язвительно смотрела на провинившуюся девушку, что та, будь у нее хоть чуточку не чиста совесть, тут же провалилась бы сквозь землю.

В комнате Тилтини Анна очутилась впервые. Раньше заведующая интернатом пробирала ее где угодно, но только не у себя дома, в то время как директор и остальные учителя охотно наставляли воспитанников в домашних условиях — на кухне, в столовой, в прихожей. С тех пор как Анна жила в школе, она еще не слышала, чтобы кто-нибудь переступил порог квартиры заведующей интернатом. О ее необычно замкнутом образе жизни ходили всякие слухи. Поговаривали, будто Тилтиня скрывает у себя какие-то реликвии, какой-то домашний алтарь, которые оберегает от завистливых глаз. Но сейчас Анна поняла, что Розга в свою комнату никого не пускала просто потому, что жила постыдно бедно для интеллигентной дамы. У одного окна большой комнаты — старомодный столик, на какие в бедных мещанских семьях обычно ставят цветочные вазы или корзинки для рукоделия, в углу — кухонный шкафчик и книжные полки — поставленные друг на друга ящики из-под американских консервов. За печкой — зеленая железная кровать, на которой облупилась краска. И еще три разных венских стула и коричневый, накрытый газетой сундук. На стенах ни украшений, ни фотографий. Несколько крючков и гвоздей говорили о том, что на них когда-то висели картины, зеркала, портреты, возможно, декоративные тарелки, но у Тилтини, как видно, заменить все это было нечем. Окна голые, как в сенях волостного правления; с наступлением сумерек их, должно быть, все-таки наполовину закрывали — в рамы были натыканы шпильки и швейные иголки, а с наличника углом свисал темный платок.

Выдержав длинную паузу, госпожа Тилтиня заговорила:

— Знаешь, почему я вызвала тебя?

— Не знаю, учительница. — Еще по дороге от церковной горки Анна решила держать себя достойно. Викентию и товарищам за нее краснеть не придется.

— Почему ты сбежала с исповеди?

— Не сбежала. Просто ушла.

— Как? — От неожиданности госпожа Тилтиня забыла о своей позе сурового судьи. — Ты ушла с исповеди? Умышленно?

— Да, учительница.

— Но ведь… ты католичка, посещаешь уроки закона божьего.

— Посещаю. Потому что родители не дали мне записки, что разрешают не посещать уроков ксендза. Это, как известно, предусмотрено законами латвийского государства. — Ей ведь как-то надо было вывернуться. Сказать прямо, что она не верит в бога, у нее не хватило мужества. Вспомнила, как Вонзович возмущалась отцом Шпиллер: подписал бумагу, в которой позволил дочке не посещать уроки закона божьего.

— Послушай, — Тилтиня приблизилась к Анне, — послушай, Упениек, ты ведь не хочешь сказать, что ты стала неверующей? Откуда у тебя эти причуды?

— Никакие это, учительница, не причуды. Это убеждение возникло у меня само, постепенно. На уроках географии, естествоведения и других, на которых объясняют происхождение вселенной и человека. Господин инспектор читал нам из одной книги, что египетские боги были с бычьими головами.

— И потому ты хочешь пренебречь таинствами церкви? — Заведующая интернатом подошла к Анне так близко, что обдала ее горячим, прерывистым дыханием. — Из-за какого-то земного бытописания хочешь осквернить имя божье? Девушка, ты понимаешь, что делаешь?

— Учительница, мы на уроках ведь проходим не какие-то земные бытописания. — Ухватилась она за необдуманно вырвавшиеся у Тилтини слова. — Бытописаниям этим обучают шесть дней в неделю.

— Упениек, — у руководительницы интерната задрожали губы, — я знаю, тебя подговорили. Так что признайся, кто смутил тебя. Ты лучше признайся!

«Теперь она пригрозит исключением», — подумала Анна, и словно услышала, как Тилтиня говорит об этом. Но отступать было некуда. Она ответила так же спокойно, как вначале:

— Не понимаю, о чем вы, учительница, говорите. Я сама пришла к выводу, что учение церкви несовместимо с тем, чему учат в школе.

— Ты лжешь, негодная девчонка! — у Тилтини покраснели уши и шея. — Лжешь! — затрясла она сухими кулачками. — Вон! Прочь с моих глаз!

— Вот теперь за тебя ксендз и инспектор возьмутся, и ты не так запоешь, — вещала Мария Геркане, когда Анна пересказала девчонкам свой бурный разговор.

Теперь ею интересовались все. Мальчики ходили взад и вперед по коридору в ожидании девочек с новостями.

— Посмотрим.

— Вытурят тебя как миленькую! — настаивала почему-то Мария. — Умница нашлась: из-за какой-то ерундовой исповеди такой тарарам поднять!

— Но ведь я права!

— Никто еще из правды шубу себе не сшил. Захотела, чтобы и большие школьные двери заперли? Чтоб нам даже на двор не попасть! — бросила она.

— Ей-богу, Аня, неумно это, — поддержала остальных обычно смелая Спарок. — Испугалась Ольшевского, пошла бы к другому исповеднику. Елена говорит, тебя непременно вытурят. Куда ты тогда денешься?

— Туда же, куда все, — попыталась она притвориться беспечной, но ей это не очень удалось.

Спарок только покачала головой:

— Ну и ветреная же ты.

На занятиях в классе Анне пришлось нелегко. На первом уроке учительница Лиепиня все язвила по поводу нового толкования законов Учредительного собрания — свободы совести и многого другого, не имеющего никакого отношения к латинскому языку. Надо было крепко держать себя в руках, чтобы никто не заметил, что она робеет. Ее ободряли лишь взгляды других членов ячейки. Больше всего Плакхина, который и сам вел себя молодцом. На него обрушилась куча неприятностей: отца вызвали в школу объясняться, инспектор и Креслыня при любом удобном случае измывались над ним, однако Гирш, наперекор злым языкам, ходил с высоко поднятой головой.

У ксендза Ольшевского по понедельникам уроков не было, и Анна надеялась, что объяснение произойдет в среду, когда у господина декана занятия во втором классе. Но ее вызвали в этот же день, после уроков. Сразу после звонка отворилась классная дверь, и не успел Штраух заключить алгебраическую формулу в последнюю скобку, как появилась застенчивая школьная канцеляристка.

— Упениек, в канцелярию!

— Все-таки! — Анна встала, глянула на математика, словно испрашивая его разрешения выйти, но, услышав покряхтывание Буйвида, сразу вышла вон.

В канцелярии уже ждали ксендз и директор. Очевидно, они о чем-то спорили. Когда Анна вошла, Ольшевский и Приеде, надутые, стояли друг против друга, директор держал в руке коричневато-серую газету латгальских социал-демократов.

— Это вовсе не пустяки! — сказал он громче обычного. — Я вам лишь прочитал… И Дабар уже дважды звонил.

Ксендз вскинул руки с растопыренными пальцами — его обычный проклинающий жест. Гладкое, упитанное лицо сморщилось, как иной раз на уроке, когда до него доносилось что-нибудь очень неприятное, но ксендз тут же повернулся к вошедшей Анне:

— Вот и Упениек! Скажи, почему ты ослушалась и не пошла на исповедь?

Она ответила ему так же, как госпоже Тилтине.

— Вот оно что! — Ксендз выпучил глаза. И задал вопрос, которого она никак не ожидала: — Тебя подучил кто-нибудь из социал-демократов?

— Я таких не знаю.

— Ах не знаешь?

— Не знаю, в самом деле не знаю.

— Так почему ты не исполнила свой католический долг? — завопил Ольшевский.

— Упениек! — Прогремев пододвинутым вперед стулом, господин Приеде спросил: — Ответь мне, ты неверующая, атеистка?

— Да, неверующая.

— Почему?

— Потому что религия и наука не совместимы. Я пришла к этому, изучая геологию, естествоведение, химию… Читала и космографию.

— Вот так! Зубрите всякие там «логии»! — Ксендз всплеснул сцепленными до того за спиной руками, но Приеде тут же перебил его:

— Значит, ты говоришь, что религия с наукой не совместимы? Ошибочное мнение! Религия науке не противоречит. А наука в свою очередь религию даже подтверждает. Ты сослалась на геологию и космографию. Так почему же теория Канта — Лапласа о первоначальном газообразном состоянии материи совпадает с учением Библии о сотворении мира? В Библии сказано: «Вначале была лишь газообразная масса!» В церковных писаниях не говорится, сколько времени продолжалось устройство мира, не описывается также, в каком виде это устройство или развитие протекало. Об этом говорит геология. Стало быть, религия трактует загадку возникновения, вопрос вечности, наука же — кратковременное развитие мира. Вот как! И поэтому у молодого человека, особенно у девушки, нет основания отказываться от соблюдения церковного ритуала.

— Но я не верю учению церкви. — Анна понимала, что теперь она должна не отступать. Сейчас подвергнется настоящему испытанию ее комсомольская стойкость. «Если ты уступишь в малом, — сказал Викентий, — не удержишься и в большом». — Не веря и все же подчиняясь требованиям церкви, я поступила бы против своей совести.

— Совесть не всегда решает верно.

— За совесть ты, детка, не беспокойся! — вмешался ксендз Ольшевский. — Во власти святой церкви избавить человека от любых угрызений совести.

«Не исключат… Раз опять заговорили по-хорошему, то не исключат…»

— Нет, лгать я не умею. И кому-то доверять свою совесть тоже не собираюсь.

— Посмотрите только! — Холодные глаза директора Приеде загорелись. — Упрямится еще! Кто тебя освободил от законоучения?

— Вы сейчас не о законоучении спрашивали, а о посещении церкви вне школы.

— Вероотступница! — опять перекосился ксендз Ольшевский. — К какому приходу принадлежат твои отец и мать?

— К Ядвигскому.

— Прекрасно!

— Господин декан, минутку! С родителями мы сами уладим, — сказал Приеде, протяжно пыхтя. — Снизим ей балл за поведение. О дальнейшем подумаем.

Когда Анна появилась в коридоре, ее сразу обступили со всех сторон. Ну как, что сказали, что сделали?

— Только и всего? — у Спарок вытянулось лицо. — Ну и чудеса!

— А наша Елена черт те что наплела… — высморкалась Вилцане. — Если лишь такое наказание, то, знаешь, и я в другой раз смоюсь.

— Ты-ы? — насмешливо протянула Спарок. — Ты со страху в штаны напустишь.

— Еще посмотрим, кто первый напустит.

Со второго этажа кто-то тяжело ступал вниз по лестнице. Ученики рассыпались в разные стороны, как стайка воробьев, в которую швырнули палкой.

В конце недели Шпиллер передала Анне привет от Викентия. Его радовала стойкость товарища Гриши.

— Подумаешь, ничего особенного, — состроила Анна безразличное лицо. А сама была довольна: значит, Вика беспокоился за нее.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Несауле сдержала слово. Господин Приеде сменил гнев на милость и позволил неразумной учительнице исправиться, но за это она должна была написать декорации для рождественского вечера, украсить зал и другие предназначенные для гостей помещения, принарядить буфетную.

— Моя благоверная будет распоряжаться столом с крюшонами, она так решила, — закончил разговор директор. А для пущего спокойствия пригласил супругу в кабинет. — Го-луб-ка! Го-луб-ка!.. — крикнул он в дверь смежной комнаты, за которой почти все время, пока они разговаривали, гремели посудой. — Голубушка, выйди на минуточку!

Голубку или Голубушку, супругу директора, Айна до сих пор видела лишь мельком. Лично они знакомы не были. Супруга директора постоянно была занята чем-то неотложным по хозяйству: то за служанкой присмотри, то кучером и дворником распорядись или же спеши на станцию, на даугавпилсский поезд, со сметаной и маслом. Субботние дни она проводила на кухне, жарила мясо, пекла пироги, по воскресеньям принимала гостей или отправлялась в гости сама, так что замечать подчиненную мужа, скромную учительницу, ей просто было некогда. Сегодня была суббота, и в кабинете она появилась в пестром домашнем халате, зашпиленном большой медной английской булавкой, на плоском подбородке поблескивала капля жира.

— Что случилось? — кивком поздоровалась с Айной.

— Дорогая, я только что объяснил учительнице рисования, госпоже Лиепе, как украсить зал и буфетную. Ты хотела указать, как подготовить столики.

— Да, да… — Полная дама состроила серьезное лицо, уткнувшись подбородком в вырез халата, отчего пухлые щеки как бы раздулись. — Все должно быть сделано со вкусом. Против каждого стула надо положить крест-накрест или елочкой, думаю — лучше крест-накрест, по две веточки мяты или ели. И, чтобы получилось совсем мило, положить между ними визитную карточку с отогнутым верхним уголком, нарисовав на нем птичку, бабочку или рунический знак. Такие сейчас как раз в моде. В виде образца можно взять письмена на гробницах египетских фараонов. Это мне лично понравилось бы больше всего. Мы показали бы Гротенам, что такое изысканный вкус. А пониже красиво написать стишок из дайн Барона. На обеде у уездного начальника был вот такой:

В чести добрый конь. В чести и добрая хозяйка.

Словом, что-нибудь о гостеприимстве, о блюдах и напитках. И очень, очень изящно. Таких стишков у Барона уйма, надо только поискать. — Последнее замечание, конечно, предназначалось учительнице.

При других обстоятельствах Айна этого так не оставила бы, но теперь, строптиво задрав голову, ее можно было легко лишиться. И еще одно немаловажное обстоятельство: надо было опасаться приставаний обер-лейтенанта. Теперь он и посреди ночи врывался в квартиру Дагиса, а во вторник вечером подкараулил ее на улице. Не окажись поблизости парни с мельницы, Айне навряд ли удалось бы вырваться из рук нахала.

Кучер обер-лейтенанта, солдат пограничной охраны, был под стать своему начальнику: во всяких гнусных выходках никто с ними в городке не мог сравниться. Поэтому теперь Айну устраивало, что она из-за дальней дороги и мороза вынуждена оставаться в школе, ночевать в учительской или в общежитии девушек.

И учительница Лиепа, проглотив горький комок, терпеливо выслушивала высокомерные наставления директорши, даже состроила при этом приветливое лицо. А про себя подумала: какой все-таки жалкий человек директор, раз пляшет под дудку ничтожной женщины. Но иначе, наверно, и быть не могло: не так-то просто найти богатую жену с влиятельными родственниками.

Когда супруга вернулась к своим домашним обязанностям, Айна попросила директора разрешить ей взять в помощь кое-кого из учеников. Директор разрешил:

— Несколько человек для черной работы. Таких, без которых можно обойтись в представлении.

И когда вечером следующего дня Айна вошла в рисовальный класс, ее там уже ждали трое: Анна Упениек, Андрей Пилан и белорус Федоров.

Место для срочно организованной мастерской отвели в подвале замка — в помещении без окон, с низкими каменными сводами и каменным полом. Фонарь и лампа с отбитым стеклом давали тусклый свет, и смешивать краски надо было подниматься повыше, где посветлее. С пробами красок приходилось бегать в учительскую, в зал или в один из классов. Лишь сшивать мешки для декораций, натягивать их на рамы и покрывать смешанной с клеем охрой можно было в подземелье.

— Преддверие царства Аида, — посмеивались Айнины помощники, соревнуясь в скандировании вызубренных бессмысленных, трескучих стихов:

Аид, ты подземелья повелитель, Ты душ беспечных похититель. Аид, ты сердце красоты лишаешь. Чего тебе еще, чего еще терзаешь?

Вирши, конечно, состряпала Лиепиня. Они лишний раз говорили о скудоумии классной дамы и о том, как много ценного в хваленой рижской и европейской культуре, которую школа собирается нести темным латгальцам.

Работы по украшению театра и зала оказалось невпроворот. Три декорации для древнегреческой мистерии: цветущий луг, на котором Аид обманывает Персефону; подземелье, где томятся падшие души; пейзаж пробуждающейся весны; две декорации для «Даугавы»: Даугава черная и Даугава солнечная. Затем бесчисленное количество украшений: розетки — красно-бело-красные картонные щиты по количеству уездов с надписями: «Всё за Латвию», «Солнечный век Латвии» и «Боже, благослови Латвию!». И наконец — буфетные столики, которые надо было подготовить заблаговременно. Айна Лиепа орудовала карандашами, кистями, кисточками и малярными щетками до десяти часов вечера. Наносила на мешковину и картон краски, вонявшие дешевым клеем. Айна вся пропиталась запахом красок и варева, от него не спасали ни теплая вода, ни туалетное мыло. Часто она садилась за эскизы только под утро, когда в кабинетах и классах служительницы начинали стучать дверцами разжигаемых печей.

В предпраздничные недели Айна Лиепа почти не готовила себе пищи — обходилась тем, что раз в день ей приносила в камышовой корзинке мамаша Дагис, вечером и утром выпивала по кружке чаю, принесенного школьницами, или присланного госпожой Несауле кофе из жженых пшеничных зерен и цикория. Возясь с банками красок, она еще урывками готовилась к урокам ближайшего дня. На это времени, правда, оставалось в обрез. Как и у ее помощников. Они пользовались лишь перерывами, в которые варился клей или уборщица прибирала помещение. Надо сказать, что меньше остальных нехватку времени переживал Андрис Пилан. Во время самой напряженной работы мальчик ухитрялся склониться над табуретом, на котором лежали тетради и книги, и заглянуть в них. Учительница старалась помогать ученикам как могла, она буквально разрывалась на части. В подвал все снова и снова наведывались директор с инспектором. Рассматривали сделанное и давали ему оценку, не уставали твердить об этическом, моральном и воспитательном значении представления, напоминали с лживой озабоченностью, чтобы эффективнее использовались ученики.

— Вы их балуете, госпожа Лиепа…

А ученики помогали Айне крепко. Все. И застенчивый Пилан, вздрагивавший после каждого более или менее громкого слова, как кролик. Даже самую грязную работу — стирать мешки и готовить краски — помощники выполняли с охотой. Не то что белоручки, которые шили наверху костюмы; бедняжка Тилтиня вконец извелась, ходила с покрасневшими, как от едкого дыма, глазами, даже перестала любезничать с господином Шустером. Чтобы из-за костюмов не сорвать представление, она ночами сама сметывала из марли и черного крепа хитоны, ангельские крылья, плащи и вуали. Айнины же помощники не пытались уклониться ни от какой работы. Изо дня в день проводя вместе с ребятами время и после занятий, Айна Лиепа незаметно проделала длинный, порою неодолимый за целую жизнь путь, отделяющий учителя от мира учеников, вернее, отделяющий от взаимного дружеского доверия и откровенности. Айна Лиепа, казалось, очутилась по другую сторону рубежа, за которым в присутствии воспитательницы уже не замыкаются, не таятся, не притворяются, а все живут единой согласной семьей, в которой младшие уважают старших, более опытных. Может быть, в поведении робкого Андриса Пилана это проявлялось всего слабее, ведь его даже в общении с одноклассниками стесняло сознание своей нищеты. Зато Анна Упениек и Федоров в присутствии Айны не боялись разглашать гимназические секреты. Обсуждали поведение одноклассников, их школьнически наивные или заумные высказывания о жизненных целях, обязанностях. Айна, впервые услышав откровенные разговоры своих помощников, решила, что ребята не заметили ее, она постаралась привлечь к себе их внимание, как поступают обычно тактичные люди, невольно подслушавшие чужой интимный разговор. В тот раз ребята замолчали, но вскоре откровенные разговоры возобновились. Айна пыталась делать вид, что не слышит, но однажды Федоров прямо обратился к ней: «Как по-вашему, ученики в общежитии достаточно хорошо запрятали роман Войнич «Овод»?» И тогда Айна Лиепа все же спросила:

— Почему вы доверяете мне свои секреты? Разве вы уже не скрываетесь от нас, педагогов?

— Вообще, да, — сверкнул Федоров белой линейкой зубов, — но мы знаем, кому можно, а кому нельзя доверять.

— Вы, учительница, для нас почти как своя, — добавила Анна.

— Ну что вы! — Айна не знала, как вести себя. Ей это было и приятно, и смущало ее.

И однажды вечером едва пробившиеся ростки их дружбы вдруг буйно распустились. Незадолго до общих классных занятий в подвале появился инспектор Биркхан, а с ним обер-лейтенант Бергтал.

— Вот та, которую вы ищете, — не то прохрипел, не то прохихикал Биркхан, резко повернулся и по каменным ступенькам потопал вверх, оставив дверь за собой открытой. Видно, полагал, что Лиепа с гостем последуют за ним.

Айна даже не шевельнулась. Гордо вскинув голову, в измазанном краской халате, со стиснутой в пальцах кистью, она стояла перед непрошеным гостем и умышленно не замечала его белой протянутой руки, освобожденной от замшевой перчатки.

— Будете приставать, ударю, — предупредила она.

— Что вы сказали? — Шпион шагнул к ней.

— Что вам от меня нужно?

— Вас саму… — галантно поклонился обер-лейтенант.

— Получайте! И убирайтесь отсюда! — Она изо всех сил влепила ему пощечину, ударила по самодовольному, причудливо оттененному тусклым светом лицу.

— Ах так, — Бергтал схватился за щеку. — Ну погоди у меня!

— Не троньте! Не смейте! — Айна отскочила назад.

И тут между нею и Шпионом возникли две тени.

— Оставьте нашу учительницу в покое! Уходите! — раздались враз два голоса. Один потолще — мальчишеский, другой потоньше — девичий, пронзительный.

То ли назойливый кавалер не пожелал затевать скандала, то ли на него произвели впечатление кисти и котелки с краской, только обер-лейтенант счел более разумным ретироваться. Черт их знает, еще краской окатят.

— Ухожу, ухожу… А с вами, сударыня, мы еще поговорим.

Айна от волнения расплакалась. Вначале ее успокаивали все трое помощников. Но затем мальчики, видно, сообразили, что мужчинам не подобает смотреть, как у женщин от слез вспухает и краснеет лицо, и оставили Айну наедине с Упениек. Анна помогла ей прийти в себя, отвела в комнату, притащила кипятку, одеяло — накинуть на плечи — и уговорила съесть принесенный мамашей Дагис ужин.

— Ты заботишься обо мне, как сестричка… — Айна тепло пожала девушке руку, предложила вместе с ней поужинать.

Пока девушка медленно, как гостья из деревни, жевала хлеб и пила с ложечки пахнущий малиной чай, заговорили о невзгодах своей гротеновской жизни. Трудно, порою невыразимо трудно приходится молодой женщине, когда у нее нет богатых или высокопоставленных заступников, да к тому же она лицом несколько получше ведьмы. Остается бегать, прятаться, хитрить, но этому когда-нибудь приходит конец. И тогда? Кто знает, чем завтра или через какое-то время придется поплатиться за пощечину, влепленную этому господину.

— Многие из наших ребят охотно защитят вас. Серьезно! — Казалось, Анна готова тут же бежать и предпринимать что-то.

— Еще что! — одернула Айна девушку.

Какая она все же невинная в своей доброте, эта ее ученица! Но дружеская теплота, возникшая между ними, осталась, даже увеличилась. В последние дни Айна Лиепа брала с собой Анну ставить декорации, прилаживать украшения — в зал, на сцену, которую от зрительного зала отделяла огромная, в ширину зала, рама из мяты и хвои. Айна делилась с Анной воспоминаниями школьных лет и слушала рассказы помощницы о невзгодах жителей Латгале. Немало перенесла и повидала на своем веку эта немного неуклюжая девушка с немножечко чужим латышским произношением. Полдня Айна могла слушать ее рассказы о том, как молодежь в праздники богородицы ходила в церковь, во дворе которой и вокруг тут же возникает так называемый «церковный рынок». Чего только в этот день не наслушаешься! О жителях деревни, толоках, праздниках, о тех, кто побывал на заработках, о сборе ягод, борьбе крестьян с местными заправилами и балтийскими колонистами. Сколько интересного и поучительного для Айны Лиепы. Она ведь так мало знает о крае, в котором работает, о его людях, их судьбах… Ни из одного очерка, даже из хваленой книги Кемпа, которую почему-то называют латгальской исповедью, не узнаешь этого. Кажется, лишь благодаря этой деревенской девушке, Лиепа впервые по-настоящему увидела Латгале.

Поучительны были и рассказы Упениек о гротенских школьниках. Стало ясно, почему ребята так нелестно прозвали гимназию: монастырем. Живя в таких условиях, Айна Лиепа ожесточилась бы не меньше, а то и больше. Постоянная слежка со стороны Тилтини и Вонзович может толкнуть человека на что угодно.

— Послушай! — Пришла вдруг Айне Лиепе в голову мысль. — Аня, милая, перебирайся ко мне. И свободнее, и спокойнее будет тебе. И платить за общежитие не придется. Мамаша Дагис стряпает просто, но вкусно. У меня будет хорошая подружка, и тебе легче.

Сперва могло показаться, что Анна согласна.

— В самом деле? — У девушки засияли глаза. Но тут же и потемнели. — Нет, учительница, я тут останусь. Вам всех интернатских все равно не спасти.

— Как хочешь. — По решительному тону Анны Лиепа поняла: девушку не переубедить. Но чтобы ее предложение не показалось формальной любезностью, она привлекла девушку к себе и тихо сказала: — Сможешь пожить у меня, если тебе когда-нибудь захочется побольше свободы. В канцелярии я договорюсь, и тебя отпустят…

2

То, что Антония Тилтиня ждет от школьного вечера гораздо большего, чем одного признания со стороны директора, Айне Лиепе стало ясно лишь накануне праздника из словесной перепалки, вспыхнувшей в учительской между заведующей интернатом и Лиепиней. После законченных декораций, успехов в классе, после пощечины Шпиону и его внезапного отъезда на границу (и после оптимистического письма, которое Айна получила днем раньше) маленькая учительница пребывала в давно не испытанном хорошем расположении духа. Хотелось поболтать с любым приятным человеком, непринужденно посмеяться, как всякому не слишком отягченному нормами приличия человеку. После осмотра декорации зала, признанной директором, Биркханом и Несауле отличной, Айна шутила со старым Штраухом и даже не заметила, как постепенно наэлектризовался воздух около окна, где стояли обе соперницы и господин Шустер при новом галстуке с воткнутой в узел жемчужиной.

— Кто-то собирается на этом вечере пожать лавры, — Лиепиня глухо хлопнула об стол классный журнал, похожий на конторскую книгу.

— Уж кое-кто покажет себя, — отозвалась Тилтиня. — Достоинства человека измеряются его успехами в труде, а не самовосхвалением. И тем более не приставанием к порядочным людям со скользкими любезностями.

— Успехами в труде? Ха, ха! Успехами в труде! — затряслась от смеха Лиепиня, и было видно, что смеялась она со зла. — Сшивать марлю, по-школьному декламировать — ценный труд? Тогда и игра в кости тоже ценный труд. Но там хотя бы душу вкладывать надо, какой маленькой она бы ни была.

— Вы, вы… — закричала Тилтиня. Но она так была уверена в успехе спектакля, что все же сдержалась. Правда, ценою большого усилия: худощавое лицо учительницы по труду стало бледно-желтым, как долго пролежавшая на свету бумага, а тонкие губы стали еще тоньше.

— Уж как-нибудь, уважаемая, уж… — заговорила она высоким, дрожащим голосом. — Когда мои старания будут оценены авторитетными лицами, тогда… тогда мы… — Что же тогда будет и что, собственно, она сделает, Тилтиня так и не сказала.

Внизу раздался звонок, господин Шустер поднялся, собираясь на урок, и Лиепиня, разумеется, тоже.

— Что с ней происходит? — недоумевала Айна. — Истерика?

— Бедняжка… — Старый Штраух вежливо отступил в сторону, чтобы пропустить барышню вперед. — Ее коснулись осенние заморозки. Вы молодой бутон, который еще будет распускаться. А каково женщине, которая годами, десятилетиями ждет белой фаты, свадебного венца и миртовой веточки на груди и уже слышит стук старушечьей палочки на дороге, и от отчаяния хватается за любое средство, чтобы пленить представителя другого пола. Любой пустяк выводит ее из себя. У кого ни золота, ни молодости, тот пытается ухватиться за колючий венок славы. Госпожа Тилтиня написала в Ригу и получила ответ. Американский профессор магии Озолинь пояснил в своем письме, что постановка древних мистерий может получить широкий резонанс. Организатор мистерии при случае может пожать лавры. Он, профессор магии, охотно сам посмотрел бы спектакль. Если ему только позволит время, непременно приедет. Быть может, напишет рецензию для какой-нибудь калифорнийской или другой газеты.

— Но рецензия будет ведь не о ней, — не понимала Айна. — Тилтиня не является ни автором, ни режиссером мистерии.

— Она помощница режиссера, — ответил Штраух. — Спутник светила. А ведь и луна, отражающая солнечный свет, пользуется славой светила… Да, коллега, страшен призрак одиночества на закате лет. А думаете, старому Штрауху легко одному в четырех стенах? Но Штраух все-таки мужчина. Простите мою болтливость! Вас задержал и сам опоздал.

— Она в самом деле несчастна. — Перед дверью в класс Айна задержалась. — А если господина Шустера не прельстит даже заграничная слава? А если профессор магии вообще не приедет?

— Профессор непременно приедет! — Как экзальтированный религиозный фанатик, Тилтиня прижала к груди худые, с синими прожилками руки, услышав позже сомнения Айны. — Он страшно заинтересован. Я очень подробно проинформировала его, и он заинтересовался. Буду его чичероне. Если профессор пригласит меня, попрошу вас заменить меня в кулисах. Вы ведь не откажете мне, милая, добрая госпожа Лиепа?

Но проживающий в Риге калифорнийский профессор, знаменитый специалист по мистериям и переселению душ, в Гротены не пожаловал. В день спектакля госпожа Тилтиня бегала на станцию, на почту, звонила по телефону несколько раз, гоняла в гостиницу уборщицу. Пока не начали сходиться и съезжаться гости, и уборщица должна была дежурить в гардеробе. Заведующая интернатом все не теряла надежды, что знаменитый гость появится в каком-нибудь виде сообразно тайнам ее спиритического искусства, но вера эта напоминала попытки утопающего ухватиться за соломинку. Не только Айна Лиепа, но и актеры-школьники замечали, что Тилтиня чуть ли не на самом деле превратилась в иссохший пучок розог: осунулась, стала еще резче и раздражительнее.

Нервничал и господин директор. Оно и понятно: уездный начальник, высший представитель государственной власти, задерживался. Назначенный час открытия вечера уже давно прошел, а начинать никак нельзя было. Гости толпились в коридорах, застревали в буфете, начали шуметь, особенно трое корпорантов в зелено-черно-белых шапочках, в угоду Несауле и Биркхану почтивших своим присутствием вечер. Пригласить студентов в зал нельзя было, они тоже были почетными гостями. И не сидеть же им перед закрытым занавесом.

Когда уездный начальник и сопровождавшие его обер-лейтенант пограничной охраны и начальник полиции господин Скара наконец уселись на специально приготовленные для них мягкие стулья, публика уже успела исчерпать все запасы своего терпения, и складно написанное вступительное слово господина Приеде о значимости маленьких и самых маленьких дел в преодолении классовой, партийной и национальной розни осталось неоцененным. Многоголовый зрительный зал колыхался точно пшеничное поле на ветру. Лишь высокие гости и дамы в первом ряду, учителя средней школы и двенадцать учеников и учениц, стоявших вдоль стен в трех шагах друг от друга, со значками распорядителей на груди — красно-бело-красными розетками — держались с подобающей случаю учтивостью. И хотя, когда директор кончил речь, раздались единодушные аплодисменты, оратор понял, что его красивые слова брошены на ветер.

Постановка «Даугавы» вызвала интерес. Босоногие воины в френчах, польских куртках и грязно-зеленых айзсаргских мундирах и в фуражках — то ли как у царских офицеров, то ли как у сельских полицейских — с жестяными кокардами-солнышками произвели фурор среди почетных гостей. Когда актеры, сбившись в кучу, принялись выкрикивать воинственный призыв: взяться за оружие и встать на защиту отчизны, — айзсарги и бергталовские молодчики неистово захлопали в ладоши.

— Браво! — Директор и почетные гости закивали Тилтине, которая стояла на краю сцены и следила то за актерами, то за зрителями.

Но тут все расстроилось. Во втором ряду какой-то подвыпивший айзсарг схватил за плечо одного из студентов и, как бы откликнувшись на то, что происходило на сцене, во все горло пропел:

Эти кости, эта плоть, Этот дух и это сердце…

Видно, хотел щегольнуть патриотизмом и образованностью. Ведь эти вирши лимбажского пастора Штейка на мотив немецкой сентиментальной песенки в торжественных случаях охотно скандировали господа студенты.

Но айзсарга никто не поддержал. К нему еще кинулся с упреками распорядитель: нарушает, мол, правила приличия. Почему же не петь, когда песня сама рвется из груди? Поднялся скандал. Со всех концов зала, прежде всего из задних рядов, где сидели разбитные городские парни, купившие самые дешевые билеты, вопили во все горло, требуя вышвырнуть хулигана вон. Представление прервали, а пока решили его продолжить, часть актеров успела лишиться дара речи. Суфлер так громко подсказывал текст, что слышно было в середине зала, но некоторые исполнители только топтались на месте, испуганно взирая на волновавшееся в зале море голов, которое, казалось, сейчас захлестнет сцену.

— Занавес! — Директор вскочил со своего места и кинулся к увитой хвоей, мятой и бумажными лентами сцене. — Дайте занавес!

Опустили занавес, актеров прогнали со сцены. Они слонялись вдоль стен, толклись между облаченными в марлю исполнителями мистерии и, как ошалелые, прислушивались к доносившемуся из зала гомону голосов.

— Не мешайте! Одевайтесь и уходите! — кричали им исполнители сцен похищения Персефоны. — Вам тут делать уже нечего!

Но обычно так бывает: растеряется человек и уже долго не может прийти в себя. Чтобы скорее избавиться от мешавших ребят, Айна Лиепа бросила проверять костюмы и грим исполнителей мистерии, позвала своих помощников, Федорова и Упениек, и начала быстро расстегивать френчи, форменные блузы даугавцев, снимать с них фуражки с кокардами, стирать навазелиненной ваткой с лиц воинов и старух рубцы и морщины.

— Живей, живей! — торопила она. — Не задерживайте исполнителей следующего номера. А то как бы они от волнения тоже не сбились, как вы. Коллега Тилтиня, поэнергичней, пожалуйста! Вы будто в соляной столп превратились, как жена Лота.

Вошли директор и инспектор. Один чопорный, другой — надутый, зло глядя исподлобья.

— Ничего себе! — Господин Приеде встал перед Тилтиней. — Ну и руководительница же вы! Такую вещь провалить!

— Господин директор, дети растерялись… из-за скандала в зале. — Она, как просительница, протянула вперед руки. — Испугались.

— Никакого скандала в зале не было. — Директор засунул руки в карманы брюк. Этой разболтанной позой он выказал свое глубочайшее презрение. — Вы просто бестолковы!

— Древнегреческую мистерию поведу я, — заявил инспектор. — Давайте сюда текст вступительного слова!

— Господин инспектор, господин директор… — Тилтиня вдруг лишилась голоса. — «Даугава», во-первых, была не в моей компетенции… А в мистерии почти весь смысл моей жизни. Я сама! Честное слово, я…

— Слушайте, что вам говорят! Где вступительное слово? Госпожа Лиепа, чей первый выход? Верховного жреца или как его там? Ну того, что в двух белых простынях, с палкой.

— Госпожа Лиепа! — Теперь и Приеде повернулся спиной к отчаявшейся Тилтине. — Даю вам ответственное поручение. У гостей вам сегодня особенно делать-то нечего. Поэтому вы после спектакля пойдете в большой класс, к мальчикам и девочкам. Проследите за их поведением. А теперь не мешкайте — начинайте! Мы не смеем заставить скучать таких видных гостей.

Тилтиня застонала, словно от приступа острой боли. Вцепившись руками в косяк двери, ведшей на сцену, она провожала исполнителей таким полным отчаяния взглядом, что Айна не выдержала и отвернулась. Где-то вдали прозвучал гонг, сцену обдало душным, спертым воздухом зрительного зала, горько запахло благовонно курившееся кадило верховного жреца — сынка отставного генерала Буйвида. Жрец прокричал с авансцены утрированно низким голосом: «Слушайте, слушайте! Прочь неверующие, если такие тут есть!» — и сцены мистерии начались. Насколько гладко они игрались, Айне судить было трудно. Она с помощниками должна была за кулисами то и дело накрывать черной, розовой и голубой креповой бумагой большие лампы и фонари, создававшие весенний, загробный и другой свет.

Через полчаса исполнители мистерии, с испестренными катившимися от волнения струйками пота лицами, сгрудились в уборной, заслонив рухнувшую на стул Тилтиню, и, не снимая грима и костюмов, ждали если не всех высоких гостей, то хоть директора с кем-нибудь из них. Но аплодисменты заглохли так быстро, что отвечавшим за занавес даже не пришлось еще раз поднять его — для парада исполнителей. А ведь они сыграли древнегреческую мистерию! Впервые в Гротенах, Латгале, во всей Латвии, а может быть, и во всем мире…

Принимать поздравления участникам всемирно-исторического спектакля так и не пришлось. Не было ни журналистов, ни фотографов, о которых так мечтали актрисы-девушки.

Увидев, что исполнители ролей все еще в костюмах, инспектор Биркхан завопил:

— Быстрей почиститься! Из-за вас духовой оркестр ждет в коридоре!

3

Танцы начались после того, как дворник обошел весь зал с горящей можжевеловой ветвью. Из буфета с большим трудом доставили на сцену капельмейстера оркестра пограничников, здоровенного, полнотелого дядю. И тогда румянолицый музыкант со светлым упавшим на лоб локоном встал со стула, подбоченился левой рукой, взмахнул правой, вскинул к губам тонкий серебристый корнет и сыграл «сбор». Затем девять труб принялись наяривать новейший боевик — так называемый шибер «Не плачь, мальчик, после первой любви!». Первые восемь тактов гости простояли в зале без дела, как ленивые зеваки на параде городских пожарных. Затем из больших дверей на танцевальную площадку вывели своих шикарно разодетых дам трое студентов-«летгалов», за ними следовали гости из Даугавпилса, офицеры и их партнерши: госпожа Антена, учительницы, наиболее миловидные городские чиновницы и Иоланта Герцбах из второго класса. Соблюдая дистанцию, в стороне от остальных пар, на середину зала торжественно выплыли уездный начальник с учительницей Несауле. На родственнице крупного государственного деятеля было темно-синее платье с высоким воротником из золотой парчи работы рижской модистки, так что Несауле выглядела гораздо элегантней, чем, скажем Аделе Креслыня, раззвонившая на весь городок, что явится на бал в копии туалета невесты принца Уэльского.

Шибер отшаркали только самые видные особы. Большинство гостей — городская молодежь, сынки и дочки богатых хозяев из окрестных волостей — то ли не умело, то ли не хотело шаркать ногами по-новому. Надо думать, скорее, не хотело. Этим и объяснялись и усмешки, и ухмылки, которыми зрители провожали танцующих новомодный первый танец шибер. Очевидно, были не в силах оценить это достижение европейской культуры. Явно без восторга на своих шаркающих офицеров поглядывали и айзсарги-латгальцы, и пограничники. Не тронулись с места рядовые гости и когда начался второй танец: вальс-бостон. Только после того как музыканты заиграли спокойную, всем знакомую мелодию, глупые слова к которой ребята напевали на гуляньях на открытом воздухе: «Месяц за хлевом светит вдали, прижмись покрепче к моей груди», — зал оживился по-настоящему.

«Закружило ветром листья и цветы», — пришло Айне Лиепе на ум сравнение. Может, потому, что сверху, со сцены, где она притаилась за полотнами декораций, пестрая толпа танцующих вместе с украшениями потолка и стен казалась уж очень красочной.

После спектакля она задержалась в гардеробной — ведь ей был доверен весь реквизит. Когда она в какой то мере со всем этим управилась, Аннина соседка по парте, маленькая Вилцане, шепнула ей, что обер-лейтенант Бергтал стоит в коридоре перед дверью и не сводит с нее глаз. Айна хотела проскочить с другой стороны через зал. Внизу, среди учеников, Шпиону до нее не добраться, но на той стороне было совсем мало танцующих; у сцены, перед оркестром, стоял, раскорячась, инспектор Биркхан, и Айна отказалась от этого плана. Учительница гимназии не девчонка, которая может пренебречь правилами хорошего тона.

— Учительница, дорога свободна… — Когда толчея танцующих пар в зале сгустилась, к Айне, запыхавшись, подбежала Анна Упениек в черном платье с белым воротничком-стоечкой, которое ей дала на этот вечер Лиепа. От девушки едва уловимо повеяло резедовым мылом и горелым можжевельником.

— Ушел! — сказала Анна. — Подхватил под руку Елену Вонзович и убрался.

— Ученицу? Ну это, право…

— Сюда не ходите! — остановила ее девушка. — Сам директор видел, как Бергтал взял Елену под руку. Господин Приеде как раз поднимался наверх, еще ему поклонился. Побыстрей, пока не поздно!

— Но он ученице не компания! Может девочку в буфет повести.

— Так ведь директор видел. Там и другие учителя были. И ксендз Ольшевский. Внизу без вас не могут начать…

— Ладно, пошли! — бросила Лиепа, приподняв выкрашенное полотнище занавеса, чтобы пропустить вперед Анну.

После стоявшего на третьем этаже шума освобожденный внизу от парт класс казался уголком иного мира. Тут не было ни гирлянд, ни хвои, ни свисающих лент из цветной бумаги. Около скамей вдоль классных стен стояли мальчики и девочки и выжидающе смотрели на лысого скрипача, который, склонив набок голову, тренькал струнами и никак не мог заиграть.

— Вальс, хоровод, польку — только не шибер! — передала Айна распоряжение директора.

Из гостей здесь разрешалось присутствовать лишь ближайшим родственникам учеников: родителям, братьям и сестрам.

Когда заиграли третий вальс и Айна пошла танцевать с Пиланом, Упениек, Федоров и Аполлония Вилцане шмыгнули в дверь комнатки в глубине класса. Во время занятий в ней хранили ненужную мебель, снятые со стен портреты знатных особ и старые рыцарские гербы на зубчатых жестяных щитах. В комнатку редко кто-нибудь заглядывал, ее дверь была всегда заперта. Однажды, правда, инспектор и директор, проходя мимо, слегка толкнули ее. Не забрался ли кто в склад… Сегодня вечером комнатка была отперта. И, пока Айна Лиепа кружилась с неуклюжим Пиланом, в недоступную обычно комнатку пробрались еще София Шпиллер, Станюся большая и, кажется, Гирш Плакхин. Его тоже вдруг не оказалось в классе.

«Странно, что инспектор оставил дверь комнатки незапертой», — подумала про себя Айна.

Но тут ее окликнула госпожа Лиепиня в роскошном национальном костюме и тяжелом венке из блесток.

— Господин директор приглашает вас… — отдуваясь, сказала она, — к себе в салон, где накрыт стол для самых почетных гостей, — приглушая голос, добавила Лиепиня, словно поделилась большой тайной. Должно быть, решила, что и Айну приглашают к почетным гостям.

«Бергтал, наверно…» — и опять будто холодная невидимая рука схватила Айну за горло. Не оставляет в покое. Ну, будь что будет! Все равно она не сдастся.

В салоне господина Приеде пиршество было в самом разгаре. Из-за двери до Айны донесся словно ярмарочный гомон мужских и женских голосов. И как колокольчик бродячих акробатов, его пронизывало звяканье вилок, ножей, звон посуды.

Айна постучала вторично, но, не дождавшись приглашения войти, нажала дверную ручку и очутилась лицом к лицу с шумной компанией.

Уездный начальник, начальник полиции Скара, господин Дабар, языкастый Райбуц, госпожа Несауле, госпожа Антена, ксендз Ольшевский и другой, еще молодой ксендз, Биркхан, директор с супругой и сухощавый почтенного вида господин с коротко стриженными на висках волосами. Сидели за овальным, богато накрытым столом, тянули руки с рюмками и чокались.

— Господа! — Когда Айна вошла, Несауле держала в обеих руках по длинноногой рюмке. — Господа! Провозгласим тост за нашу общую миссию в этом крае! Тост за все возвышенное, что в нас обитает!

— Так вы хотите сразу из двух пить? — Угодливо потянулся своей рюмкой, чтобы чокнуться, раскрасневшийся Дабар. — Не слишком ли…

— Слишком может оказаться только для социал-демократов, — бросил ксендз Ольшевский.

— Ха, ха, ха! — захохотали Скара, Райбуц и Биркхан.

— Господа, прошу соблюдать порядок! — постучал вилкой по тарелке почтенного вида господин. — Мы здесь собрались не шутки шутить.

— Господи, они еще хотят дискутировать! — всплеснула руками госпожа Антена. — С вами помрешь со скуки. Наверху танцуют… А впереди еще прием в заведении госпожи Зустрыни. Она в честь нас постаралась, чтобы к сегодняшнему вечеру у нее все было на высшем уровне.

— Сударыня! — В голосе почтенного господина засквозило сдержанное негодование. — Демонстрация в зале во время национального представления не такое дело, о котором можно просто умолчать. Особенность Латгале — отсталость и темнота. Латгале в хозяйственном и культурном смысле отстала от других округов Латвии лет на тридцать — пятьдесят. И поэтому латгальцам нельзя доверять того, что латышам развитых округов. Лишь потом, спустя годы, если бедняки и батраки хорошо будут учиться, мы сможем разговаривать с ними как с равными.

Конечно, в Латгале имеются и высокоинтеллектуальные личности, кое-кто из них находится сейчас среди нас, но не о них речь.

— Совершенно верно! — поспешил господин Приеде поддакнуть чужому. — Это весьма, весьма важно, я понимаю. Невежливо, конечно, при дамах говорить о делах, но в данном исключительном случае, пока среди нас находится уполномоченный его превосходительства… — Тут Приеде увидел вызванную учительницу рисования. — Минуточку… я должен кое-что уладить… — Директор поднялся Айне навстречу.

— С учениками все нормально? — спросил он, бросив робкий взгляд на сидевших за столом. — Чем они сейчас занимаются?

— Танцуют, водят хороводы… Больше танцуют.

— Смотрите! Эта дура Тилтиня… Вообще предупреждаю вас! Не забудьте в двенадцать часов отправить учеников спать! И ни минутой позже. Кроме тех, кому лично я или господин инспектор позволили задержаться. После двенадцати, если вам угодно, можете пойти в зал. Там присутствуют коллеги Шустер, Трауберг и госпожа Креслыня.

Ручные часики уже показывали половину двенадцатого. Школьникам оставалось танцевать и хороводить менее получаса. Айна огорчилась, словно она сама была одной из них, дождавшихся наконец настоящего веселья. Хоть на несколько часов они почувствовали себя не как в монастыре!

В классе водили хоровод «Рыбак меня звал». Девочки и мальчики, взявшись попарно за руки, раскачивали ими, менялись местами, кружились в ритме вальса и пели в полный голос. С появлением Айны хороводники опустили руки и рассыпались, как пчелиный рой в липовых ветвях, перестроились в круг, и сразу несколько девичьих голосов затянули старинную хороводную песню «Ой белые березы, зеленые росточки». И вдруг Айна Лиепа очутилась в центре хороводного круга. Ее хватали за руки, вскидывали и махали ими, обнимали ее за плечи и кружили. Ей было весело и легко. Но, вспомнив о часах, о директоре, она вырвалась из круга, попросила скрипача сыграть лихую польку. Как это понимать, ученикам объяснять не надо было. Веселый гомон спал, словно злая рука захлопнула двери и окна, и класс превратился в большой пустой склеп. Айна Лиепа отступила к стене и осторожно, чтобы не мешать тем, кто еще танцевал, пошла мимо стоявших у стены ребят в поисках Упениек.

Но в классе ее не оказалось. Не было ни Федорова, ни Шпиллер, ни тех, которых Айна, до того как пошла к директору, видела, как они шмыгнули в кладовку.

«Надо посмотреть, что там творится. Узнает директор, так несдобровать!»

В комнатке на стоявших в круг обшарпанных мягких стульях и треногих скамеечках сидели семеро учеников и чужой парень со светлым открытым лицом и пшеничными усиками, в иззелена-сером суконном костюме.

— Что у вас тут происходит? — Айна состроила суровое лицо, пытливо вглядываясь в учеников: раскрасневшуюся Упениек, Шпиллер со вспушенной мальчишеской головкой, большую Станюсю с зеленым, широким, похожим на бабочку, бантом в волосах; съежившуюся, как вспугнутая белочка, Аполлонию Вилцане, Людмилу Спарок в домотканой юбчонке, Федорова, Плакхина и Мазурова из второго класса, с белым офицерским подворотничком изнутри закрытого воротника куртки. — Что вы тут делаете?

— Болтаем, рассказываем смешные истории, — вскочила Шпиллер.

— И поем! — добавил сочным басом обладатель пшеничных усов. — Человек с добрым сердцем всегда любит попеть. Вот и поем. Стараемся, чтобы не очень громко. Чтобы не нарушать покой и порядок! — Улыбаясь, он обнажил белые, крепкие зубы. — А вы, госпожа учительница, любите песню?

— Люблю… — Напускать на себя строгость не было основания, ведь здесь были лучшие ее девочки. Однако остаться в стороне она тоже не могла. — Все-таки я хочу знать, что здесь, собственно, происходит.

— Ничего особенного, — ответила Упениек. — Просто веселимся.

— Можете поверить. Хотите, поклянусь? — Блондин вскинул голову, откинув пышную шевелюру, воздел кверху руки, как недавно верховный жрец в древнегреческой мистерии. — Всему порядок тут определен…

— Мой брат Станислав, — пояснила Шпиллер. — Я пригласила его.

— Но почему вы уединились? — Айна пыталась изобразить строгую воспитательницу. — О вас же могут невесть что подумать.

— Никто не подумает, поверьте, никто. — У брата Шпиллер лукаво блеснули глаза. — Госпожа Лиепа, тут собрались хорошие люди. Любители попеть. Друзья, послушайте, — и он опять распростер сильные руки. Пускай учительница убедится, что мы говорим правду, споемте еще раз вот эту песню, — и он затянул знакомую в Латвии песню:

По диким степям Забайкалья…

Остальные поддержали его. Вначале робко, едва шевеля губами, но, видя, как спокойно Айна слушает, осмелели и запели с чувством.

— Понравилось? — самоуверенно спросил Шпиллер. — Ну, а теперь новую, которую мы только разучили:

Молодцы мы, и вольный простор, И весь земной шар принадлежит нам! Мы мыслим, мы устремляемся Туда, где лес и труд, где солнце…

Такой песни Айна еще не слышала. Она тоже хорошо звучала, но не так мощно, как русская про Байкал. Может, потому, что на этот раз пели не все: только София Шпиллер, ее брат, Федоров и Плакхин.

— Теперь хватит! — Учительница распахнула дверь. — Двенадцать часов, ваше время истекло. Пожалуйста, по домам и постелям!

Айна обождала, пока в общежитии все успокоилось и, сунув под мышку завернутое в клетчатый платок платье, которое она одолжила Анне, через вестибюль быстро пошла к выходу.

За большими сводчатыми дверями на крыльце стоял брат Шпиллер.

— Простите, что я так… — коснулся он Айниного локтя. — Я не сорвиголова, но все же решил пойти с вами. Так и для вас лучше будет. Сестра говорила, у вас какое-то недоразумение с одной влиятельной персоной. Мне нравится ставить на место разных типов, из спортивного интереса. К тому же ночь уж очень шумная, неспокойная, чтобы вам одной идти.

— Ну не так страшно, — отговаривалась Айна, но руки парня не отстранила. У них за спиной хлопнула стеклянная дверь, и несколько грубых голосов загорланили на мелодию «Только на Гауйе»:

Бей по башке! Бей по башке! Бей по башке что есть мочи!

— Какая дикость! — вздрогнула Айна, устремляясь вперед.

— А вы не слушайте! Притворитесь на время глухой! Или, что еще лучше, старайтесь думать о чем-нибудь приятном, светлом!

— О звездах, да? — засмеялась Айна, взглянув на мерцающее небо.

— А почему бы и нет? Но лучше — об одной звезде. Выберите одну, что повыше и поярче, не какое-нибудь ложное светило, и внимательно следите за ней! Может, вы уже выбрали?

— Пока что нет…

— Серьезному человеку без путеводной звезды не обойтись, — сказал брат Шпиллер, взяв Айну за руку. Наверно, потому, что дорога пошла круто вниз.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

За Анной никто не приехал, и в праздничную пятницу она собралась в дальний путь одна. На железнодорожный билет денег хватило бы лишь до станции Ерсики, а Пушканы еще в целых восемнадцати верстах оттуда. Расстояние немалое, да с поклажей за плечами.

По расписанию поезд в Ерсику прибывает ночью, около двенадцати. Отправив его, дежурный запирает помещение для ожидания до утра, так что идти придется ночью. Приятного, конечно, мало: темень, да еще в Большом бору как будто пошаливают. Об этом говорят повсюду, пишут в газетах. Еще под Рождество «Латгальское слово» упрекнуло государственного управляющего по делам Латгале Берзиня за то, что он не очистил от грабителей окрестностей Ерсики. Но не исключено, что крики о головорезах в Большом бору возникают из-за раздоров между отцами латгальской церкви и балтийской знатью. Сейчас разногласия эти приняли весьма острый характер, однако забывать о грабителях тоже нельзя. Но задерживаться в Гротенах Анна не могла. Съестные припасы кончились, школа в каникулы на общежитие дров не дает. К тому же у Анны в Пушканах первое самостоятельное комсомольское поручение: доставить в деревню посылку Викентия.

Анна укладывала вещи, которые хотела взять с собой. Неожиданно к ней в общежитие заявился чужой дядька в лохматом треухе и нагольной шубе, подпоясанной красным жениховским кушаком с пышными кистями. Когда он ступал, кисти бились о колени, напоминая расшитые табачные кисеты.

— Добрый день, барышня! — поздоровался он. — Заждалась?

Хоть выговор был у него пушкановский, Анна все же уловила чужой оттенок. Будто человек этот долго прожил в Видземе или в других балтийских округах.

— Не ждала. — Девушка вгляделась в незнакомца. Широкое крестьянское лицо гладко выбрито, усы аккуратно подстрижены, глаза бойкие, прячущиеся под густыми бровями.

— Неправду говоришь. Позавчера, когда я из деревни выезжал, Гаспар сказал мне, что дочка в Гротенах ждет не дождется, чтоб за ней приехали. И родители дочку домой ждут. А ты не ждала? Что верно, то верно, припозднился я малость, так из-за этого уж и не ждать? Может, и впрямь забыла меня? Казимира Сперкая не помнишь? Ай-яй-яй! Прошлый год мы с твоим братцем Петерисом вместе на заработки ходили. Он в деревню вернулся, а я до Вентспилса подался. Ну, так вспомнила? А то уж подумал, загордилась ты.

— Не загордилась… — Странно, ее повезет Казимир. Чего его в Пушканы занесло? Когда отец в последний раз ей хлеба привозил, то радовался, что у соседа Сперкая никакого дележа с братом не будет. Казимир пристроился под Вентспилсом на скипидарном заводе. Богатую жену взял, в господа метит. Раньше Гаспар с Казимиром не водился, а теперь посылает его за дочкой. Не стряслось ли чего в Пушканах?

— Здоровы, все здоровы, — поспешил Сперкай успокоить девушку. — Ждут любезную дочку с гостинцами. Ну, пора нам! Без малого тридцать верст, а день вон какой коротенький, за пазуху запихнуть можно.

Сняв красный кушак, он распахнул шубу, под которой оказался обмотанный вокруг пояса клетчатый платок. Подавая Анне платок, пояснил:

— Платок твоей матери. Для тебя. Однако и я погрелся, чтоб и мне за то, что повезу тебя, своя польза была.

Одевшись как можно теплее, Анна забралась в сани Сперкая, в обычные латгальские дровни без кузова, со спускающимися по бокам наискосок над полозьями жердями и веревочной оплеткой между ними. В санях лежали охапка гороховины, слежавшийся мешочек с сеном и дощатый ящик с решетчатой крышкой, в каких пушкановцы возят на рынок птиц и поросят. В оглоблях с ноги на ногу переминалась вороная лошаденка, которую Юрис Сперкай, как кончилась война, совсем паршивую, купил на прейльском рынке. От парши Сперкай лошадь вылечил, но от немощи не сумел, лошаденка осталась такой же тощей, как хозяин и его хозяйство.

Немного вихляя на гладком, обледенелом санном пути, дровни скользили прочь от гротеновских домишек, от гонимых ветром клубов дыма все дальше и дальше в заснеженные поля, где в пасмурный день серели заиндевелые березы, ольхи, придорожные ивы, кусты со скрывавшимся под инеем лишайником на их ветках. Кругом, казалось, все застыло, замерло, только почти у самого горизонта вздымались белые дымы. Казалось, где-то вдали в селе топят печи.

— Не холодно? — недолго помолчав, спросил Казис. — Ручки-ножки у барышни ведь нежные. Хоть сама из деревенских… Гаспар, правда, хвастает, что его дочь никогда важной барышней не заделается.

— Не заделается, — подтвердила Анна. — Не на белоручку учусь.

— Не учишься-то не учишься, но и не так живешь, как все. Или ты задумала в деревню воротиться? — покосился Сперкай на спутницу. — Примака взять? — И ни с того ни с сего неистово стеганул лошадку. — Ну, пошла, мертвая!

— На что мне примак? О замужестве думать рано. Перво-наперво школу кончить надо.

— И то верно. — Сперкай отпустил вожжи и подвинулся ближе. — На что тебе земля, на что дом в Пушканах? И братцу твоему, Петерису, ни к чему. По дороге из Вентспилса я заходил к нему в Риге. Работает на Московском форштадте, на тряпичной фабрике, хорошие деньги зашибает. Живет на Заячьем острове. А у хозяйки его единственная дочь на выданье. Прямо сохнет по Петерису. Домишко у вдовы о трех комнатках, две сдавать можно. За домом огородец, ну все честь по чести. И зачем Петерису на пушкановские болота забираться? Мало багульника нанюхался, ржавой воды наглотался? Когда свидитесь, так скажи ему, чтоб бросал деревенское житье, пускай с рижанкой, с домом породнится…

— Петерис тоже на праздники приедет? — Эта новость была для Анны неожиданностью. В письме из дому ничего об этом не было.

— Известно, приедет. — Снова подстегнул Казимир лошаденку. — Гаспар вчера на станцию встречать подался, но, чтоб вашу овсяную машину не загнать, я вот взялся барышню из Гротенов доставить. Хорошо подгадал. Собрался я к гротенскому духовному отцу с птицей из ревутовской мызы. Да еще кое-какие делишки провернуть… Заодно и тебя по пути прихватил.

«По пути, — подумала Анна. — А то не знаю я тебя. Мизинцем не шевельнешь, если не перепадет тебе чего».

Повозившись какое-то время с вожжами, Казимир Сперкай возобновил прежний разговор: о видах на будущее, молодого поколения Упениеков — оставаться Анне в Пушканах или в другое место податься. Если не останется, умнее загодя выплатить Петерису долю наследства. Чтоб парень крепко на ноги встал! Он считает, на такое дело тысяч десять понадобится. И человека найти можно, чтобы деньги ссудил. На худой конец и у него, Казимира, может, нашлось бы кое-что.

— Сосед, видать, за это время разбогател, — бросила Анна. Посмотрит, как он сейчас завертится. Еще такого не было, чтобы кто-нибудь у них в округе на нехватку денег не жаловался. Но на сей раз Казимир не прочь был похвастать.

Грех жаловаться. На скипидарном заводе кое-что поднакопилось, надеется и побольше накопить. Барин там попался — лучше не надо. Сам жить умеет и другому не мешает. Поначалу, пока господин полковник еще не присмотрелся к нему, Казимиру Сперкаю, не все гладко шло. И харчился скудно, не более трех рублей в день имел. Ютился где попало: спал в сарае с худыми стенами. В землянке. Приходилось и в яме прикорнуть, под кучей коряг. А тут вентспилсцы ни с того ни с сего взбунтовались, пришлось стражников вызывать. А он в ту пору честно свое дело делал — потому барин его и приметил. По двадцать копеек за каждый выкорчеванный пень прибавил. Потом за другими присматривать поставил. А тут Казимиру посчастливилось встретить большую Ядвигу, сестру говартинского скупщика леса. Та стряпала ему, одежду латала, ну и сошлись с божьего благословения. Недавно, пока крепкие морозы не ударили, вдвоем по сорок рублей в день выколачивали. Как господа харчились: шпик с луком и вареные яйца ели, по воскресеньям — мясную похлебку, чай с сахаром. Он и водочкой в выплату побаловаться не прочь, потому и с рабочими ладит.

— А теперь у нас с женой капитал на книжке. — Казимир щелкнул кнутом. — Соседям охотно ссудил бы. Под закладную или вексель.

— И мне?

— И тебе, барышня.

— Почему?

— Как — почему? — удивился Казимир. — От чистого сердца.

— Не верю! — посмеялась Анна. — Когда это шабер Казимир таким добреньким стал?

— Ну может, и так! Всякому своя рубаха ближе к телу.

— Поэтому и откровенным быть надо. И ты, сосед, прямо говори: почему деньги мне предложил?

— Чего в таких делах баба разумеет! — Казимир сверкнул бегающими глазами, встал на колени и уже больше ничего не спрашивал и не видел, кроме ледащей лошаденки. Посапывая и громко причмокивая, он гнал вороную лошаденку через деревни, мимо хуторов и дорог к мызам, около которых местами виднелись гряды бревен, венцы начатых зданий — срубов новохозяев. Когда на дороге встречались обшарпанные крестьянские дровни, Казимир и не думал уступить дорогу, зато седоков в сверкающих санях Казимир загодя пропускал первыми, если его лошадке порою и приходилось проваливаться по самые оглобли в снег.

На полпути, у хутора Целминиеков, где в старой корчме недавно открыли винную торговлю, Казимир решил дать вороной передохнуть. Завернув между двух саней с упитанными рысаками, он так привязал клячу к коновязи, что та могла достать до клевера соседей. А для виду кинул ей охапку сена и, что-то невнятно пробурчав Анне, двинулся к винной лавке.

— Я за тобой туда не потащусь. — Анна спустила с саней занемевшие ноги. На всякий случай запихала свои вещи под гороховину и пошла к длинному фасаду корчмы. Тут жил известный в Пушканах колесный мастер, и пушкановские путники обычно заходили к нему обогреться. Наверное, и Казимир ввалится потом на половину мастера, хотя бы поесть. Не из тех он, кто в питейном заведении тратиться станет.

Однако Казимир вышел оттуда уже через час с лишним вместе с седоками обоих богатых саней — четырьмя господами в шубах, один из них был в шубе с зеленоватым верхом и ушанке с кокардой. Чужих сопровождали румяные, одетые по-городскому кучера. Казимир был пьян, голые руки и уши шапки так и мелькали в воздухе, но не настолько, чтобы не помнить себя. Не успели еще кучера в шубах увидеть, чьим клевером лакомилась вороная клячонка, как Казимир проворно вытолкал дровни на санную колею, вмиг оправил упряжь и, не спросив, хорошо ли села Анна, умчался прочь.

— Знатные господа, ох какие знатные. — Проехав небольшое расстояние, он опять любезно заговорил с Анной. — Какие господа, какие важные и ласковые господа! Так ведь один из них приходится братом моему барину-полковнику в Пузе. — Он обдал девушку кислым винным перегаром. — Узнал меня. Белым офицером был, штабником. Шибко образованный. Знает, чего я стою. Я его брата не раз из беды выручал. Шкалик поставил, велел колбасы принести. А те двое в черных шубах — из самого правительства. Вот уже какой день ездят по бывшим панским имениям, по приграничным местечкам и станциям. Сейчас прямо в Гротены путь держат. Жаль, что не довелось подольше вместе посидеть, — сокрушенно покачал головой Казимир. — Этим, в шубах, и тому американскому господину недосуг. А может, еще посчастливится свидеться в другой раз… Уж я тогда не оплошаю…

Проехав с километр, Казимир отложил кнут и засунул руку за пазуху:

— У меня для тебя подарок. Барин конфеткой угостил. В серебряной обертке, со сладкой водочкой внутри. — И на широкой, не очень чистой ладони протянул девушке блестящую палочку толщиной с палец. — Бери, барышня, смело, я одну попробовал.

— Себе оставь! — брезгливо отстранилась Анна, — Самому больше сгодится.

— Нет так нет… — Казимир сжал конфету в кулаке. — Все сердишься. Святой Донат мне свидетель: у меня по отношению к тебе ни капельки зла. Только думал, что надо бы мне с Упениеками поближе сдружиться, вот и все. Считал: пособишь кому, так и тебе пособят. Каждый из нас о будущем думать должен. Вот хоть теперь, когда на хутора выселять будут, всякое стрястись может. Скажем, не захочет барышня в деревне жить, Петерис останется в Риге и старый Гаспар землю продавать вздумает. А та почти рядом с нашей. В Пушканах, видишь, порешили, что на старом месте только Вуцин, Гайгалниек да я, Сперкай, останутся.

— Так твой брат Юрис получит надел где-то на отшибе?

— Чего Юрис… — Казимир приосанился, вытянулся как свеча. — Юрису в Пушканах почти ничего не принадлежит. Там все мое. Он у меня деньги на хозяйство брал, и налоги я платил. У меня документ есть. Пускай Юрис работает, пока мы с Ядвигой на заработки ходим, а потом мы с ней в Пушканах такой фольварк отгрохаем, все курземские богатеи облизываться будут. У жены сводный брат в латгальских христианских адвокатах, уже давно подбивает меня сделать все на манер балтийцев: справный хутор, батраков побольше… И так жить, чтоб душа радовалась.

«Смотри, негодяй какой! — Анна стиснула зубы. — Посмотри только, что задумал! Ну погоди у меня…» — Аня молчать не станет, хотя бы откроет глаза отцу да соседям.

А распалившийся Казимир продолжал рассуждать:

— Единство деревни, как болтают, какой от этого прок? Может, во времена дедов, когда кругом одни трясины были и черт-те что еще, вынуждены были друг за друга держаться. А теперь за что? За хутор, капитал, за важных родичей в уезде и выше, вон за что держись!

Подул ветер, и вместе с ним пала ночь. Казимир еще немного повосхищался домом, который построит там, где сейчас деревня Пушканы, но ветер швырял в лицо снег, и пришлось замолчать.

2

Анну разбудил глухой стук упавшей крышки сундука, даже изголовье кровати вздрогнуло. Она увидела ковылявшую мимо печи мать со сложенным льняным полотенцем на руке — гостям, сыну и дочери. Пускай и свои, но гости все же, а в доме Гаспара строго соблюдались старые обычаи: полотенце гостям всегда полагалось новое, из хранившихся в ларе или сундуке. Из-за печи, где находились плита и посуда, доносился плеск воды. Должно быть, брат мылся, и отец, видно, помогал ему. Сквозь плеск воды и грохот посуды слышалось сиплое «ну-ну» Гаспара. В комнате было приятно тепло. Мать, наверное, встала пораньше остальных и затопила печь. Даже здесь, в постели, чувствовался жар, хотя в праздники печь в Пушканах топили после завтрака. Заложив руки за голову, Анна опустилась на туго набитую подушку и старалась уловить истинный смысл отдельных слов, которыми обменивались невидимые ей отец, Петерис и мать. Наверно, опять заладили о том же, что вчера вечером? Сын, мол, перенял нравы безбожных балтийцев, не помнит родителей, которым, по божьему и людскому закону, обязан отдавать все, что добыл. В христианской семье только отец вправе распоряжаться общим достатком, выделять каждому, по своему усмотрению, его долю. Из-за этого вчера разгорелся жаркий спор. Но помешали соседи, зашедшие отведать праздничного пива. Может, только поначалу, но Анне кажется, что за несколько месяцев, которые ее здесь не было, многое изменилось. Деревня Пушканы, правда, еще находится на старом месте, и в домах ее живут те же люди. Сразу за изгородью двор Тонслава, за ним — Антона Гайгалниека, на берегу болота — хибара Русинихи. Как и раньше, появление гостя или чужого — событие для всех Пушканов. Анну тоже встречали почти всей деревней. Помогли донести поклажу, проводили в дом; не переставая, без конца расспрашивали. И все же она почувствовала, что Пушканы уже не те. Соседи стали недоверчивыми, в каждом слове ищут подвох и уж очень сплетничают. После приезда Анна за несколько часов наслушалась в отцовском доме немало неприязненного как со стороны одного соседа к другому, так и среди родственников. Даже сосед Упениеков, солидный Тонслав, все норовил подковырнуть. В самом деле странно, как тут все повернулось. Еще весной, когда она слонялась вдоль берега болота, когда воевала со сватавшимся к ней Антоном, казалось, что зло не в самих пушкановцах, а от балтийцев, от их законов и произвола. И когда люди добивались земли, и когда шпики охотились за Викентием.

Вспомнив Викентия, Анна вмиг скинула одеяло и соскочила на потрескавшиеся, шероховатые выскобленные половицы.

Ну и дурная же она — полдня провалялась, забыла, что ей надо делать! Викентий наказал строго соблюдать конспирацию. А что, если войдет кто и начнет в ее вещах рыться? Еще вчера, только она приехала, ребята хотели посмотреть ее учебники. А стоит кому-нибудь заглянуть за обертку латинской грамматики! Могут спросить, почему так разбухла обложка…

Как Анна ни спешила, пока оделась, пока сбегала к печи, на которую мать по привычке повесила сушить ее чулки, за печью уже кончили прибираться и, скрипя половицами, вошли в комнату. Впереди Петерис, засунув большие пальцы в карманы штанов, сзади, пошаркивая и уставясь исподлобья в сыновью спину, — отец. Подошли к столу под изображениями святых, убранных высохшими осенними цветами, оглянулись на плиту, у которой хлопотала мать, и, как по уговору, уселись каждый на свое место — Петерис, развязно привалясь к стене, выставив вперед сапоги в сверкающих галошах, отец, как и полагается под взором богородицы, спрятав свою веревочную обувку под скамью. Какое-то время оба молча смотрели, как Анна складывает на подоконнике между горшками с миртами тетради и остальные школьные принадлежности. Но когда та взяла завернутую в коричневую бумагу книгу и направилась к двери, Гаспар, заскрипев чеботами, вытащил из-под скамьи ноги и подозвал ее.

— Казимир Сперкай в дороге о разделе и наследстве говорил?

— Говорил, а как же.

— И что?

— Так он мне и скажет правду! Уверял, что Петерису надо его долю выплатить. Денег под вексель сулил.

— Под вексель? Стало быть, у него деньги водятся?

— Он-то деньги найдет, тут и удивляться нечего! — засмеялся Петерис. — Ради денег самому черту душу продать готов. Брат депутата Варны ему в подметки не годится!

— Коли у него деньги, — отец всем телом подался вперед, — так, может, и впрямь с векселем попробовать. Все же не балтиец, из своих, деревенских.

— Ему сам черт не брат, — язвительно бросил Петерис.

— А чего тебе это, отец, так вдруг деньги понадобились? — не поняла Анна. — Петерис, что, и в самом деле в городе жениться вздумал?

— И ты языком трепать пошла? — рассердился брат. — Тоже мне сваха выискалась!

— Ну будет вам! — одернул отец и тут же объяснил: — До Сретения господня пушкановцы должны выложить землемерам сто шестнадцать тысяч.

— Как? — чуть не вскрикнула Анна от удивления. — Сто шестнадцать тысяч землемерам?

— А ты сколько думала? — насмешливо взглянул отец на дочку. — Тысячу или две, что ли? Мы еще дешево отделались, а сколько старовцам платить? Сто пятьдесят тысяч. А бруверовцам? Сто семьдесят. Зато им пообещали быстрей бумаги на руки выдать. Нам, к счастью, дешевле обошлось, зато потом лиха хватим. Перейдешь на этот болотный луг или затон, одну дернину поднять в копеечку влетит.

— Так и незачем на эти хутора селиться! — вспылила она.

— Вот только тебя еще не спросили, деточка! Спасибо тебе на добром совете. — Петерис шумно встал, подошел к полузамерзшему окну и согнулся, словно хотел кого-то боднуть, уставясь через незамерзший край окна на улицу.

— Что поделаешь, — вздохнул Гаспар. — Такое время, такие законы. Против закона не пойдешь! Учишься в школе, уму-разуму набираешься. Скажи, разве можно против закона пойти?

— Против закона уж никак нельзя. — Мать подошла к столу с караваем хлеба и ложками. — И ксендз учит — властям повиноваться надо. И еще он говорит: все мы богато жить хотим, а богато только на хуторах жить можно, как в Видземе и Курземе…

— Неправда это, — хотела возразить Анна.

— В газетах недавно было, что сопротивляться разделу на хутора — большевики придумали, — бросил Петерис. — Деревня — это коммуна, а в коммуне человеку в люди не выбиться. — И, увидев что-то на улице, дыхнул на стекло. — Спрукст поехал на санях с бубенцами. С ксендзом, должно быть. Заболел кто в деревне?

— Старая Спрукстиха. Вот уже вторую неделю по нужде не выходит. Уже кончается, видать. — Гаспариха тоже поспешила к окну. — Сбегать надо, помолиться за упокой ее души.

Разговора о разделе на хутора так и не закончили. Анна охотно продолжила бы его, но, видно, отец к этому не был расположен. Должно быть, еще все до конца не продумал и помалкивал. Гаспар был по натуре истинным крестьянином, осторожным и осмотрительным. Чтобы расшевелить его, надо было гораздо больше знать о том, что творится сейчас в деревне, чем знала она.

Стукнула наружная дверь, ручку, видно, дернула непривычная рука, и порог переступил Антон Гайгалниек во всем своем айзсаргском великолепии. В высокой шапке с кокардой, мшисто-зеленом френче с сияющими, казалось, только что начищенными мелом дубовыми листьями в петлицах. Только без оружия. Несмотря на внушительный вид, пушкановский бахвал казался не столь надменным, как раньше. Может быть, потому, что форменная шапка закрывала обычно напомаженные разными снадобьями волосы, а от холода женишок как-то скорчился.

— Мир вашему дому! — встав по стойке смирно, Антон лихо козырнул. Подал руку отцу, Петерису, повернулся к Анне и снова козырнул.

— Здравия желаю, барышня! На праздники приехали? — Но руки не подал. Матери тоже. — Я по делу. — Разделить с хозяевами завтрак Антон отказался. — Факт! К мамаше Тонслав ксендз приехал, соборовать ее. Он, Гаспар, с тобой поговорить хочет. Велел зайти.

— Чего это ксендзу вдруг так приспичило. — Гаспар нехотя вылез из-за стола.

Жена хлопотала у плиты, по комнате лился соблазнительный запах теплой похлебки.

Пора завтракать, но раз ксендз зовет, мешкать не следует. И, как был — в пиджаке, в чеботах, с непокрытой головой — Упениек вышел за дверь, не прикрыв ее за собой. Пускай этот ружейный придаток поспешает за ним.

— И я сбегаю. — Мать торопливо налила в две глиняные миски мясной похлебки, закинула на печь фартук и, повязав на голове косынку, заковыляла во двор.

Дождавшись наконец той минуты, когда она могла выскочить из дома, Анна схватила книгу, завернутую в коричневую бумагу, и тоже поспешила вон. В пуню, под навес, где тайников хоть отбавляй.

Возвращаясь, она на самом крыльце наткнулась на Казимира Сперкая. Он стоял перед ней на каменном пороге, приосанившись, как помещик, и щурился на кроваво-багровое солнце.

— Барышня даже в сарайчик без книги не ходит, — заискивающе сказал он, когда она подошла. — Хочет во что бы то ни стало поумнеть.

— Чего стоите, заходите в дом, — холодно сказала она на «вы». — Правда, там один Петерис сейчас. — А про себя подумала: «Ишь какой, повсюду нос сует».

— А мне Петерис как раз и нужен. — Сперкай не спускал глаз с Анниной книги. Бумаги с одной стороны не хватило на весь формат книги, и вентспилсского надсмотрщика это почему-то занимало. — Нам с Петерисом надо еще об одном дельце потолковать.

Петерис уже позавтракал и как раз доставал из кармана курево. Завидев Сперкая, он поморщился как от зубной боли и перешел в другой конец комнаты, чтобы не сажать непрошеного гостя на почетное место.

Разговор начали, как обычно, о погоде, о видах на зимнюю дорогу, о последних событиях у соседей. И почему дым от папирос «Тип-Топ» приятней дыма от «Тик-Так», и почему у «Риги» такой длинный и тонкий мундштук. И уже после всего этого Сперкай коснулся причины своего прихода.

— Будешь свою долю наследства брать?

— А на что она мне? — ответил вопросом Петерис.

— В городе лучше заживешь.

— Я в городе жить не собираюсь. Подзаработаю сколько-нибудь и в деревню вернусь. Буду жить, как все. Жену здесь возьму.

— Здесь жену? Кого же? — Голос Сперкая, казалось, вдруг осип.

— У нас в деревне девчат хватает. Хотя бы Монику возьму.

— Потаскуху эту?

— А кто сказал, что она потаскуха?

— Ну настоящая шлюха! — Сперкай уже не мог усидеть на месте. — В прошлом году сам в Пузе видел… С полюбовниками таскалась. Хоть и при барышне, но я прямо скажу, Моника из тех, что тебе полный дом чужих детей принесет, от чулисов, цыган и всяких неверных.

— Да неуж так страшно? — Видать, Петерису нравилось злить Казимира. — Рука у меня тяжелая.

— Тут тяжелой рукой ничего не поделаешь! — Удивительно, с каким он говорил жаром. Наверно, потому что его двоюродному брату со стороны матери вот такая же попалась. Сколько раз ксендз ее отчитывал.

В комнату, пошатываясь, вошла мать, заплаканная, С мокрым от слез лицом.

— Господи Иисусе, пресвятая богородица! — причитала она, приближаясь к дочери. — Что ты наделала? Ксендз нас с отцом перед всем народом осрамил.

— Что такое? — Сперкай сгорбился, как кот.

— Срам-то какой, позор-то какой! — качала головой и размахивала руками мать. — От веры отреклась, от исповеди в церкви! Сказала, ей батюшка подпись даст, что от церкви отзывает. Да думала разве я, что доживу до такого.

— Мне ксендза повидать надо. — Сперкай накинул на плечи шубу. — Как бы не уехал…

3

Разговор с отцом получился совсем не таким, как следовало ожидать, слушая причитания матери. Вернувшись от соседей, Гаспар, правда, сурово глянул на дочь, но ничего не сказал. Жене отвечал сдержанно и, только она завыла, скинул обувку и лег на полати лицом к стене. Провалялся долго, пока жена, нахныкавшись и насморкавшись, не выжила сына из комнаты. Затем сама надела шубейку и, постукивая деревянными башмаками, поплелась к соседям излить душу. Теперь Гаспар повернулся на спину, недолго полежал с открытыми глазами, сел и принялся искать трубку и кисет. Анна поняла, что отец хочет поговорить с ней, но не знает, с чего начать, и решила помочь ему. Разговора все равно не миновать. Так уж лучше без рыданий и воплей матери.

— Отец, в школе многие не учат молитв и всяких притч.

— Так поэтому надо бога и церковь поносить? — глухо произнес Гаспар, понурив голову.

— Не так это было! — вспыхнула она. — Я только сказала, что церковное учение несовместимо с тем, чему учат на других уроках.

— На других уроках? — Отец поднял на нее свои серо-голубые грустные глаза. — Разве на других уроках не тому же учат?

— Ясное дело, не тому. На уроке истории хотя бы. О возникновении мира…

— Так ксендз говорит, ты одна… Не надо было так, прямо в глаза. Ксендз страшно осерчал. А он ведь и в волостном правлении тоже состоит. В бумаге отказать может.

— В какой бумаге? — не поняла она.

— В бумаге о бедности. — Согнувшись словно под тяжелой ношей, Гаспар прошел по комнате, порылся лучинкой в плите и, достав тлеющий уголок, сунул в чубук трубки, затем уселся на лежанку, пристально уставился на дочь и вздохнул: — Боюсь, что ты всем нам сильно напортила…

Только теперь она узнала, как трудно отцу наскрести денег на плату за обучение и интернат на второе полугодие. У Петериса тоже ничего нет, хочет предпринять что-то, никаких заработков за это время у пушкановцев не было, а раздел на хутора стоит огромных денег. Гаспар хотел справить бумагу о бедности. Волостной писарь обещал за прошлогоднюю овцу написать ее, если совет не против будет.

— Видишь, как вышло-то, — закончил Гаспар. — Ксендз такое долго помнить будет. Остается на шабров да на добрых людей надеяться, хоть сейчас все больше жалкие душонки попадаются.

Анна убедилась, как все теперь осложнилось. Но отец был добр. Даже очень добр. Ни одного резкого слова, а раньше из-за любого пустяка колотил, мял бока.

— Не горюй пока! — по-своему истолковав молчание дочери, Упениек робко коснулся Анниного плеча. — Из школы я тебя забирать не стану. Пересуды людей еще можно терпеть. Немало мы уже перетерпели, человек, видать, на то и рожден, чтоб терпеть, но хочется, чтоб и бедняк поумнел. Только… — У отца едва заметно дрогнул голос. — С плохими людьми, дочка, не водись! Обещаешь мне это, да?

— Да, отец. Я с плохими не вожусь и водиться не буду! — искренно ответила она.

— Вот и хорошо, пускай так и будет. — Гаспар протяжно запыхал трубкой. — Ты тоже выйди, — обернулся он к дочери уже от двери. — Погуляй, с соседями потолкуй! А то подумают еще, что зазналась ты.

Анна решила прогуляться сверху — с Дабранов. Но до самой окраины деревни — до распятия, где на козырьке и столбах развевались на ветру повешенные осенью гирлянды цветов и мяты, успевшие уже расплестись, она не дошла. Полная разруха. Проезжая дорога в начале деревни завалена неокоренными бревнами с розовато-белыми потертостями на тонких концах — в Пушканах посейчас возят деревья без маленьких салазок, привязывая комель к большим саням. Наваленные на оградку Дабранов зеленые стволы надломили ее: бревна закатились в огородец, опрокинули и раздробили заборные колья, точно конопляные стебли. Непривычная картина на прибранной обычно улице Пушканов. От удивления Анна остановилась. Постояла, прошлась назад и вдруг увидела то, чего, приехав вечером, в темноте, и недавно, когда в сарайчик бегала, не заметила: груды срубленных недавно бревен громоздились и против дворов Гайгалниека и Сперкая. Несколько домов и пристроек облупились, у одного с углов содраны доски, у другого — часть навеса, заборы обвалились. Даже те, что против соседних огородов. Казалось, через Пушканы прошла толпа буянов, размахивавших направо и налево слегами.

Первые приметы раздела деревни…

Пропало желание ходить по деревне, смотреть на калитки, заглядывать в окна с цветами на подоконниках, как она охотно делала это в детстве. Сегодня проведать мать Викентия нельзя. Так что же? Может, зайти к Тонславам, к Монике? Почему бы и нет? Моника несчастна, когда-то они были подружками. К тому же Петерис как-то загадочно говорил о ней.

Моника была в комнате одна. Сидела за прялкой и сучила нить из ворсистой шерсти. Когда Анна вошла, девушка резко остановила прялку, кинула пряжу на шпулечный колпак и бросилась навстречу. Печальные глаза расширились и заблестели, точно сливы с росистым налетом. Видно, она истомилась в деревенском одиночестве и обрадовалась человеку из другой, чужой жизни.

— Аня! — Ее сильные руки мгновенно, точно клещи, стиснули плечи гостьи, и она прильнула к Анне курчавой головой с густыми, уложенными венком косами, пахнувшими гарью и сладковатым маслом. — Пришла! Ой как хорошо! Вчера вечером и сегодня утром прямо извелась я, гадая, придешь или не придешь… Думала, ведь мы раньше дружили, тайны друг другу открывали, а сейчас? А теперь барышня… А чего тут только не было, чего только не изменилось за одну прошлую осень. О, если бы ты, Аня, знала… — Она усадила гостью на высоко взбитую девичью постель, накрытую одеялом в красно-зеленую полосу, с парадным кружевным полотенцем в изголовье. — Как ты уехала, как Петерис убежал, наши деревенские стали обо мне, о моем несчастье языками трепать. Собственные родители порешить хотели. Хорошо, Юрис Сперкай подвернулся. Выхватил из рук старика вилы, я уже без памяти была. И остальные девчата тоже отвернулись от меня… Захожу я к Езупате, а те ко мне спиной. Потому, когда ты не пришла, меня дурные мысли опять донимать стали: может, и Аня отвернулась от меня, как другие?

— Да что ты! — возразила Анна. — Разве я такая?

— И нечему удивляться! Чего только не бывает! Не обижайся, но, право, я так решила. Старики рассердились, что оступилась я. Петерис ушел, показал, кто я такая. Но как грамотку прислал мне, так малость отошла…

— Петерис написал тебе?

— Написал… — И грустно добавила: — Лишь один раз. Что и думать, не знаю.

Ей так тяжко, что словами не передать. Все равно соседки в нее пальцами тычут. Ишь, грешница! А над кем из девчат на заработках не посмеялись? Словно они хотели этого? Ведь в волчьем логове от волчьих зубов не уйти. А душу излить тоже некому. Разве что Юрису Сперкаю. Так мужик он, да и своих забот у него по горло.

— Из-за брата?

— Из-за головореза этого! — Моника стиснула зубы. — Ну и подлюга. Кто бы подумал? Сказал, поможет Юрису с долгами разделаться. Велел прислать извещение — уплатит налог. Уплатил он, как же! А теперь, когда на хутор перебираться задумал, Юриса из дому гонит. Дом ему, Казимиру, принадлежит. У него деньги — его воля! А как он нажил их… Никому в деревне такого богатства не видать.

— Обманывал рабочих, кровь их пил. — И Анна пересказала признания Сперкая в дороге.

— Знаешь, ты и впрямь поумнела! — Моника почтительно взглянула на подругу. — Мне бы такое и в голову не пришло. На той неделе какой-то шут гороховый из Даугавпилса в белом шейном платке о каких-то там сверхприбылях капиталистов толковал. От нее-то, говорит, кровопийцы и богатеют. Так умно говорил и так горячо третий список расхваливал, только ничего не поняла я.

— Где это было? — насторожилась Анна.

— В нашей волости, в нашей же деревне! Мы, милая, теперь уже не глухой угол, как раньше. Осенью зачастили к нам от всяких партий и обществ, так уже просто спасу нету. Каждую вторую неделю кто-нибудь является, всякий раз новый. В день поминовения усопших в старообрядческую деревню какой-то придурковатый дядька приперся с рыжей всклокоченной бороденкой, как у коробейника, и говорил, точно песню пел: «Братцы, деревенские братцы, голосните за своего брата Калистрата, сына крестьянского!» Прямо смех разбирал. Мы, католики, тоже пошли послушать бормотание это. И еще были тут двое демкрестьян, демократических крестьян каких-то. Тоже требовали, чтобы за них стояли, только так складно, как у старовера этого, у них не получалось. Потом христиане — ксендз всю деревню созвал, а потом в большой комнате Кведера надутая странница, монахиня, стала учить петь по-новому, на польском.

— А тот, что о сверхприбылях говорил? — спросила Анна.

— Социалистик… ха! — усмехнулась Моника. — Зеймульш. Ездит к нам, свое молодежное общество основал. Предлагал вступить. Но большинство наших у христиан записано. Ребята из Миешканов и с известкового завода, правда, к нему записались. У них свои сходки. Говорят, и свой духовой оркестр, и театр из Резекне приезжать будет. И сегодня много говорить будут. К забору Спруда объявление прилепили. Только уже сорвали его, Антон Гайгалниек, должно быть. Он эти расклеенные бумажки не выносит, срывает и в местечко тащит.

— А где разговор этот будет происходить?

— На мызе Пильницкого.

— Не понимаю… — удивилась Анна. — Вчера у нас дома говорили, что мыза досталась кому-то из белых, боровшихся за свободу.

— Да, досталась, — подтвердила Моника. — Брату гротенского Большого Дабара. Заведет образцовое хозяйство, работников наймет. Но там места много, вот «Лачплесис» этот и отвел ребятам Зеймульша свободный угол. Аня… — Девушка замолчала и настороженно посмотрела на гостью: — Аннушка, Петерис дома сейчас?

— Вышел. Уже час назад, должно быть. Видно, с больной пошел проститься, к Тонславам.

— Нет, в ту сторону он не проходил, в окно увидела бы, стало быть, в другую сторону подался. На мызу, может. Послушай! — Она вскочила и увлекла за собой Анну. — Пошли на мызу Пильницкого! Так просто, посмотрим. Туда немало наших пошло. Может, тебе это понравится.

«Петериса повидать захотела, — подумала Анна. — Понимаю я, понимаю». Ну и пусть! А сама посмотрит, как с привезенным гостинцем быть, с листовками Викентия. Может, встретит на мызе бывших школьных товарищей из русской деревни?

На мызе Пильницкого Анна по-настоящему была лишь один-единственный раз: в год Советской власти, когда старый Русин и брат Ядвиги Андрис вместе с бывшими батраками имения взялись устраивать трудовую коммуну. Тогда учитель Малкалн одним весенним утром повел пушкановских детей через внушавшие ранее страх обычно запертые, а теперь распахнутые настежь ворота, по вымощенной камнями дороге с могучими, напоминавшими суровых лесников ясенями по обочинам аллеи, к самому дому сбежавшего пана, к так называемой усадьбе — к белому каменному зданию со многими кирпичными хозяйственными постройками. Над крыльцом усадьбы вздымались четыре белых каменных столба, подпиравших треугольный козырек. Малкалн встал на каменную ступеньку крыльца и размашистым жестом обвел двор:

— Все, что вы сейчас тут видите, принадлежит коммуне. Безземельным и бедным крестьянам. Здесь будет господствовать свободный труд. В хлевах будут стоять коровы трудового народа, в конюшнях — лошади, в клетях — будет храниться наш хлеб, в комнатах жилого дома и в этом роскошном здании, в котором раньше праздно жили угнетатели наших отцов и дедов, будет дом батрацких детей. Но, чтобы вы знали, как жили притеснители наши и наших отцов, осмотрим комнаты помещика Пильницкого.

Комнат было десять или двенадцать. Анна, идя туда и обратно, сбилась со счету. Господские помещения были светлые, с высокими потолками, в зеркалах и картинах, и смущало множество всевозможных кресел, позолоченных стульев с причудливо изогнутыми ножками. В комнатах царил хаос, особенно там, где ютились курземские беженцы в ожидании, когда красные стрелки наконец прогонят ко всем чертям кулацкие роты и немецкие полчища. Кое-что из вещей было сломано и небрежно брошено. И несмотря на это, у пушкановцев от этой невиданной красоты перехватило дыхание. Неизгладимое впечатление произвела на Анну полукруглая комната хозяйки, которая почему-то называлась «будуаром»: вся розовая с золотом, с полунагими розовыми ангелочками на потолке и над кроватью, и гостиная — самая просторная из всех комнат. Весь потолок зала был усыпан звездами, пол оказался гладким, как лед после первого мороза, а вдоль стен — множество светильников. Отовсюду смотрели золотистые девы в венках, с канделябрами в руках. Под потолком — три огромные люстры. После осмотра школьники зал убрали и почистили. «Навели пролетарский порядок», — как пояснил Малкалн. Когда вечером зажгли добытые где-то огарки свечей и помещение залил теплый, золотистый блеск, Анне показалось, что она очутилась в самом средоточии красоты. Потом Малкалн еще раза три водил туда учеников на толоки: убирать фруктовый сад, чистить клеть и склад, где было много всяких машин и карет, полоть грядки сахарной свеклы (коммуна взялась выращивать свеклу, из которой варили сахар). И каждый раз она старалась заглянуть в окно панского зала и никак не могла налюбоваться им. Теперь, оказывается, мыза досталась родственнику гротенского социал-демократа Дабара.

«Собрание, наверно, состоится в зале Пильницкого… — подумала Анна, — Хотелось посмотреть, на прежнем ли еще месте красивые светильники». Но в господский дом она не попала. Только они прошли через чугунные ворота и аллею, как Моника свернула на твердо утоптанную дорожку к батрацкой — к бывшей сыроварне. Четырехугольники окон светились желтоватым отблеском, обе створки дверей распахнуты настежь, у входа вертелась девчонка в светлой косынке и непромокаемых сапогах, двое взлохмаченных парней, должно быть, приглашали ее на собрание, а она, то ли скромничая, то ли заигрывая, упрямилась. Когда Анна с Моникой вступили в сени, один из парней направил их:

— Прямо идите! Сейчас перекур. Потом скажет речь товарищ из центра.

Сыроварня мало чем отличалась от крестьянской избы — надо быть осторожным, чтобы не стукнуться головой о потолочные матицы. Обстановка бедная. Несколько дощатых скамей разной длины, перед ними — столик и три деревенских стула. Стены голые, словно выметенные. Только напротив дверей бумажный плакат со многими следами сгибов: вскинутая рука с вытянутым указательным пальцем и кирпично-красными буквами над ней: «Сердце и ум рабочих — социал-демократ». В помещении находилось несколько десятков парней и девчат, шесть тетушек постарше и Антон Гайгалниек в полной форме. Большинство парней Анна знала. Иные были из Старой, иные — из деревни Скружмани, человек пять рабочих с известкового завода (их можно было узнать по сдвинутым на затылок фуражкам с надломленным козырьком). Из пушкановцев здесь оказались Габриела Дабран, Изидор Спруд и старая Спрудиха.

Устроители сходки Анну и Монику заметили чуть погодя, когда чужой парень, который за столиком перебирал бумаги и газеты, громко захлопал в ладоши и пронзительным голосом предложил «товарищам занять места». Обе гостьи еще не решили, куда им сесть, и, пока они в поиске места тянули шеи, Габриела Дабран воскликнула: «Аня!» — и кинулась к столику, к чужому. Оглянулся и Изидор Спруд, удивленно вздернул веснушчатый нос и протиснулся к девушкам.

— Смотри, какие нежданные гостьи! Аня, вот так радость, какая радость! — Подал руку и Монике, но даже не посмотрел на нее, только так, между прочим. — Знали бы, что приедете, начальник послал бы за вами сани. Видишь, товарищ Зеймульш… — начал он, но тут же осекся — подошла Габриела с самим представителем центра. Но все же осмелился добавить: — Анна Упениек из гротенской гимназии.

— Очень рад! — Сверкнул Зеймульш гладко выбритым черепом. — Оч-чень приятно… Городская и сельская трудовая молодежь всегда должны держаться вместе. Демократия одинаково нужна и городу, и деревне. Деревне, может, и не так, но все же. Товарищ Дабар будет очень рад, если узнает, что гротенские гимназисты посещают собрания трудовой молодежи. Немало он навоевался с руководителями средней школы. Он правильно говорит: нельзя запрещать школьникам участвовать в политической жизни! Будем надеяться, что он в этом смысле чего-то добьется. Социал-демократия — государственная организация, она развивает сознание народных масс, организует достижение законного большинства.

— Что у вас сегодня намечено? — Анне надоело многословие представителя центра.

— Доклад и взаимное общение. Вернее говоря, два доклада. Жаль, что вы на первый опоздали. О земельной реформе говорил Озол-младший. Он из местных, вы, должно быть, знаете его… Теперь мой черед. Вопрос о демократии. Оч-чень важный вопрос. А теперь пройдите, пожалуйста, вперед! Почетным гостям — почетное место.

— Спасибо! — отказалась она. Моника уже уселась на освобожденный для нее край скамейки. — Я тут же, со своими. Какой я почетный гость?

— Но, уважаемая… — Руководитель состроил огорченное лицо. — Мне это виднее. Пож-жалуйста, пож-жалуйста… Вы в самом деле не хотите? Уважаемая!

Еще немного поторговавшись, он наконец уступил. Может быть, потому, что игра эта уже привлекла внимание остальных, Зеймульш еще раз кивнул и направился к столику.

— Товарищи, волостная трудовая молодежь! — начал он, как только мог громко, особенно напирая на нисходящие интонации латгальской речи. — Местный отдел трудовой молодежи сегодня хочет побеседовать с вами о демократии. Об основах латвийского государства.

Он замолчал, кивнул Изидору и, когда тот вместе с плечистыми парнем из деревни Старой встал за болтливыми старичками на последней скамье, достал из верхнего кармана пиджака узкий блокнот, раскрыл его, положил перед собой на стол и стремительно заговорил. Так срывается с места застоявшаяся лошадь. Он на одном дыхании сыпал округлые, как горох, слова, но без прямой взаимосвязи. Слова доходили до слуха, но в сознание слушателей проникали лишь обрывками мыслей.

Анна, привыкшая на нелегальных собраниях к содержательным, ясно излагаемым докладам, долго не могла понять, что, собственно, хочет сказать этот лысый человек. Только спустя некоторое время Анна в какой-то мере поняла, куда течет поток патетических фраз оратора. То была хвалебная песня белой Латвии и социал-демократам. А как же! О возвышенные идеалы демократии, рожденные в золотой век Греции! Тысячелетиями человечество стремилось к ним, и теперь, после мировой войны, они обрели крылья для высокого полета. В Германии, Англии, Австрии, Бельгии демократия гордо поднимает голову. Там трудящееся большинство через своих представителей — социал-демократов — взяло в свои руки бразды государственной власти. В древности люди видели в демократии залог прекрасного будущего. Со свободой и равноправием для всех. Без всякого притеснения! Такой же мы строим и нашу свободную Латвию. Но по-настоящему стать свободной ей мешают разные подлые партии. Они не помнят истории, страданий латышского народа, его сражений за латышское государство. Не помнят, что латвийская республика куплена ценой крови рабочих, что у социал-демократии величайшие заслуги в разгроме прибалтийских дворян, как и в требовании не выплачивать помещикам возмещение за отчужденные земли. Идеалы демократии прошлого выражены в учении политэкономии современной демократии. Рабочие должны честно бороться, убеждать народ, просвещать его. И прежде всего — молодежь. Надо помнить о том, что дала латвийская демократия молодежи. Чего стоит одна свобода совести.

— Аня, может, уйдем? — Моника беспокойно тянула шею, как цапля на лугу. — Надоело мне.

— Петериса нет, что ли? — съязвила Анна и осеклась.

Да, можно и уйти. Все равно ничего путного тут не услышишь. Молодежь ждет танцев, это ясно, а старики слушают так, со скукой. Никто против говорить не станет, а ей вмешиваться тут не годится. Да она и в своих знаниях не очень уверена. Если разразится спор, то надо так высказаться, чтобы сразу поняли тебя и приняли твою сторону. А если она не сумеет, если она запутается?

— В самом деле, пойдем. Чего еще томиться тут.

Габриела, Изидор и остальные проводили обеих удивленными взглядами. Айзсарг Гайгалниек даже вскочил с места и приосанился, будто собрался схватить невесть каких противников государственных устоев.

На полпути между мызой и деревней Пушканы девушки встретили Петериса. Парень будто ходил на болотный остров, на место будущей усадьбы Упениеков, но Анна почему-то не поверила ему. От него разило махоркой, которую в этой округе уважали только в русской деревне.

Петерис был необыкновенно любезен, даже мил. Ни с того ни с сего подхватил девушек под руки, шутливо намекая, что они бегали за парнями, и, когда девушки возразили ему, что были на сыроварне и о чем там барабанил «представитель центра» социал-демократ Зеймульш, Петерис смачно сплюнул.

— Клещ на теле рабочих! Трудовые люди за справедливость стоят, а те на них сзади нападают. Рабочие не от хорошей жизни бастуют. Вот у того же тряпичника, на которого я спину гну. Фабрикой называется… Полуобвалившийся банный сарай, ни настоящих стекол в окнах, ни порядочных дверей. Женщины-сортировщицы в горах тряпок копошатся, пыль окутывает их, как туман. А господа только и знают, что на убытки жаловаться. Вот в ноябре, сразу после ульманисовского праздника жалованье всем снизили. За границей плохо их товар берут. Врут! Рабочие, известно, зашабашили, подавай им что положено. Лечение, пособия, страховку от болезней. И все, как один, забастовали. И добились своего, если бы не эти ра-бо-чие… Сейчас, мол, бастовать не время. Они забастовок не признают. Нас левые взбаламутили. А теперь что? На праздники фабрику закрыли на три недели. Живодеры проклятые!

— Так везде… — вздохнула Моника. — Что с ними сделаешь, у них сила.

— Силу силой ломать надо. — Петерис как бы оторвался от Моники. — Только не надо самим ягнятами быть!

— Ну конечно. — Моника робко прижалась к руке Петериса: не оттолкнул бы.

«Не стал ли Петерис на нашу сторону? — подумала Анна, стараясь уловить в речах брата какую-то особую нотку. — Строптивым он, правда, всегда был. Но то, что он сейчас говорит, это нечто посерьезнее…»

4

Бабушка Спрукстов угасла как раз в рождественскую субботу, и это сильно расстроило привычный домашний уклад. Если в доме покойник, нужно его над лежащим образом обрядить и по очереди находиться подле него. Пока усопшего не захоронили, все в доме стихает, ибо, по древним поверьям, душа покойного до похорон, невидимая, бродит между живыми и все слышит. Поэтому, упаси бог, чтобы кто-нибудь повел себя непочтительно по отношению к покойному, болтал бы глупости, веселился или безудержно пировал. Кошмарные сны или внезапная тошнота — еще не самая суровая ответная кара. Усопший может наслать болезнь, пожар, волков и еще невесть какую напасть. И, хотя большинство пушкановцев россказни о блуждающих покойниках считали суеверием, никто не нарушал обычаев, завещанных праотцами.

Усопшего, пока он в доме, одного не оставляли. Пока больная еще мучилась на грешной земле, молодежь держалась в стороне, при соборовании не присутствовала, так что в сочельник и потом ночью они сменили у гроба стариков, в это время молившихся в церкви.

Для Анны это было очень кстати. Когда все толкутся в одном месте и вынуждены быть серьезными, удобно завести беседу с тем, с кем хотелось бы поговорить без свидетелей. Так она скорее выяснит, кому из деревенской молодежи можно доверить привезенный гостинец. За те месяцы, что ее здесь не было, события и перемены, произошедшие в деревне, повлияли на многих. Надо выяснить, на кого именно. Мало будет проку, если она просто разбросает листовки. Викентий, напутствуя ее, предупредил: «Если после твоего отъезда в Пушканах и окрестностях больше листовок не появится, ты сама себя разоблачишь. Печатное слово лишь тогда становится боевым оружием, когда его смысл проникает в сознание людей и убеждает их действовать. Твоя задача — разыскать людей, настроенных на борьбу. Социализма, Советов добьются люди». Брат Шпиллер, Станислав, на школьном вечере тоже доказал, что молодежь надо вовлекать в серьезную работу. На другой день от Аполлонии Вилцане и Спарок отбоя не было: «Слышь, достала бы слова новой песни! И рассказ про мужика, что двух генералов прокормил. Ну тот, что Станислав прочитал тогда и оставил тебе».

Анна заглядывала в дом и на двор Спрукстов по нескольку раз на дню, беседовала с ребятами, приходившими проститься с тетушкой Спрукстов. Шла провожать подружку домой, а то и заходила к ней при случае, заводила разговор о царящей в жизни несправедливости, о необходимости бороться. Рассказывала, что услышала сама о Советской России. Там школы для молодежи бесплатные, у всех одинаковые права на труд, помещичья земля поделена между крестьянами. Она ссылалась на человека в Гротенах, к которому недавно родственник из России приезжал.

Ей так хотелось услышать в ответ слова возмущения, какие звучали в речах молодежи деревни в девятнадцатом и двадцатом годах, да и в прошлую весну, когда красные партизаны еще скрывались на островах болота и она помогала Ядвигиной матери. Сейчас было иначе. Казалось, вместе с прошлогодними арестами в местечке и в Пушканах настала пора затишья. Так что?

Реакция была примерно везде одинаковая. Да, чего только не наплетут, уж таковы люди. Недаром говорят: «Сколько голов, столько умов». Ах я? Нет, об этом я ничего не знаю. Какой прок за ветром гнаться? Если все равно его не догнать! Обождать надо, посмотреть. Сейчас все повернулось иначе, чем думали. Что хочешь говори, а заносчивые балтийцы теперь нас, латгальцев, примечать стали. Ездят в гости, помогают общества создавать. У Союза трудовой молодежи своя читальня будет, театр будет. У социал-демократов в Учредительном собрании одна треть всех депутатов, если дальше так пойдет, они свое правительство составят. Тогда и со школами, и с работой полегчает. Бронислав Лидумниек, тот, что Зеймульшу помогает, уже на хорошее место попал — в стрелочники на железной дороге. Ему два раза в месяц платят. И нельзя сказать, чтобы другие партии, хотя бы та же христианская, не заботились о нуждах латгальцев. Ксендз, когда проезжал через деревню, оставил «Латгальское слово», где напечатана просьба правительству выделить денег на содержание латгальских ремесленных артелей. Ксендз сказал, что почти в каждой волости может быть по артели. А когда пушкановцы на хутора переберутся, когда у крестьянина будет свое, самостоятельное хозяйство, и совсем хорошо станет. Почему в Видземе и Курземе латыши богато живут? Потому что там уже давно нет чересполосицы, нет общих пастбищ и общих лугов.

— Думаешь, как на хутора перейдут, ни Озол, ни Пекшан, ни другой какой мироед долгов не потребуют и батрачить на себя не заставят? — спросила Анна Габриелу Дабран, самую ярую сторонницу Союза трудовой молодежи и раздела деревни. — Думаешь, они когти спрячут?

— Хуторянин скорей от долгов избавится, — был уже наготове у Габриелы ответ. — Есть такая Дания. Маленькая страна, где все крестьяне на хуторах живут, а датчане эти на весь мир своей зажиточностью известны. А что у нас сейчас?

— Как ты поумнела, — сыронизировала Анна. — И про Данию знаешь.

— О да, — не уловила Габриеле иронии. — С тех пор как у нас создали общество и к нам стали ездить с докладами, я многого набралась. Голова у меня хорошая. И почитать теперь есть что. Общество бесплатно присылает газеты «Латгальский труд» и «Социал-демократ». Правда, отца и мать пугают нелады нашего общества с церковью. Безбожниками нас называют, но господин товарищ Зеймульш все толком объяснил. Социал-демократическая молодежь не нехристи какие-нибудь. Что касается религии, мы, говорит, за свободомыслие. Коммунисты — вот кто настоящие безбожники! Запрещают церкви, притесняют верующих. В России всех попов в Неве и Волге утопили. К ногам камни привязали — и в воду.

— Глупости тебе наговорили. Ты просто одержимая… — вспылила Анна. — Прикончили бы в России всех попов, так кто бы в московских церквах молебны против неверия служил, сама, небось, читала об этих молебнах в здешнем «Голосе Латгале»?

Но что толку спорить с одержимой? Такой Габриеле подпольную листовку и показать нельзя.

Накануне похорон Анне наконец удалось встретиться с матерью Викентия. Русиниха еще больше постарела. Голова, как цветущая яблоня, только без красоты яблоневого цветения, и лицо больное. Она лишилась нескольких зубов, стала шепелявить. Но держится пожилая женщина с достоинством. На людей взирает независимо. Назло деревенским клеветникам и сплетникам, которые никак не простят Русинихе ее стойкость. Мужа, мол, расстреляли, сына разыскивает полиция, сама с хлеба на воду перебивается, а ей на все наплевать.

Войдя к Спрукстам, Русиниха, как и остальные, опустилась перед гробом на колени, что-то невнятно пробормотала, поднялась и с минуту смотрела на застывшее лицо покойницы, высветленное трепетным пламенем восковых свечей. Русиниха стояла неподалеку от Анны и, когда девушка подошла к ней, незаметно пожала ей руку и потянула к себе. Они потихоньку направились к выходу. На дворе обменялись лишь несколькими приглушенными, обрывистыми фразами.

— Здорова? В школе все хорошо?

— Здорова, хорошо… — И уже совсем тихо: — Привет от Вики! Мы видимся.

— Не очень он отощал?

— Ничуть. Просил тебя помочь мне… Мне нужно несколько помощников… ну, в крайнем случае, хотя бы один надежный парень или девушка.

— Подумаю… Завтра во время похорон, пока остальные будут на кладбище… А теперь уходи! Вон, видишь…

Вон — это Казимир Сперкай, с братом Юрисом и айзсаргом Гайгалниеком, входил во двор, споря и размахивая руками, точно ветряная мельница крыльями.

— По всем бумагам настоящий хозяин я! — кричал Казимир. — Что старшина Муктупавел сказал? Тебе этого мало? Не хочешь на моей усадьбе работать, так ступай на все четыре стороны, паршивец…

— Чтоб я у тебя, кровососа, в ногах еще валялся? — кричал Юрис в ответ. — Не выйдет! Я батрачить на тебя не буду и из дома никуда не уйду.

— Вышвырну! — погрозил кулаком Казимир. — Как ненужную корягу, вышвырну.

— Не вышвырнешь. Не один я шею тебе намылю. За меня вся деревня.

— Деревня? — издевался Казимир. — Антон, слышишь? Захотел деревню против меня поднять.

— Пускай только попробует. — Женишок выпятил грудь. — Сразу, как старовера Гришу, в участок. Теперь в волости свой айзсаргский взвод. За порядком смотреть мы умеем.

— Видишь, что здесь творится, — прошептала Русиниха, глянув на горлодеров. — У них власть, они готовы человека на месте растерзать.

К спорщикам кинулась Спрукстиха, хозяин и несколько женщин. Не стыдно ли у гроба покойницы шуметь-то! Юрис Сперкай тут же удалился на улицу, оба его противника еще потоптались на месте и чуть погодя разошлись.

— Отца нет? — спросила Анна Петериса, войдя в избу.

Петерис, одетый, стоял посреди комнаты, должно быть, расстроенный резким объяснением с матерью. Мял в пальцах папиросу, уставясь мимо матери в стену. Гаспариха прислонилась спиной к печи, сцепила руки и молчала, только губы ее судорожно дергались.

— Не знаю, — бросил Петерис, швырнул папиросу на пол и вышел вон.

— У Зелкана, у писаря он. Опять упрашивать пошел. Господи Иисусе! — всхлипнула мать и поднесла к глазам угол фартука. — Дева пречистая, вынянчила их, без тяжких болезней вырастила. Как на ноги стали, думала, теперь глаза мои немного радости увидят. А что у меня теперь?

— Что случилось?

— Что случилось? И не стыдно спрашивать? Сама от веры отреклась. Петерис порядочным людям дерзит. И снова с Моней спутался.

— А может, Петерис Моню по-настоящему любит.

— По-настоящему! — усмехнулась мать. — С ободранным задом да пустым брюхом! Когда ему с деньгами искать надо. С крепкими родственниками! — Мать схватила шубейку, большой платок и, зашаркав к двери, зло бросила: — Плиту затопи! А то барышней жить захотела…

Гаспар вернулся поздно, когда домашние уже собирались на покой. Молча разделся, погрел у лежанки окоченевшие руки, молча поел и, когда жена убрала со стола миски, словно невзначай подошел к кровати дочери и утешительно сказал:

— Не тужи! Все образуется…

На кладбище Анна не поехала. Не хотелось. К тому же Русиниха дала понять, что Анне лучше бы остаться дома.

— Я на поминках хозяйкой буду, — объяснила Русиниха, когда последние сани выскользнули за ворота. — Придешь помочь?

Мать Викентия умела незаметно держать Анну подле себя, идя за дровами, за водой и еще за чем-нибудь вне дома. В зимнее время даже люди любопытные неохотно покидают теплую комнату и во дворе можно поговорить без свидетелей. Даже о листовках.

— Ладно, раскидаешь по деревне! — согласилась мать Викентия. — А в помощницы Казе Ливземниек возьми, чтоб на страже стояла! Она одна все это время вела себя как полагается. И Викентию в прошлом году помогла. У русских ты была? Может, кого из них позвать? Хотя в таком деле лучше, если свидетелей поменьше. Все, что хранишь, сейчас же мне отдай! Все, все. Я уж спрятать сумею. Не боюсь я, мне весной все равно в местечко уходить. На пустошь или в заросший кустарником участок перебираться мне не по силам. Будешь листовки разбрасывать, так смотри в оба! Вот увидишь, как тут все сразу завертится.

5

Предсказание Русинихи сбылось. Как только на другое утро пушкановцы обнаружили на дворах и заборах листовки с призывом: «Товарищи трудящиеся Латгале!» — деревня загудела, как рой шершней. Заскрипели и захлопали двери, на улицу высыпали бабы в платках и рыжих полушубках, мужики в валенках и треухах, а с ними и дети, как стайка воробьев. Стоя у окна, Анна слышала, как люди, похрустывая снегом, затопали по дороге, как кто-то словно сухой хворостиной застучал в соседское окно, крикнул: «Живей, живей выходи!»

Не прошло и получаса, как айзсарг Гайгалниек очертя голову умчался в местечко, лишь ненадолго задержавшись у распятия, — наверное, чтобы содрать там листовку. Здорово Казе сработала! Когда приклеивала листовку, увлеклась рассказом о том, как в прошлом году пастушила у Муктупавела, как старый злыдень гонял ее от темна до темна, морил голодом и под конец расплатился заплесневелым зерном и мясом подохшей коровы. И со злости листовку прикрепила чуть ли не намертво.

В избу вошел Петерис. Стуча по скрипучим половицам, приблизился к столу, кинул на него хорошо знакомую Анне листовку и сказал:

— Здорово! Точно обухом по голове…

— Чего там еще? — Отец сердито слез с кровати. Он поздно вчера вернулся и не совсем еще протрезвел после пива и споров на поминках.

— Почитай, что пишут, так узнаешь! — помахал сын листовкой. — Их на улице полно. Казимир от медвежьей болезни занемог, а дурной женишок галопом в местечко поскакал.

— Смотри-ка! — выдохнул Гаспар, поднеся к самым глазам поданную Петерисом листовку. — Откуда это в нашей деревне? — Он стоял неодетый, босой, в одних штанах и рубахе, в разрезе которой виднелась широкая, волосатая грудь. — Так о чем же пишут?

— О справедливости. — Петерис привалился спиной к стене. — Пускай Анна прочитает!

— Нет ли чего худого там? От антихриста? — забеспокоилась мать.

— Помолчи! — одернул Гаспар жену. — Лучше бы юбку надела! — И, повернувшись к дочери, которая из другого конца комнаты прислушивалась к разговорам, притворяясь уж очень занятой, приказал: — Аня, иди, прочитай!

Петерис содержание листовки, очевидно, уже знал. Попыхивая папироской, он развалился на длинной скамье и не столько слушал, сколько следил за сосредоточенным лицом отца и немым страхом на лице матери, то и дело бегло, но пытливо поглядывая на сестру.

— Уж больно гладко ты, сестренка, читаешь! Никто так впервые попавшуюся в руки бумажку не читает, да еще такую смятую.

Анна стала читать медленнее, даже нарочно на чем-то запнулась, и тогда брат почему-то усмехнулся.

— Ясно? — спросил Петерис, когда Анна кончила, прочитав подпись: «Комитет латгальского округа Коммунистической партии Латвии».

С минуту он смотрел на смущенное морщинистое лицо отца, словно выжидая, что скажут его увядшие губы, затем взял из рук сестры листовку, чиркнул спичкой и, держа бумажку за верхний угол, снизу поджег ее. Точно так сжигал конспиративные документы Викентий. Она чуть не задрожала от радости: «Петерис наш!» Открытие это казалось таким неожиданным, что она даже толком не поняла, что говорит отец, что объясняет Петерис и почему мать хнычет и взывает к богородице. Только гул шагов на дворе и чужие руки, нашаривавшие в сенях дверную ручку, вернули ее к действительности.

Вошли Юрис Сперкай, Тонслав и Спрукст с обвязанным женской в горошек косынкой ведерком пива, что осталось от поминок.

После вчерашнего спора Гаспар навряд ли пошел бы сегодня в дом покойной. Крестьянин, которого не сегодня завтра сгонят с насиженного места, неохотно садится за один стол с теми, чьих рук это дело. Испить горькую чашу придется не одному Гаспару, и кое-кто из товарищей по несчастью пришел сейчас отвести душу. Выпьют спокойно свою меру из оставшегося на дне бочонка, потолкуют, послушают горожан. Дочь у Гаспара ведь ученая.

Истинной причиной их прихода было, конечно, другое, но, придя на чужой двор, они по обычаю начали с окольных речей, и соседи Гаспара болтали о всякой всячине и посматривали на хозяйку, которая металась по комнате, собирая посуду и закуску.

Когда уже пропустили по одной и Спрукст снова наполнил кружки горьковатым напитком, разговор стал предметней.

Господа депутаты в Риге судить да рядить уже как будто кончили. Говорят, осталось только печать Учредительного собрания приложить. Впредь будет сто депутатов и собственный президент, правда, попроще малость, чем король там или царь. И свои флаги, и новые деньги. Только, поди знай, к добру ли это все, не получилось бы хуже теперешнего.

— Так они тебе изменят что-нибудь, — усмехнулся Спрукст. — Вы что, чулисов не знаете? Сколько волка ни корми, он все равно в лес убежит.

— А в листках, что ночью разбросали, совсем другое говорится, — покончил Юрис с окольными разговорами.

— Не знаю, кто эти листки разбросил, — крякнул Тонслав, — только много в них правды. Работнику, бедняку добра от этих господских партий ждать нечего — что от чулисовских, что от своих, латгальских. Бедняк вечно с горбом будет. А отчего? Оттого, что у бедняка всегда на шее кто-нибудь сидит. Сбросит одного, так другой сядет. Мы это уже раз видели. Был царь, были паны. Скинули царя, прогнали панов. Не надо было больше на Озола, Пекшана, Муктупавела за харчи работать. В девятнадцатом муктупавелская Геня к моей старухе все подмазывалась. А долго ли? Перестреляли крестьянских заступников. Так нынче на бедняков свои латышские господа насели. И похуже еще прижимают. Старые, раз десять улаженные долги заново требуют, Езупа моего в Даугавпилсе в арестантах содержат. За то, что воевать не захотел. Пошел я к Муктупавелу, к старшине, — сына, вишь, жаль, — пускай старшина прошение подпишет, чтоб отпустили. Езуп грамотку прислал — сердцу в груди разорваться впору. А Муктупавел этот как собака. Ты что, говорит, за государственного преступника просить вздумал? Тоже в тюрьму захотел? Правду в листке пишут, трудовому человеку с буржуями не по пути.

— Да и с этакими, как мой братец Казимир, — не вытерпел Юрис Сперкай.

— А что поделаешь? — прямо спросил Спрукст Тонслава.

— Один ничего не поделаешь. Нам всем кагалом идти надо.

— Сжалься, пресвятая дева! — запричитала Гаспариха, но станут разве мужики слушать ее.

— Всем кагалом, — повторил Гаспар, косясь исподлобья на жену. — Истинную правду шабер говорит. Чересчур мы богатеям этим поддавались. Дурнями были, когда в Даугавпилс, к земельным господам побежали. Вот у меня дочка сейчас учится, так она то же самое говорит, хоть и с ксендзом не поладила.

— Да, против церкви уж никак нельзя, — были одного мнения оба соседа, и разговор ненадолго перекинулся на религию. — Нехорошо, когда молодые себе такое позволяют. И так этот сумасшедший Зеймульш всякую гадость развел… Вражду между своими сеет. Ксендз, известно, требует, чтобы у него на толоках работали, какие-то поборы спрашивает, но божий он человек, да и самому от балтийцев достается. Подумать только: нехристи какие-то приказывают католикам за здравие министров молебны служить. И разрешают без церковного благословения крестить, венчать и хоронить.

Когда ведерко было выпито до дна, Спрукст послал Гаспариху за другим, и теперь разговор пошел о горожанах и крестьянах. Сидят или не сидят городские рабочие у крестьян на шее. По мнению Тонслава и Юриса Сперкая, рабочие вконец распустились. Чинят беспорядки, хотят не работать, а жить крестьянским потом, как здесь теперь Казимир. Восемь часов поковыряются и давай по улицам шататься, большие жалованья требовать. А сколько часов-то крестьянин работает? От зари до зари. Напашешься, накопаешься, так рад, что до кровати добрался, и не до улицы тебе. А горожане? Не о Петерисе, конечно, речь, Петерис свой человек, а о других, других…

Анне среди мужиков ничего доброго не сделать. Отец и соседи резко указали ей, чтоб там, где женщин не спрашивают, не вмешивалась, так что ей ничего другого не оставалось, как пойти с матерью в хлев.

Против дома Упениеков на улице остановилась Габриеле Дабран с двумя парнями из Союза трудовой молодежи. Завидев Анну, Габриеле вбежала через ворота во двор.

— Слыхала? Листовки из Москвы… Мы собираем их.

— На что?

— Точно дурная! — надула Габриела губы. — Не оставлять же этакую пакость. За них можно под военный суд угодить. У вас на дворе ничего не нашли?

— Не видела я. Мне шпионить некогда.

— Так понимаешь, листовки собрать надо! Чтобы не оставить какую-нибудь! — не унималась Габриела. — На вашем дворе и впрямь ни одной не было?

— Нет, — отрубила Анна, уже направляясь к хлеву.

В самый полдень в Пушканы из местечка вернулся Гайгалниек, с ним полицейский Глемитис и какой-то чужой штатский в узкополой шляпе, с черными суконными наушниками. Приезжих встретили зеймульшские ребята, мать Гайгалниека — полоумная Салимона — и Казимир Сперкай. Какое-то время они все вместе живо что-то обсуждали, затем вошли в избу Гайгалниека, а оттуда вскоре гурьбой направились к Упениекам. У незнакомца черных мешочков на ушах уже не было.

— Что же это? — удивился Гаспар.

У Анны упало сердце. Выследили? Казе проболталась? Или кто из русских ребят? Ночью на одного из них, кажется на Мишу, на дворе Спрукста наткнулся какой-то пьяный гость с поминок.

— Мы должны обыскать ваш дом, — повелительно сказал штатский.

— Факт! — Гайкалниек протиснулся с ружьем вперед. — Это государственная полиция. Бунтовщиков ищем.

— Каких еще бунтовщиков? — выпрямился Гаспар. — Что я, простой крестьянин, сделал господам из полиции?

— Это покажет обыск, — проворчал полицейский Глемитис. В дороге он, видно, сильно продрог: чихал, прикладывал руку к носу. — С чего начнем?

— Ну с избы. — Гайгалниек уже сунулся к сундуку Гаспарихи.

— В сарай! — распорядился штатский и бросил Казимиру: — Где это?

«Так вот как! Ну что ж, ищите ветра в поле!» — Поймав пытливый взгляд Петериса, Анна, подбадривая, подмигнула ему.

Обыск затянулся. Не найдя ничего в сарайчике, пошли искать в хлеву, затем в клети и вернулись в избу. Перетряхнули котомки Анны и Петериса, перерыли все в сундуках, кровати, в запечье. Хоть и накануне праздников подмели и вымыли все углы вокруг них, подняли пыль, как в риге. Полицейские злились, в том числе и на Петериса, отпускавшего язвительные замечания:

— Под поленом поискали бы… под цветочными горшками! В соломе поройтесь, с другой стороны тоже!

— Чего это они так разошлись? — наконец заговорил и Гаспар, к которому постепенно вернулся дар речи. — Чего им надо?

— Еще спрашиваешь… — прошипел Юрис Сперкай, глядя на Казимира. — Эти живодеры только и умеют шнырять по чужим домам.

— Молчать! — приказал штатский Юрису. — Твой дом где? Пошли! Поговори у меня!

Когда они, погнав перед собой Юриса Сперкая, исчезли за поворотом улицы, Гаспар окончательно пришел в себя и стал помогать сыну и дочери наводить порядок после погрома. У перепуганной матери руки отнялись.

— Боюсь, дочка, что нам уже никакой бумаги для школы не дадут, — с горечью сказал отец. — Не знаю даже, как быть теперь.

— Только не надо вешать носа! — С силой захлопнул Петерис крышку сундука. — Не тужи, сестра! После Нового года сам в волость схожу. А теперь к Юрке Сперкаю пошли! Человеку, может, свидетель понадобится. Не приглядишь, эти молодчики такую свинью подложат…

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

После недели, проведенной в Риге, Айна вернулась в Гротены полная сомнений. Было ясно, что она уже не сможет жить с тем настроением, с которым начала здесь самостоятельную трудовую жизнь шесть месяцев тому назад. Она уже не сможет отмахиваться от мучительных «почему» и «отчего», как раньше: «А мне какое дело, я в политику не мешаюсь». Это она поняла в ночь, когда вместе с остальными пассажирами своим дыханием подогревала нетопленый вагон поезда, шедшего на Индру.

В Трепе, на совершенно незнакомой станции, перрон которой освещался лишь фонариком дежурного, ей долго пришлось объясняться с кассиром, пока тот согласился сделать на билете отметку о перерыве поездки. По незнакомой лесной дороге она пустилась в нелегкий путь к находившейся в семи верстах усадьбе Бедраи, где работала и жила Мария Пурене. Из одних дружеских чувств Айна не побрела бы на ночь глядя по занесенной снегом дороге. Ее побудило к этому некое неодолимое внутреннее стремление. Прежде чем встретиться с мамой и братом, Айне надо было разобраться в самой себе, поговорить с человеком, которому она доверяла и который был способен понять ее. Во всяком случае, Айна понимала, что оставаться в неведении она больше не в состоянии, а встреча с Пурене может принести ей облегчение. В Гротенах она всегда чувствовала себя хорошо в Марииной комнате. Несмотря на все свои невзгоды, Пурене прислала Айне на праздники очень бодрое письмо. Так у кого же еще искать ей поддержки, как не у этого сильного человека.

Когда Айна, грязная, усталая, с промокшими ногами, попала в Бедраи, уже светало. Мария переодела ее, напоила малиновым чаем, уложила в постель. Айна сквозь дрему, правда, слышала и стук дверей, и голоса то глухие, то пронзительные, как у сорок. Разговор получился не таким, как ей хотелось бы: слишком часто к учительнице заходили за чем-то люди. Но из разговора с Марией Айна все-таки поняла, что охватившее ее беспокойство естественно и неизбежно. Ведь Мария и Антон Салениек пережили за это время еще большие потрясения.

— Твое беспокойство вызвано самой жизнью, — подтвердила Мария, когда провожала Айну на станцию, — несправедливостью нашей жизни, вернее, хваленого порядка. Они притесняют бедняков, обирают тех, у кого недостаточно острые зубы, преследуют человека, пока он не сломается, не поддастся. Но они ошибаются. Нас им не сломать, как бы ни изощрялись. Антона избили до неузнаваемости, — совсем тихо сказала Пурене. — Он плевал кровью и все равно говорил им прямо в лицо о своем презрении. И палачи отступили, спрятали когти. Они вынуждены отступить и передо мной. Хоть я всего лишь резервная учительница, которую можно швырять из угла в угол, морить голодом в закутке при волостном правлении; очень часто для такой, как я, не бывает работы. Но я вытерплю, как сотни и тысячи других. Не буду больше учительницей, пойду подметать городские улицы или ветки рубить и толкать вагонетки на общественных работах…

Раньше, живя в Риге, Айна охотно бродила по Старому городу и центральным улицам, озаренным блеском разноцветных реклам; по тротуарам фланировали нарядные мужчины и женщины, мимо витрин с красивыми и дорогими вещами, доступными лишь богачам. Айне и в голову не приходило, что она могла бы купить какую-нибудь из этих вещей, но любоваться ими, смотреть на них денег не стоило.

Теперь Айне на сверкающих огнями улицах все виделось совсем по-другому. В ней проснулось ранее не испытанное чувство. Айну раздражали яркие, снабженные пошлыми картинками кинорекламы, обрамленные зелеными, желтыми и белыми лампочками, мигавшими в темноте, как женщины легкого поведения. Зазывавшие в кино хриплые от крика голоса перекрывали уличный шум: «Заходите! Заходите! В последний раз! Все, кто не видел мировой киносенсации! Живой человек в пасти змеи… Крушение мира!» Айне перестали нравиться толпившиеся на Романовской улице, перед кабаре «Пикадилли», шикарно одетые кавалеры и дамы; толкотня легковерных людишек перед воротами Малой Гильдии, где сектантский проповедник Полис-Гармонист, наигрывая на гармошке, песней за четвертак изгонял нечистого.

Но беспокойные вопросы не находили ответа и в культурных центрах. Выставленные в залах Городского художественного музея произведения так называемых «левых» напомнили Айне разговоры с Салениеком в чердачной комнатушке Пурене. Она пыталась искать в этих картинах идею, заговорила об этом с одним художником, лысым человеком, повязавшим вместо галстука дамский чулок, но он так грубо ответил ей, что она покраснела и убежала прочь.

Прислушиваясь к разговорам на центральных улицах, к остротам молодчиков в заломленных на одно ухо трехцветных шапочках, она удивлялась, почему они раньше казались ей вполне пристойными.

И сама Рига, которой восторгались многие ее знакомые прошлых лет — порою подвыпившие люди с полупустым брюхом, — почему-то стала напоминать Айне владелицу соседнего дома, прозванную «кошачьей теткой». На улицу та выходила расфранченная, как манекен, а от ее квартиры за версту воняло кошачьей мочой. Да, порою возникают весьма неожиданные ассоциации. Зато теперь Айне была ближе другая Рига — без внешнего блеска, со многими заботами, страданиями и оптимизмом.

Дома ей нравилось, как яростно брат Карлис нападал на фабрикантов и националистических предпринимателей, нравилась его несдержанность в споре с домовладельцем, который к Новому году лишь потому повысил квартирную плату, что у Лонии появилась крикунья (так он называл маленькую Гундегу), та, мол, нарушает покой тихого, порядочного дома. Нравилась Айне горячность, с какой брат спорил с соседом, нападавшим на опубликованную в журнале «Продукт» статью о единстве рабочих против эксплуататоров, и презрительные высказывания брата о латвийском государстве, этом «немецком, английском и американском сапоге», как выразился он. Айна, правда, поддакивала Лонии, не одобрявшей «болтовни» мужа, но скорее — по привычке. Карлис прав: какая польза оттого, что управляют сами латыши, а не немецкие бароны? Ведь, в сущности, ничего не изменилось.

Другая Рига была думающей. Рабочие не спешили с суждениями, долго взвешивали все за и против, а если к чему-нибудь склонялись, то с учетом будущего. Ладно, кричать «ура» можно, а дальше что? Завтра, послезавтра, через год, через пять лет? Латвии, прежде всего Риге, нужен хозяйственный тыл, как рыбе — вода. Титулованные хлыщи да западные дельцы этого не обеспечат.

Эта другая Рига много думала также о культуре и искусстве. По вечерам у брата почитать газету или журнал собирались и пожилые, и молодые рабочие. О чем только они не спорили: о кино, театре, Маяковском, Ролане, Айседоре Дункан, Горьком, о поэтах Лайцене, Паэгле и Райнисе. Особенно о Райнисе. Очевидно, Райнис находился сейчас на перепутье. Избегает левых, но защищает социализм и выступает против притеснения меньшинств — белорусов и евреев. Мракобесам, может, и не удастся оторвать поэта от основного класса. Как бы ни было, но Райнис — гордость Латвии.

В понедельник вечером товарищ Карлиса, стройный блондин с очень острым языком, и один из старших товарищей уговорили Айну пойти с ними на вечер, посвященный тридцатилетию журналистской деятельности Райниса. Вечер устраивают соцдемы, но будут там и народные представители, они могут услышать там что-нибудь интересное. Поскальзываясь на обледенелых тротуарах, сталкиваясь порою с вечерними прохожими, оба Айниных спутника до самого сверкающего огнями входа в театр возмущались социал-демократами. Захватили, мол, Райниса в плен, приставили к нему затянутых в ремни молодчиков из отрядов Бруно, используют писателя для рекламы. Простой человек, если хочет встретиться с Райнисом, поговорить с ним, должен сперва испросить разрешения соцдемовских лидеров. Без этих «спутников» поэт шагу ступить не может. Фотографируются с ним и снимки рассылают в газеты с подписью: «Райнис в кругу членов своей социал-демократической организации». Социки не оставляют поэта в покое даже в его доме.

— Вы, соседка, все такая же аполитичная? — спросил Айну у входа в театр друг брата и, получив утвердительный ответ, покачал головой. — Ну и прочная же у вас кожа. Жизнь так и не сумела протереть ее.

До сих пор Айна только раз близко видела Райниса — в двадцатом году, в школе, когда почти во всех городах в средних школах проводились встречи с поэтом, чествовали его, осыпали цветами, награждали венками. Айна тогда влажными от восторга глазами смотрела, как Райнис, улыбаясь, постепенно утопает в цветах и как ему от волнения трудно говорить. Кажется, Райнис тогда ничего, кроме «большое, большое спасибо», так и не сказал. А может, и сказал, только она в своем девичьем экстазе пропустила мимо ушей. Но к чему еще слова, когда перед тобой сам великий поэт?

Теперь она шла на вечер и думала о Райнисе.

Что он скажет, что ответит тем, кто будет чествовать его, и тем, кто попытается поносить. Быть может, поэт успокоит и ее взбудораженную душу?

Когда руководители вечера вместе с Райнисом и Аспазией появились на сцене и все запели «Интернационал», из партера и с первого балкона кучка подростков завопила: «Убирайся в Зилупе!» — и тут же загорланила «Оседлал я черного кабана». «Интернационал» оборвался, началась толкотня. Образуя заторы, бросившиеся врукопашную люди катились к дверям. Кинулись в толчею и Айнины спутники. Поднялся шум, казалось, здание театра сейчас обрушится. Визжали женщины и дети. Горланов вытолкали за дверь, порядок в зале был восстановлен.

Снова запели «Интернационал», который на этот раз уже допели до конца. После длинной речи очкастого социал-демократического оратора мужчины и женщины понесли на сцену цветы, пожимали Райнису руку. Юноша в синей рабочей блузе продекламировал стихотворение о вечной борьбе, чем вызвал общее оживление зала. Затем выступил поэт. На него было тяжело смотреть: он болезненно, нервно вертел головой и словно пытался освободить шею от тесного воротничка. Однако в речи его были слова, напомнившие о «Посеве бури». Райнис говорил о военном положении в Латвии.

— Что такое военное положение? — спросил он, глядя в зал. — Раньше такой формы управления государством не знали. Теперь же военное положение в Латвии стало правовой нормой. Военное положение — это диктатура господствующего класса.

— Долой диктатуру буржуазии! — закричали с галерки.

Прогремели аплодисменты, молодежь на балконе затянула «С боевым кличем на устах», зал заколыхался, как река в паводок. В проходах между рядами забегали парни в темно-синих, перетянутых ремнями френчах, перед сценой несколько возмущенных голосов потребовали тишины, один из них — низкий и глухой — взывал к полиции.

— Смываемся! — Светловолосый товарищ Карлиса крепко схватил Айну за руку. — Ничего хорошего нас тут не ждет. — Он увлек девушку к выходу.

— В каком смысле? — спросила Айна, но ответа не получила.

Только на улице, уже на порядочном расстоянии от здания театра, когда к ним присоединились еще несколько посетителей вечера, парень сказал:

— Оказывается, вы и в самом деле в политике наивны.

Вечер Райниса не помешает лидерам натравить полицию на рабочих, которые призывают свергнуть власть буржуазии.

— Что вы, собственно, в жизни видели?

— Всякие пустяки, — попыталась пошутить Айна.

— Оно и видно.

Однажды Айна вечером на Дерптской улице стала свидетельницей волнующего события. Впереди нее шагали трое юношей и тихо напевали в такт марша незнакомую молодежную песню о кузнецах и кузницах труда. Из темного переулка вдруг выскочили несколько молодчиков в черных фуражках и с криком: «Долой московских агентов! Бей жидов и красных!» — размахивая дубинками, кастетами и кулаками, накинулись на певших юношей. Рослый мужлан в форменной блузе сбил с ног Айну. Когда пострадавшим на помощь сбежались прохожие, хулиганы скрылись. Явившийся полицейский искать виновных не стал, а накинулся на пострадавших, назвал их буянами, хотя стоявшие вокруг люди потребовали, чтобы он поискал буянов рядом, на Мартовской улице в «Национальном клубе», и задержал драчунов. А блюститель порядка хотел составить протокол о «нарушении порядка» пострадавшими. Обступившие его рабочие заставили полицейского ретироваться.

Две работницы, провожая Айну до трамвая, убеждали ее выступить на суде свидетельницей. Пора взяться за этих чернорубашечников. А то вообразили, что им все позволено.

В свидетельницы Айна не пошла. Уже в воскресенье она должна была сесть в поезд.

В гротенской комнатке она застала одну только жену кузнеца Дагиса.

— В местечке… — сердито отозвалась она на вопрос Айны, где хозяин. — Пропадает по вечерам невесть где, точно дурной.

— С чужим?

— А мне откуда знать? — Мамаша Дагис стала совсем неразговорчивой. Она двинулась к двери, но тут же вернулась: — Чуть не позабыла. Из школы приходили. Завтра в три у директора учительское собрание. Занятия только в среду начнутся.

2

Заседание педагогического совета на этот раз проходило не так, как в предыдущие месяцы. Без торжественного вступительного слова директора, которое учителя насмешливо называли «нагорной проповедью», без традиционного оглашения повестки дня и без присяжных ораторов. Кратко, едва слышно поздравив коллег с Новым годом, господин Приеде дал слово ксендзу Ольшевскому.

— Религия — основа патриотического воспитания, — поднявшись, начал декан с ярко выраженным латгальским выговором, который своим чуждым громким «о» и верхнелатвийским произношением шипящих резал ухо балтийцев. А их было здесь довольно много. Однако на сей раз чангальское произношение, как они его называли, их ничуть не трогало; казалось, они — само внимание.

«Разве Трауберг, Лиепиня, Шустер и Несауле что-нибудь понимают в происходящем? А утонченная Креслыня?» — Айна с недоумением смотрела на сидевших вокруг широкого канцелярского стола коллег. При блеклом свете, лившемся от стоявшей перед директором настольной лампы под белесым стеклянным колпаком, прочесть что-нибудь на лицах людей было невозможно — они застыли, словно вырезанные из дерева.

«Стараются, наверно, понять, — Подумала она и попыталась сосредоточиться сама. — Должно быть, что-то очень важное…» Если поразмыслить: что это за довод — своеобразие латгальской речи. Одно неясно: как объяснить это внезапное почтительное внимание к тому, что говорилось латгальцами. Слово в слово повторялось то, что обычно перед праздниками говорил инспектор в классах и на переменах в учительской: «Проповедуемому социалистами материализму и земной вере надо противопоставить естественное учение Христа, помочь молодежи понять его и пытаться внедрять это учение в личную, общественную и государственную жизнь».

Напомнив в заключение, что не следовало бы освобождать учеников от платы за обучение и содержание в интернате, Ольшевский, сверкнув лысой макушкой, шумно опустился на стул.

— Господин Трауберг, будьте любезны…

Трауберг читал свою речь по тетрадке и долго теребил угол каждой страницы, прежде чем перевернуть ее. Читал торжественно, не без пафоса, время от времени откидывая назад вихор волос, словно настораживая слушателей: «Обратите внимание на это место!» Но его высказывания ни на волос не отличались от изображенных инспектором ужасов, грозивших человечеству от страны, что расположилась в пятидесяти верстах отсюда.

— Как известно из газет, в одном из городов России воздвигнут памятник знаменитому разбойничьему атаману семнадцатого века — Степану Разину. Видите, к чему это приводит, когда дается воля самым низким инстинктам! — Трауберг на миг опустил тетрадку и металлически холодными глазами взглянул на Штрауха, словно пытаясь приглушить пробудившееся у коллеги стремление что-то возразить. — В Италии сейчас происходит колоссальное народное возрождение. Покрупнее, чем Ренессанс. Это Муссолини. Наполеон тоже был из корсиканцев, — непонятно почему бросил он и снова уткнулся в тетрадку. — Интересы нации требуют, чтобы для восточных разбойников были перекрыты все тайные пути к латышской молодежи. Ради латышской Латвии педагоги должны прибегнуть к истинно спартанскому воспитанию молодежи, воспитывать Леонидов, Таливалдисов, Виестуров, Лачплесисов. В школах должен возродиться дух Иманты.

— А конкретно, уважаемый коллега… — Это был старый Штраух.

— Конкретно скажу я. — Господин Приеде отодвинул колокольчик руководителя собрания. — Время требует теперь другого подхода к вверенным нам воспитанникам, к тем, кого мы готовили служить государству. До сих пор мы были снисходительны к детям, которые хорошо учились, даже если их моральный облик иной раз и вселял опасения. Теперь иное дело. В Риге я был на аудиенции у господина директора департамента. Директор департамента средних школ беседовал со мной лично более получаса. И вы представляете себе, на чем он настаивал? Прежде всего и главным образом на том, что в школе должны соблюдаться интересы государственной педагогики. Сегодня педагог обязан быть благородным борцом против идей и тенденций, вредных национальной Латвии. Поэтому, начиная со второго триместра, наши педагоги должны быть требовательны к юношам и девушкам, стремящимся в высшие круги общества. К вашему сведению, освобождать от платы за обучение на основании свидетельства о бедности будут впредь только самых примерных по поведению, самых преданных государству детей. Впредь успеваемость и бедность не будут единственными критериями при предоставлении государством бесплатного обучения.

— Но тогда может случиться… Может получиться, что наиболее способным придется покинуть школу, — бросила Несауле. — В первом триместре несколько лучших учеников получили замечания. А это была бы вопиющая несправедливость.

— К тому же такой подход противоречит основным принципам педагогики, — добавил математик Штраух. — Вспомните, пожалуйста, чему учат законы современного воспитания, — у него нервно скривился рот, — вспомните основы учения Песталоцци! Мы объявили их альфой и омегой нашей деятельности. А та-ко-е… Мне просто трудно квалифицировать рекомендуемый нам сейчас подход…

— Вас об этом и никто не просит, — отрубил инспектор.

— Позвольте, господин Биркхан! — властным жестом директор предложил сесть тем, кто встал. — К чему такие резкости? Ради вечной Латвии между нами, выполняющими культурную миссию, должно царить братское согласие. У нас достаточно благородных примеров. Герои поры национального пробуждения народа. Герои Пулеметной горки. Их дух должен вселиться в нас. Тогда мы не смутимся, не заблудимся… Кроме того, если говорить конфиденциально, вот что сказали в Риге, в министерстве. Латвии угрожает перепродукция интеллигенции. Уже сегодня в Риге слишком много интеллигенции. Господин министр указал, что в этом году на строительство ринужской дороги за Милгрависом направят несколько сот интеллигентных безработных. Выдергивать вереск, чтобы потом укреплять песчаные насыпи… Уважаемые коллеги, в министерстве мне это сказали конфиденциально. Надо понимать, какие серьезные вещи скрываются за одним таким фактом… Представьте себе: у нас слишком много образованных людей. В былые времена молодые люди, получавшие аттестаты, находили места у русских помещиков. Латышский народ экспортировал интеллигенцию…

— В таком случае надо искать другие пути, а не лишать молодежь возможности учиться… — заволновался математик Штраух. — Я, уважаемые коллеги, один из самых старых среди вас. До пенсионной выслуги мне осталось лишь девять месяцев, я работал в школе в разные времена, учил школьников даже в дикое время царской русификации… Но педагоги и тогда свято чтили принципы педагогики…

— Господин директор, прекратите, пожалуйста, дискуссию! — вмешался разнервничавшийся Трауберг. — Пора кончать… Нас уже ждут в конце концов.

— Простите, коллеги… — сказал Штраух. Морщинистое лицо передернулось не то болезненной, не то брезгливой гримасой. — Кажется, вопрос слишком важен…

— Все же, господин Штраух, я попросил бы вас не спорить, — прозвучал, как из подземелья, осипший вдруг баритон директора. — И в педагогике есть вопросы, которые не дискутируются, а решаются руководителями. С первого рабочего дня нового триместра от всех преподавателей требуется строгое соблюдение правил по отношению к ученикам. Я кончил. Спасибо, господа! Заседание закрыто.

Загромыхали стулья, раздался торопливый топот ног и треск половиц, некоторое время хлопали и скрипели двери. Педагоги очень спешили.

— Не доживай я последние месяцы в школе, боролся бы до победы. — Направившись к выходу, Штраух оттолкнул попавшуюся на пути табуретку. Они с Айной единственные задержались. Шаги остальных уже прогудели в коридоре, сквозь закрытые двери донесся звонкий альт госпожи Приеде: «Генрих, где ты пропадаешь! Я жду тебя!» — Им, видите, некогда вопросами воспитания заниматься, они спешат в кабак госпожи Зустрыни. Ради чего мы живем? Тяжко, ух как тяжко делается на душе, когда подумаешь о нашей современной педагогике.

— Мне тоже. — Учительница рисования отступила в сторону, пропуская вперед старшего коллегу. — Я в самом деле не знаю, как мне теперь в классе работать. Как это ужасно — лгать ученикам прямо в глаза.

В вестибюле Айну задержала Несауле, на плечи у нее была накинута шубка, а сама она так благоухала, будто только что искупалась в розовой воде.

— Коллега Лиепа! — Несауле приподнялась на носки, на миг из-под шубы сверкнула блестящая кайма юбки. — Коллега Лиепа, поедемте вместе на санях госпожи Антены! Господин Чандлер поделится своими впечатлениями от поездки по Лудзинскому и Даугавпилсскому уездам. Понимаете, он член американского конгресса! Не пытайтесь отговариваться такими пустяками, как то, что вы не приглашены! — Несауле решительно подхватила Айну. — Что касается этикета, то педантизм излишен! Я вас приглашаю, понимаете, у меня на это есть полномочия от секретаря господина Чандлера, это и госпоже Зустрыне известно. Я представлена секретарю господина Чандлера лично.

Если человек в общении с другими недостаточно решителен, он неизменно подчиняется чужой воле. Так получилось и с Айной. Так она опять оказалась на квартире энергичной Несауле. После праздников здесь появилась новая, прямо-таки шикарная мебель: овальное трюмо с двумя канделябрами по бокам. На стульях и тахте в беспорядке раскиданы всевозможные платья. При виде такого изобилия Айна несколько растерялась.

— Присаживайтесь! — Обутой в сверкающую туфлю-лодочку ногой Несауле пододвинула низкую круглую табуретку. — Сейчас посмотрим, как вас приукрасить. Костюм у вас вполне приличный, лишь кое-каких мелочей не хватает. Не упрямьтесь! Для меня лично этот вечер очень важен. Будет весь цвет гротенского дамского общества. Вы перед Рождеством обещали мне помочь устроить салон интеллигентных дам. Помните?

Айна помнила. Только тогда были другие условия. Но если хорошенько подумать… Надо разобраться в том, что говорилось за канцелярским столом.

Не может быть, чтобы учителя, воспитатели молодежи, так легко согласились с глупостями, изрекавшимися директором, ксендзом или кое-кем из тупоголовых.

— Я в вашей власти… — вздохнула она. — Но что вы все-таки собираетесь со мной делать?

— Ровно ничего. Вы и в натуральном виде очаровательны, требуется лишь чуточку-чуточку красок! Воротничок, модный поясок и немного карминной помады на губы. Мы же идем на встречу с политической фигурой, в общество, в котором любят шик. Только я удивляюсь, что шеф ничего не сказал вам об этом вечере. Штраух пойти отказался, но это уже другой разговор. А вы? Неужели тут все зависит от супруги шефа? Неужели шеф полностью капитулировал перед латгальскими отцами церкви? Знаете, это все же нетактично, что по вопросу воспитания первым докладывал иезуит. Ксендзы всегда были и будут слугами Польши. Притязания польских шляхтичей и магнатов им ближе, чем наша Латвия. Это немного задевает меня…

Несауле трещала на одном дыхании, украшала Айну и наряжалась сама. То серебряное украшение не подходило к прическе, то золотая цепочка не гармонировала с синей юбкой. Несауле вертелась по комнате как волчок. Не опоздать бы. Сани госпожи Антены должны быть с минуты на минуту. Иностранцы — народ пунктуальный. «Тайм из мани», — говорят они. Время — деньги, а деньги приносят проценты.

Все же управились! Когда в коридоре чужая тяжелая рука дернула дверь и в ней показался рослый конюх госпожи Антены, в треухе и высоких белых валенках, Несауле осталось лишь закрепить в ухе сережку и накинуть шубу. Через несколько минут они с Айной процокали каблучками по каменным ступенькам и повалились в кузов саней. Рослый парень, чтобы услужить барышням, сидя на козлах, поддерживал отстегнутую медвежью полость. Загремели бубенцы, сани, словно огибая горку, накренились; высекая синие искры, застучали копыта; на большой скорости выскользнули из открытых ворот мимо сторожа с поднятым фонариком, стремительно помчались к Большой улице. Айна со страху прикрыла глаза, а лошадь понеслась вперед.

— У господина капитана прекрасный конь, — ворковала меж тем Несауле. — Вы любите быструю езду?

— Да, да, — ответила Айна, не открывая глаз. Правда, ее впервые мчал такой лихой рысак. В Риге на свадьбу брата ее везла извозчичья кляча.

Кучер резко осадил лошадь, учительниц кинуло вперед, и они чуть не ткнулись носами в запорошенную снегом полость.

— Здесь, — сказал кучер, указывая кнутовищем на столб около лесопилки, — вывесили полотнище с какой-то надписью. Полиция и айзсарги сняли при помощи пожарной лестницы.

— Из-за этого вы остановились? — чуть не закричала от злости Несауле. — Вы… вы!

Айна так и не поняла, почему Несауле разозлилась. Может быть, ее испугала внезапная остановка.

Но сани уже рванулись вперед. Подстегиваемый кучером, рысак мчался галопом, крюки оглобель громыхали в петлях полозьев, пронзительно бренчали хомутные бубенцы. Айна опять прикрыла глаза.

Чуть погодя сани скрипнули и остановились.

В обрамленных гирляндой фиолетовых и оранжевых лампочек дверях «Ливонии», как в дымящейся драконьей пасти, исчезали господа с дамами в шляпках. Айна Лиепа остановилась в недоумении, но Несауле, уже с крыльца, повелительно махала ей, чтобы поторапливалась.

— Уважаемая, пардон… Госпожа Несауле… — поклонился прилизанный щеголь в белой манишке и поспешил помочь Несауле снять шубу. Айне же — нет. И лишь после того как подошла Зустрыня, подала обеим мясистую в кольцах руку, он потянулся и за неказистым пальтишком учительницы рисования.

— Пожалуйста, пожалуйста, вас уже ждут! — слащаво улыбалась госпожа Зустрыня, почти полностью прикрывая по-восточному раскосые глаза. Она повела гостей на второй этаж. Госпожа Зустрыня тяжело ступала толстыми, как колоды, ногами в лаковых туфлях на высоком каблуке.

Айна, поднимаясь, озиралась по сторонам. Ее не покидало ощущение, что с каждым шагом наверх она все ниже и ниже соскальзывает в какую-то пещеру, полную диких криков. На верхней лестничной площадке, возле гипсового пана с виноградной гроздью и чашей в национальном стиле в руке, выпятив грудь стояли двое мужчин в черных костюмах и крахмальных воротничках и пытались перекричать друг друга.

— Господа! Господин Райбуц, господин Степе! Почему вы тут? — властно встала перед обоими госпожа Зустрыня.

— Прошу прощения! — Тот, что меньше ростом, проворно повернулся к хозяйке. — У нас спор, и вам придется разрешить его. Ставлю три дюжины белого и бутылку самого лучшего, самого дорогого вина, какое только у вас есть… Спорю с хозяином, что введу по этой лестнице Сашу, лошадь свою. Три дюжины белого…

— Ну и шутник же вы, — усмехнулась госпожа Зустрыня. — Ну и шутник! Бутылку самого дорогого и три дюжины… Но только не сегодня… — уже посерьезнела она. — Сегодня у нас высокопоставленные гости. Лучше прошли бы в зал! А то как бы чего-нибудь важного не упустили! А бутылку и три дюжины можно в другой раз. Только чтоб солидно.

— А как же? Деньги на бочку. И шестеркам перепадет. — Меньший склонился к руке хозяйки.

Но госпоже Зустрыне некогда было.

— Туда, уважаемая! По коридору, прямо до конца, — сказала она родственнице Целминя.

В конце коридора снова произошла заминка. Из дверей вывалились двое пьяных и, не замечая хозяйки и ее гостей, вцепились друг в друга.

— Дурень ты, да и только! — рычал более тонкий из них. — «Профсоюзы верны государству!» Бандиты они, купленные жидами, вот кто они!

— Не болтай! — Другой пьяный оказался членом школьного совета Дабаром. — Много ты в политике понимаешь!

— Господа! — Хозяйка «Ливонии» приняла боевую позу. — Вернитесь, пожалуйста, немедленно в кабинет! Столик вам отведен. Идите, садитесь и ждите начала! Ну и люди! — возмутилась хозяйка, открывая дверь в дамский салон. — Не понимают, где что можно и где чего нельзя. В Елгаве, Риге, Лиепае, в других культурных городах так никто вести себя не станет. Зайдет человек, солидно выпьет, поспорит, если захочет, но без всякого шума. Вам, рижанкам, мне этого и говорить не надо. Скажите, чего можно ожидать от этой несчастной Чангалии? Ну идите, не задерживайтесь! — Хозяйка «Ливонии» чуть не втолкнула Айну в ярко освещенную комнату. — Остальные уже собрались.

В овальном, довольно просторном помещении вокруг четырех приземистых кофейных столиков толклась пестрая компания — разного роста, разной комплекции и по-разному одетых дам. Из гимназии здесь оказались Лиепиня, Креслыня, Тилтиня и супруга директора Приеде, из горожанок — полнотелая жена начальника тюрьмы Абелите в голубом, плотно облегающем костюме, элегантная спутница жизни капитана Антена в кавказской шапочке и две Айне совершенно незнакомые барыни: пожилая дама со сморщенным лицом и сухопарая женщина лет тридцати пяти, высокая, вся в черном и в необычной черной же шапочке. По виду монахиня.

Взоры дам были обращены к двери смежного зала, закрытой изжелта-зеленой портьерой, от середины книзу чуть раздвинутой, чтобы услышать, но не увидеть, что творится за ней.

— Там будет говорить мистер Чандлер. За ужином, без публики, инкогнито, — объяснила госпожа Несауле. Этим и ограничилось ее внимание, уделенное Айне. Затем Несауле завела разговор сперва с Абелите, затем со старушкой и снова вернулась к Абелите, полностью предоставив Айну самой себе. Управляйся, мол, как знаешь…

Учительница рисования попыталась действовать самостоятельно. Подошла к Антене и по всем правилам приличия поблагодарила за поездку сюда. Прекрасный рысак у уважаемой госпожи Антены. Буквально за пять минут домчал от школы до гостиницы.

— В самом деле? Спасибо, очень приятно. — Госпожа Антена высоко вскинула дуги тонких черных бровей.

Айна попыталась приблизиться к Лиепине и Тилтине. Они отошли в сторону, к крайнему окну, где к опущенной занавеске был приколот силуэт входившей в моду негритянской танцовщицы Жозефины Беккер.

— Коллеги, должно быть, обсуждают решения педагогического совета?

Вместо ответа Айна услышала, как Лиепиня приглушенно пригрозила Тилтине:

— Попробуйте только чужую семью разбивать…

— Семью? — с издевкой прошипела Тилтиня.

Айна не хотела стать свидетельницей подобного разговора и отступила к стоявшему в углу камышовому стулу в латышском стиле, чтобы его рассмотреть. Айна Лиепа — учительница рисования, почему бы ей не заинтересоваться такой вещью?

Появилась госпожа Зустрыня в сопровождении служанки с кофейником, высоким и надутым, как нахохлившаяся птица.

— Тс-с! — погрозила Зустрыня коротким пальцем. — Сейчас начнется. Слушайте внимательно! Только, ради бога, тихо! Он категорически против публичного собрания. Сказал, пускай каждый останется на своем месте.

Айна оказалась рядом с Креслыней, напротив супруги директора и Несауле. Удобно ей, конечно, не было, но какие тут еще могут быть удобства. Ароматно курился кофе, тихо позвякивали ложечки, дамы почтительно прислушивались к доносившейся из-за портьеры речи, к глухим булькающим звукам. Айне показалось, что говорит человек, страдающий насморком.

— Вам хорошо слышно? — спросила Айна Креслыню.

— Слышу.

— Что он говорит?

— Помолчите! — одернула ее Креслыня.

Со всех сторон в маленькую учительницу впились укоризненные взгляды. И госпожа Несауле посмотрела на нее, как на провинившуюся школьницу.

«Зачем я пришла сюда? — Айну словно дятел клюнул в висок. — Я для них, как пятое колесо».

Странная речь в соседней комнате продолжалась.

«К чему мне сидеть здесь? — Не давал ей все покоя дятел. — Что мне люди, для которых я пустое место?»

Невидимый оратор за дверью на время умолк. Громче зазвенела посуда. Дамы стали перемещаться поближе к среднему столику, что был почти у самой двери. Воспользовавшись общим движением, Айна выскользнула из комнаты, к выходу.

3

Все, что следовало взять с собой в школу, она уже сложила. Еще оставалось почистить пальто и шапочку, когда в сенях кто-то постучал. Сильной, твердой мужской рукой.

«Шпион… Заявился после ночного кутежа, не иначе…» Айна уже хотела позвать хозяев, но внезапно решила раз и навсегда разделаться с гнусным преследователем сама, бросила щетку, подошла к двери и смело отодвинула задвижку.

— По-жа-луй-ста! — зло крикнула она. Пускай поймет, что его ожидает!

Однако это был вовсе не обер-лейтенант пограничной охраны, а Айнин языкастый знакомый по школьному рождественскому вечеру: Станислав Шпиллер, о котором она сейчас думала меньше всего.

Должно быть именно от удивления она выглядела страшно смешной. Войдя в комнату, гость посмотрел на нее долгим взглядом и так расхохотался, что затрепетало пламя под стеклом лампы.

— Вы? — У Айны пересохло во рту.

— Собственной персоной. Такой, какой есть в этот благословенный богом и батюшкой Ульманисом Новый год. Наверно, ждали другого?

— Не ждала, но боялась нежданного, — призналась она. Едва пожала холодную ладонь гостя и предложила снять пальто. В самом деле, какая приятная неожиданность. Оказалось, она глубоко ошибалась, думая, что обещание Шпиллера навестить ее так обещанием и останется.

— Как вы скверно настроены, — опять засмеялся гость. — Лучше признались бы честно, что сами избегаете меня. Так, только так, уважаемая. Когда ни приду, учительницы нет и нет. Будь на моем месте другой, так ноги его тут больше не было бы, а я в такую рань…

Второго такого балагура, как Шпиллер, просто не сыскать. Пока он у печки стряхивал с ботинок снег, снимал пальто и ощупью убеждался в прочности сиденья, устраивался на стуле, Айна нахохоталась до колик. О, что верно, то верно, в гостях он вести себя умеет, еще с детства, когда служил у извалтского пивовара. Тот детей два раза на дню кормил розгами и раз — хлебом, но правилам поведения научил на самый тонкий манер.

Но Извалта это только цветочки. А мельники, скупщики, управляющие мызами? А курземский хозяин «Вишинкниеков», который каждый ломоть хлеба к завтраку безменом взвешивал, а к обеду — на больших весах. Поэтому правила хорошего поведения Станислав Шпиллер усвоил не хуже заповедей. Так и должно быть. Сейчас поведение стало сугубо государственным делом. В Латвии оно ценится раз в десять выше, чем ум и рассудительность. Не верите? Посмотрите вокруг! У кого хребет погибче и лучше язык подвешен, уж тот кого угодно обскачет. Кто на выборах верх одерживает? Тот, кто больше других языком треплет, сулит, изворотливее других хвалит хозяйку, хлопает по крестцу ее корову. Тот, кто вести себя умеет. Хотите — верьте, хотите — нет, а изысканному поведению теперь в Риге, в ресторане Шварца, учатся все министры и директора департаментов. У него там знакомый один служит, рассказывал. Его знатные господа бесплатно кормят и поят, чтобы учил их поизящнее кланяться.

— Как видите, существование государства требует изящества, и это всегда принимается во внимание, — закончил Шпиллер с насмешливой патетичностью.

— Только не всегда. — Айна вспомнила, что она видела в Риге, да и тут же, в Гротенах. — Порою наше высшее общество ведет себя просто по-свински.

— Тоже верно. — Шпиллер посерьезнел. — Буржуа, особенно латвийские, которые едва успели навозную жижу с ног смыть, при всей своей утонченности мало чем от скотов отличаются. Зато нуворишской спеси и мещанской тупости им не занимать. Хвастают цивилизацией, а у них от нее лишь крахмальные воротнички, галстуки да начищенные ботинки. Чешский писатель Гашек в одном из своих фельетонов здорово описал мелкотравчатость таких буржуа. А теперь, уважаемая художница, позвольте взглянуть на ваши достижения в искусстве. — Шпиллер подошел к Айниному мольберту с начатой работой. — Неплохо, рисовать вы умеете. У вас все естественно. Это хорошо, так и надо. Для начала, во всяком случае, — хорошо. А знаете, почему я говорю это? Ваше искусство становится нужным.

— Нужным? Кому?

— Трудящимся. Рабочим. Рабочие знают вас как интеллигентную девушку, балтийку, которая приехала в Латгале честно работать, а не над местными жителями измываться. Вы происходите из трудовой семьи, и вы на стороне трудящихся. Несмотря на вашу аполитичность. — Парень заговорщицки подмигнул. — Хотя от аполитичности вашей мало что осталось. Если точнее, лишь тоненький налет.

— И все же я в политику не вмешиваюсь. — Айна начала о чем-то догадываться. — В ней я действительно ничего не смыслю.

— Вы уверены в этом? Ну ладно, допустим, что это так. Но главное то, что рабочие просят вас помочь.

— Помочь? Меня?

— Надо сделать плакат. Совсем простой. Двухцветный. Лучше всего — красно-черный. При нашей технике многокрасочность не осилить. Пока, разумеется. Нужно написать: «Долой власть капиталистов! Работы и хлеба рабочим!» Понятно?

— Понятно, конечно, но я…

— Не сможете?

— Не смогу… — покачала головой Айна.

— Боитесь, наверно?

— Боюсь, — призналась она. — Вы знаете, какое у нас положение… К тому же я делала бы плакат впервые.

— Люди многое в своей жизни делают впервые. И говорить, и ходить начинают впервые. — Шпиллер приблизился к Айне. — Но в любом деле бывает лишь один первый раз. И это легко преодолеть, если сознаешь, как то, что ты делаешь, необходимо. И потому позвольте объяснить вам, почему ваша работа так страшно нужна. Может, присядем? У вас еще есть немного времени?

— Немного.

— Много и не надо. О том, что у нас очень много безработных, вы слышали, что их число все растет, тоже? В Гротенах в самый канун Нового года закрылась веревочная фабрика Клейна. С первого числа уволят многих железнодорожников. Правительство и самоуправления для безработных ничего не делают, кормят лишь красивыми обещаниями, от которых еще никто сыт не был. Труженику в национальном государстве ничего не достается. И не может достаться, потому что общественный продукт, все накапливаемые тружениками ценности, буржуи используют на другое. На спекуляции и новую бойню, на подготовку к новой войне. Власть имущие о ней только и говорят. Стягивают к границам Советской России войска и технику, психологически обрабатывают умы людей. Посмотрите, сколько по ночам через нашу станцию проходит военных эшелонов. Буржуи не успокоятся, пока будет существовать свободное государство рабочих и крестьян. Вы не слыхали про некоего Чандлера, американца, который вот уже второй месяц шныряет вдоль нашей восточной границы? Вчера вечером он просвещал гротенскую знать. Выступил в «Ливонии» с речью. На прошлой неделе господин Чандлер в Резекне прямо заявил: «Лучший подход к России — со стороны Балтийского моря. А самый короткий и легкий путь — через Прибалтику. Американский, английский и японский флоты обеспечат блокаду России с морей, в то время как сухопутные армии пройдут через Зилупе, Индру — на Себеж, Витебск, Великие Луки и Москву». Яснее не скажешь. Господа жаждут войны с Советской Россией. Госпожа Лиепа, политиком вы можете не быть, но патриотом своего народа вы быть должны. Нельзя допустить, чтобы полчища империалистов топтали Латвию, чтобы ее трудовую молодежь погнали на войну против единственного рабоче-крестьянского государства в мире. Простые люди, рабочие, борются против всего этого, как могут. Были митинги, воззвания, плакаты. Их полицейские и айзсарги быстро убирают. Но если б у нас был цветной плакат… Мы вырезали бы его на линолеуме. В один прекрасный день по всему городку и в окрестных волостях появились бы сотни призывов. Они повлияли бы на умы людей. Товарищ Лиепа, вы сделаете это?

— Я в самом деле не знаю. Я должна подумать…

— Подумать? — Шпиллер повертел в руках потертую ушанку, напялил ее на колено и почему-то принялся растягивать, словно она за время их разговора села. — На раздумье нет времени. А я считал вас более сильной, — сказал он и встал. — Плакат нужен немедленно. Потому, что здесь сейчас находится подстрекатель к войне, и потому еще, что арестованы двое рабочих, которых обвиняют в распространении лозунгов. Мы должны доказать, что это сделали не они.

— Не обижайтесь, — сказала Айна, кусая губы. — Я понимаю вас, я понимаю уже многое, но… Дайте подумать до утра!

— Хорошо, товарищ Айна Лиепа. — Шпиллер, точно тисками, сдавил Айне руку, и только его видели.

Айна провела в школе очень трудный день. После разговора со Шпиллером в груди тлел уголек. Глупо, до чего глупо она утром говорила и вела себя. Чего там еще обдумывать? Когда видишь, что творится в школе, слышишь циничные наставления инспектора — не цацкаться с лапотниками, когда чувствуешь гнетущую атмосферу классов, когда на переменах приходится слушать отвратные рассуждения о кутежах в «Ливонии», если ты порядочный человек, не можешь не восстать против этого.

Дома она застала кузнеца и его жену сердито насупленными. Дагис повернулся на кровати лицом к стене и даже не ответил поздоровавшейся жиличке, притворившись, что не слышал ее.

— Стряслась какая-нибудь беда? — не вытерпела она.

— Что с дурного возьмешь, — пробормотала мамаша Дагис. — На борону напоролся, так теперь все ему виноваты. Говорила же, что этим и кончится. Наковал Вейгуру в долг и даже векселей не взял. Теперь сударик этот обанкротился, а мой шиш получил. В лавке за железо задолжал. Разумные люди хоть приберегают малость. А этот?

— Ну будет тебе! — повернулся на кровати Дагис. Та натруженно заскрипела.

От споров хозяев Айне сделалось еще тяжелее. Недолго посидев у себя в комнатке без дела, задула лампу и забралась под одеяло. Надо было заставить себя уснуть. Только сон не шел. Все снова и снова она думала об одном и том же. Почему она такая трусливая, с такой заячьей душой? Ей предлагают что-то делать, указывают дорогу: Салениек, гость Дагиса в тот декабрьский вечер… Так почему же она колеблется, терзается?

В доме царила тишина. Только сверчки стрекотали в запечье и по окну словно шарил кто-то снаружи сухими пальцами. Северный ветер тряс голые ветви сиреневого куста…

Так и не уснув, Айна после полуночи встала, зажгла лампу и села за мольберт. Сидела долго. Затем убрала с мольберта холст с картиной, поставила вместо нее чертежную доску с белой бумагой и принялась рисовать лица. Полные решимости лица, а над ними — большой красный флаг.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Можно не понимать и гадать, как школьники узнают о решениях педагогического совета, директора и представителей министерства, только эти решения никак нельзя утаить. Тем более, когда эти решения или распоряжения касаются непосредственно воспитанников учебного заведения, внутреннего распорядка школы. Можно на что угодно поспорить, решенное вчера уже сегодня будет занимать десятки, а может, и сотни беспокойных головок, еще прежде чем классная наставница объявит об этом официально, еще на первом уроке, точно шустрые ласточки, полетят от парты к парте записочки. И стражи школьной законности — классные наставники, инспектор, директор — как бы ни старались скрыть то или иное мнение педагогов, оно все равно станет достоянием гласности.

Установка на то, чтобы юноши, не достойные звания гимназиста, скорее оставили стены гротенской гимназии, была объявлена воспитателям вечером, до начала занятий, но уже через несколько часов это стало предметом обсуждения в общежитии.

Пока шло педагогическое заседание, на нижнем этаже царила настоящая кутерьма. За каникулы в спальнях, на кухне и в каморке с сундучками школьников многое было переиначено, передвинуто, переставлено. Не найдя своего имущества на прежнем месте, искавший начинал рыться в чужом. Но только педагогическое заседание закончилось, учителя захлопали тяжелыми дверями, школьники присмирели и стали следить за передвижениями Тилтини. Разбрелись по этажам притихшие, как птенцы, услышавшие крик ястреба. Позже, когда Вонзович принесла в спальню девочек пачку изображений святых, которые следовало повесить в изголовье каждой кровати, девочки покорно приняли от уборщицы переснятые из какой-то книги изображения святых Варвары, Люции, Франциски или Агаты в розовых и голубых тонах, в черных застекленных рамках, хотя перед Рождеством, когда Розга предупредила их об этих картинках, они и решили обойтись без реликвий Ольшевского.

— Не шмыгай носом, вешай живей! — ткнула Анну в бок Аполлония Вилцане. Картинку святой Феклы Анна хотела выкинуть.

— Повесь! Разве ты не видишь, что…

— Что я должна видеть? У вас что, праздничный хмель еще из головы не вышел?

— Ну и легкомыслие! — Спарок силой утащила ее из спальни в дровяной сарайчик, куда обычно забегали девочки, чтобы переговорить друг с дружкой подальше от остальных. — Придержи язык! А то первой из школы вылетишь. Уже немало грехов числится на твою душу.

И Спарок на одном дыхании отбарабанила все, с чего началось второе учебное полугодие.

— Запугивают, вот и все… — попыталась успокоить себя и подруг Анна. — Помнишь, как со мной в декабре было…

Однако, когда на другой день в класс пришли горожане и ребята услышали, о чем Елена Вонзович говорила с аристократами, увидели, как странно вели себя на уроках Лиепа и Штраух, а классная дама Лиепиня заявила, что свидетельства о бедности для освобождения учеников от платы за обучение будут приниматься только от учеников, которые в первом полугодии имели три четверти пятерок и пять по поведению и порядку, — Анна поняла, что все, о чем в интернате шептались девочки, правда. Поняла и то, что новые правила болезненно отразятся именно на ней. Анне в первом классе единственной снизили оценку за поведение. Даже если Петерис пришлет, как обещал, свидетельство от волостного писаря, никакого проку от этого не будет. Кое-кто из учеников, правда, говорил о каких-то прошениях родителей уездному управлению школ. Туда надо написать и приложить ручательства двух почтенных граждан за дальнейшее поведение просителя. Но где таких поручителей взять?

Во вторник на второй перемене Анна с Федоровым спустились в канцелярию к делопроизводителю, узнать, до какого времени следует внести плату за обучение и известно ли что-нибудь об исключениях из новых правил. В бумагах делопроизводителя о каких-либо исключениях не упоминалось, значит, ясно: свидетельство о бедности для Упениек не годится. Плату за обучение следует внести до марта. Можно и по частям.

— Что же мы, Аннушка, делать станем, — вздохнул Федоров. — Дрянь дело. Никак не вывернешься, придется моему старику с коровой расстаться. А твои что?

— Не знаю. — Домашние денежные дела Анне были теперь совсем неясны. — С Нового года отец подрядился ездить в Курземе, возить лесопромышленникам бревна. Кто знает, сколько он заработает. Дома хоть шаром покати, а семье нашей предстоит на хутор перебираться. Остается только под вексель занять. У нас там такой живодер есть, тогда у моих и дом, и земля прахом пойти могут.

Знала бы где искать выхода… Настоящего выхода. Может, на работу устроиться — как гимназисты в царское время?..

2

Как обычно, бывали короткие стычки и всякие неприятности. Неделя прошла в опасениях за завтрашний день. Новостей кругом было столько, что теперь инспектор Биркхан на уроках истории читал ученикам газетные сообщения о боях французских войск в Северной Африке, видя в войне арабов за независимость преступную руку коммунизма, занесенную на западную цивилизацию. Новостью в школе было и то, что господин Трауберг взялся за создание кружка патриотического воспитания: объясняя химию, рассказывал об итальянском фашизме и в конце концов поцапался с мисс Креслыней. Англичанка, видно, узрела в действиях Трауберга угрозу своему авторитету и произнесла несколько презрительных фраз в адрес итальянского дуче. Химик, интеллигентный лишь внешне, не уловив более глубокого смысла слов галантной дамы, ответил примитивной грубостью.

Так прошла неделя, и еще одна, пока классная наставница не предупредила всех, кто еще не внес плату за обучение, чтобы они погасили долг. На другой день после первого урока в класс влетела Тилтиня. Коротко извинившись перед господином Шустером, заведующая интернатом кивнула Пилану.

— Поди сюда! — Она взмахнула конвертом из серой оберточной бумаги. — Твое письмо?

Пилан просеменил до первой парты и робко, точно вспугнутая белка, скосил голову.

— Мое… Просил мать скорей прислать свидетельство от волости.

— И смошенничал? — Серый конверт захрустел в пальцах Тилтини.

— Учительница, я…

— Государство хотел обмануть! — не сказала, а отрубила заведующая интернатом. — Гашеную марку наклеил?

— Как гашеную? — Пилан ступил на полшага вперед. — Долго лежала, помялась. И упала на не совсем еще просохшие чернила… Учительница… Я очень, очень прошу…

— После уроков — в канцелярию! — Еще раз взмахнула конвертом заведующая интернатом. Стукнули выскользнувшие из черного рукава четки. Тилтиня, спрятав их, улыбнулась господину Шустеру, словно попросила поскорей отворить ей дверь. И, не обращая никакого внимания на пробиравшегося за ней ученика в рыжеватом полусуконном пиджачке, шмыгнула впереди физика в коридор.

— Нагорит! Хе, хе, хе! — захихикал кто-то из аристократов. Кажется, Зустрынь. — Здорово нагорит!

— Достанется тебе… — щелкнула Вонзович длинными ногтями обеих рук. Щелкать по-крестьянски пальцами она уже разучилась. Этим тонким щелчком она гораздо выразительнее подчеркивала свое превосходство над тем, кому выказывала свое презрение.

— Не снизили бы отметку за поведение… — опасался Пилан. — А я и вправду не смошенничал.

— Не так это страшно, — успокаивала Спарок. — Биркхан пропесочит тебя, за ухо отдерет, и все.

— Директор может выговор объявить… — Федоров был не так оптимистично настроен. — Знаешь, как нынче лапотнику достается? По правде говоря, тебя как следует стукнуть надо было бы. Не мог у меня попросить или еще у кого-нибудь чистую марку? Разве мы, когда надо, не помогаем друг другу?

— Вот видишь, Аня, какие дурни мы… — В коридоре Плакхин пошел в паре с Упениек. — Надо было научить глупостей не делать.

— А что такого? — пожала плечами Анна. — Может, умнее станет. А ты чего волнуешься? Не такое уж событие, чтобы тревогу поднимать.

Кажется, Плакхин ответил ей очень резко, но она пропустила его слова мимо ушей.

— Не вижу причин для особого беспокойства! — и убежала.

Да, поначалу это происшествие и в самом деле казалось мало достойным внимания. Подумаешь, экая важность: Тилтиня застукала парня, наклеившего на письмо использованную марку. А какой взрослый когда-нибудь не делал этого?.. Первого апреля хотя бы, разыгрывая знакомых. Пилана за такой пустяк не повесят. Так казалось вначале. Классная дама пробирала провинившегося всего лишь каких-нибудь пять минут, не больше. В воскресенье Пилан в церкви всю службу простоял на коленях на месте для кающихся и сподобился благословения ксендза, а кто не знает, как скуп на отпущение грехов духовный отец. И тем более удивлены были ученики в понедельник, когда узнали, что их собирают на воспитательный час в связи с поведением Пилана. Да еще во время уроков. В самом деле, «Старый Хрыч» — так называли господина Приеде — уже выжил из ума. Ни с того ни с сего погнать всех в зал. Хотя от перерыва между уроками была и своя польза.

В зале расселись не по классам, как обычно, когда их сюда приводили воспитатели, а кто где. Вообще педагоги на этот раз вели себя странно. Ученикам приказали идти в зал, а сами скрылись в канцелярии, будто пошли на совещание. Но если у них совещание, так почему же в дверях канцелярии крутится, выставив черную бороду, делопроизводитель?

В зале не видно было даже дежурного учителя, которому полагалось являться на общий час первым, следить за порядком и, как только войдут в зал директор с инспектором, скомандовать: «Встать!»

Сквозь заиндевелые окна в большой зал пробивалось раннее февральское солнце. На учеников оно влияло развращающе. Они забывали, где находятся и что собрали их здесь отнюдь не ради пустяков, а прослушать весьма важное наставление, без которого морально-этический уровень мальчиков и девочек остался бы плачевно низким и их чистые детские души могли бы окончательно очерстветь. И, наверно, почти никто не думал о виновнике собрания — первокласснике Андрее Пилане, съежившемся и посеревшем, забившемся где-то в углу, пряча под скамьей ноги в неуклюжих полуботинках с распоровшимися и разорванными заплатками.

В дверях мелькнула напомаженная голова Трауберга. Прозвучало короткое «встать!». Возле столика занял место директор. За ним сгрудились учителя. Чем-то весьма озабоченные, смотревшие больше в пол, чем на своих учеников.

— Воспитанники! — не мешкая, начал директор. — Ученики гротенской средней школы! Для того чтобы вечно жила наша мать-Латвия, сердца наши должны быть чистыми и полными пылкой любви. Сейчас опаснейший враг народа уже не Черный Рыцарь, непосредственный противник Лачплесиса, и не Кангар, продающий и предающий соплеменников, а тот, кто нечестными путями стремится пробраться в народную душу — в ее интеллигенцию. Я созвал вас на общий воспитательный час, чтобы сообщить важное решение. Мы… — Приеде слегка наклонился вперед и на миг коснулся кончиками пальцев стола, — решились произвести глубокую операцию на заболевшем теле наших воспитанников. То есть…

— Господин директор! — вскочил математик Штраух, оттолкнув стул. А за ним и учительница Лиепа, по-ученически вытянув вперед узкую руку. — Господин директор, еще раз прошу вас… Как педагог и человек… — от волнения у него прерывался голос.

Приеде круто повернулся.

— Обер-учитель Штраух! Не один вы тут педагог. Тут, прежде всего, решаю я, магистр Приеде, директор гротенской гимназии, мне вверенной… Пилан! Пускай Пилан выйдет вперед!

Пилан поднялся, тяжело волоча ноги, дошел до первой скамьи и остановился, сделал еще шаг, снова остановился и округлившимися глазами уставился на директора.

— Встань так, чтобы тебя все видели! — приказал Приеде. Когда Пилан, не поняв распоряжения, еще больше повернулся к залу затылком со спадающими на воротник рыжеватого пиджачка, как нечесаный лен, волосами, директор брезгливо поморщился. Подозвал кивком Тилтиню, что-то коротко сказал ей и обождал, пока она повернет виновного в нужное положение. И продолжил свою речь, делая вид, что не замечает ни старого Штрауха, ни Лиепу, все еще переминавшихся около стола.

— Наша школа должна освободиться от испорченных людей. — Лицо директора болезненно сморщилось. — Воспитанник, которому мы отдавали все тепло наших сердец, которому помогали, как сердобольная хозяйка пастушонку, и хлебом, и добрым словом, оказался этически и морально опустившимся. Поддавшись низким инстинктам, он позволил себе обмануть своих благодетелей, обмануть государство. Проступок его очень тяжек, совершив его, он показал себя безнадежно испорченным.

— Но, господин директор! — не дала ему договорить закричавшая Айна Лиепа. — Какие у вас основания?

— Замолчите! — бросил инспектор Биркхан.

— Андрей Пилан исключается из школы! — Директор сел.

На второй или третьей скамье, где сидели девочки-аристократки, что-то стукнулось об пол. Должно быть, у девчонки выскользнуло из рук зеркальце, которое называли «маленьким божком». Ученики зашевелились, заметались. А Андрей Пилан, казалось, вот-вот рухнет.

— Как? — простонал он. — Богородица милосердная! Как это? Нет, нет! Пожалуйста, не надо! Многоуважаемый, высокочтимый господин директор, господин инспектор! Я никогда, никогда больше… клянусь всем святым!..

— Андрей Пилан исключается из гротенской средней школы, — повторил господин Приеде, — Окончательно и безоговорочно! — Затем заговорил об идеалах и целях, но ученики словно оглохли. Высокопарные слова Приеде до их сознания не доходили. В зале сделалось нестерпимо холодно. Мерзли и те, на кого падали первые солнечные лучи года, сверкавшие сквозь заиндевелые окна бывшей церкви.

3

Пилан ушел из школы вечером того же дня. Поданные при поступлении документы — свидетельство о крещении, справку фельдшера о прививке оспы, свидетельство об окончании шестиклассной школы за пятью подписями — делопроизводитель вручил ему сразу, едва его выдворили из зала, там же, на втором этаже, около лестницы. В «деле» принятого в 1921 году в гротенскую среднюю школу Андрея Пилана, в коричнево-серой папке, лишь остались личное прошение бывшего воспитанника о принятии в первый класс гимназии и бумага волостного правления с печатью и подписью, удостоверяющая, что Андрей Пилан действительно является сыном неимущих родителей. Это школа оставила себе. Когда воспитательный час кончился и интернатские пришли в спальню, на койке Пилана не было уже ни серого одеяла с поперечными желто-коричневыми полосами, ни похожей на сенную торбу подушечки. Не было больше в общежитии и самого исключенного. Товарищи застали его в кладовке около кухни, где он перевязывал веревкой гремящий, обшарпанный сундучок. Остальные вещи Пилана, в обернутом одеялом узле, лежали на полу. Очевидно, он собирался связать сундук с котомкой, чтобы легче было нести на плече. Пилан был одет по-дорожному: шубейка, старая солдатская шапка и постолы.

— Уже? — кинулась к нему первой Аполлония Вилцане и присела на сундучок. — Куда ты на ночь глядя денешься?

— К матери пойду… Мне приказали… сейчас же уйти.

— Какой ужас! — Вилцане бросила на остальных и сокрушенный, и растерянный взгляд. — Мы проводим тебя. Поможем. Мария… Аня… ребята!

— Надо сходить к инспектору, попросить позволения переночевать… — протиснулась между остальными Елена Вонзович. — Пани Селицкая тоже пошла бы.

— Ну, конечно! — одобрили остальные.

— В самом деле, Андрис. — Анна схватила узел Пилана. — Поужинаем вместе.

— Поужинаем! — выпрямился Пилан. На миг его грустные глаза засветились, как иной раз на уроке, когда удавалось хорошо ответить, но тут же потухли. — Идти так идти. — Взяв у Анны котомку, он проворно связал ее с сундуком, перекинул то и другое через плечо и наискосок, бочком, протиснулся к выходу.

Окружавшие его ребята расступились, но, только спина Пилана мелькнула в полумраке коридора, они все последовали за парнем. Настигли его уже у наружных дверей и, тесно окружив, наперебой порывались чем-нибудь помочь. В дверях несколько пар рук потянулись к вещам парня, котомка с сундучком соскользнула с его плеч, а сам он как бы слился с белым облаком, повалившим со двора в открытые двери.

— Куда это вы? — В вестибюль, постукивая каблучками по каменному полу, вбежала госпожа Тилтиня. — Назад! Мы сейчас идем в город, в кино! Инспектор разрешил. — Тилтиня, увидев старую Вонзович, кинулась к ней. — Почему допускаешь непорядок?

Однако было уже поздно. Наружные сводчатые двери хлопнули раз-другой, и нарушители оказались во дворе.

Под десятками ног, точно сухие ветки, похрустывал снег, все двигались за мальчиком, медленно шагавшим к зиявшей в белой каменной ограде щели. За воротами простиралась ночь, которая словно угрожала звездному небу.

В воротах Пилан взял у провожающих узел с сундучком и простился.

— Хватит! — остановил он более горячих, порывавшихся проводить его до большака. — Теперь мне надо самому…

Проводив взглядом удалявшуюся по белесой дороге фигуру Пилана, все быстрее растворявшуюся во мраке, ребята вернулись в школу. Почти все они были без шапок и рукавиц. В вестибюле школы, за застекленными дверями, стояли Тилтиня и Вонзович.

Анна с Федоровым задержались.

— Идите, идите вы тоже! — бросил им привратник. — У меня больше встречаться нельзя. Своим так и передайте. Прежде всего, тому, чужому. Инспектор уже допытывался, кто это ко мне ходит? Не устраиваю ли у себя мальчикам и девочкам свидания? Дочка полоумной Вонзович нафискалила, не иначе. Попросила меня позволить ей встретиться у меня с каким-то хлыщом из второго класса, а как отказал, грозить стала. А вы вообще поосторожней. В городе кто-то вывешивал флаги, в булочной сегодня бастуют, черные каких-то курьеров хватают. Моего болвана племянника, что состоит в дурнях — айзсаргах, тоже из волости вызвали. И не неспроста директор так разошелся. Так что у меня, право, больше нельзя.

— Мы и не собирались, — успокоила она сторожа.

— Нехорошо получается, — начал Федоров, — нашим во что бы то ни стало надо собраться, теперь мы должны показать, на что способны. Если мы сейчас отстранимся, не знаю, кем мы после этого будем.

У Анны обида сменилась чувством стыда. Вот как получилось… Товарищи правы были, когда упрекали ее… Еще не так ее упрекать надо было…

В тот вечер никто к завтрашним урокам серьезно не готовился, не было обычных шуточек и песен, когда девушки собирались ко сну. И наверху, в комнатах баловней судьбы и школы, было так же тихо, как этажом ниже. Должно быть, обе пани, единственные из всего общежития побежавшие в кино на «Приключения прекрасной Доретты», веселую американскую комедию, не решались восхищаться вслух увиденным в царившей кругом зловещей тишине.

Девушки долго ворочались в темноте на своих постелях, прикидывались, что спят, чтобы с ними не заговорили, а у самих учащалось дыхание от сдерживаемого крика жалости…

Утром Анна проснулась полная решимости. Если надо будет, выскажет все и учителям. Разве не ясно, что большинство учеников осуждает Приеде. Совершена расправа над нищим мальчиком, у которого нет ни сильных родственников, ни покровителей. Пожалуйста, кто ответит, ради чего такое унижение!

— Только не надо горячиться! — урезонивал ее Плакхин, встретившийся у классных дверей. — На воле уже все известно.

— Но как отнестись с прохладцей к тому, что губят парня?

— С прохладцей не надо, но необходимо отнестись хладнокровно, — возразил Плакхин и тут же сам сцепился с Райбуцом: — Ах, так это, по-твоему, лишь причуды старого хрыча Приеде? А инспектор где? А педагогический совет?

— Ячейка должна собраться завтра вечером. Попытаемся у художницы. Ее квартира на самой окраине; она, кажется, симпатизирует нам. Договориться с ней должна ты.

— Я?

— Ты с ней дружишь. Ведь она предлагала тебе квартиру.

— Я не могу, Софа. Она невесть что может подумать.

А ведь это задание… Наверно, от Викентия… Но как попросить Лиепу, как вообще заговорить с ней об этом? Сказать, что ей и еще четырем ребятам надо собраться у нее на квартире, пускай поможет? А если она откажет? Да еще поделится с кем-нибудь просьбой Анны? Нет, Софа права. Лиепа не такая, чтоб сплетничать. Отказать она, конечно, может. Особенно, если обратиться к ней не вовремя…

С Нового года Айна Лиепа в учительскую заходила редко. Иногда оставалась в рисовальном кабинете, а иногда уходила вместе со Штраухом в его комнату, но чаще всего прогуливалась на пятиминутных переменах по верхнему коридору. Могло показаться, что маленькая учительница ежедневно выполняет обязанности дежурной воспитательницы.

Хорошо бы Анне подойти к Лиепе в коридоре и, улучив благоприятную минуту, заговорить с ней. Так и так, хочу побеседовать с вами без свидетелей. Так было бы проще всего. Только как это сделать? Девочек, которые тут же могут подойти, не прогонишь, мрачно слоняющихся мальчиков — тем более. И как быть, например, сегодня с дежурной учительницей Несауле? Уже в который раз Лиепа оставляет ее, уходит от нее в другую сторону, а учительница литературы опять ее настигает. Словно ей надо Лиепе что-то сказать, но никак не знает, с чего начать.

Кончилась последняя перемена, и Анна решила, что день потерян. В коридор она поэтому вышла, когда там уже никого не было. И как раз в эту минуту в конце лестницы возникла фигура учительницы Лиепы. Вот она простилась со Штраухом, который, видимо, подводил итоги их беседы:

— Милая коллега, я для этого уже слишком стар.

Лиепа остановилась в ожидании, пока подойдет Анна. Чужих глаз и ушей поблизости не было.

— Упениек, милая, какая ты грустная.

— Грустная, учительница.

— Я тоже. Не хочется верить, что с Пиланом обошлись так жестоко.

— В общежитии ночью почти никто не спал.

— Да, это тяжелее любой болезни, это груз, который никак не скинуть.

Они молча прошли в конец коридора. Анна решилась. Сейчас или никогда!

— Госпожа Лиепа, позвольте напомнить вам о нашем разговоре на рождественском вечере.

— О каком разговоре?

— Тогда вы предлагали мне свою комнату, — произнесла она как можно тише. — Что бы вы сказали, если именно теперь мне… Сейчас мне это очень надо. То есть мне и еще четверым моим товарищам.

Учительница долго ничего не отвечала. Они молча прошли по коридору до окна и опять какое-то расстояние обратно. И наконец, когда Анна уже потеряла надежду, Лиепа едва слышно спросила:

— Вы будете говорить о Пилане?

— Да. Главным образом о нем.

— Кто-нибудь из школы тоже будет? Ну это неважно… — вздохнула она. И затем решительно: — Когда?

— В четверг вечером.

— Попрошу, чтобы тебя отпустили. И других, кому нужно, тоже.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Дороги в Латгале узкие и извилистые. Они вьются и петляют по холмам, котловинам, мимо чересполосных нив, через березовые рощи, огибают топи, трясины, тихие озера, змеятся вокруг глинистых горок, местами убегают в сосняки и ольшаники, сливаются с другой, третьей такой же извилистой дорогой. Весной и в осеннюю распутицу, когда развозит склизкие бурые торфяники, когда низины становятся зыбкими, болота колышутся, как всплывший в половодье ледяной покров, по латгальской проселочной дороге поедет разве что человек безумный или скрывающийся от властей. В эти времена года передвигаться можно только пешком или верхом. Дорога устанавливается после крепких морозов и тихого, без метелей, снегопада, но и тогда ездить было нельзя. На поворотах и склонах дорога гладкая как стекло. Толчок — и воз опрокинулся. На пригорках и поворотах особенно надо быть начеку везущим строевой лес, когда лошадки одни или в паре волокут длинные бревна. Салазки с бревнами, хоть и связаны с дровнями конопляными веревками, на скосах дороги заносит в сторону, так что даже у умелого возчика груз может соскользнуть в канаву.

Все это прекрасно понимает Язеп Дзенис и потому в наиболее опасных местах крепко держит правило: слегу прикрепленную наискосок — к задку и своевременно поворачивает сани в нужном направлении. Сейчас они на пару с Григашом Сомом возят на лесопилку деловой лес. Правду сказать, какой он напарник, у латгальских крестьян на больших работах, когда валят лес, долбят доломит или же возят с дальних пойменных и болотных лугов сено, совсем другие напарники: «Я недельку-две пособлю тебе лошадью и инструментом, а ты потом недельку-две поможешь мне».

Язеп Дзенис повезет лес один-единственный раз, именно сегодня, потому что Григашу Сому необходимо добраться до Гротен сегодня в сумерки или, еще лучше, с наступлением темноты. И в этом заинтересованы они оба. Григашу Сому бревна надо доставить на лесопилку, чтобы ни в деревне, ни в волости никто не знал, сколько именно бревен он повез (материалы, отпущенные новохозяевам по государственной цене, строго-настрого запрещено перепродавать). А Дзенис пройдет никем не замеченный еще семнадцать верст и попадет в город. Совместная дальнейшая работа нежелательна ни тому, ни другому. В деревне у каждого двора, леса и дороги свои зоркие глаза, а Язепу Дзенису хотелось как можно скорее уйти из поля их зрения.

Так революционный руководитель трудящихся Гротен и окрестностей вернулся в городок. В волости он проверил группы и отдельных людей, восстановил оборвавшиеся конспиративные связи, подготовил товарищей к предстоящей партийной конференции, которая, поскольку состоялся третий Конгресс Коминтерна, должна теперь принять решения по дальнейшей борьбе с буржуазной властью в Латвии.

Дольше оставаться вне Гротен Дзенис не мог. Обстоятельства требовали, чтобы он находился вместе с ядром организации, заметно ослабевшим после разгрома профсоюза, вместе с пролетариями и интеллигенцией. Почти два месяца он прожил на границе с Советской Россией. Побывал в местечках и деревнях, на железнодорожных станциях, беседовал с безземельными крестьянами, железнодорожниками, с сельскими рабочими и мелкими хозяевами, многое повидал, понаблюдал. Встретился также с руководителем нелегального движения округа, который рассказал ему о решениях конгресса Коминтерна и о теперешних задачах международного коммунистического движения. Товарищ передал ему привет от Вали.

Сообщение представителя ЦК и проверка обстоятельств на местах позволили Дзенису заглянуть в современные общественные процессы, явные и скрытые, которые происходили сейчас в Латвии, особенно в Латгале, на границе с Россией. Вооруженные наемники империалистов проникали в рабоче-крестьянское государство, расставляли в деревнях секреты, вербовали наемников и подручных, душили, угнетали любого, кто им противился. Около Индры у Даугавы разорили десятки латгальских деревень. Под видом аграрной реформы, перераздела деревень местных бедняков переселяли в другие места, а земли окрестных имений делили между айзсаргами — пришельцами из Курземе, Видземе и бывшими немецкими ополченцами — вояками из ландесвера. Центр имения Пиедруя, раздела которого ждали крестьяне четырех окрестных латгальских деревень, достался белогвардейскому поручику и его приспешникам.

Когда Дзенис находился у индрских железнодорожников, он немало насмотрелся на проделки врагов новой России. На тихой станции по ночам начиналось оживленное движение. На путях грузили, выгружали, перегружали охраняемое солдатами имущество, ящики и завернутые в брезент машины. К границе шли составы, влекомые паровозами с потушенными огнями. Дзенис в Индре не раз слышал о вылазках загадочных типов к советской границе. В станционном ресторане первого класса часто появлялись чужие господа, которые много ели и пили, но мало разговаривали. Железнодорожники утверждали, что часть этих подозрительных лиц — русские белогвардейцы, часть — французы и англичане или же легионеры Пилсудского и американцы. Организатору местной ячейки утверждения относительно англичан и американцев, правда, казались пустыми разговорами, но Дзенис убедился сам, и его помощник в округе подтвердил, что в Индре отираются субъекты из Лондона и Парижа, из Варшавы и даже из-за океана. А чуть подальше, в Резекне, Дагде и Даугавпилсе чистокровные янки со своими дамами участвовали в открытии отделения «Имки» — Христианского союза молодежи. Некий американец, мистер Чандлер — это даже не тайна — в Гротенах совещался с местными заправилами и в заведении госпожи Зустрыни смело предрекал скорую войну против большевиков. Так что не увидеть в Латвии руку иностранных империалистов — политическая ошибка. Международная буржуазия готовилась к наступлению на родину мирового пролетариата, и один из путей этого наступления шел через Латвию, через Латгале. Члены гротенской организации должны находиться на линии огня, разоблачать врага, мобилизовать трудящихся на борьбу.

Долго петлявшая за купами деревьев дорога вдруг вытянулась в прямую линию. Дзенис отпустил слегу-правило, пошел к Григашу Сому, который, остановив свою Машку, ждал, пока подъедет Дзенис.

— Перекур! — Григаш протянул Дзенису самодельный кожаный кисет. — А то человек топает, топает как заведенный, пока тошно не станет. Хоть нос погреть надо. Говорят же — нос обогреешь, душой повеселеешь. И еще говорят в народе: где надо умом, а где — табачком.

— Лучше и умом, и табачком… — Дзенис взглянул на серое небо, которое, казалось, опускается все ближе и ближе к земле, неторопливо взял щепотку самосада.

— Не стесняйся! — кивнул Сом, закуривая «козью ножку».

— Стесняться нечего, — согласился Дзенис, ожидая, что будет дальше. Гришана Сома он знал: перекурить с соседом без обстоятельного разговора тот не умел. И заранее не предскажешь, в какие дебри забредут его мысли.

— У человека с умом, как со старым горшком, — начал Сом. — Одну дыру залатаешь, в другом месте прохудится. Вот и со мной так. Пока тебя, таких как ты, слушаю, все как будто ясно. А потом? Нам, дорогой, с людьми не везет.

— Почему не везет?

— Ну, конечно. Сильных людей мало. Порешили их, увезли, а кто и сам ушел. Остались наивные, кого провести легко, да всякие нелюди. С такими коммуны не поднять, хоть тресни.

— Неправда! — Дзенис понял, куда клонит Григаш. — Наши держатся. Побольше бы на свете таких упорных народов, как наш! Правда, пока об истории латышского трудового народа еще мало сказано, а стоило бы вспомнить о ней. В революцию пятого года помещики, царские войска тысячи загубили, тысячи по свету рассеяли. Казалось, там, где драгуны и казаки прошли, уже и траве не расти. А сколько крепких сынов Латвии в германскую войну на Тирельском болоте и острове Смерти полегло. А в Октябрьскую революцию и после слава о красных стрелках на весь мир прогремела. И ульманисовцы, и ландесвер, и разный сброд за два года лучших из нас истребили, но разве убили они любовь к свободе в безземельных крестьянах, в тебе, в городских рабочих, в молодежи нашей?

— Не убили, конечно. Чего там говорить! Только уж больно ненадежно сейчас все. Иной раз прямо страх забирает. А коли нам трудно придется, коли помощь понадобится, что нам оттуда, с той стороны ожидать? Ведь русские еще слабы.

— У них самое трудное позади. И уж не так слаба рабоче-крестьянская Россия, как об этом кричат буржуи. Белых разбили, англичан, французов, поляков, японцев и американцев разбили. Немцев и бандитские шайки разгромили.

— Разгромили-то разгромили, — пробормотал Григаш. — Всякое было. Что верно, то верно. Ой, бежать надо… — завидев на дороге встречную повозку, он рысцой кинулся вперед. — Н-но! Веселее, Машка!..

«Тугодум… — Дзенис ускорил шаг. Перешел на другую сторону дороги, дернул вожжи, чтобы лошадь почувствовала, что о ней не забыли, взялся за правило. — Бедняк, полупролетарий, а сознанием слаб. Хоть и костит балтийских господ, открыто не признает церкви, однако сомневается и в силе рабочего класса. Вот каков союзник городского пролетариата, латгальский бедный крестьянин! Брось мещанские рассуждения, товарищ! — одернул он себя по размышлении. — Революционер должен видеть не только то, что у него под носом, а гораздо-гораздо дальше. В том, что латгальский бедный крестьянин колеблется, виноват, братец, ты сам, виновата твоя организация. Скверно работаете. Надо уметь находить общий язык с латгальским трудовым крестьянином. Помочь ему скорее понять, где его место, кто ему друг, кто — враг».

На склоне холма сани внезапно занесло, и задумавшегося Дзениса чуть не сбило с ног правилом. Бревна скользнули к краю, салазки повисли одним полозом в воздухе. Дзенис мгновенно всем телом навалился на слегу и, ухватив одной рукой вожжи, направил лошадь на середину дороги. В горле от напряжения будто острый кусок застрял, который никак не выкашлянуть.

Поосторожней! Окажись он в канаве, кто-нибудь из проезжающих остановится, чтобы помочь, и пойдут расспросы. А Язепу Дзенису еще меньше, чем Григашу Сому, охота чужим говорить, откуда и куда едет. А попробуй отвертись от ответа!

К железнодорожному переезду они добрались почти в намеченное время. Сумерки сменились темнотой, снег по обе стороны дороги посерел, деревья, дома и кусты тонули во мраке, а небосклон все сужался и сужался, как сжимаемый невидимыми руками обруч. У переезда Дзенис оставил Григаша Сома и вдоль насыпи направился к станции. Но сделав лишь несколько шагов, остановился. В тупике, у насыпи, стоял товарный вагон, возле него трое саней и люди вокруг, а чуть поодаль, у фонаря, — человек с ружьем. Попадаться здесь на глаза было бы неразумно. Дзенис повернул назад и вместе с Сомом дошел до пригорка, где начиналась Огородная улица. Проще, конечно, было бы зайти к железнодорожникам, на городскую окраину, но с тем же успехом можно выбрать и любое другое место для встречи.

На Огородной улице было тихо, пустынно и темно, как в риге. Домов тут вообще немного, но и на тех окна закрыты ставнями. Надо быть очень внимательным, чтобы не пройти мимо нужного дома. Дзенис, пробираясь вперед, втихомолку считал силуэты немых зданий. За пятым он сошел с протоптанной в снегу тропы и побрел мимо плетня, ведя рукой по верхушкам столбиков. Ворота, сейчас будет калитка… На столб калитки надет горшок. Дзенис на всякий случай приподнял его обеими руками. Задев конец столба, тот звякнул. Чугунок, стало быть. Ясно — предостережение: «Не заходить!»

Пойдет обычным путем связи, через булочную! Хоть и лезть в центр городка не очень умно, но топать более двух верст вдоль реки, в сторону Даугавпилса, еще неумнее. По дороге питейное заведение, рядом с ним — конюшни пограничников, можно неожиданно попасть в беду. К тому же надо как можно скорее повидаться с кем-нибудь из местных товарищей. Узнать, что за последние дни произошло в городе.

В булочной продавщица-связная сразу его узнала, но притворилась, что видит впервые.

— Буханку черного, фунт булки с изюмом? Рубль двадцать две. — Она кинула сдачу и подошла к мужчине, жевавшему перед прилавком баранку. — Еще что-нибудь угодно?

Чужой одет как большинство гротенских торговцев и скупщиков: полушубок до колен, большой овчинный воротник, сапоги, кепка с опускающимися ушами. Но не торговец это и не скупщик. Слишком настороженный и вместе с тем праздный у него вид. И уж очень продавщица старается угодить ему.

«Шпик… Агент политической полиции или ищейка пограничной охраны! Если этот тип знает меня, если ему поручено следить за мной, то непременно пристанет».

Перейдя улицу, Дзенис напряженно вслушивался во все, что делалось у него за спиной. Не пошел ли кто за ним по пятам? Если пошел, то на мостике у лавки Абрамсона, где на столбе покачивается фонарь, преследователю на короткий миг придется обнаружить себя. Там улица разветвляется, и шпику, чтобы не упустить его, надо держаться поближе.

Похоже, слежки за ним не было. Чтобы убедиться в этом, Дзенис быстро поднялся вверх по крутой улице, прошел ее до конца и проворно повернул назад. Если за ним наблюдают, то он обязательно столкнется с преследователем. А что если заглянуть к кузнецу Дагису? Отсюда до его домика рукой подать. Опять же не надо будет идти под фонарями Большой улицы и искать убежища. Старик — человек честный. В самом деле, так будет разумнее.

Едва он тихо постучал, как дверь распахнулась, и Дзенис оказался лицом к лицу с коренастым человеком в форменной одежде. За ним в ярко освещенной кухне и во всем доме кишели пограничники. Еще там были девочки и мальчики.

— Лапы вверх! — ткнул коренастый Дзенису в грудь чем-то холодным и твердым. Револьвер… От чужого разило одеколоном, словно он только что вышел из парикмахерской Загера.

2

Обыск в доме кузнеца возобновился. Его закончили еще до появления Дзениса, но когда в руках пограничников неожиданно оказалась новая жертва, они опять принялись все переворачивать вверх дном. Прощупывали, дергали и швыряли на пол в кучу все, что еще не успели бросить. И на кухне, и в комнате учительницы, где ребята с поднятыми вверх руками смотрели, что творится вокруг, все трещало, грохотало и гремело, как весной в овраге за старым городским кладбищем, когда во время очистки улиц там тачками и лопатами скидывают всякий мусор. В поднятой пыли вокруг горящей лампы трепетал рыжеватый диск света, как осенью на гумне вокруг светильника трепальщиков льна.

Двое пограничников держали Дзениса поодаль от Дагиса, Викентия и других. Направив дула винтовок в бок арестованным, солдаты сжимали приклады под мышками, готовые выполнить любой приказ начальства; они пристально, как сычи, уставились на свои жертвы. Стоять, не шевелиться, не разговаривать! Однако вопреки всем строгостям Дзенису, благодаря известным лишь одним конспираторам движениям пальцев и мимике, удалось выяснить, что здесь случилось.

«Провалилась ученическая ячейка», — телеграфировал Викентий.

«Гимназисты, наверно, собрались на квартире Дагиса, а их выследили или предали? — Дзенис искал объяснения. — Опять введено чрезвычайное положение, опять власть в руках пограничников? Началась война? Но в таком случае улицы и дороги патрулировались бы войсками. Так при чем тут все же пограничники?»

Он пытался уловить ответ во мрачном взгляде кузнеца, скользившем от обыскивающих к обыскиваемым, от хищных громил к ребятам и к жене кузнеца, которая, одолев страх, сидела, съежившись, на лежанке.

«Надо помочь ребятам поднять настроение. Чтобы не оступились, — думал Дзенис, видя явную робость арестованных юношей и девушек перед вооруженными пограничниками. — Этим едва ступившим на путь большой борьбы молодым людям необходим пример революционной смелости и дисциплины. Они должны понять: насильников бояться нечего. Мы сами опасны для их строя. Мы все вместе и каждый из нас в отдельности, даже ненадолго оторванные от коллектива».

Обыск пограничников, как видно, уже утомил. Если без толку ворошить и переворачивать одно и то же, устанет самый усердный господский холуй. Наконец из комнаты учительницы раздалось приказание Бергтала кончить обыск, а арестованным — одеться. Невидимая рука вытолкнула на кухню споткнувшуюся Айну Лиепу, за ней широким шагом вошел сам Шпион с верхней одеждой учительницы на руке.

Обер-лейтенант швырнул учительнице ее пальто и выругался:

— Агитлистки малевать вздумала! Ну погоди. Завтра ты у меня ножками задрыгаешь на суку перед школой!

— Не запугивайте! Не имеете права! — С груди Дзениса словно камень свалился: значит, не учительница донесла.

— Что? — Бергтал, стуча сапогами по глинобитному полу, кинулся к Дзенису. Не успел Дзенис зажмуриться, как его ударили по лицу. — Закопаю!

— Не закопаешь! — крикнул Дзенис, глотая соленую кровь. — Руки коротки!

— Молчать! — снова замахнулся обер-лейтенант, но не ударил. — По закону чрезвычайного положения… — начал он, но понял, что этого человека ему все равно не запугать, и резко приказал:

— Сержант, вывести арестованных! При попытке к бегству или неповиновении — стрелять!

— По инструкции или так просто? — съязвил Дзенис. Этот выпад мог бы еще больше разъярить противника, но об этом он теперь думал меньше всего. Тут были молодые ребята, которым этот арест, может быть, повернет по-другому всю жизнь. И этой строптивой деревенской девушке с распухшей щекой, что держится поближе к комсомольскому организатору и с гордостью настоящей революционерки вырвала из рук капрала свой платок; и дочке Шпиллера с молниями в глазах, и этому еврейскому мальчику… Лишь блондин с рассеченной, окровавленной губой и маленькая, похожая на подпаска школьница чувствуют себя неуверенно.

Бергтал, хоть он изо всей силы ударил Дзениса, понял, что результат в психологическом да и любом другом отношении равен нулю. Солдатских кулаков испугалась лишь одна жена кузнеца, умолявшая господ сжалиться над ее неразумным мужем.

Наградив «райскую птицу», как Бергтал назвал Дзениса, еще одним тумаком, он еще раз приказал вывести арестованных во двор и построить их. В доме Дагиса оставил капрала присматривать за хозяйкой и быстро, словно догоняя беглецов, промчался мимо арестованных.

Ребят, Дзениса и остальных задержанных плотно окружили вооруженные пограничники и повели по заснеженной Казарменной улице, на которой, освещенная двумя фонарями, вздымалась чугунная ограда, черная, как печная решетка. За ней находилась бывшая резиденция сановника александровских времен.

«Стало быть, пограничная охрана…» — Дзенис задышал тяжелее.

С Казарменной улицы схваченные на границе почти всегда попадали в тюрьму, если, конечно, им удавалось уцелеть. В тюрьме они с выбитыми зубами и переломанными ребрами томились долго. Но иных еще тут ночью выносили в продолговатом, заколоченном гвоздями сосновом ящике и зарывали под забором. Поговаривали, когда приезжал сюда брат начальника политуправления Латвии Алпа, двум спекулянтам удалось откупиться украденными в России иконами в бриллиантовых окладах и подобру-поздорову уйти из арестного помещения пограничной охраны. Да еще это удалось одной дамочке, сумевшей понравиться лейтенанту, следователю. А вообще…

«А вообще исход один…» — подумал Дзенис. И сразу же решил не бросать ребят. Как только решетчатые ворота с грохотом захлопнулись, он попытался встать вместе со школьниками.

Но пограничники распорядились по-своему. Мгновенно Дзенису накинули на голову вонючую тряпку и так стукнули по шее, что, казалось, лоб и затылок разлетелись в разные стороны. О каком-либо сопротивлении не могло быть и речи. Дзениса схватили несколько пар рук, поволокли в какие-то гремящие двери, затем хлопнула еще какая-то дверь. Повязку на лице чуть ослабили и швырнули его на пол, оставив лежать со скрученными руками и ногами. Прошло немало времени, пока он как-то отдышался. На голову было намотано жесткое покрывало, вонявшее конским потом и сырой шерстью, заломленные за спину руки были как в тисках, ноги тоже спутаны. От перенесенных побоев и нехватки воздуха болела голова, особенно затылок, шея, крестец, руки, звенело в ушах.

Дзенис промучался с час, может — больше, а может, и меньше. Вдруг обмотанное вокруг головы покрывало за что-то зацепилось, дышать стало легче, и вместе с тем вернулось желание действовать. Превозмогая боль, он начал освобождаться от резавших веревок. Уж очень крепко были затянуты руки, но путы на ногах постепенно ослабевали и чуть погодя развязались совсем, он уже мог шевелить каждой ногой в отдельности. Если докатится до двери, то он так заколотит по ней, что они вынуждены будут войти. Дзенис по каторге знал, что надзиратели не могут остаться глухи к стуку заключенных.

Наконец он добился своего. Перевернувшись почти как акробат, скользнул по какому-то скосу, глухо стукнулся ногами о дерево. О дверь, значит… Дзенис устроился поудобнее, закинул назад голову, чтобы легче было дышать, и то одной, то другой ногой стал дубасить по звонкому дверному полотну. Размеренно, настойчиво, точно разрубал пень. С минуту отдыхал и дубасил снова.

Прошло, может, с полчаса, а то и меньше — всякое ощущение времени в таком состоянии пропадает, — доски подались, упали куда-то, ноги потеряли опору.

— Чего разбушевался? — крикнул стариковский голос.

— Развяжите, освободите от тряпок!

— Еще чего захотел!

Дверь захлопнулась, Дзенис заскользил на спине назад. Стукнулся головой о что-то холодное и твердое. Он был опять за запертой дверью.

«Вы так легко от меня не отделаетесь. Охотились на меня, как на волка, так я и огрызаться буду, как волк».

И он снова принялся колотить по двери. Когда та опять отворилась, Дзенис, не видя, понял: что-то изменится. Вошли, по крайней мере, двое, а то и трое, стали совещаться, как быть со скандалистом.

— Бушует, словно с него черт шкуру дерет, — сказал уже знакомый стариковский голос.

— Развяжите его! Никуда он не убежит! — распорядился другой, более повелительный голос.

Освобожденный от веревок и тряпок, Дзенис увидел, что находится в освещенной, но тесной и грязной каморке. Штукатурка на стенах обвалилась до самой дранки, на полу мусор и обрывки бумаг, из заднего угла несет зловонием. Очевидно, там в уборной засорили трубы.

— Разденься! — приказал полный капрал с квадратным лицом. — Живей!

Стало быть, шмон! Ну, конечно. В доме Дагиса его лишь поверхностно ощупали. Отняли блокнот, часы, нож и кулек с хлебом.

Настоящего государственного преступника полагается обыскать до ниточки. А когда обыскивают выученики Алпа, можно ожидать и побоев. Просто так, согласно правилам внутреннего распорядка, чтобы внушить арестованному больше почтения к следователю и другим начальникам, с которыми ему предстоит иметь дело.

«Ну, меня вы не напугаете…» — Дзенис повернулся лицом к вошедшим и принялся расстегивать пуговицы и крючки.

Пограничники лезли из кожи вон. Ощупали все швы, вывернули карманы, измяли и скомкали нижнее белье и верхнюю одежду, отпороли подкладку, перетрясли все раз, другой.

— Оденься! — Капрал швырнул к ногам Дзениса одежду.

Обошлось без побоев. Но только он наклонился за смятым бельем, как внезапный пинок сбил его на грязный пол.

— Ха-ха-ха! — заржали солдаты.

Дзенис вскочил на ноги, выпрямился и стиснул кулаки. Видно, его поза была столь внушительной, что ржание прекратилось.

— Ты у меня еще поглазей! — Капрал, засунув руки в карманы, качнулся на каблуках, повернулся и вышел впереди солдат в коридор.

Оставшаяся часть ночи прошла без особых событий. Вплоть до следующего дня, наступление которого возвестили лучи мартовского солнца, зашарившие по прибитой изнутри к окну жести. В коридоре и в смежных помещениях затихли беспокойный, тяжелый топот, беготня и частая перекличка грубых голосов, за которыми почти всякий раз следовал тревожный, едва слышный гул, словно по полу волокли что-то тяжелое или боролись с немым противником. Припав ухом к двери, Дзенис напряженно вслушивался, не раздадутся ли крики о помощи или стоны, чтобы была причина заколотить по двери кулаками и каблуками, вмешаться, может быть, отвлечь истязателей на себя и прекратить таким образом пытки другого арестованного. Но что-либо уловить ему не удалось. Шумы снаружи постепенно утихли, и блеск яркого света подтверждал, что жуткая ночь позади.

Утомленный долгим нервным напряжением, Дзенис сел на пол. Упершись спиной и избитым затылком в стенку, а согнутыми в коленях ногами — в другую, он прикрыл глаза. Попытался вздремнуть. Впереди допрос, и не один, конечно. Так что надо сберечь остроту мышления, силу воли. Если чины политической полиции этой ночью не пытали его, то, надо думать, они готовят ему трудную встречу и прибегнут ко всем орудиям пыток.

Ослабевшее тело жаждало сна, но мысли работали, как заведенный часовой механизм, посылая в мозг одну искру за другой: как держали себя ребята, о чем допытывались у них? И что теперь? В Москве Валя с дочкой будут напрасно ждать вестей. Надолго ли затянется следствие? Ясно ли товарищам на воле, кто виноват в арестах?

Мысли мешались и рассеивались, а сон все не шел…

— Оправляться! — крикнул часовой, открыв дверь.

В умывальню надо было идти узким извилистым коридором. По одной стене зияли темные четырехугольные ниши дверей. Должно быть, арестные помещения. Как человек опытный в связях с заключенными, Дзенис пошел медленнее, громко попрекая конвоира непорядками в месте заключения: это сарай, а не государственное учреждение. Он бросал по нескольку слов то у одних, то у других дверей, но никто не откликался. Может быть, камеры пустуют или же ребята так замучены, что не в силах подать признак жизни. Викентий и старый Дагис, если они тут, должны же знать, как вести себя.

Уборная в общем оказалась такой же, как прежде в царских тюрьмах. Посреди в цементном полу отверстия с продолговатыми возвышениями по обе стороны, чтобы сесть на корточки, у одной стены жестяной желоб для умывания, рядом бочка для отбросов. Прямо против двери зарешеченное, замазанное масляной краской окно, у другой стены — метла и совок. В отличие от настоящей тюрьмы тут в одной стене, почти под самым потолком, вырублено окошко. К нему подвешена лампа с дочерна закопченным стеклом.

Оставить в уборной какой-нибудь знак остальным заключенным Дзенис не мог из-за часового. Тот не отходил от него ни на шаг.

— Метлу и совок возьми. Святые духи твою камеру прибирать не будут! — заорал часовой, когда Дзенис привел себя в порядок.

Вынося мусор, Дзенис у двери одной из камер увидел ударившего его капрала, который возился теперь с ключами. Капрал бросил отмыкать замок и что-то крикнул часовому, тот схватил арестованного за шиворот, втолкнул в уборную и запер дверь на задвижку.

«Надо улучить момент! Узнать, кто в соседнем помещении…» — И Дзенис, подпрыгнув, ухватился руками за нижний край оконной ниши, подтянулся, прижался лбом к стеклу, и, хотя стекло здесь и было закрашено, он в одном углу все же нашел крохотное незакрашенное пятнышко.

Скамеечка, железная койка, а на ней — поникшая женщина. Учительница Лиепа…

— Держитесь! — Дзенис постучал в стекло. — Не давайте себя запугать. Ничего не знаете, ни с кем не связаны! Отрицайте абсолютно все! Держитесь!

Лиепа вскочила и, пятясь, посматривала то на дверь, то наверх, искала невидимого доброжелателя.

Сказать заключенной в одиночку женщине еще что-нибудь Дзенису не удалось. Дверь в уборную загремела, и он отскочил от окна.

Тем временем кое-что изменилось к лучшему и в его закутке. То ли благодаря его недавнему крику, то ли по другой причине, в камеру поставили скамейку, достаточно длинную и широкую, чтобы лечь на нее; на скамье оказались солдатский котелок с теплой водой и кусок хлеба. Теперь вонючий закуток хотя бы своим видом походил на арестное помещение.

Весь день он прислушивался к шумам из коридора и за стеной, пытаясь отгадать, что бы они значили, а также вспоминал ночь, когда он в борьбе со своими истязателями пытался хоть в какой-то мере уяснить себе причину ареста. Не может быть, чтобы он, при его опыте в нелегальной работе, сопоставляя многие вопросы и ответы, хоть приблизительно не узнал, что произошло. Если следователей разозлить, то они со злости, извергая потоки лжи, могут ляпнуть и долю истины.

Ночью снаружи опять пошла возня. Около полуночи откуда-то издалека, из противоположного коридора сквозь шумы донеслись отчаянные вопли о помощи. Это был крик женщины или подростка. Пронзительный и резкий. Дзенис вскочил на ноги, кинулся к двери и что было мочи заколотил кулаками.

— Прекратите! Прекратите!

Явился обыскивавший его ночью капрал.

— Чего разошелся?

— Почему человек на помощь зовет? Что там происходит? — Дзенис, стиснув кулаки, порывался выскочить наружу. — Прекратите пытку.

— Тут никого не пытают! — Рядом с капралом возникли еще двое в униформах. — В холодную захотел? В подвал?

В комнате напротив заскрипел граммофон — трепетно, визгливо. «Валенсиа, дайне ауген, майне ауген…», песня перекрыла остальные шумы, криков уже было не слышно. — Попробуй еще раз побарабань, поори! — Капрал изо всех сил захлопнул за собой дверь.

— Сейчас настанет мой черед. — Дзенис привалился спиной к стене. — Произведут разминочку и тогда…

Однако хозяева дома на Казарменной улице решили по-другому. Дзениса оставили в покое еще одну ночь и только днем вызвали к следователю.

— Пожалуйста! — Плечистый мужчина в штатском, с бледным холеным лицом ввел его в светлую, уютную комнату. — Присаживайтесь, пожалуйста! — указал он рукой на стул перед темным конторским столом возле зарешеченного окна. — Будьте так любезны! — Скрипя узконосыми туфлями, сам устроился по другую сторону стола, предварительно приподняв безукоризненно отутюженные складки штанин. — Ну, так… — улыбнулся он тонкими губами, — Очень рад познакомиться. Нам с вами придется составить соответствующий документ или протокол, как это называется в таких случаях. Вот и господин начальник тоже тут!

Дзенис обернулся: Шпион-Бергтал…

Обер-лейтенант молча прошел мимо следователя и арестованного и уселся в кожаное кресло под портретом знаменитого в Латвии полковника Фрициса Бриедиса в дубовой раме.

— Ваш документик? — Штатский пододвинул Дзенису отнятый при обыске паспорт.

Вежлив до приторности. Это неспроста. Дзенис повернулся так, чтобы одновременно видеть и следователя, и портьеры на двери против стола. Буржуазное латвийское государство переняло у свергнутого царского режима уголовный кодекс и порядки в местах заключения. Латвийская политическая полиция, как и царская охранка, своих палачей обычно прятала от глаз арестованных за драпировкой, и те появлялись только по сигналу.

— Мой паспорт. — Повертев в руках книжечку, Дзенис вернул ее и стал следить, что же будет дальше.

Готовя протокол, следователь строил из себя степенного, осмотрительного чиновника. Неторопливо, словно отсчитывая минуты, выдвинул ящик стола, достал папку, вынул из нее несколько листов бумаги, положил перед собой на стол, взял ручку, долго рассматривал против света перо; видно, убедившись, что оно действительно пригодно к употреблению, склонился над столом и осторожно, словно манипулируя пробиркой со ртутью, обмакнул в чернильницу. При этом около его глаз сбежалось множество морщинок, словно его ослепил яркий свет.

— Значит, ваша фамилия — Дзенис?

— Язеп Дзенис, сын Петериса.

— Родился?

— В тысяча восемьсот восемьдесят восьмом.

— Национальность?

— Латыш.

— Католик?

— Нет. Я ни к какой религии не принадлежу.

— Значит, коммунист?

— Как я уже сказал, никакой веры не исповедую.

— Простите, — следователь благосклонно улыбнулся. — Я в этих тонкостях плохо разбираюсь. Занятие?

«Что они, проклятые, затевают? — Дзенис напряг внимание. — Вежливый тон, официальный протокол. Когда же они, наконец, приступят к главному. Или у них еще не все подготовлено?»

А-а, как он оказался в доме Дагиса… Как долго знаком с кузнецом? И тут же Шпион добавил:

— В каких вы отношениях с учительницей Лиепой?

— Ни в каких. Лично я ее не знаю. Это, наверно, квартирантка Дагиса?

Ясно, хотят сделать учительницу организатором и связным. Так просто им это не удастся.

— Давно вы даете Лиепе указания?

— Я уже сказал, с учительницей Лиепой не знаком. Никаких указаний ей не давал. И вообще я никому не указчик.

— Ну-ну, — рассмеялся обер-лейтенант и, встав, развел руками. — Находитесь на жалованье у Москвы, а такой наивный.

— Я жалованье получаю за свою работу ремесленника. Сколько сделаю, столько и получу.

— В социалистическую революцию верите? — задал новый вопрос следователь. — Да?

Дзенис остался совершенно хладнокровным. «Ловушка, но в чем она?» Как бы там ни было, долго думать некогда. В словесной дуэли многое решает быстрота.

— Я член рабочего профсоюза. Но тот ничего общего с учительницей Лиепой не имеет.

— А почему вы два месяца скрывались?

— Не скрывался я. Пособить родственникам в нужде — это мой долг.

— Значит, помогали родственникам? По ту сторону границы? В Совдепии?

— Не понимаю, что вы говорите… — И тут же спросил с особым ударением: — Так почему же вы меня сразу не арестовали, раз точно знали о моем переходе границы? Какие у вас доказательства?

— Будут со временем и доказательства! — Обер-лейтенант подался вперед. Дзенис уже было решил, что тот хочет распахнуть портьеру и что сейчас на него накинутся натасканные молодчики.

Но Бергтал, смерив пленника с ног до головы яростным взглядом, поднялся и, уходя, бросил:

— Следователь, оформляйте поскорей дело!

Поднялся следователь:

— Ознакомьтесь, пожалуйста, с протоколом! — и зачитал: — «20 февраля 1922 года, в тринадцать часов, в канцелярии начальника Гротенского участка пограничной охраны, в присутствии начальника участка обер-лейтенанта кавалера ордена Лачплесиса Хария Бергтала и следователя, советника юстиции Роберта Шванка, на основании статей 102 и 109 действующего Российского уголовного кодекса взят под стражу именуемый Дзенисом Язепом, сыном Петериса…»

— Почему «именуемый Дзенисом»? — перебил он следователя.

Тот наморщил лоб.

— У нас тут, в Гротенах, нет нужных экспертов по документам. Поскольку вы направляетесь в другое следственное учреждение, пограничная охрана лишь фиксирует свои возможные подозрения.

— На каком основании ко мне относят статьи 102 и 109? В чем состоит моя попытка свергнуть существующий государственный строй?

Следователь развел руками.

— А доказательства? — вспылил Дзенис. — Какие у вас доказательства?

— Доказательства представит следственное учреждение, которое продолжит наше дело. Там вы сможете спорить и оспаривать, сколько вам будет угодно.

— Я все же должен знать, — не отступал Дзенис, хоть и понимал, что спорить бесполезно. К тому же скорый перевод с Казарменной улицы, из здешнего звериного логова, в другое место заключения был удачей. Особенно для арестованных ребят.

«Как бы там ни было, лучше остаться живым и неискалеченным», — решил Дзенис.

Однако выбраться с Казарменной улицы, не испытав ее ада, Дзенису не удалось. Когда часовой вечером повел его оправиться, в коридоре отворилась дверь, оттуда выскочили три пограничника и, прежде чем он успел прижаться к стене, накинули ему на голову пыльный мешок, который все же не заглушил его криков. Дзениса втащили в какой-то закуток, бросили на пол. Завизжал граммофон. Дзенис потерял сознание.

3

В гротенскую тюрьму Дзениса перевели только во второй половине марта. Желая проучить его так, «чтоб без следов», пограничники перестарались, и, хотя после экзекуции на лице и голове следов от побоев не осталось, требовался врач. Однако начальники пограничной охраны из осмотрительности с вызовом врача не спешили. Прибегли к уже испытанным домашним средствам. Но, когда, несмотря на неоднократные холодные купания с последующими раскачиваниями на мокрой простыне, все их старания оказались безуспешными, все же обратились к врачу. Правда, так, между прочим, поскольку господа из пограничной охраны все равно были вынуждены вызвать врача к младшему сыну гротенского доктора Плакхина, тоже находившегося под арестом. Из-за его внезапной болезни и волнения, которое она вызвала к кругу зажиточных евреев городка, мальчика пришлось отправить в больницу. Заодно показали тюремному врачу подозрительно долго хворавшего Дзениса. Врач осмотрел его и назначил больничный режим там же, в камере. Дзениса уложили под одеяло, на матрац, два раза в день ходил к нему фельдшер с мазями и микстурами, ставил компрессы. Кормили почти как на воле. Постепенно у Дзениса почти исчезли кровяные выделения при кашле, боль в боку и животе утихла, понемногу пострадавший начал самостоятельно переворачиваться с бока на бок и без посторонней помощи утром и вечером съедал по мисочке овсяного варева, а в обед — крупяного супа. «Непонятным образом» больной государственный преступник постепенно настолько оклемался, что тюремный врач нашел нужным перевести его в предусмотренное для «подобных элементов» место — в оборудованную надлежащим образом тюремную камеру. Вначале, разумеется, в одиночку, подальше от остальных, чтобы пощадить его здоровье. В первый четверг «сестра отца», неразборчиво подписавшая сопроводительную записку, принесла Дзенису передачу: белый хлеб, сахар, мыло, полотенце, чистое белье, иголки, нитки и очки в металлической оправе без футляра, что в описи передачи было отмечено особо. Поскольку гротенские партийные товарищи хорошо знали, что близорукостью и другими глазными недугами Дзенис никогда не страдал, арестованный догадался, что в очках должна быть спрятана записка. Тщательно ощупав их, он на одной из дужек обнаружил подозрительный выступ, который не хотелось объяснять небрежностью мастера. После вечерней проверки, когда дверь уже заперли на все замки, Дзенис, не мешкая, взялся за разборку очков. Обломав чуть ли не все присланные «сестрой отца» иголки, он на подозрительном выступе настолько отогнул жесть, что проник в нутро дужки. И в самом деле — туда была запрятана гибкая трубочка, не толще травяного стебелька. Когда он развернул ее, то обнаружил клочок папиросной бумаги, испещренный мелкими, как булавочные уколы, буковками — письмо. Но прочесть его можно было только завтра утром. Висевшая над дверью, под самым потолком закоптелая лампочка бросала слишком скудный свет, да и часовой часто заглядывал в дверной глазок. Кроме того, Дзенис еще не знал здешнего тюремного распорядка. Конечно, хранить конспиративную записку до утра было рискованно — с обыском могли нагрянуть и после вечерней проверки, но другого выхода не было.

После безуспешных попыток связаться с заключенными соседней камеры Дзенис, подняв облако пыли, развернул пролежанный, набитой соломой тюфяк, постелил его дальше от угла с открытой парашей и лег. Впереди была длинная холодная ночь. Круглая жестяная печь, лишь треть которой выдавалась в камеру, была также холодна, как облупившиеся стены. От зарешеченного окна тянулись вниз грязные потеки и, хоть стекла были целы, от него веяло цепенящим холодом.

После более чем трех недель, проведенных на койке, все тело ныло. Сон не шел. В висках стучала кровь, беспокойно, будто оно попало в чужую грудь, колотилось сердце. Что в письме с воли? Директива или же обычная информация «Красной помощи», чтоб ободрить заключенного, а может, вести от ближних. Как плохо иногда, что у человека есть нервы, что голова полна беспокойных мыслей! Провокатор может проникнуть в любую партийную ячейку, даже в руководящий центр округа. Может быть, внезапно ослепнувший руководитель гротенской организации просмотрел что-то? Нет, этого не может быть, тут скорее — другое. Но что именно? Почему письмо послано с посылкой? Он ничего раньше не знал о связях товарищей с людьми из пограничной охраны.

Наконец настало утро. В коридоре закричали: «Подъем!» Последовал дикий стук по железным решеткам. Начались утренняя проверка, поход в уборную, приборка, раздача хлеба и кофе. Как раз в это время и можно прочесть почту — тюремщик занят и света тоже достаточно. Повернувшись к окну и положив бумажку на подол рубахи, Дзенис стал разбирать письмо. Несколько зашифрованных слов он так и не разгадал, но смысл письма в целом понял.

«Школьники попались случайно, Шп… приставал к учительнице. Сообщи на волю, что нашли при аресте! В чем обвиняют, по какой статье? Состояние здоровья Ильича улучшилось. Скоро XI съезд партии».

Еще раз внимательно прочитав записку, Дзенис разорвал ее и бросил в парашу. Теперь, если угодно, обыскивайте!

Коридорный-уголовник просунул в щель приоткрытой двери миску с бурым, горьковатым отваром кормовой свеклы, называемым в тюрьме супом, вместе с похожим на глиняный ком куском черного хлеба.

— Дай закурить! — прошептал коридорный, протягивая посуду. — Старик в третьей совсем доходит. С ним еще двое по твоему делу, но со стариком не ладят, социал-демократом обзывают.

— На! — Дзенис сунул коридорному в ладонь щепотку табаку. — Кто они такие?

— В темную захотел?! — помешал им подошедший тюремщик. В отличие от тихого дяденьки, дежурившего ночью, этот носился и шипел, как бодливый бык. — Вмиг упрячу! — взмахнул он гибкой резиновой дубинкой.

Ну хотя бы узнал, что Дагис в третьей. Дзенис уселся с миской на скатанный тюфяк. В одиночке ни скамейки, ни столика, только полка — ставить посуду и класть хлеб, прикрепленная железными костылями к стене, и есть надо было, опустившись на цементный пол. Если коридорный мошенник, как большинство из них, угощать его табаком все же необходимо. С коридорным, если только он не продался вместе с потрохами администрации, надо поддерживать добрые отношения.

Когда из общих камер стали выпускать мыть посуду, Дзенис встал спиной к стене смежной камеры и, все посматривая на дверной глазок, принялся выстукивать пуговицей.

Тик-тик. Тик-тик… Тик-тик, тик, тик, тик-тик! В — н — и — м — а — н — и — е, в — н — и — м — а — н — и — е! Г — о — в — о — р — и — т п — о — л — и — т — и — ч — е — с — к — и — й Д — з — е — н — и — с. К — т — о р — я — д — о — м с — о м — н — о — й?

За стеной ответили беспорядочным стуком. На сигнал «повторите!» и «отчетливее!» простучали нечто совсем бессвязное и затихли.

«Уголовный или новичок, не знает телеграфных знаков! Видно, надо было начинать с нижних. Попробовать в уборной или в другом доступном месте нацарапать значения сигналов».

В следующий раз коридорный-уголовник, раздавая еду, ухитрился сказать, что заключенных из третьей камеры зовут Гарначем и Леузниеком и что политические охотно берут из тюремной библиотеки польскую библию. За табак он готов принести ее Дзенису вне очереди.

Вечером, уже после общей проверки, постучав по наружной стене, удалось связаться с нижней, женской камерой. Отозвалась «товарищ Малышка», тоже не очень опытная телеграфистка. Принимая, она часто путала буквы, а передавая, не разделяла слова, но знала «Малышка» много. Ее дважды допрашивали. Брата и отца выпустили на волю. В очень тяжелом состоянии избитый пограничниками Плакхин. В камере три уголовницы и две политические. Во второй женской камере сидят учительница Лиепа, школьницы Вилцане и Упениек. Учительницу пограничники сильно избили, остальных меньше. Ни в чем никто не признался. В тюрьме для связи пользуются польской библией. Под нужными словами, на страницах с цифрами три и семь колют иголками.

«Молодец девушка, — порадовался Дзенис, — но имя свое она скрывает зря, оно тут все равно всем известно». Он передал привет с воли, сообщил о съезде большевиков и предложил связаться в это же время завтра. С чувством большого облегчения Дзенис отошел от стены. Теперь спать! Выспаться как следует, до самого утра! Все, насколько это возможно в тюремных условиях, образовалось.

На другой день дежурный тюремщик, усатый великан с красным шрамом над левым глазом, принес Дзенису польскую библию.

— Такие вещи не у коридорного просить надо. Для этого существует господин надзиратель, — наставлял он.

— Понятно. Может быть, господин надзиратель разрешит мне выписать из лавки табаку, спичек и курительной бумаги? И общую тетрадь и карандаш?

— Если позволит прокурор. — Усач стукнул по глазку связкой ключей. И не то насмешливо, не то угрожающе добавил: — Тетрадь захотел? Агитацию черкать, а? Не выйдет! Тебе и библии хватит!

На страницах с цифрами три и семь было немало важного, хоть и не все понятно. «Отступником от веры (должно быть, политическим, — решил Дзенис) пришивают нападение «на господа» мечами — то есть обвиняют в принадлежности к партии, стремящейся путем вооруженной силы низвергнуть существующий строй; кузнец заслужил порку за покорность господину землеустроителю; на днях судьи, облачившись в одеяния жрецов, объявят о карах; надзиратель с тоненьким голоском служит языческим богам».

Были и совершенно непонятные словосочетания. Они возникли, возможно, оттого, что разные заключенные пользовались одними и теми же страницами текста.

«До конца не продумано», — вздохнул Дзенис. Однако, поразмыслив, тупой иголкой отметил ряд слов на не тронутой еще странице: «Когда будете писать, то обозначайте буквы, а не слова, чтобы не приходилось гадать. Старые письма надо аннулировать. И обозначить это двумя уколами под нумерацией страницы».

Ночью подробнее протелеграфирует товарищу Малышке, как вести себя. Но как добраться до Гарнача? Что он воображает? Рядовой социал-демократ еще не классовый враг. Надо уметь ладить с людьми, дорогой товарищ! Может быть, пока все же воспользоваться библией? Отношение к Дагису надо изменить.

Во время ужина «обработанная» библия вместе с щепоткой табака перекочевала в третью камеру. Потом удалось перестучаться с соседями из четвертой камеры, откуда откликнулся политический Федоров. Перестукиваясь, он тоже то и дело ошибался, но мальчик все же успел рассказать, что его уже дважды допрашивали, что с ними сидел товарищ Зелкан, который теперь в карцере за то, что перестукивался с женщинами. Его посадил надзиратель с тоненьким голоском.

Выменяв у коридорного на остаток табака карандашный стержень и немного курительной бумаги, Дзенис решил написать ответ «сестре отца». В четверг его, наверно, попытается навестить кто-нибудь из МОПРа, и он, вместе с грязным бельем, пошлет на волю и очки, как будто в починку. Но его неожиданно вызвали в тюремную канцелярию на допрос.

На этот раз следователь был очень криклив и все норовил застать заключенного врасплох. Отвечая на вопросы, пришлось немало попотеть. Одними «да», «нет» и «не знаю» отделаться нельзя было. Следователь так заковыристо ставил вопрос, что Дзенис порою давился им, как горячим куском.

«Значит, вы утверждаете, что революционное движение рабочих несовместимо с террором? Как вы это докажете? Где это зафиксировано? Ах в революционных изданиях? Назовите, пожалуйста, в каких? Ну назовите, назовите! Так вы говорите, в «Манифесте Коммунистической партии» Маркса и Энгельса? В каком именно издании? Кто вам его дал? Сами достали? Где? И как это вам пришло в голову доставать его? Так что, с гражданином Дагисом вы знакомы по профсоюзу? Но что вас побудило искать близкой дружбы с ним, да еще столь близкой? Ведь вы ходили к нему домой?»

Изощренные приемы допроса. Порою Дзенису казалось, что сейчас он следователя так обрежет, что тому тошно станет. Но категоричное «хватит» у него все же не сорвалось, когда противник опять кинул ему коварный вопрос, на который Дзенис должен был ответить, если не хотел навредить товарищам. Был опять вынужден изворачиваться и выкручиваться. Не скажет же он: «Да, я такой-то и такой-то, деятель Коммунистической партии Латвии, вот и все, и ничего больше не ждите!» Ведь вместе с ним арестованы те, кто еще не вовлечен в организованную борьбу, а также школьники. Он не вправе своей декларацией губить их.

Словесная перепалка продолжалась несколько часов. Дзенис вернулся в камеру совершенно опустошенный, с больной головой, но довольный. В протокол этот пройдоха вынужден был записать то же, что и чиновник пограничной охраны.

Дерева и инструмент резчика в тюремной камере не найдешь, и Дзенис взял с полки краюху хлеба, отломил корку, крепко стиснул сырой комок. Лепка успокаивает нервы.

4

Дзениса через несколько дней после допроса перевели из одиночки в общую камеру.

— Надо освободить место отсидевшему в карцере, — сказал надзиратель. Привалившись к открытой двери, он смотрел, как арестант собирает пожитки, и, видно, был настроен поболтать. Но в коридоре стукнула дверь, надзиратель дернулся, словно он чем-то обжегся, и вытолкал его вон, крикнув: — В бараний рог согну!

«Сметливый мужик!» — усмехнулся Дзенис, когда очутился в общей камере, раза в четыре, по крайней мере, больше одиночки и куда более светлой. Оконные стекла и здесь закрашены, но все же здесь было не так темно. Посреди камеры, правда, неказистый, но — стол, по обе его стороны скамейки. Хотя нар тут не было, и заключенные, как видно, спали на лоскутных мешках, которые днем громоздились у одной из стен, Дзенис почувствовал себя здесь вполне уютно. Он понимал, что этот относительный уют создается усилиями самих обитателей камеры, сообща. После долгого одиночества встреча с людьми доставляла не просто удовлетворение, но истинную радость.

В камере было шесть заключенных. Белокурый школьник, видимо, тот, с которым он перестукивался, затем заросший бородой крестьянин, одетый по-деревенски узколицый человек с длинными, вислыми усами, грустный седой старик, парень в зеленом френче и мужчина средних лет с бегающими глазами, в сапогах.

— Постояльца принимаете? — спросил Дзенис, как только вошел в камеру. — Не прогоните? Обвиняюсь по статьям законов о наказаниях бывшей России за свержение государственного строя.

— Ой как хорошо! — кинулся к нему белокурый школьник. Но тут же спохватился, что сказал не то, и попытался исправить промашку. — Я не так хотел сказать! В тюрьме ничего хорошего быть не может. Своему обрадовался.

— Я тоже. — Дзенис улыбнулся и принялся со всеми подряд здороваться за руку. В тюрьме существует неписаный закон: познакомиться со всеми товарищами по камере, едва ты вошел в камеру, и поделиться табаком.

Крестьяне поздоровались молча, как это принято с непонятным еще человеком, мужчина в сапогах — тоже, только парень в зеленом френче, пожимая Дзенису руку, произнес пылкую тираду:

— Извозчик Антон Тидер из самого крупного сухопутного портового города, из местечка Гривы. Посадили меня ни с того ни с сего, за здорово живешь. Прокатил хозяина калкунскои соляной мельницы и на прощание кнутом проучил. Вот и попал на казенный харч, на несколько месяцев, не меньше. А тебе, браток, крепко достанется, — ткнул он кулаком новенького. — Ай-яй-яй, чего только черные да пограничные петушки не брехали про Дзениса. Наслышался я в участке.

— Их брехня меня мало трогает. — Дзенис повернулся к остальным. Фамильярность извозчика его коробила. — Где прикажете расположиться?

— Рядом со мной, на самой середке! — поспешил предложить Федоров. — Параша далеко, никакого запаха и не грязно совсем. На той неделе, в дежурство Усыня, я под стеной керосином почистил…

— Идет! — Дзенис отдал парню свои вещи, чтоб положил. Паренек соскучился по товарищу. Нелегко приходится попавшему впервые в такую переделку.

Про собрание гимназистов ячейки, про ворвавшихся пограничников, допросы, избиения, долгие, жуткие ночи в логове пограничников Федоров рассказал на одном дыхании, за пятнадцать минут, пока они топали по грязной дорожке тюремного двора между поленницами, кучами торфа и каменной оградой, прыгая через бурые, ржавые, как болото, лужи.

Многое из рассказанного пареньком Дзенис и сам испытал в предыдущие аресты: мелкие подлости конвоиров, побои, пытки жаждой, когда на весь день выдают одну лишь селедку, и неожиданный страх оттого, что следователю как будто известны тайны твоей организации, хотя на самом деле он, прощупывая тебя, только пытается отгадать правду. Жизнь идет вперед, но подлецы прибегают к тем же приемам, что злодеи прошлых времен. Выходки пограничников белой Латвии так схожи с проделками царских жандармов, с дикостями помещичьих подручных, о которых он наслышался еще в детстве, когда пас коров у балвского богатого хозяина. Конечно, прибавилось и нечто новое, от века техники и огнестрельного оружия. Так, например, ученика Гирша Плакхина пытали электричеством. Можно себе представить, что парень перетерпел, когда его опутали проводами, которые потом подключили к электросети. А что перенесли девочки, когда им пригрозили расстрелом (согнали в подвал и приказали убрать поленницу, чтобы конвоирам удобнее было целиться). А комсомольского организатора несколько дней подряд лупили по пяткам резиновой дубинкой…

Федоров ничего не сказал о страхах, испытанных им и товарищами, стыдился минутной человеческой слабости, но не хвастал и выдержкой. Казимир Урбан, которого звали теперь Дзенисом, оценил все это. Замечательные люди растут в нашем комсомоле. Они пройдут через годы закалки, станут славным пополнением партии.

— Это школа, — сказал он, когда их погнали с прогулки в камеру. — Только это еще не все, дорогой товарищ. Надо быть готовым к преодолению еще более широких рек страданий. Счастье трудового народа — не цветок, который срываешь на лугу.

Дзенис до самой вечерней проверки провозился с молчаливыми крестьянами. За что их посадили, в чем, собственно, они обвиняются? Оба из одной деревни, в другой общей камере еще один оттуда же. Что случилось в находящейся в тридцати пяти верстах отсюда деревне Пушканы, откуда их пригнали? Неужели это обычный спор из-за межей, как уверяют они, или что-нибудь посерьезней?

Но от них ничего толком добиться нельзя было. Сказали, как зовут, какая дома осталась семья. И ни слова больше.

— А тебе-то что? — спросил более замкнутый из них, Юрис Сперкай. — Каждому самому свой крест нести надо. Тюрьма — не церковь, мы тут одной богоматери молиться не будем.

«Видать, им и самим не совсем ясно, что произошло», — решил Дзенис, который по предложению извозчика Тидера играл с ним в домино. Из намятого, наслюнявленного хлеба и сажи извозчик сделал почти такую же игру, как покупная. Даже с рифлеными краями на костях. Иначе как же человеку в кутузке со скуки не удавиться? Храпеть да думы думать? От дум этих еще с ума спятишь. Извозчик рассказал: когда его в первый раз замели за то, что айзсарга искупал, в его камере один совсем свихнулся. На стены лазил, почему-то в тюфяке рылся.

— Но играть надо на что-то существенное, — сказал он, мешая кости.

— На клопов давай! — У Дзениса созрел план. — За каждую проигранную партию ловим трех клопов. Отыгрываться нельзя. Сколько проиграли, столько и ловим тут же, в камере. И сохраняем до утра, чтобы перед всеми отчитаться.

— Черт подери… — призадумался извозчик. — Так и не поспишь, всю ночь провозишься.

— Если ты проиграешь, я позволю тебе твою долю завтра отловить… — как бы нехотя уступил Дзенис, чтобы партнер не заметил, что именно этого он и добивается.

Расчет был прост. Пока не знаешь хорошо каждого обитателя камеры, не знаешь, что у кого на душе, чтобы ночью не спать, нужен повод. А десять проигранных клопов для этого вполне достаточное основание.

На сей раз пообщаться с женщинами пообстоятельнее не удалось. То ли слишком ушлыми оказались надзиратели, то ли стряслось что-нибудь с Малышкой? Только ответили, что здоровы, следователи не беспокоили и что появилась новая уголовная. Зато с сидящим в одиночке Викентием и с третьей камерой Дзенис наговорился вдоволь. Многое выяснил, согласовал и узнал. Например, что Викентий за переписку с Упениек из второй женской камеры угодил в карцер, что Шпиллер прислал с воли письмо Лиепе. Узнал также, почему Леузниек повздорил с Дагисом. Взволнованный кузнец в первые дни переслал письмо Дабару с просьбой позаботиться о жене; оба товарища по камере сочли это предательством и объявили старику бойкот. Враг ты, если обращаешься за помощью к предателю рабочего класса.

Близилось утро, коридорный надзиратель, как обычно, шипя, уже ковылял мимо дверей камер и, подглядывая, открывал глазки и засовы, когда Дзенис кончил перестукиваться и лег рядом с Федоровым. Мальчик придвинулся поближе и бодро шепнул:

— Я пять клопов поймал. Я вчера подумал, ты играешь всерьез.

— Всерьез, а как же! А теперь спать. Смотри, чернявый Розен, или как его там зовут, уже заворочался.

— Он все время не спал, — шепнул мальчик на ухо Дзенису. — Только прикидывался.

— Смотри-ка!

Днем в камере и уборной, где они мыли посуду в лоханке, потом во дворе, на прогулке, Дзенис пытался вызвать Розена на откровенный разговор. Хоть узнать бы, что за человек; обвиняется в попытке нападения на женщину. Но Розен оказался на редкость неразговорчивым.

«Он все же не агент», — успокоился Дзенис. Подсаживают обычно очень болтливых и назойливых. Скорее надо быть начеку с весельчаком-извозчиком. А Розен уж откроется сам.

Дзенис и Федоров заранее договорились вечером затеять спор о земельной собственности и капиталистическом обществе, надеясь вовлечь в него и пушкановских крестьян. Вначале Федоров задавал вопросы, а Дзенис отвечал, но вскоре он стал спрашивать и сам же отвечал. У парня для целенаправленного спора не хватало знаний, и он словно топтался на месте. Потому, может быть, ожидавшийся обмен мнениями с пушкановцами и не состоялся. Только седой старик вставил что-то о продажных землемерах. Их всех под замок засадить надо.

— Не болтай! — одернул его Сперкай. — За то, что языки распускали, мы теперь и маемся тут.

Не помогли ни возражения Федорова, ни красноречие Дзениса, ни трескотня извозчика Тидера. Пушкановские крестьяне по-прежнему сидели в углу камеры, около тюфяков, и настороженно посматривали на окованную железом дверь.

В тот вечер с Тидером играл больше Федоров. Дзенис после нескольких проигранных партий от дальнейшего соревнования отказался, сославшись на недомогание, и опустился на расстеленный тюфяк. Тидер поймет: годы, ревматизм и «санаторий» пограничной охраны дают о себе знать. Человек не машина — завел, и пошла. Но за проигранных клопов пускай партнер не беспокоится. Завтра рано утром он их получит в спичечной коробке, один к одному, целыми и невредимыми. Захочет, сможет назначить проверочную комиссию. Не усох ли, не пострадал ли какой. А теперь надо спать, и только очухается, так… В коридоре сегодня, видно, беспокойный тюремщик.

Сейчас действительно дежурил сварливый надзиратель, и ночь прошла тревожно. Каждые пятнадцать минут за дверью щелкал клапан глазка и, словно отсветом далекого светильника, мерцало стеклышко, а чуткое ухо заключенного улавливало, как кто-то приглушенно потаптывает за дверью. Надо было замереть или изобразить кровожадного охотника за насекомыми, или же сделать вид, что спишь беспокойным сном. Ведь так спят многие — кто этого не знает?

Очень трудно перестукиваться в правой половине стены. Более подходящее для этого место заняли оба крестьянина и Розен, и Дзенису оставался лишь угол, примыкавший к коридору. А в ночной тишине даже удары ногтем доносятся туда как по проводу. Видно, надзиратель что-то заподозрил. Клапан глазка в двери камеры, едва закрывшись, щелкал снова. Так это продолжалось уже довольно долго. И, когда Дзенис снова оборвал постукивание, Розен встал, пыхтя, проковылял к параше, передвинул вонючий сосуд поближе к двери, прямо против соглядатая, и стал шумно справлять свою нужду. Глазок закрылся. Раздалась ругань. Вскоре тюремщик уже застучал сапогами в другом конце коридора.

— Кончай! — ложась, предупредил Розен. — Не видишь, что тебя хотят подкараулить. Коридорный в третьей спит. Вчера, наверно, подслушал, как ты перестукивался со своими.

— Смотри-ка! И ты подслушивал?

— Не подслушивал, но не глухой же я. Только не вздумай опять выспрашивать меня! Все равно ничего не скажу.

«Замкнутый характер… — Дзенис опустился на свое ложе. — Иной скрывает свои беды, а иной — свою душу. С исковерканными характерами трудно будет при социализме. Но такими их, трудовых людей, сформировала история, жизнь среди душегубов, шпионов, эксплуататоров. Для заключенных надо организовать политучебу, — думал Дзенис. — Время заключения рабочие и трудовая молодежь должны использовать целесообразно, чтобы, выйдя на волю, способны были хорошо агитировать, научно и понятно разъяснять массам революционную правду. Не одной рижской Центральной тюрьме называться рабочим университетом».

Вскоре Дзенис поделился с Федоровым насчет занятий, которые следовало бы организовать в камере.

— Была бы у нас газета, начали бы с политинформации. Неужели во всей тюрьме ни у кого из заключенных не найдется газеты?

— В третьей камере бухгалтеру Сельскохозяйственного экономического общества за хорошее поведение два раза в неделю носят «Латвийского воина».

— За хорошее поведение, стало быть? Понятно. А что, если нам попытаться получить номер газеты? Поторгуйся с коридорным или с тем же надзирателем, который давал тебе керосину клопов изводить.

После завтрака извозчика Тидера увели в суд. Он вернулся уже под вечер, лишь на миг, за котелком и другими вещами, положенными арестанту.

— Карцер дали. За откровенность на суде, — громко говорил он, не обращая внимания на окрики надзирателя. — Ну чего разорался-то? Может, в какой похуже карцер посадишь? У вас, в вашей богадельне этой, только один и есть. Ну, бывайте здоровы! Жаль, что на клопов больше не поиграю! Нечего будет Дзенису ловить по ночам.

— Смелый мужик, — похвалил Федоров. — Такому сам черт не брат.

— По-русски про таких говорят: «Парень сорвиголова». Такие, как он, на геройские поступки порою способны, на легендарные дела. Но они все-таки всегда были и будут анархистами, негодными для по-настоящему большого дела, руководимого единой мыслью, единой идеей. Социализму нужны люди другой закалки: знающие, сознательные, дисциплинированные. Потому, товарищ, надо заботиться о том, чтобы было побольше таких людей.

И в этот вечер вовлечь пушкановцев в общий диспут не удалось. Крестьяне все еще делали вид, будто слова Дзениса их не касаются. Но когда Дзенис заговорил о мошенничествах с землями государственного фонда, Сперкай вдруг ощутил жажду. Достал котелок с водой и долго пил.

В пятницу пушкановцев повели к следователю. Вскоре в камеру ворвались с обыском. Арестантов выгнали в коридор и так яростно ворошили тюфяки, что из двери клубами валила пыль. Бушевали долго, и, хотя надзиратели не переставали орать, запрещая переговариваться обитателям разных камер, Дзенис все же ухитрился выяснить причину спора Гарнача и Леузниека с Дагисом.

Нет, никакой Дагис не предатель, и товарищи были к нему несправедливы. И их, и кузнеца буржуазная власть обвиняет в одном и том же преступлении: в революционной деятельности; политуправление и суд применят к ним одни и те же статьи закона. Дагис ничего не выболтал, никого не предал. Неважно, что он формально числится в социал-демократической организации, что написал Дабару письмо. В тюрьме Дагис наш боевой товарищ, мы должны принять его в коллектив политических и делиться с ним всем, что мы имеем.

Когда надзиратели загоняли арестантов обратно в камеру, они основательно обыскали и Дзениса, и Федорова, и Гарнача. Искали какую-то тайную переписку. Стало быть, донес кто-то. Но кто именно? Крикливый надзиратель или коридорный-уголовник? Хуже, если это кто-нибудь из обитателей камеры.

Пушкановцы вернулись в камеру незадолго до ужина, когда уже успели ее прибрать. Скамейки, тюфяки и все пожитки уже разместили по местам, пол подмели. Только в воздухе еще плыла поднятая во время обыска пыль, щекоча в носу и горле.

Пушкановцы были обозлены и тихо переругивались друг с другом. Ну и шальной же этот Тонслав! Вздумал выкладывать следователю то, что не надо: о самозваных землемерах, о том, как люди выложили деньги господам землеустроителям и что говорил Петерис Упениек. Теперь их так скоро на волю не отпустят. Всю посевную страду в тюрьме протомятся! А нынче весна ранняя выдалась. Вовремя семена в землю не бросишь, зимой нищенскую суму на шею вешай.

— Стало быть, сгущаются над вами тучи? — спросил Дзенис. — Свидетель, наверно, айзсарг?

— А ты откуда знаешь? — испугался Сперкай. — Известно, айзсарг. Дурной Антон Гайкалниек, а брат мой, будь он неладен, и того хуже, леший бы его побрал! И ты Гайкалниека знаешь? Ну да, ты ведь с Аней, дочкой нашего Гаспара, знаком.

— После ужина потолкуем, когда надзиратели на ночное дежурство заступят.

В тот вечер Сперкай рассказал Дзенису историю деревни Пушканы. Долгое молчание, казалось, извело его. И теперь ему хотелось рассказать про все, что накипело: обо всем, что перевидал, пережил и передумал.

Ах, эти помешанные на деньгах люди! Настоящие змеи подколодные, того хуже. Брат донес, что пушкановцы коммуну желают организовать, на хутора переходить не хотят. Потом они как будто на Рождество коммунистические листовки разбросали. И Гайкалниек со своей спятившей старухой матерью теперь в самых главных свидетелях. А ведь никто в деревне ничего такого не говорил, просто рассудили миром, что переселяться надо тем, кому на месте не сиделось. Хотя бы брат Сперкая, известный бродяга. Если хочет, пускай дом хоть на две части распилит, пускай свои три бревенчатые стены берет и уматывает с земли, которая чужим потом полита! Богоматерь свидетельница, что ничего помимо этого не говорилось. А судейские господа верят жуликам, таким, как Гайкалниек. Ну где же правду искать? Зарыта правда эта, как люди говорят.

— Не зарыта. Народную правду не зароешь.

Тюремщик застучал по двери, чтобы замолкли. Пришлось замолчать.

— Жаль! — сказал мрачный Розен. — После такого разговора надо было бы песню спеть. Про коммунаров, как генералы обещают им землю в могиле. Чтоб поняли, у кого сила.

— А ты такие песни знаешь? — подвинулся Дзенис к Розену.

— Знаю. И песни красных стрелков знаю… — Розен шумно заерзал на пыльном тюфяке. — Мне сейчас прямая дорога в латвийскую Сибирь — в Даугавпилс. Слыхали, какая там тюрьма? Рассадник чесотки, тифа и черт знает чего еще. Начальником там Заринь, тот самый, что в Валмиере был, когда там одиннадцать комсомольцев расстреляли. Первейший костолом на всю Латвию.

5

Августовское солнце жжет, как раскаленная печь. На пятачке между тюремным корпусом, баней и внешней оградой из красного кирпича, где медленно плетутся по кругу арестанты, жара еще невыносимее. На дворе раскаленный в каменной щели воздух недвижим и страшно едок. После нескольких кругов у заключенных свербит давно жаждущая бани кожа, голова совершенно дуреет. Нет охоты поговорить с напарником, нет желания думать.

А думать надо. Взвешивать все, что видит глаз. Как повернулся к тебе надзиратель, что делает часовой на вышке над оградой, что мог бы увидеть на дворе старший надзиратель из крайнего окна тюремного здания. А также — заметит ли вошедший через наружные ворота, если ты на миг споткнешься о выбоину, потеряв равновесие, клонишься к краю дорожки, пальцами коснешься условленного места, между гравием и мусором, чтобы спрятать похожий на камешек комочек — почту для женщин с первого этажа. Важнейшее послание, быть может, самое важное из всех когда-либо доставленных в последнее время из камеры в камеру. Товарищи первого этажа с его содержанием приблизительно уже знакомы из перестукивания — арестованные весной ребята уже четыре месяца находятся под следствием и научились так ловко перестукиваться с верхними, нижними и соседними камерами, что, помимо передачи всякой информации, они ведут и сугубо личные разговоры, например, Викентий Русин из одиночки с Анной Упениек из третьей камеры.

В посылке, которую Дзенис должен незаметно оставить на краю дорожки, на этот раз — глава из «Государства и революции» Ленина, с огромным трудом переправленная в тюрьму, переписанные из книги страницы и резолюция двадцатой конференции Компартии Латвии. Дзенис этот документ изучил. А все что знает Дзенис, должны знать и остальные политические заключенные.

Заключенные всех камер занялись политпросвещением. Они живут этим и ждут от бюро заключенных новости не менее страстно, чем освобождения. Ленинские тезисы были обещаны женщинам еще на прошлой неделе. Через баню, в которую ходят все и где устроены тайники, но и туда нагрянули с обыском надзиратели, еще хорошо, что Федоров успел комок проглотить. Кажется, тюремная администрация и политическая полиция уже пронюхали о связях политзаключенных. Внезапные обыски, изъятие тетрадок с записями, допросы, даже проверки библии происходят чуть ли не каждый второй день. Арестантам общие занятия запрещены, запрещена и общая утренняя гимнастика. «Никаких коммун!» — кричат надзиратели, грохоча связками ключей по решеткам. Уже давно не ведут заключенных из камер одного коридора вместе в баню.

Очевидно, записку Викентия Федоров уже успел поднять. На повороте дорожки, против поленницы, серого комочка не видать. Парень неторопливо шагает за пушкановцем Тонславом, беседует с занявшим в камере место Розена уголовником, взятым за вексельные махинации.

Хорошо, что Федоров так ловко сработал, сообразительный малый, хоть в разговоре медлителен. Но не могут же люди быть словно отлитыми в одной форме. Человечество было бы просто несчастным, если бы все походили друг на друга внешне и поступали одинаково. Хотя в своем стремлении к свободе, социальной справедливости именно такими представляет себе кое-кто людей будущего…

Нестерпимый зной… Хоть одно облачко заслонило бы солнце! Тогда, может, надзиратель вышел бы из тени тюремной ограды и не глазел бы в том направлении, куда Дзенис должен наклониться. Казалось бы, что может быть проще, чем замаскировать комочек в гравии, перемешанном с торфяной крошкой!

Время прогулки уже подходит к концу. Неужели он не найдет выхода, так ничего и не придумает?

Напарник Дзениса, Юрис Сперкай, в который раз рассказывает историю своего несчастья. Скоро суд. Вчера следователь прочел ему обвинительное заключение. Какие страсти и ужасы расписаны там! Из него сделали волостного подстрекателя, чуть ли не убийцу. Одному богу известно, чем это все может кончиться. Засудят его, так жена, Юзитис и бабка с нищенской сумой по миру пойдут. Сперкай страшно взволнован, если им предоставляют грифельную доску, прочие ужасы не кажутся правдивыми.

Теперь Юрис Сперкай еще похлеще отписал бы в деревню соседу Гаспару: «Слушаешь ты кого ни попало и напрасно бранишь свою дочь Аню, что в тюрьму она попала. Гордиться бы тебе ею! Она муки эти ради счастья людей принимает».

— Подобью жену и сынишку, пускай не сдаются на милость брата Казимира, — негодовал Сперкай. — Нет мне жизни, пускай и ему, кровопийце, не будет. Шабры в саду ему и яблони и вишни пообрубали. Пускай выкурят, как барсука из норы!

— Захотел и жену, и сына в тюрьму засадить. И так им несладко, — старался как можно спокойнее вразумить Юриса Дзенис, хоть и трудно давалось ему это. — Может, еще велишь им подкараулить негодяя с ножом? Так ты как раз добьешься того, что на руку врагам. Будут кричать, что защитники трудового народа убийцы и поджигатели. Честный латгальский крестьянин сам сунет господам пирог в горло. Мол, нате вам, нате вам, дорогие угнетатели, постарался я для вас! И дадут тебе лет восемь каторги. Ты уже забыл, что говорил, когда обзор газеты на прошлой неделе обсуждали? Что там про генерала Радзыня сказано было. В Латгале все преступники — коммунисты, купленные на московские деньги.

До чего трудно иной раз втемяшить упрямому крестьянину бесспорную истину! Казалось бы, он понял уже, что такое жизнь, а тут опять его мысли будто вспять покатились, точно камень в воду. Вот и наглядный пример к словам Ленина о крестьянской ограниченности. И, видно, это именно так: чем отсталее местность, тем ограниченнее живущий в ней мужик.

Тюремная почта прямо жгла Дзенису руку. Ждать больше нельзя. Надзиратель уже поплелся из тени на жару, по инструкции оправляя, одергивая френч: в коридоре или на лестнице можно попасться на глаза кому-нибудь из начальства. В этот момент отвернулся от внутреннего двора и часовой на вышке, надзиратель же еще не успел проверить все пуговицы и ремни.

И тогда Дзенис быстро оторвался от Сперкая, словно за что-то зацепившись, споткнулся и упал на руки в пыльную землю, но тут же вскочил. На сей раз он выпрямился недостаточно быстро. Сразу трое: коридорный-уголовник, пушкановец Тонслав и Федоров — оглянулись. Дзениса прошиб пот.

Надзиратель, кажется, ничего не заметил, и когда первая пара арестантов подошла к повороту, он кивком направил их к ненавистному зданию с забранными черными решетками оконными проемами.

— Кончать!

Загремели железные двери, но надзиратель шествие остановил: отстал коридорный.

— Оглох, что ли, — и разразился отборной руганью. — Чего мнешься, точно баба, не знающая, где присесть!

Надзиратель разозлился: сейчас схлопочешь! Он было замахнулся отстегнутой от ремня резиновой дубинкой, еще миг… Нет, теперь и он что-то увидел и тоже склонился к тому месту, где недавно шарил руками споткнувшийся Дзенис.

В камеру Дзениса уже не пустили. Вызванный тюремщиком старший надзиратель погнал его в канцелярию. Старший надзиратель шел впереди, держа на ладони вещественное доказательство: комок исписанных полосок папиросной бумаги. За ним — разоблачитель антигосударственного преступника, дежурный тюремщик.

— За отказ признаться, кому предназначался преступный материал, назначаю семь суток карцера и штрафной месяц: без переписки, без передач, без свиданий, с изоляцией в одиночке, — объявил, глядя в потолок, начальник тюрьмы, злой, тощий старик в высоком, крахмальном воротничке, подпирающем подбородок. — Преступные материалы будут переданы прокурору.

«После длительного карцера еще месяц без товарищей. — Дзенис тяжело ступал по грохочущей железной лестнице в подвал, в глухую клетку. — Дополнительное расследование, новое дело, и к ожидаемому сроку добавят еще несколько лет. Долго, ой как долго, милая Валя, мы не увидимся с тобой!»

Но не об одной Вале он думал теперь. Что станет с коллективом? С занятиями в камере? Но поскольку в гротенской тюрьме всего лишь одна одиночная камера, на эти семь дней, что Дзенис отсидит в карцере, Викентия переведут в общую камеру. И Викентий продолжит начатое Дзенисом. Борьба не утихнет. Этот закон не теряет силу и в тюрьме.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Из тюрьмы через город, пригреваемый ласковым солнцем бабьего лета, арестанток вели вместе, но едва они очутились в здании суда, как конвоиры их разъединили, запретили переговариваться, поворачивать голову. У главного входа толпилось множество народу, в зале суда, где шел суд над крестьянами деревни Пушканы, было очень шумно. Даже сюда, за толстые, царского времени кирпичные стены, доносился гомон беспокойных голосов. Старший конвоир задержался в канцелярии, а его помощники поставили политзаключенных лицом к стене на изрядной дистанции друг от друга.

— Руки за спину! Ни звука! — распорядился малый с капральскими петлицами на воротнике френча.

Когда шли сюда, он все вертелся около Анны Упениек, говорил ей какие-то пошлости и отстал лишь после того, как Айна и Аполлония Вилцане крепко отчитали наглеца. Однако молодчик не унялся: подобрался к Анне, уже протянул было руку, но тут, к счастью, появился старший конвоир, и подсудимых загнали в арестантскую комнату.

— Нечего глазеть, отдайте! — Айна чуть ли не силой вырвала из рук капрала свою тюремную тетрадь. — Заигрывать вздумал! И большого начальника из себя не строй, глоткой и блестящими пуговицами не запугивай. — Шесть месяцев тюремного заключения закалили Айну больше шести лет жизни на воле, пробудили в ней самосознание.

— Выписать можете только те места, что касаются лично вас как подсудимой. — Судебный чиновник, небольшого роста, костлявый, ему лет сорок, движется, как заведенный, положил перед Айной на стол желтую папку с листами фиолетового машинописного текста обвинительного заключения. — Запрещается писать неразборчиво, черкать, читать текст вслух другим. Записи с недозволенными примечаниями, вымарками или подчистками конфискуются. За нарушение правил также грозит наказание в административном порядке. — Оглядев с нескрываемым удивлением явно не по-тюремному одетых девушек, он повторил свое предостережение теперь уже всем.

«Ах удивился? Арестантки, а какой у них культурный вид, в твоей чиновничьей башке не укладывается, что и политзаключенные могут быть прилично одеты. Политических ты представляешь себе уродинами и бродяжками», — усмехнулась Анна.

«Обвинение в антигосударственной деятельности на основании статей 102 и 109 закона о наказаниях бывшей России по делу Язепа, сына Петериса, Дзениса; Игната, сына Адама, Зелкана; Анны, дочери Гаспара, Упениек; Айны, дочери Фрициса, Лиепы и других…» — начала читать Айна.

По делу Дзениса, Зелкана, Лиепы и других… Стало быть, она фигурирует в деле среди главных обвиняемых. Шпион свою угрозу выполнил. «Будешь сопротивляться, сделаю тебя главной в этой банде красных насильников. И тогда тебе уже белого света не увидеть!»

Ну и пускай! Она может только гордиться, что оказалась среди обвиняемых на первом в Гротенах процессе коммунистов. Да еще вместе с таким человеком, как Дзенис, пробудившим сознание наивной Айны Лиепы, научившим ее понять самую себя. Дзенис открыл ей по-новому жизнь, как в народной сказке Мать-Судьба, которая подводит человека к дымовому окошку риги и заставляет взглянуть на мир с другой стороны. И тот в самом деле видит обе стороны любой вещи, видимую и скрытую: роскошь — нищету, прекрасное — безобразное, возвышенное — низкое, обыденное — героическое. До тюрьмы Айне Лиепе такие выражения, как «закономерность общественного развития», «политическая экономия», «исторический материализм», казались чем-то вроде каббалистических формул из книжки о спиритизме, которую в начале учебного года в минуту внезапного и непонятного откровения показала ей в школе Тилтиня. Присланные Дзенисом полоски папиросной бумаги, тоненькие, как вытершийся шелк, с мелкими столбиками букв научили ее видеть причины общественных явлений, обогатили мир Айны Лиепы. На непостижимые высоты может поднять человека когда-то непонятное слово «диалектика», ключ к пониманию мира и его загадок! Никогда, наверно, не забыть, как вместе с подругами по камере она вчитывалась в написанное для них Дзенисом: «Чтобы жить, производить, создавать культурные ценности, люди в разных местах земного шара в одно и то же время действуют диаметрально противоположно. В умеренных зонах Севера, где много болот, стараются осушать земли, в то время как южане, сажая деревья, борются за ее орошение… Человек, чтобы жить, и вдыхает и выдыхает. Закон единства противоположностей действует абсолютно повсюду. Во вселенной, вокруг нас, в самих нас». Сущность этих простых, совершенно обыденных примеров повлияла на нее, как свет на вдруг прозревшего слепца. Айне казалось, что она, овеваемая далекими ветрами, стоит на вершине горы и всматривается в бесконечность. И она прониклась чувством глубокой благодарности к тому, кто неподалеку, этажом выше, томился в каменной клетке. Через коридорного она передала Дзенису свою косынку, написав на ней одно-единственное слово: «Спасибо!»

И в последние месяцы, снова брошенный в одиночку, Учитель сумел все же поддерживать связь с остальными политзаключенными, воспитывать, закалять их. Дзенис учил, как извлечь нужные знания даже из мистической энциклопедии — Библии. Та годилась для изучения иностранных языков. Разве Айне раньше пришло бы в голову взять библию на родном языке и каком-нибудь чужом, читать и сравнивать одинаковые тексты на разных языках, запоминать слова и так изучать английский, польский?

В обвинении сказано: «…и других…» Да, много этих «других», среди них — Анна Упениек. Длинной будет в Гротенах скамья подсудимых на выездной сессии окружного суда. Только один из перечисленных среди «других» на нее не сядет. И судебный писарь не может о нем записать: «Принадлежность Гирша Плакхина к антигосударственной организации доказана как свидетелями, так и материалами агентуры политической полиции».

Гирша Плакхина нет больше в живых.

Его похоронили двадцать шестого апреля. Партия выпустила специальное воззвание, которое проникло даже в тюрьму. Как рассказали заключенным их близкие во время свидания, на похороны стеклось огромное количество народа, много чужих из деревни, будто назло церковникам, проклявшим с кафедры государственных преступников. В день похорон политзаключенные объявили голодовку, не вышли на прогулку, не принимали писем и повесток. Тюремное начальство испугалось не на шутку. Вызвало солдат. До следующего утра они, бряцая оружием, шагали по коридорам.

Так вот что за эти полгода господа насочиняли о ней, об Упениек и об остальных. Гляди, Вилцане пишет — только карандаш мелькает в маленьких пальцах.

Одиннадцать страниц с цитатами из публикаций российских коммунистов, с выписками из неназванных коммунистических подпольных изданий, так называемых разоблачительных документов, попавших в руки политической полиции и проверенных на процессах уже осужденных «антигосударственных элементов». Иные длинные и невнятные, как бормотанье на латыни католических священников перед алтарем, иные обрывистые, словно выдерганные из длинной фразы. Трудно пробиться к сути в этом нагромождении слов, постичь какую-то взаимосвязь между ними.

Айна придвинула к себе груду документов. Опять цитаты, ссылки, параграфы. Каждому подсудимому посвящено несколько абзацев. Политическая полиция располагает сведениями, будто настоящее имя обвиняемого в антигосударственных проступках не Язеп Дзенис и что так называемый Дзенис является одним из замаскированных агентов Москвы, которые смущают и подкупают легковерных людей.

При проверке документов выяснено, что паспорт по указанному месту жительства такому лицу не выдавался и такое лицо там не проживало… У политической полиции есть доказательства, свидетельствующие и о принадлежности Зелкана к засланным в Латвию иностранным агентам. Его задача крупными суммами подкупать несознательных и слабохарактерных людей, вовлекать молодежь в распутство и тем самым подрывать моральные устои государства. Как свидетельствуют исправляющий должность директора гротенской гимназии полковник в отставке Адольф Биркхан и учительница той же школы Аделе Креслыня, после появления в Гротенах Зелкана среди определенной части воспитанников гимназии наблюдалась все более разгульная жизнь.

Исправляющий должность директора Адольф Биркхан? Значит, Генрих Приеде гротенской гимназией уже не руководит. Видно, смена состоялась совсем недавно, в начале учебного года. Ведь еще в мае господин Приеде прислал ей записку об увольнении: «За аморальное, не отвечающее духу свободного государства Латвии поведение…» Можно себе представить, какая палочная дисциплина будет введена в школе. Наверно, старый Штраух так и не дотянет до выслуги лет и останется без пенсии. Интересно, кто будет преподавать рисование…

Но зачем ломать голову над вещами далекими, как прошлое лето. Надо раскрыть раздел, где описаны подрывающие устои государства дела и поступки самой Айны Лиепы.

Полных девятнадцать страниц вместе с ссылкой на выписки из документов, на эскиз коммунистического плаката и изъятый во время обыска в тюрьме рисунок «В доме мертвецов». На преступность натуры обвиняемой указывает и то, что она в тюрьме изготовила краски, использовав кофе, чернила, кирпичную пыль от стен и медикаменты, выданные тюремным фельдшером.

На этих девятнадцати страницах было немало показаний допрошенных свидетелей. Можно только удивляться, какие старания приложили следственные чиновники, чтобы записать в обвинительном материале два-три порочащих Айну Лиепу, дочь Фрициса, выражения. Таковы, например, показания старой Вонзович, которой давно подозрительны одинокие прогулки Лиепы по коридорам гимназии. Свидетельства супруги бывшего директора Приеде, с которой бывшая учительница вела себя вызывающе; затем утверждения пани Будгинской, что обвиняемая ходила агитировать жильцов ее дома и сбила с толку Марию Пурене. А ксендз Ольшевский пространно объяснил коммунистическую сущность отрицания церковных догм, утверждал, что арестованная выступала против божьих законов. И совершенно исчерпывающие показания Аделе Креслыни, по которым ясно, что Айна Лиепа является полностью разоблаченной агенткой красного Кремля, основательницей тайных ячеек, подстрекательницей молодежи и шпионкой. Лишь в отзывах Юлии Несауле есть что-то человеческое. А господин Приеде говорит больше о неуравновешенности, чем об испорченности арестованной. Как и следовало ожидать, много страниц занимают открытия начальника Гротенского участка государственной пограничной охраны обер-лейтенанта Бергтала: «Матерый враг государства, агентка Коминтерна, прибывшая в Гротены, чтобы в преступных целях подкупить доблестных воинов пограничной охраны».

Было около трех часов, когда вошел чиновник в просторном, не по шее воротничке, молча собрал «дела», тетради заключенных и вышел, оставив арестанток на время без присмотра.

— Какой прекрасный человек старый Штраух! — поспешила Упениек поделиться своими впечатлениями от прочитанного с Айной. — Ты видела его показания? Он отвергает обвинения против учеников в антигосударственной деятельности. Как смело! «Не вижу ни малейших доказательств. Беспокойные настроения вызваны школьным руководством». И Роза — Тилтиня — тоже не верится: «Детские шалости, погоня за приключениями». А мы считали ее нашим злейшим врагом…

— Нас, должно быть, засадят на много лет… — глубоко вздохнула Аполлония Вилцане. — Страх как все расписали. И никакого нет смысла отпираться. Нам бы только с честью выдержать…

— Выдержим… — выпрямилась Упениек. — Разве можем мы не выдержать? Когда вокруг такие хорошие товарищи? Верно говорю я, Айна?

— Верно, — Лиепа сказала это с полной убежденностью. Страх перед тем, что ее ожидает, уже давно не мучил ее. Чего бояться? Через самое страшное, через мрак неведения, она уже прошла. Оставалось только ожесточиться. И когда ты лишена возможности действовать на воле, ты должна наблюдать и следить за происходящим, как это делает сейчас припавшая к дверям Упениек. Удалось ли заставить судей, которые судят ее односельчан и теперешних тюремных соседей, отступить перед трудовым народом?

Чуть погодя охрана вывела арестанток в коридор. Опять построила у стены, опять обер-сержант оставил их под надзором капрала. Но на этот раз он к Упениек уже не приставал. Носился как угорелый — то в канцелярию, то в вестибюль, что со стороны улицы.

— Что-то стряслось… — предположила Анна, когда капрал снова вышел.

— Наверно… — согласилась Айна.

Может, из-за суда над пушкановцами? За стенами канцелярии стоял шум, с улицы доносился грохот. Казалось, скрежетало железо: не то подковы лошадей, не то кованые солдатские сапоги. Демонстрация, не иначе. Вчера брат Софии взобрался против тюремных окон на березу и делал какие-то знаки пальцами. «Завтра» — только и поняла София.

Прошло более получаса, когда явился обер-сержант и скомандовал:

— Шагом марш!

Теперь арестанток повели не в сторону Большой улицы, а через двор здания суда, потом — задами, забитыми поленницами и всяким хламом, к берегу Мельничного пруда. Туда, где прошлой осенью, во время недельных квалификационных курсов учителей Айна прогуливалась с Марией Пурене. Сейчас пруд и его берег против дома Будгинской грелись в лучах осеннего солнца, скупых, как ласки мачехи. На пруду устало покачивались аир и тучный манник, помахивая пожелтевшими стеблями, кое-где уже мелькали пожелтевшие, отмершие листья, словно их щупали смоченные ржавой болотной водой пальцы. Однако в растениях, деревьях еще струились жизненные соки, они еще не разливали горьковатые и сладкие запахи. Оторванным от живой природы арестанткам казалось, что даже трепетные листья полусгнившей ивы благоухают не меньше цветущего весной куста черемухи. И когда остались позади и пруды, и увядшие травы, и старые ивы, ноги вдруг стали тяжелее каменных грузил. Айне Лиепе казалось, что она даже улавливает запах обломанного придорожного репья. Но останавливаться нельзя, конвоиры гнали вперед, в серые каменные клетки.

— Им там, перед зданием суда, показали, где раки зимуют, — сказал обер-сержант капралу, когда они вторично за этот день миновали дом Будгинской. О чем спросил капрал старшего конвоира, Айна уже не расслышала. Бахвал этот был теперь тише воды, мимо которой они шли.

Арестантки завернули на улицу Святой Троицы. На одну из самых тихих в Гротенах. Только по воскресеньям и в церковные праздники здесь бывали богомольцы, крестьяне окрестных деревень. Они тянулись от лавки Копиловича, где оставляли во дворе лошадей и повозки. Весной и летом улица перед началом богослужения пестрела богомолками. Рассевшись на траве, они разворачивали платки с цветами и зеленью, с тем чтобы их благословил ксендз, доставали молитвенники и церковную обувь. Натягивали на натруженные, красные и потрескавшиеся на резком ветру икры белые или гарусные чулки, с трудом впихивали ноги в усохшие туфли или полуботинки и затем торжественно и степенно поднимались наверх. А вообще обитатели улицы Святой Троицы предпочитали находиться тут как можно меньше, и дети из здешних домов обычно бегали на берег реки или еще куда-нибудь.

А сегодня на этой улице почему-то царило праздничное оживление. Ворота огородов распахнуты, в них толпились женщины, словно ждали проезда знатных особ; шныряли дети, не обращая никакого внимания на конвоиров, отгонявших их к обочине дороги. Арестантки уже наполовину поднялись на церковную горку, когда в переулке показалось двигавшееся из центра города шествие — главным образом мужчины в темной рабочей одежде, кое-кто даже без шапки, взволнованные и торопливые.

— Черт побери! — завидев рабочих, обер-сержант окинул беглым взглядом низкие, словно осевшие в землю домишки. Затем указал конвоирам на обнесенное достаточно высокой оградой здание и скомандовал: — Ввести за ограду! Подальше от забора!

Конвоиры затолкали арестанток во двор, за глухие ворота с округлым верхом и, поднявшись на носки, поглядывали из-за щелястого дощатого забора на улицу.

— Демонстрация… — заключила Анна Упениек, вытянув длинную, как у аиста, шею. Пусть ругается капрал, она должна увидеть, что творится за серым, потрескавшимся от дождя и ветра забором.

Взволнованные голоса гудели как раскаты весеннего грома. Понятно было, что какая-то злая сила пригнала людской поток с Большой улицы и рыночной площади на тихую окраинную улочку. Арестантки увидели черных всадников, полицейских на разгоряченных конях. Лиепе показалось, что среди них мелькнула голова учителя химии Трауберга в кепи со сверкающей кокардой. Но в такой сутолоке и на таком расстоянии ошибиться немудрено.

С колокольни недалекой церкви, словно подхваченные ветром, полетели листки. Точно стая голубей, они закружили в воздухе и посыпались на огороды, дворы и улицу.

Против ворот, за которыми перепуганные конвоиры прятали арестанток, вспыхнул подобно огромному алому цветку флаг. И под ним, словно в отсвете пламени, Айна Лиепа увидела сосредоточенное, одухотворенное лицо Станислава Шпиллера. Она рванулась к нему, но конвоир опередил ее, схватил и отбросил в глубь двора, за дом.

А на улице пели старую латышскую революционную песню:

Вперед, товарищи, на борьбу! Довольно мы страдали…