Глава 20
Как гуляли на именинах, как пели гимн Турнедалена, как явилась охотничья бригада и о том, как четыре подростка созерцали звезды
С годами мой дед все больше жил нелюдимом. Ему нравилось одиночество; с тех пор, как упокоилась бабушка, он стал тяготиться общением с людьми. Жил себе в своей избушке, вел хозяйство и мечтал только об одном — помереть в родном доме. Когда мы навещали его, он встречал приветливо, но с недоверием. В дом престарелых? Да ни за что, будь он трижды неладен, зарубите на носу, в избе вон прибрано — я и сам себе хозяин!
Но время не щадило и его, и вот уже близился тот февральский день, когда деду стукнет семьдесят. Совесть у родни была не на месте — слишком редко захаживали к старику; тогда, посовещавшись, решили закатить пир на весь мир. Надо ведь успеть пополнить семейный альбом парой торжественных снимков, а то дедуга, того и гляди, впадет в детство.
Стоило немалого труда уговорить самого виновника торжества — ну, не ради него самого, так хотя бы ради родственников. Не чуя подвоха, он наблюдал, как идут приготовления. За неделю до сбора родственники отскребли полы от застарелого пота, отквасили половицы шампунем, надраили ветхие окна техническим спиртом, проветрили дедов траурный костюм, который весь провонял нафталином, отмыли абажуры от наростов жира, поменяли вафельные полотенца, прошлись с пылесосом по всем закуткам, при этом обнаружив неимоверную кучу паучьих тенетников и дохлых мух, вынесли хлам из сарая, расставили обувь неестественными рядами и узорами, переставили шкафы и комоды — короче, перепутали все на свете, так что и отыскать ничего не возможно. Дед уже не раз пожалел, что пустил в дом саранчу, — причитал и бранился. Но это как подготовка к высадке десанта, — раз начал, надо довести до конца.
День рождения пришелся на пятницу. Нам с сеструхой разрешили пропустить школу, и мы всей семьей поехали к деду с утра пораньше. Денек выдался ясный, мороз минус двадцать, сухая и безветренная погода, иней посеребрил стекла машины, усеял деревья острыми колючками. На небе гасли последние утренние звезды. Над лесом парила голубая дымка. Отец поставил машину на перепаханном колесами дворе, мы прошли по хрустящей снежной крупе, на крыльце отряхнули ноги. В сенях забрехал дряхлый кобель, финская лайка. Он был подслеповат и с некоторых пор все норовил цапнуть за ногу, так что, пока дед открывал, я на всякий случай вооружился веником.
— Теккос сиелта тулетта? А, это вы пожаловали? — сказал дед по-фински, будто удивляясь. Мать протянула цветы — она несла их под шубой, отец пожал руку и поздравил, я же веником стукнул кобеля — тот кубарем скатился с крыльца, заголосил.
Мы уселись за кухонным столом, слушая, как тикает маятник. Изба казалась непривычно нарядной. Дед сидел в качалке, накрахмаленный воротничок врезался в морщинистую шею, руки беспокойно теребили галстук. Все выглядело ненатуральным и оцепеневшим, как и положено на праздниках.
К обеду стали подтягиваться дядья со своими половинами, на столы выставили большие торты со сливками. Кто-то варил кофе и заливал его в термосы, мы с сеструхой помогали мазать сливочное масло на хлебцы, а сверху клали сочные шматки запеченной лосятины. Другие помощники выкладывали на подносы свежеиспеченные пирожные — по дому разнесся душистый запах корицы, какао и ванили.
Бледное февральское солнышко с трудом выкарабкалось из-за сугроба и озарило зимний день. На выгоне паслось несколько северных оленей, они разгребали снег копытами и выхватывали пучки прошлогодней травы. Двое из них вырыли себе ложбинки да так и лежали, подогнув ноги, чтобы сэкономить тепло, только темные головы торчали над сугробами. Кобель даже не смотрел в их сторону, он нашел себе другое дело за углом избы — обнюхивал желтую ямку в снегу, где сходил до ветра дед. Стайка синичек гроздью облепила пришпиленный кусок сала. Вся природа утопала в белесом свете тундры, солнце не грело совершенно, будто было записано на кинопленку.
Во второй половине дня стали стекаться новые гости. Уже весь двор был заставлен машинами, а вскоре — и все подъезды к нему. Те из гостей, что жили по соседству, прикатили на снегокатах, двое неспешно дошли лугами на лыжах. И вот начались торжества. Гости расселись за двумя накрытыми столами — сухие старички со слезящимися глазами и намерзшими сосульками на бровях и их круглые супружницы, с ручищами, увесистыми, как скалки, затянутые в цветастые сарафаны. Пили кофе с блюдца, закусывая пирожными и бутербродами с лососем. Старинную печку накалили добела, чтоб тепло было, бабки стали вспоминать старые времена и страсть как захотели испечь хлебов.
Выпив по второй чашке, решили, что пора доставать коньяк. Откупорили покупной пузырек, батя стал обносить гостей. Рюмки наполнялись под одобрительные кивки, те, кто за рулем, прикрывали рюмки ладонью. Настроение немного улучшилось. Мать разрезала торт, раскладывала его по блюдцам. Кто-то вспомнил, что надо бы спеть здравицу имениннику, все встали, кроме деда, — он остался в качалке, исходя потом. Батя подлил ему коньяка, для бодрости духа. Тогда, состроив торжественные мины, грянули «мноккая летта» на корявом шведском языке. Именинник не знал, куда деваться, и смущенно схоронился за букетами. Позже ему велели открыть подарки. Он ведь к ним даже не притронулся, чтобы люди не подумали, что вся эта церемония затеяна ради подарков, — разумная предусмотрительность в наших турнедальских краях. Непослушными пальцами дед копался в треклятых узлах и лентах, те не поддавались; наконец, один из дядьев сжалился над ним и принес пуукко — финский нож. Тогда дед ловко вспорол глянцевую обертку, будто щуку потрошил, и извлек на божий свет хрустальную статуэтку лося, резные часы на батарейке, лопатку для торта из турнедальского серебра, размалеванную оловянную кружку, расшитые рушники в рюшах, саамский домотканый ковер с цепочкой, чтобы вешать на стену, богатый бритвенный несессер, книгу для гостей в переплете из дубленой оленьей кожи, полог, расшитый морскими раковинами, дверную вывеску, на которой выжигателем было выведено «Добро пожаловать!» и прочие безделицы. Дед сказал по-фински, что это, мол, излишество; излишество — вот отличное собирательное слово для дорогих побрякушек, которые ему ни к селу, ни к городу. Никто так и не осмелился подарить действительно нужную вещь: колун или новый катализатор для машины, а то ведь дед, чего доброго, подумает, что это намек на то, что он — никудышный хозяин.
Уже вечерело, когда на огонек пожаловала делегация из местного краеведческого музея, десятка два чинных мужиков и баб, — они вежливо поздоровались за руку, точно настоящие шведы. Многие пришли с цветами и красочными поздравительными открытками. Скушав по бутерброду и куску торта, они достали песенники и запели неровными, чуть дребезжащими голосами. Шведские песни, выученные еще в школе, известные шлягеры, оды родимым краям и просторам. Батя обносил гостей коньяком, предупредительно пропуская лестадианцев. Последним затянули гимн Турнедалена, протяжно и проникновенно:
Благословенна будь земля,
Любимый Турнедаль!
Нет краше, нет милей тебя,
Родной полярный край.
Старики растрогались, стали утирать слезы. Дед тоже вдруг расчувствовался, уголки глаз покраснели, рюмка в руке задрожала, мать приняла ее. Казалось, еще чуть-чуть, и вся изба заплачет навзрыд. Особенно, когда последний куплет спели по-фински — песня пробирала до самого нутра, оставляя горячее, влажное чувство.
Посидели, взгрустнули. Наполнили душу финскими страданиями, помянули про себя все невзгоды, приключившиеся с нами, все немилосердные удары, выпавшие на нашу долю, всех детишек, что родились убогими, всех юнцов, что помутились рассудком, весь голод, всю нищету, всю скотинку, забитую по нужде, всех чахоточных и параличных, все неурожайные годы, все неудачные попытки контрабанды, все мучения и издевательства, которые мы терпели от властей и начальства, всех самоубийц, всех иуд и штрейкбрехеров, все мошенничества, когда нас надували, всех рабочих, что уехали на помощь Сталину и получили пулю в затылок в виде «благодарности», всех сволочей-десятников, всех садистов в лесных артелях, всех, кто спился, кто утоп во время сплава, кто погиб в шахтах, все слезы, все обиды, всю боль и унижения, терзающие наш многострадальный род на его тернистом жизненном пути.
За окном долго смеркалось, горела голубая полоска стали, потом стало темно. Полярная звезда свесилась сосулькой с обледенелой крыши. Вокруг нее замерцали тысячи ярких крапинок, мороз усилился еще на пару градусов. Лес стоял окоченевший и покойный — ветка не шелохнется. Неприветливая тишина стелилась над тайгой, над бескрайними лесами — они уходили в малонаселенную Финляндию, тянулись по необъятной российской равнине и через еще более необъятную Сибирь доходили до самого Тихого океана, неподвижная лесная пустыня, придавленная снегом и морозом. В рассохах высоченных елей ватными комочками жались синички. И только где-то глубоко внутри слышалось теплое и еле приметное тук-тук.
Вдруг по дому пробежал шепоток. Охотники! Охотничья команда на подходе! Председатель краеведческого музея вскочил на ноги, наскоро, но сердечно поблагодарил за угощение, дед пообещал подарить музею свою старую, неучтенную острогу — все равно, мол, не доглядаю в темноте. Поставив чашки на блюдца донцами вверх, гости второпях накинули на себя шубы и бросились вон из избы, словно за ними гнались. Остались только кое-кто из соседей, пара пенсионеров, да отцовы братья; в доме вновь зазвучали крепкие слова и требования подлить еще.
На крыльце раздался топот ног, дверь распахнулась. И в дом ввалились два десятка молчаливых мужиков. Их предводитель сказал:
— Вот и мы.
Остальные молча расселись по лавкам, смотря в одну точку. Младшему из них едва исполнилось двадцать, старшему перевалило за восемьдесят. Многие доводились нам родичами.
Подали бутерброды, торт и кофе, потом мужики чокнулись коньяком из остатной бутылки, поинтересовавшись при этом, отчего это хранцузы упорно красят обыкновенный спирт в коричневый цвет и придают ему вкус дегтя.
Предводитель встал и сказал, что прежде, чем дать волю мужикам, надобно произнесть торжественную речь. Его мнение было такое, что покамест дед от команды не отстает. Есть еще порох в пороховницах, ну, а когда не останется, мы поставим деда готовить — уж мужики не оставят его без мяса. Но пока старость его не берет, повторился предводитель, башка, кажись, варит, ну, а если малость сбрендит, что ж, оставим дома! Даже старого хрыча, коли он не может отличить, к примеру, лосихи от машины, разве ж можно его пускать с берданкой в лес — нет, мы, охотники, — не то, что некоторые в округе.
Охотники сурово кивнули в знак согласия, предводитель отхлебнул глоток и продолжил. Старик наш, стало быть, и берданку еще держит, и дождь со стужей ему нипочем, дело свое знает, но уж, коли возьмет тебя склероз, тогда держись! Тогда лучше сиди дома да бзди себе на диване. Ведь, оно хоть и не видно на первых порах, это ведь дело времени, мозги-то ползут набекрень, ну, а уж тогда, тогда дело ясное, ты, дед, крепко запомни это.
По завершении этой трогательной речи деду вручили памятный кубок, где были выгравированы имена всех членов команды с собаками включительно. Некоторые имена были написаны с ошибками, зря отдали граверам в Лулео — не больно-то они разбираются в финских именах, правда, сделали со скидкой, так что осталось еще и на пузырь с содержимым.
На это дед заметил, что граверы тут ни при чем — сами, небось, написали как курица лапой, и сказал, что здоров, как бык, видит не хуже орла, а ежели лосиха бзднет за сотню метров, будьте спокойны, услышит, а коли брать в расчет все мозги, пропитые командой, так это еще неизвестно, кто первым сбрендит. Потом поблагодарил за пузырь, особливо — за содержимое, потому как крепких напитков в доме больше не осталось, а когда и эта бутыль закончится, то оставшийся вечер будем коротать с кофеем.
Мужиков аж в озноб кинуло. А дед плеснул каждому по наперстку, и бутыли как не бывало. Потерянные, чуть не плача, мужики подняли рюмки и выпили. Быть того не может! Вот сквалыга! Даром, что от бабы своей избавился.
Лукаво покосившись в сторонку, дед подмигнул бате. Тот неслышно отворил крышку погреба и исчез во мраке. Так же быстро вынырнул и со звоном бухнул на стол батарею бутылок. По две в каждой руке. Дед покатился со смеху.
— А, маленькие сластены, ну, получайте гостинцы! — залился он так, что аж брюхо запрыгало.
У мужиков, как гора с плеч — кто-то даже всхлипнул от счастья. И кому какое дело, что на бутылках нет акцизной марки. Эх, и погуляем на славу!
Это ли не счастье! Пить допьяна. Надраться. Нарезаться до глухоты, залить зенки в обнимку с друзьями, подальше от ворчливой жены. Заложить за воротник так, чтоб хрен торчком, чтоб язык во рту полоскался, как вымпел на ветру. Выжрать пузырь, и новый на стол, — и не жмешься, не меришь линейкой, не платишь, не сидишь полупьяный и без гроша в жлобском кабаке, вычисляя, куда же это запропастились твои собутыльники.
Чудесное изобилие. Не бедняк, обсасывающий корочку сала и клюющий по затхлому зернышку, а удачливый охотник перед грудой парного мяса. Ухрюкаться в дым, в хлам, пить до потери пульса, чтобы хоть один-единственный раз в жизни не думать о завтрашнем дне.
Женщины, те, что еще оставались, — мать в их числе, предвидя наступление Судного дня, нахмурились и стали собираться. Мужики поклялись, что лишнего ни-ни, но жала у них уже были раздвоены до самой гортани. Сеструха тоже собралась — знала, что начнут домогаться, мне пришлось стать посудомойкой вместо нее. Мужики начали язвить, обзывали меня кнапсу, спрашивали, отчего у меня такие мелкие титьки. Я огрызался, посылая их нюхать очко.
Вскоре снаружи донеслись гудки, я выглянул — приехала наша группа. Ниила, Эркки и Хольгери прикатили на разбитом рыдване — их подбросил мой двоюродный брат. Я помог им выгрузить усилители, гитары, сокращенный на этот раз набор ударных. Мы положили инструмент возле печки, чтоб разогрелся, потом стали подключать. Жаль, нет Грегера, он сейчас звонит кому-то по срочному делу, может, позже подъедет.
Охотники о ту пору уже созрели для душевных излияний. Травили байки, похвалялись друг перед другом, рассказывали скабрезные истории на финском и шведском. Кто-то, закатив очи, затянул песнь о легендарном разбойнике Росво Роопе, потом «Дикую Розу», но тут мужики попросили его не петь корпеланских песен — не бередить память.
Мой батя тоже успел захмелеть. Попятился, пошатнулся, размахивая пустыми бутылками, и чуть не угодил в открытый погреб. Мужики заржали, а батя в сердцах спросил, что за мудак оставил люк открытым, забыв, что это он и есть. Потом отдал мне пустые бутылки и послал вместо себя. Я осторожно спустился по склизким ступенькам, в нос ударило сыростью и холодом. Внизу пахло мокрым песком и картошкой. На деревянных нарах стояли закрутки с морошковым и брусничным вареньем, остатки маринованного лосося, несколько ящиков с пивом, вздутые банки с квашеной салакой, кадушка с селедкой. На земляном полу был положен деревянный настил, на нем стояли бутылки с самогоном. Я незаметно отлил часть в бутылку из-под лимонада, чтобы тайком угостить друзей.
Когда первые охотники пошли до ветра, мы встали у печки. Я вставил в розетку тройник, уповая на то, что пробки выдержат. Когда подключили колонки, в динамиках что-то угрожающе защелкало. Ниила и Хольгери воткнули гитары, Эркки сел на кухонный стул, поставив перед собой малый барабан и тарелки. Я вставил микрофон в запасное гнездо на усилителе и покашлял, прочищая связки.
Мужики искоса поглядывали на наши приготовления. Но, когда Ниила заиграл на три счета, расслабились. Они узнали старый финский вальс, который мы разучили в честь именинника:
Ах, помнишь ли, Эмма, ту ночь под луной?
Мы с танцев вдвоем возвращались домой…
Позабыв про вино, люди сидели и слушали. Настроение на празднике уже достигло той душевной стадии, когда музыка пришлась как нельзя кстати. Я пел, обращаясь к деду, тот смущенно прятал глаза.
Ах, Эмма, ах, Эмма, ты мне обещала,
Ты мне обещала, что будешь со мной…
Затем мы спели финскую балладу «Хуторок». Народ так растрогался, что окна покрылись испариной. И, наконец, мы сыграли «Серенаду из Эрхейкки» — протяжный вальс минор, соло Хольгери, гитара рыдала так, что могла бы разжалобить камень.
Потом мужики полезли чокаться с нами. О самом выступлении, как водится в Турнедалене, ни слова: пустая похвала в конечном счете ведет к строительству воздушных замков и крушению надежд. Но то, что мужиков проняло, было видно и без слов.
Мы сели в угол и стали втихую угощаться самогоном. Охотники же, напротив, решили, что теперь самое время для моциона. Миновав первую фазу отупения, они чинно прохаживались по дому и вели светские беседы. Один из них, едва держась на ногах, присоседился к нам, стал выяснять, какие у нас политические взгляды. Другой все спрашивал, правда ли пишут в газете, что нынешнее поколение девушек похотливее прежнего. На первый вопрос мы ответили уклончиво, что же до женского пола, то сказали, что бабы хотели всегда одинаково — и тогда, и сейчас, просто виду не подают, пока их не посадишь на шишку. Мужик, заинтригованный таким ответом, стал приставать с другими, более интимными вопросами: есть ли у нас телки, любят ли они это дело, да часто ли мы кувыркаемся. И хотя мы его в упор не видели, он пристал как банный лист, пытаясь выяснить все до мельчайших подробностей.
Мне к тому времени тоже дало по шарам, и я, пошатываясь, вымелся во двор. Около сугроба два хрыча пытались вспомнить, помочились они или только собираются. Решив, что только собираются, выставили замшелые писюны на мороз. Решение оказалось верным — через какое-то время послышался плеск. Один из дедов направил струю на сугроб, пытаясь забраться как можно выше, другой стал с ним соревноваться. Я был молод, мой пузырь был раздут как перекачанный футбольный мяч, так что я легко переплюнул обоих. И расписался под рекордной отметкой. Старики обиделись и погрозили отрезать мне коки. Тогда я заключил свои инициалы в рамку, для убедительности побил рекорд еще раз и, не дожидаясь, пока деды насуют мне в трусы снега, слинял в дом.
Наступила вторая фаза отупения. Окончательная и мягкая, как белый саван смерти. Ко мне подошел какой-то медведь — косая сажень в плечах, и начал что-то втирать. Взявши меня за плечо, он что-то бессвязно талдычил с серьезным видом, налитые кровью глаза вращались в орбитах, как два крупных шмеля. Я не мог разобрать ни слова. Язык у мужика ворочался тяжелой бутсой и будто чавкал по глине. Кто-то из молодых охотников, созрев для диспута, принялся возражать медведю — впрочем, его доводы были столь же нечленораздельны. Скоро они стояли друг против друга, горячо спорили, хотя при этом совершенно не понимали, о чем говорит собеседник.
Те, кто не утратил способности говорить, пожаловались на жажду. По рту точно прошлись наждачкой, кровь кипит в жилах, губы склеились, мышцы ссохлись как вяленое мясо. Отозвавшись на глас вопиющих в пустыне, я сходил в погреб и выставил на стол последние бутылки. Тормоза к тому времени отказали напрочь — народ просто ухнул с горы и покатил под откос. Эхма, куда вывезет, только свист в ушах. Настоящий мужик — ойкеа миес — самой смерти не страшится, не то что какого-то трехдневного бодуна.
Тут и Ниилу с Хольгери развезло. А Эркки, хоть и пил за троих, держался молодцом. Беседовал о рыболовных мушках с молодым охотником, который сидел против него с набрякшими веками, сопли на жидких усах. Решили вместе испытать одно местечко на Терендёэльв, да и что еще в жизни может быть чудесней таких мгновений — сядешь у бурливой северной речки, выудишь хариуса да тут же и изжаришь его у ночного костра! Чокнулись, прослезились. Какая же все-таки красота это лето, непревзойденная, неизбывная! Полярное солнце над макушками деревьев, багряные ночные облака. Ни ветерка. Вода, что зеркало — не шелохнется. Вдруг всплеск, по безбрежной глади пошли круги. И вот в тишине на воду падает бабочка. Вязнет напудренными крыльцами в липкой воде. Вот поплыла по течению, трепыхаясь среди камней и бурунов. А над верхушками елей в мареве, идущем от земли, роем вьется мошкара. В эту мимолетную пору, в летнюю ночь, все подмечает человек там, где сидит он, покачиваясь на тончайшей пленке, разделяющей две стихии.
Старшие из охотников — те, которым по семьдесят, по восемьдесят годков, уже начали верзиться со стульев. Батя, хоть сам лыка не вязал, понял, что дело неладно, и обратился ко мне на языке, смахивавшем на турнедальский диалект немецкого. По жестам я догадался, чего он хочет, и мы вместе отволокли в кухню самого старого и худущего из аксакалов. Он оказался на удивление легким и почти не сопротивлялся, мы перетащили его на диван и усадили посередке, прислонив к спинке. Два других старика были и весом поболе и формами покруглее — их мы рассадили по бокам. Деды на миг очухались, заухали по-совиному, но тут же снова засопели рядком. Затылки откинуты на спинку, челюсти отвисли. Так они и сидели с раскрытыми ртами, как желторотики с белесыми лысинами и сморщенными шейками. Я уселся против них и начал было бросать кусочки рафинада, метя в раскрытый рот, но, увидев грозный взгляд отца, перестал.
В это время из-за угла вернулся дед. Моча текла так медленно, что он едва не отморозил пальцы и теперь, на чем свет стоит, клял старость и ее гребаный приход. Пока он отсутствовал, мужики вдруг выяснили страшную вещь. Самогон-то кончился! Тогда дядья и охотники созвали чрезвычайное совещание. Непослушным языком перебрали всех известных самогонщиков, описали состояние своих домашних загашников и возможность извлечения их содержимого таким макаром, чтоб не проснулась старуха. Кто-то вспомнил, что время еще детское, так что можно сбегать на бензоколонку. Купить там денатурата, развести на муке, пропустить через кофейный фильтр — и градус, что надо, и пить можно, и вреда ни малейшего, если, конечно, сердце крепкое. Кто-то из охотников вызвался махнуть на такси в Финляндию, если все скинутся: там в Колари есть ночная точка, можно затариться пивом, сколько в машину влезет. Таможня у него-де схвачена, так что, если даже тормознут, он пригласит их сюда за компанию. Предложение поддержали, поскольку финское пиво — незаменимое снадобье от похмелья, да попросили еще купить кислого хлеба с простоквашей и снять финских шалав, если подвернутся.
Тут дед поднялся с важным видом и достал трехлитровую канистру. Серьезным голосом велел набрать воды. И когда сосед доверху наполнил канистру холодной водой, мужики недоуменно уставились на деда. А дед торжественно убрал канистру в шкафчик и спросил, хорошо ли собравшиеся знают Писание. Все промолчали и подумали, что дед спятил.
— Да вы в Бога-то веруете? — настаивал дед.
— М-не-а, — нестройно зашумели голоса.
Тогда дед открыл шкафчик и достал канистру. Отхлебнул глоток и послал ее по кругу, мужики тоже отхлебнули — каждый по очереди. И вот, когда обошли каждого, все как один закричали, что дед — воистину Христос, нет, даже больше, чем Христос — тот ведь превратил воду всего лишь в вино, а у деда вышел чистый первач. Немудреный, правда, и жирный на вкус, но с другой стороны — что может быть полезней сивухи, ведь сколько в ней разных хромосом и микроэлементов! И только один я приметил, что поменялось не только содержимое канистры, но и сам цвет крышки, однако промолчал, решив не омрачать живоцерковный дух.
Вот накренился и начал съезжать со стула старый тучный сосед. Он грякнулся об пол и, не подставь я вовремя руку, стукнулся бы виском. Растолкать я его не смог, как ни пытался, и потому просто взял соседа за щиколотки и отволок к стенке, чтоб не валялся в проходе. Толстяк совершенно обмяк и не подавал признаков жизни. Я напихал ему под голову газет на случай, если сблюет. В это время задремал следующий дедуля — свесив голову на грудь, затих в кресле-качалке. На рубашку растопленным шоколадом полилась табачная жижа. Молодой охотник, тот жидкоусый, аж затрясся со смеху — уж больно дурацкий был вид у старика. Да и я, признаться, посмеивался, глядя, как эти пьяные хряки блукали по избе, калякали, проливали самогон, ходили в одних носках на мороз, горланили песни с глазами сикось-накось; плюхаясь на седалище, уж не вставали, а ползали по половицам по-крокодильи. Мы с жидкоусом стащили табачного джо с качалки и сложили его около толстяка. Той же процедуре подвергся один из моих дядьев — в выстуженных сенях он сел как для молитвы, а с тем и застыл. Он стал третьим в ряду. Так они и лежали бок о бок, как забитые поросята, мы греготали так, что складывались пополам. Потом глотнули сивухи, фыркнули, и, промочив горло, снова зашлись от хохота.
Батя тем временем озабоченно мотнул головой в сторону трех аксакалов, которых мы усадили на диван. Больно бледные и не шевелятся. Попросил проверить, а то, не ровен час, померли. Я пошел щупать пульс, брал стариков за запястья, опутанные сеткой вен. Глухо. А нет, чуть-чуть прощупывается.
Стуча зубами от холода, вошли Ниила и Хольгери, от них воняло рвотой. Попросили кофе, а то изжога — я подал им термос. Тут я понял, что жидкоус уж не смеется. Он, сердечный, свесился со стула и выводил храпака, точь-точь как деды, над которыми он давеча потешался. Собрался грохнуться, но я вовремя подхватил его под микитки и сложил в рядок со стариками — он лежал, юный и румяный гренадер, подле седых ветеранов.
Кто-то решил вызвать такси, подполз к телефону и стал заказывать. Другой подошел ко мне и начал что-то урчать в ухо — ощущение такое, будто псина гложет сахарную косточку. Он что-то долго втирал, наконец, до меня дошло: он просит позвонить его бабе и сказать, чтоб она отвезла его домой. Я спросил номер телефона, он что-то ответил, я не понял что. Тогда я взял телефонный справочник, нашел его имя, позвонил и поднес трубку к его уху. На другом конце провода ответил заспанный женский голос — видно, подняли с постели. Мужик изо всех сил пытался сосредоточиться:
— Уффф… ффф… тттыыы ббьяяяя…
Супруга хлопнула трубкой, хотя голос, наверняка, узнала. Тут уже и у меня земля поплыла под ногами, я пошел к Нииле. Он сидел с полузакрытыми глазами, прислонив ухо к шипящему радиоприемнику. Слушал голоса мертвецов на средней волне, только что получил послание на турнедальском наречии. Он узнал голос — это его тетка (она умерла давешней осенью), голос нашептывал:
— Говно… говно…, — потом вдруг таинственно затих. Я пошутил, что, должно быть, в раю длинная очередь в сортир, но Ниила шикнул на меня. И продолжил слушать с угрюмым видом.
— Слышишь, там кто-то еще!
— Да не слышу я.
— Эсперанто! Она сказала… тихо… сказала… что я умру…
В эту минуту подъехало такси. Два мужика, те, что еще стояли на ногах, кое-как напялив на себя тулупы, вывалили во двор. Третий, кряжистый мужик, знаками показал мне, что хочет составить им компанию. Бережно поддерживая его, я свел его с крыльца на заснеженный двор. На полпути к машине мужик вдруг протяжно всхрапнул по-лошадиному. Тело сдулось точно проколотое колесо. Мужик рухнул, словно у него размяк хребет. Я пытался удержать его, но куда там. Удержать шестипудового борова, падающий куль с мясом и кровью.
Пощупал пульс. Мужик был в отключке, полностью отрешенный от мира. Распростертая туша дымилась как парная котлета на северном полюсе. Такси работало на холостом ходу, я схватил тушу за ноги и попытался волоком оттащить ее по жесткому насту. Рубаха на мужике закатывалась и мешала тащить. На спине таял снег, но даже холод не мог разбудить мужика. Он был тяжелый, словно покойник. Наконец, выбившись из сил, я дал отмашку, и такси отправилось восвояси. Охая, я поволок тело обратно в дом. Я оскальзывался, кряхтел, чувствуя, как спину прошибает пот. Пядь за пядью. Мужик был жив — я видел, что изо рта и носа валит пар. Тонкая, вьющаяся струйка — она поднималась в отблеске фонарей, освещавших мост, и уходила в звездную вышину.
Пришлось сделать передышку. И в ту же секунду, когда я взглянул на небосвод, да, в то самое мгновение, вспыхнуло северное сияние. Выросли и заиграли зеленым светом мощные фонтаны; переливаясь огнями, загуляли морские волны. Часто-часто засучили красные топорики, нарезая пластами куски сизого мяса. А свет все ярче, все живее. Волны фосфора накатывались шипящими барашками. Я долго стоял, упиваясь картиной. Чудилось мне, что с небес идет слабый отзвук, будто пел финский солдатский хор. Голос северной зари. А, может, рожок такси, вгрызавшегося в морозную твердь. От такого великолепия мне захотелось упасть на колени. Что за диво, Господи, что за красота! Слишком велика сила твоя для невзрачного и пьяненького турнедальского мальчишки.
Хлопнула входная дверь. Ко мне, шатаясь, подошел Эркки, встал рядом, начал расстегивать ширинку. Я предупредил, что под ногами у него лежит бухой мужик. Эркки не без удивления отметил — ну, надо же, и впрямь лежит, — попятился, оступился и повалился на бок. Устроившись поудобнее, вытащил пипку и отлил там же, где лежал. Блаженно закрыл глаза. Я взмолился — блин, не спи, — намылил ему харю снегом. Эркки стал грозить расправой, на ноги, правда, поднялся. Общими трудами мы кое-как оттащили проклятущего старика в избу и положили его крайним во внушительном ряду таких же бесчувственных тел.
На бате и деде не было лица, они, заикаясь, доложили, что старцы на диване окочурились. Я пошел проверить, пощупал пульс. Лысины клонились в разные стороны, кожа желтая, будто надраенная воском.
— И правда, окочурились, — сказал я.
Дед ругнулся — теперь затаскают по инстанциям — и заплакал по-стариковски, хлюпая носом, так что сопли покатились в стакан. Батя произнес торжественную и путаную речь о том, что значит для финна умереть героем, упомянув в первую очередь самоубийство, войну, сердечный приступ в бане и алкогольное отравление. А стало быть, нынче три дорогих и уважаемых родича сподобились одновременно принять геройскую смерть и бок о бок прошествовали через Врата Славы…
Один из стариков, который тощий, вдруг отворил очи и попросил водки. Батя оборвался на полуслове и молча уставился на мертвеца. Дед подал обвешанный соплями стакан, наблюдая, как, расплескиваясь, исчезает его содержимое. Глядя на их вытянутые лица, я покатился со стула и сказал, что, если уж мертвецы просят водки, можно считать, праздник вышел хоть куда.
По избе отныне разносился покой. Мужики лежали рядком в тех самых позах, в которых я побросал их, скрюченные в бессонной пьяной коме. Некоторые ползали по-черепашьи, медленно и вяло. Ниила сидел, прислонившись к стене, лицо зеленющее. Он старался держаться ровно и отхлебывал по глоточку из ковша с колодезной водой. Рядом, свернувшись калачиком, подрагивал Хольгери. Большинство затихло или ушло в себя, только печень отчаянно боролась с отравой да тучами гибли мозговые клетки. Эркки начал падать, но зацепился курткой за спинку стула и удержался. В строю остался лишь один, жилистый охотник лет шестидесяти, — он уперся руками в край стола и занялся гимнастикой для ног. Потягивал их вперед-назад, раскачивал в стороны, выписывая сложные восточные узоры. Все знали, что он всегда так делает по пьяни, и его не трогали.
Я же чувствовал, что готов. Хмель бродил где-то внутри меня, я сидел, рассматривая разбросанные тела. Праздник кончился, хотя еще нет и одиннадцати. Меньше чем за четыре часа охотники приняли по литру на рыло, а ведь никто даже не обрыгался — чувствуется закалка.
Снаружи подъехала машина, свет фар забегал по обоям. В сенях затопали. В избу ворвался Грегер, увидел меня:
— Пггыгайте в машину, поехали!
Вдруг застыл. Медленно обвел избу взглядом, онемев от грандиозной батальной сцены.
Я растормошил приятелей, мы загрузили в машину наш скарб и отчалили. Грегер весело насвистывал и барабанил по рулю, мы сказали, может, хватит?
— Бггатцы, — улыбнулся он. — Я целый вечегг висел на телефоне. Тепегь погга и вам заняться делом.
— Чё?
— Учите новые песни.
— Песни? — тупо отозвались мы.
Грегер засмеялся.
— Я устггоил ваши пеггвые гастгголи. Пагга школ, концегтная площадка и любитегский фестивай в Лулео.
Мы остановились возле школы. Грегер открыл безлюдный музыкальный класс, мы втащили усилки. Грегер пошел домой, а мы, все еще ошеломленные и взбудораженные новостью, остались и сели играть. Вышла фигня, но эта фигня шла от самого сердца — сырая и нечесаная, как мы сами. Ниила строил доморощенные рифы, я пел, что на ум взбредет, и воображал себя восходящей рок-звездой. Гитара у Хольгери расстроилась от мороза, пальцы не слушались, кто знает, может, именно поэтому его соло и звучало так дивно — рычало вкривь и вкось, звенело журчащими перекатами. Последней взяли любимую — сыграли «Рок-н-ролл мьюзик» верных раз десять. Остановились только тогда, когда Эркки расколотил палочки.
Время три часа ночи. Окутанная зимней мглой, Паяла хранила безмолвие. Мы пробирались домой, снежная пыль хрустела под нашими ногами, чуть слышно гудели фонари. Вбирая грудью морозный воздух, мы чутко вслушивались в предрассветную тишину. Кончики пальцев в рукавицах саднили от острых струн.
— Эх, податься бы куда-нибудь, — подумал Ниила вслух, — куда бы свалить?
— В Стокгольм! — предложил Эркки.
— В Америку! — воскликнул Хольгери.
— В Китай! — сказал я. — Когда-нибудь я все равно увижу Китай.
Тишина стоял необыкновенная. Словно паяльцы замерзли, все как один. Ни одной машины. Весь поселок, да что там! — весь мир лежал недвижим. В живых остались только мы — четверка горячих сердец в самом глухом закутке свирепой тайги.
Мы встали на главной паяльской развилке, между хозяйственной лавкой и киоском. Нас одолело сомнение, будто чуяли мы, что пришли. Завертелись, нерешительно глядя во все стороны. Пойдешь на запад — попадешь в Кируну. На юг — в Стокгольм. На восток — в Эвертурнео и Финляндию. Четвертая дорога ведет вниз, на лед Турнеэльвен.
Потом, словно сговорившись, выходим на середину дороги, ложимся на перекрестке, прямо посреди пути. Растягиваемся на спине, глядим на ночные звезды. Машин не слышно, все тихо. Лежим плечо к плечу и дышим в пространство. Чувствуем, как ледяной холод сковывает зад, лопатки. И, наконец, покой, мы закрываем глаза.
На этом кончается наше повествование. Детство, юные годы, первые радости нашей жизни. Оставим их здесь. Четырех мальчишек, лежащих на перекрестке, с глазами, устремленными в звездное небо. Я стою рядом и украдкой наблюдаю за ними. Все глубже их дыхание, тела расслаблены.
Они уснули.