Ключи заветные от радости

Никифоров-Волгин Василий Акимович

Горе родине твоей

 

 

Заутреня святителей

Белые от снежных хлопьев, идут вечерними просторными полями Никола Угодник, Сергий Радонежский и Серафим Саровский.

Стелется поземка, звенит от мороза сугробное поле. Завевает вьюжина. Мороз леденит одинокую снежную землю.

Никола Угодник в старом овчинном тулупе, в больших дырявых валенках. За плечами котомка, в руках посох.

Сергий Радонежский в монашеской ряске. На голове скуфейка, белая от снега, на ногах лапти.

Серафим Саровский в белой ватной свитке, идет сгорбившись, в русских сапогах, опираясь на палочку…

Развеваются от ветра седые бороды. Снег глаза слепит. Холодно святым старцам в одинокой морозной тьме.

– Ай да мороз греховодник, ай да шутник старый! – весело приговаривает Никола Угодник и, чтобы согреться, бьет мужицкими рукавицами по захолодевшему от мороза полушубку, а сам поспешает резвой стариковской походкой, только знай шуршат валенки.

– Угодил нам, старикам, морозец, нечего сказать… Такой неугомонный, утиши его. Господи, такой неугомонный! – смеется Серафим и тоже бежит вприпрыжку, не отставая от резвого Николы, гулко только стучат сапоги его по звонкой морозной дорожке.

– Это что еще! – тихо улыбается Сергий. – А вот в лето 1347, вот морозно было. Ужасти…

– Вьюжит. Не заблудиться бы в поле, – говорит Серафим.

– Не заблудимся, отцы! – добро отвечает Никола. – Я все дороги русские знаю. Скоро дойдем до леса Китежского, а там в церковке Господь сподобит и заутреню отслужить. Подбавьте шагу, отцы!…

– Резвый угодник! – тихо улыбаясь, говорит Сергий, придерживая его за рукав. – Старательный! Сам из чужих краев, а возлюбил землю русскую превыше всех. За что, Никола, полюбил народ наш, грехами затемненный, ходишь по дорогам его скорбным и молишься за него неустанно?

– За что полюбил? – отвечает Никола, глядя в очи Сергия. – Дитя она ^– Русь!… Цвет тихий, благоуханный… Кроткая дума Господня… дитя Его любимое… Неразумное, но любое. А кто не возлюбит дитя, кто не умилится цветикам? Русь – это кроткая дума Господня.

– Хорошо ты сказал, Никола, про Русь, – тихо прошептал Серафим. – На колени, радости мои, стать хочется перед нею и молиться, как честному образу!

– А как же, отцы святые, – робко спросил Сергий, – годы крови 1917, 1918 и 1919? Почто русский народ кровью себя обагрил?

– Покается! – убежденно ответил Никола Угодник.

– Спасется! – твердо сказал Серафим.

– Будем молиться! – прошептал Сергий. Дошли до маленькой, покрытой снегом лесной церковки. Затеплили перед темными образами свечи и стали служить заутреню.

За стенами церкви гудел снежный Китежский лес. Пела вьюга. Молились святители русской земли в заброшенной лесной церковке о Руси – любови Спасовой, кроткой думе Господней.

А после заутрени вышли из церковки три заступника на паперть и благословили на все четыре конца снежную землю, вьюгу и ночь.

 

Пасха на рубеже России

Несколько лет тому назад я встретил Пасху в селе на берегу Чудского озера.

В Светлую ночь не спится. Я вышел на улицу. Так темно, что не видно граней земли и кажется: небо и земля одна темная синяя мгла, и только в белом Ильинском храме горели огни. И такая тишина, что слышно, как тает снег и шуршит лед, плывущий по озеру.

С того берега, где лежит Россия, дул тонкий предвесенний ветер.

Необычайная близость русского берега наполняла душу странным чувством, от которого хотелось креститься на Россию, такую близкую, ощутимую и вместе с тем такую далекую и недоступную.

Где-то ударили в колокол.

Звон далекий, какой-то глубинный, словно звонили на дне озера.

Навстречу мне шел старик, опираясь на костыль. Я спросил его:

– Дедушка! Где звонят?

Старик насторожился, послушал и сказал:

– В России, браток, звонят. Пойдем поближе к озеру, там слышнее.

Долго мы стояли на берегу озера и слушали, как звонила Россия к пасхальной заутрене.

Нет таких слов, чтобы передать во всей полноте сложную гамму настроений, мыслей и чувств, волновавших мою душу, когда я стоял на берегу озера и слушал далекий пасхальный звон.

– Христос воскресе, – шептал я далекому родному берегу и крестился на Русскую землю.

1934

 

Родные огни

Сквозная и голубая, как ломкий весенний лед, осень. Воздух пахнет родниковой водой. В лужах небесная синь, блестки солнца и увядшие листья.

Большая с глубокими колеями дорога. Поникшие верстовые столбы. По обе стороны дороги широкие крылья полей. Над ржаными скирдами вьются вороны. От земли идет тонкий-тонкий, едва ощутимый хрустальный звон, какой бывает только солнечной листопадной осенью.

На старом тарантасе, на котором когда-то ездили сельские батюшки и деревенские богатеи, мы проехали много верст. Костлявой рыжей лошадью, прозванной Самолетом, правит крепкий старик Савва, пахнущий овчиной, ржаным хлебом и дымом избы – запах избяной, ржаной Руси!

Несмотря на то что много было тряски и часто приходилось переезжать через большие осенние лужи, было приятно сидеть в пыльном тарантасе на душистом сене, следить за переходами и тонами теней, слушать землю и пить осенний родниковый воздух. Савва везет меня к русскому рубежу – Чудскому озеру, откуда видна Россия, слышно ее дыхание, и даже в тихие, безветренные часы доносятся с того берега звоны сельской церковки и отголоски вечерних девичьих песен.

Савва, пережевывая кусок ржаного хлеба, с умилением говорит:

– Близко, ой как близко, братишка, живем мы от нее!

Я чувствую, о ком говорит Савва, но мне захотелось переспросить его, чтобы лишний раз услышать слово «Россия».

– От кого это вы живете так близко?

– От России-скорбницы, – поясняет Савва.

– Она у меня из окна видна. А ежели, братишка, взобраться на колокольню, то и людей увидишь на той стороне. Ей-Богу! – Савва чувствует, что я с большой радостью и болью слушаю о России. И он рассказывает о ней с удовольствием, вплетая в свои слова и грусть, и улыбку, и вздох.

– Мы даже перекликаемся с тем берегом-то! – дополняет Савва.

– Как же это вы делаете? Расскажите.

– Живем мы, братишка, на берегу Чудского озера. Одна половина озера за большевиками, другая за эстонским народом. Каждое утро как с той, так и с другой стороны выезжают на озеро рыбаки. Завидим друг друга да и давай голоса подавать:

– Ваня, это ты?

– Андрюше почтение!

– Низкий поклон бабушке Настасье! Так вот и перекликаемся.

Лошадь доплелась до придорожной березы и остановилась под ее золотистой сенью.

– Конек-то отдохнуть хочет, – сказал Савва, – ну и пусть отдохнет. Стариком стал Самолет-то, а раньше-то был как вихрь. Не задарма его Самолетом прозвали.

Савва набил трубку крепким эстонским самосадом.

– Когда-то, при Николае Александровиче, мы дружили с тем берегом-то, и даже родственники имеются как у них, так и у нас. У меня там дочка, Аграфена Саввишна, замужем за Палькой Козловым. Ну и, конечно, братишка, хочется порой с ними перекликнуться, про ихнее житье-то узнать, чай, ведь своя кровь. Вот видишь, как близко живем от России— рукой подать.

Оба мы задумались. Савва перестал курить. На сердце лежала одна дума – о ней, о России, такой ощутимой, близкой и такой далекой… такой недостижимой…

Придорожная береза осыпала нас золотом своего прощального осеннего убора. Крохотный листик упал на землистую сморщенную руку Саввы, и был он таким золотисто-заревым, что казалось, застыло на нем солнечное лобзание.

– Так вот и мы, братишка, как эти листочки, – вздохнул он тяжелым крестьянским вздохом, – оторвались от родного дерева и кругами, кругами разлетелись кто куда. Очень все это прискорбно, и когда испием до дна чашу нашей горечи?

Тихим-тихим, едва ощутимым хрустальным звоном звенела листопадная земля. Пахло болотной сыростью и осенним увяданием. В недалекой роще звенел топор, и это почему-то особенно напоминало осень. Солнце уже ушло, и только яркими платками пылали на небе зори. От зорь на земле алое озарение и нездешняя ласковость, какая бывает в монастырском храме после вечерни. Мы подъезжали к Чудскому озеру. Уже издали подуло на нас свежестью большой воды. Промерцали кресты белой церкви. С русской стороны дул ветер – русский ветер, который пробегал по лесам, равнинам, дорогам и соломенным крышам родной земли. Далекий берег тонул в грустных осенних сумерках, но все же были видны очертания черных изб, деревьев, мельницы и одинокой лодки.

Россия…

Я снял шапку и в глубокой тоске перекрестился на далекий сумеречный берег. Мозг, сердце и душу обжигали два грустных слова, оброненных Саввой во время нашей дорожной беседы: «Россия-скорбница!»

В дымной избе Саввы пили чай и смотрели в окно на Россию, и нам было видно, как в далеких крестьянских избах зажигались сиротливые вечерние огни.

Ночью я поднялся с соломенной постели и осторожно, не дыша, боясь разбудить Савву, опять подошел к окну и смотрел в молчаливую осеннюю ночь, стараясь отыскать огни моей Родины, но было темно и лишь шуршала листопадная земля.

 

Гробница

Все были изумлены, когда увидели за всенощным бдением Якова Льдова. За свое 15-летнее проживание в посаде слыл он за безбожника и отступника, так как церкви не признавал, праздников Господних не почитал и обо всем божественном отзывался с хулой и злобой.

Осел он в посаде после гражданской войны, построил большой дом, женился на какой-то пришлой молчаливой бабе и занялся крестьянством. Кто он, откуда – никто не знал, а спросить его не решались. Яков образом был темен, волосат, угрюм, на слова скуп, глаза имел пронзительные и человеконенавистные. Именем его пугали беспокойных ребят, и все были уверены, что он если не бывший душегуб, то во всяком случае каким-то черным грехом отягощенный. Знали только доподлинно, что он имел немалые деньги, шибко пил, и причем один, ночью, при свечке, при закрытых ставнях.

При входе его в церковь все перешепнулись и стали искоса смотреть на него. Яков стоял прямо, не шевелясь, опустив по швам длинные угрюмые руки. Всех занимал вопрос: перекрестится Яков или нет? Он стоял без движения, остро уставившись в темный угол, и даже не опустился вместе с другими на колени, когда пели «Хвалите имя Господне». Почему-то впервые только в церкви заметили, что Яков стал седым, похудевшим и как бы восставшим от долгой болезни.

Всенощная приближалась к концу. За окнами шумел церковными деревьями густой августовский вечер. После пропетия «Взбранной Воеводе» и расстанного, на сон грядущий, благословения отца Кирилла церковь стала пустеть. И когда в ней, кроме священника да причетника, гасившего лампады, никого не стало, к амвону подошел Яков Льдов.

– Тебе что, Яков? – спросил священник.

– К вам, батюшка. Исповедаться хочу.

По горячей возбужденности тона и той нутряной боли, какая прозвенела в словах его, отец Кирилл почувствовал, что исповедь предстоит серьезная, глубокая и, может быть, страшная…

В полутемной церкви, озаренной лишь лампадами перед иконостасом, отец Кирилл начал Таинство Исповеди. Подойдя к аналою с лежащим на нем крестом и Евангелием, Яков стал исповедаться. Говорил он отрывисто, угрюмо и тяжело, словно поднимал целину, часто задумывался и вытирал пот на лбу. Временами озирался по сторонам и цепко хватался за аналой.

– Мы отступали, – рассказывал он, – на город наступали красные. Нашей армии приходил конец. И вот, чтобы обеспечить себе положение в другой стране, решились мы, пять человек, на одно необыкновенное дело – украсть из собора серебряную, драгоценными камнями украшенную гробницу преподобного. Составили мы план. Раздобыли лошадей. На дровнях (зимой дело было) подъехали мы к собору. Требуем церковного сторожа (духовенство бежало за границу). Является церковный сторож.

«Ключи от собора, – требуем, – открывай!»

«На что вам?» – спрашивает сторож. Объясняем ему, так, мол, и так, сегодня ночью в город войдут красные – и нам главнокомандующий приказал срочно вывезти из собора мощи преподобного за границу, дабы коммунисты не надругались над ними…

«Ежели не веришь, – говорим, – вот мандат за печатью и подписью главнокомандующего».

Поверил нам сторож и открыл собор. Вечерело. Снег пошел, густой-прегустой. На улицах ни живой души. Все затаились. Вдали орудия бухают. На душе знобно было, но все же вошли мы в собор и приступили к делу. С большим трудом вытащили гробницу да на дровни, прикрыли тряпьем и соломой, гикнули на лошадей и поехали обходными путями к рубежу этого государства, где я живу уже шестнадцатый год. Всю ночь ехали мы лесными дорогами, утопая в снегу, и путь наш освещался заревом большого пожара – деревня горела. И вот мы за рубежом. Остановились. Лес – густой-прегустой. Туте одним нашим приятелем неладное приключилось. В разуме тронулся.

Подошел, это, он к гробнице преподобного, да как закричит, да как воскличет, мы даже побледнели все. Стал он то смеяться, то плакать и разные непутевые слова произносить. Чтобы не возиться с ним, один из наших его из нагана прикончил…

Отец Кирилл нервно взялся за наперсный крест, и рука его ходила дрожью.

Яков задумался, и лицо его сводила судорога. Он долго смотрел на свои руки, поднося к глазам то одну ладонь, то другую. Вынул из кармана платок, развернул его и не знал, что с ним делать.

Священник вывел его из оцепенения тихим вопросом:

– Что же произошло дальше?

– Дальше, батюшка, произошло самое страшное. Мы развели костер и стали делить нашу добычу на четыре части.

– Гробницу?

– Да, гробницу. Во-первых, мы сняли с гробовой покрышки драгоценные камни, серебряные кресты, золотые пластинки, а далее… топором разрубили серебряный гроб на доли.

– Как же вы поступили с мощами святого? – в ужасе прошептал священник.

– Мы вынули мощи из гроба, вырыли яму и захоронили их…

– Так, значит, мощи святого лежат в нашей земле?

– Да… здесь… неподалеку… но в каком месте – не помню…

Почти до рассвета в окнах домика отца Кирилла горел огонь, и запоздалые путники видели, как священник в тяжелом раздумье ходил из угла в угол, изредка останавливаясь перед иконами. Долго не гасился свет и в окнах Якова Льдова.

 

Антихрист

Медленно, стуча колесами, плывет по Волге пароход «Чайковский»». Волжская ночь. Небо, река, берега – все окутано синими сумерками, все неясное и задумчивое.

Волга искрилась отраженными звездами. Промелькнул маленький деловитый пароходик с длинным караваном барж, доверху нагруженных товарами. На одной из них кто-то ругался круто, по-волжски, и пели песню про одинокий курган на Волге, на котором Степан Разин думал свою думу перед походом на Москву.

Палуба «Чайковского» вся была занята переселенцами. Лохматые, угрюмые, бородатые.

Курили. Ругались. Высокий парень в полушубке подошел к борту, впился в далекий огонь, потонувший на том берегу в синих далях, и что-то пел про себя тихо, по-степному, бесконечно и грустно.

Переселенцы спали на грязной палубе. Порой кто-нибудь из спящих вскочит спросонок, поведет вокруг себя бессмысленным взором, глубоко, по-мужицки вздохнет и с тихим стоном опять нырнет в тревожный удушливый сон. Видно, снилась родная, покинутая деревня с черными избами, привольно раскинувшиеся зеленеющие нивы и травы, слышался шум леса, но проснулся, огляделся, и нет ничего – только небо, звезды, синий ночной мрак.

И думалось при взгляде на переселенцев:

Русь! Вся ты – уходящая в неведомые дали дорога. И куда манишь ты? Вся – порыв, неясное стремление вдаль. Вся история твоя, весь путь твой страннический.

Бросишь избу, простишься, как перед смертью, с родными, зашьешь в ладанку горсть земли сырой с могилы прадедов и в лапотках, с посохом и сумой, в убогом наряде, странницы шагом неспешным идешь ты, Русь, по путям пешеходным.

И кто остановит шаг твой, Русь-странница?

В самом отдаленном и укромном углу палубы вспыхивал мигающий огонек свечи и сквозь тихие переплески Волги раздавался мерный, напевный голос:

«И егда отверзе четвертую печать, слышах глас четвертого животно глаголющий: гряди и виждь. И видех, и се; конь блед, и седяй на нем. Имя ему смерть».

На полу сидел старик в ветхом заплатанном подряснике, опоясанный лыковым поясом и в стоптанных, исходивших не одну дороженьку лаптях.

Одной заскорузлой рукой старик держал белую помятую свечку, другой – старое Евангелие с медными застежками.

Со всех сторон к нему приникли сторожкие, казавшиеся при трепетном мигании свечи заплаканными и хмурыми лица крестьян.

Старик дочитал до конца, перекрестился двумя перстами, потушил свечу и вздохнул.

Мистическая жуть вползала в душу. Встала тишина. Слышно было, как с берега, в невиданной деревушке, ночной сторож бил в чугунную доску и в прибрежных камышах тилиликали кулики.

– Идет время, идет… – шепотом нарушил старик молчание. – Кто остановит шествие его? Кто предугадает думы Господни?

Скоро восплачет мир и возрыдает. Идет день отмщения Господня!

Гордой главой своей касаясь небес и стопами своими земли, идет по городам греховным, по деревням, рекам и морям великий и страшный и приведет в смятение всю поднебесную!

Голос старика опять понизился до шепота, и он произнес раздельно:

– А-н-т-и-х-р-и-с-т!..

Слушали напряженно, не дыша. В страхе притаились суровые люди с детскими испуганными глазами, кивали головами и вздрагивали.

Острыми глазами впился старик в звезды и как бы сквозь полусон певуче, словно перебирая струны, сказывал:

– В час ночной, когда молитвенны часы и спящий мир безгрешен, раскрывает Спас окно Своей небесной горницы, и глядит на маленькую землю, и грустит. Он ищет очами звезды земные – главы и кресты золоченые, где лежит его любимица – земля святорусская, и, найдя ее, долго глядит Спас на звезды ее, золотом горящие, и грустит пуще всего.

Кровью обливается сердце Спасово, глядючи, как спит в тихий час ночной Его любимица – Русь святая и не чует бед и напастей, ей уготованных.

Спит Расеюшка, скорби свои грядущие не ведающая, а Спас жалостный тихо благословляет из окна небесной горницы тихий ее покой, а Сам плачет…

Идет время, идет… Исполняются сроки. От звезды к звезде, от былинки полевой до камней подводных пронеслась тревога, и затаилась природа, и ждет дня великого и страшного.

Не чуют люди тревоги и не слышат, как страшно затаилась земля.

Поглядел я на жизнь больших городов, на фабрики, на шум и грохот адских машин, на гордое измышление ума человеческого, на пугливые растерянные лица, на злобу звериную, на жадность неутоленную, на души неуспокоенные и не нашел я древлего истового благочестия, умерла старая Русь – скорбница, печальница, молитвен-ница, и сказал я в сердце своем: гибель скоро!

И глядел я на пастырей-подвижников, и видел, как опускались у них руки и слова застывали на устах их при виде беззакония, и голос невидимый сказал мне: горе родине твоей!

В часы ночные приникал к росной земле и слушал, как гудит она.

Я чуял тревогу в шуме лесов, в мерцании святых звезд, в тихих переплесках рек и морей, в кровавых вечерних зорях, в завываниях волков, в шуме непогод, в смехе младенца играющего…

И сказало мне сердце: наступает день великий и страшный!

И пошел я, старый, к людям с тревогой своей, и осмеян был, и поруган, и камением был побиен…

Старик вздохнул с тихим всхлипом, и вздох был такой, что казалось, понесся он в звездную высь, что дошел он до самых звезд и овеял их, чистых, земной тяжкой горечью.

– Кто перенесет дни грядущие, – с каким-то надрывом продолжал старик, – кто стерпит невыносимую скорбь? Море мятется, земля иссыхает, небеса не дождят, растения увядают, души каменеют.

Будут люди искать помощи, а помощи не будет нигде…

Поля родины нашей усеяны будут трупами братьев и сестер. Младенец детства своего не увидит и в слезах умрет на тощей груди голодной матери своей.

Тогда сильно восплачет и воздохнет всякая душа.

И не будет руки спасающей.

И не будет Бога милующего.

На земле безводной, без цветов полевых и лесов прохладных, воцарится антихрист!

С рыданием будут встречать друг друга, обнимутся и умирать будут на торжищах, и некому будет хоронить… живые завидовать будут мертвым.

– Что же нам делать, дедушка? – кто-то произнес в бессильном страхе и заплакал.

Старик подумал, взглянул на звезды – спросил их о чем-то и шепотом, раздельно, словно передавая какую-то великую тайну, сказал:

– Молиться надо!

Он закрыл лицо руками, опустил на колени голову, задумался и опять, как в легком прозрачном полусне, зашептал:

– Идет время, идет… Кто остановит шествие его? Кто предугадает думу Господню?

В страхе притаились суровые люди с детскими испуганными глазами, кивали головами и тихо плакали. А кругом ночь. Звезды. Сияют они над маленькой землей и шепчут:

– Спи, маленькая, спи. Забудь свои скорби. На тебя глядит из окна небесной горницы Спас Милостивый и тихо сквозь слезы благословляет.

 

Тревога

В раскрытое окно густой синей прохладой входил осенний вечер. Горько пахло угасающей травой. В колодец падали с висящего ведра гулкие капли воды. В тишине застывшего вечера звуки этих капель казались единственными на земле.

По случаю убийства старообрядческого начетчика Аввакума собственным сыном Кузькой Жиганом деревня была в оцепенении и в затаенном шепоте. Ни голосов, ни песен, ни собачьего даже лая. На подоконник упал алый кленовый лист.

Отец Сергий взял его и сказал:

– Грядет осень…

Повернул ко мне лицо свое. Лицо сельского батюшки. Тихое, обыкновенное, не запоминающееся. Таких лиц много, как былинок в русских полях. Глаза только не простые – не то надземные, не то безумные.

– Вот и не стало Аввакума, – сказал он, я зябко съежил плечи. Помолчал долгим думающим молчанием и неожиданно запел странническим распевом, опустив голову и скрестив бледные священнические руки.

Кому повем печаль мою, Кого призову ко рыданию. Токмо Тебе, Владыко мои, Известен плач сердечный мои. Кто бы мне дал источник слез, Я плакал бы и день и нощь…

– Песня эта прозывается «Плач Иосифа Прекраснаго», – пояснил отец Сергий, – любимая песня покойного Аввакума. Сядет, бывало, вечером на ступеньку своей бревенчатой молельни, воззрится на небеса, сложит руки крест-накрест и запоет… Стих долгий и трогательный. О том он, как Иосифа продавали в рабство и как он плакал, ведомый в землю Египетскую:

Увиждь, мат и, Иосифа… Возстани скоро из гроба. Твое чадо любимое Ведомо есть погаными. Моя братия продаша им. Иду ныне во работу к ним.

– Заслышат голос Аввакума и ползком-ползком к нему, под кусты, в засень, чтобы послушать его… Хорошо пвл старче – душевно и усладно, по-старорусски! Хоть и не любил он, Царство ему Небесное, нас, никониан, но я-то любил его и никогда не пререкался с ним о вере. Он видом своим благочестным, поступью и речью тоску будил по ушедшей Русской земле. Дремучей, исконной, сосной и родниками святыми шумящей!

– Таких стариков, как Аввакум, больше не встретишь!..

– А за что сын-то на него так посягнул? – спросил я затуманенного сумерками отца Сергия.

– Неведомо. Нощь бо есть в народе русском!

Отец Сергий закрыл окно. К земле приникала ночь. В деревне горел лишь один огонек.

– Это в Аввакумовой избе свет. Готовят его в дорогу. Да, не стало Аввакума. Отмерла еще ветвь на древе древнего благочестия. До вашего прихода полиция вела мимо моего окна связанного Кузьку. Увидал меня и крикнул: «Оксти меня, батька». Я благословил его, – отец Сергий поднялся с места и зажег лампаду. На иконе Спаситель с Евангелием. Глаза непреклонные и грозные, смотрящие на все стороны.

«Такие же глаза будут у Него, когда Он придет судить живых и мертвых». – почему-то подумал я. Моя дума передалась отцу Сергию и колыхнула что-то близкое для него и тревожное. Он взволнованно заходил по горенке. Встал около меня. Маленький и как бы пушистый от седой своей бороды. Он спросил меня дрогнувшим голосом:

– Вы верите в близкое наступление Страшного Суда?

Я ничего не ответил.

– А я верю, – сказал он потаенным шепотом, – так вот и кажется, что сейчас вострубят Архангелы в свои трубы и мертвые восстанут из гробов своих.

Я хотел сказать ему, что это нервы и последствия пережитого нами за эти ужасные годы – Страшному Суду подобные!

– Вы не думайте, – пылко вознесся его голос, – что эта тревога вызвана убийством, осенними шорохами, старостью моей или перенесенным нами за войну и революцию, – нет! Точно вам объяснить не могу. Скажу лишь, что я по ночам спать не могу. Встаю, зажигаю свечу и начинаю молиться… Посмотрю в окно на спящую землю нашу и плачу, что она и деяния рук наших обречены на гибель!.. Все превратится в первозданную тьму, над которой никогда больше не прогремит голос Творца – да будет свет!..

Отец Сергий посмотрел на икону. Долго не решался говорить.

– Сегодня выношу за литургией Чашу Господню, – сказал он в тревоге, – и, перед тем как произнести запричастную молитву: «Верую Господи и исповедую», меня вдруг опалила мысль: а не в последнюю ли годину мы приобщаем мир Кровью Христовой?..

Уже ночь была, когда я вышел из горенки отца Сергия. Путь мой лежал через поле. На небе было много звезд, и земля, сжатая густой тишиной, казалась пустынной и брошенной.

Чувствовалось страшное сиротство свое среди угасающего русского поля. Чтобы рассеять это чувство и укрепить себя в мысли, что ты не один, я обернулся в сторону домика отца Сергия.

В окне заколебался огонек свечи. Он то возносился, то опускался… Это отец Сергий, охваченный тревогой, со свечой в руке, молился с коленопреклонением: «Да мимо идет нас чаша сия…»

Всю дорогу шел со мной шепот отца Сергия:

– А не в последнюю ли годину мы приобщаем мир Кровью Христовой?

 

Оскудение

Лесное безмолвие и снежный покой.

С матерых сосен падает снег. По синим сугробам ступает вечер. Глубина леса гудит, как дальнее море. Между соснами желтый огонек лесной избушки. По неслышной заметенной дороге трусит к монастырю Преблагой Царицы старая костлявая лошадь. Правит ею горбатая, в заплатанном тулупе и в черном платке монахиня Макария.

Дорога до монастыря дальняя, и, чтобы скоротать время, Макария поет монастырские стихи и занимает меня разговорами.

– В давние это было времена, – говорит она с придыханием, – при царе Алексии Тишайшем…

Кроме леса, озер да неба ничего не было на месте нашего монастыря. И вот приключилось дивное чудо!.. Пасет пастушок-отрок стадо и зрит: на святой горе, где теперь обитель наша воздвижена, стоит Некая Жена, вся молниями осиянная и в солнце приукрашенная… Стоит, Светоносная, и благословляет святую нашу гору… Вострепетал отрок. Людей кликнул. Поднялись на гору и на том месте, где стояла молниями Осиянная, обрели образ Преблагой Царицы. На месте явления Пречистой Богоматери монастырь построили красоты несказанной, и много скорбных, больных, Христова утешения чающих стали притекать к образу и получать от него неоскудные и богатые милости.

Макария послушала шум сосен и вздохнула:

– А теперь оскудение… Тускнеют златые главы собора, и рушатся монастырские стены… Недавно, во время полунощницы, упал с колокольни самый дорогой – подарок царский – серебряный колокол… Не к добру…

Лицо монахини принимает робкое выражение, и она зашептала молитву Иисусову: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, грешных». Опять повернула ко мне лицо свое:

– А одна из наших веру потеряла. Сестра Мария. Слюбилась с парнем и ушла из обители. Как пришла нужда, то много сестер променяло рясу черную на мирское одеяние и оставили обитель. А другая из наших сестер, монахиня Олимпиада, в затвор ушла и обет молчальничества на себя наложила… Горе с ней недавно приключилось!.. – пригорюнилась она. – Подвига ли великого жаждала душа ее, или в разуме помутилась Олимпиадушка, но только недавно выбежала она из келии на мороз, босая, и закричала:

– Пойдемте, сестры мои, в Кремль, душу за Христа отдать! Венцы мученические принять!..

В соснах засвистел ветер. В лесной чащобе трепыхала крыльями одинокая птица. Из леса выехали в поле. Кружились снежные вьюнки, и звенела поземка. Надвигалась вьюга. Чувствуя дыхание ее, старый конь побежал бойчее.

У дороги, под крылатой сосной, деревянный осьмиконечный крест, обвитый вьюжным дымом.

– Вот и Пригвожденная Богоматерь, – указывает Макария на крест, – скоро и монастырь!

Спрашиваю монахиню:

– Почему крест называется Пригвожденной Богоматерью?

Макария останавливает лошадь и предлагает подойти к нему поближе. На кресте, под навесом, икона Суздальской Божьей Матери – заступницы ржаных полей. Я вгляделся в образ. Чья-то кощунственная рука вбила в глаза Богоматери гвозди!

Монахиня крестилась и строго шептала: «Спаси и помилуй его… помраченного, озлобленного, Тебя пригвоздившего!..»

Придорожный крест, обвитый вьюгой, завечеревшее поле, старый поникший конь и горбатая монахиня, творящая молитву за темную душу дорожного бродяги, навевали думы о ней… России монашеской, в молитве сгорающей, и России разбойной, вбивающей гвозди в глаза Пресвятой Девы. Долго ехали молча. Поднялись на пригорок и увидели кресты Преблагой Царицы.

Застуженный конь обрадованно тряхнул гривой и бойко побежал к монастырским стенам.

– Рядом с монастырем деревня, – говорила монахиня, – и народ в ней, особливо молодежь, ужасно озорной. Много от них скорбей всяких. Летом яблоки в саду воруют, игуменье стекла в окнах выбивают, в церкви бражничают… Есть у нас святой источник… Вода в нем целебная… Так не поверите ли… озорники-то в святую воду… Господи! На церковных стенах грязные слова пишут и камнями целятся в кресты собора. Страшно, родной, жить стало! – И вдруг бодрым, звенящим голосом она воскликнула, светло улыбаясь: – Недавно у нас свершилось великое чудо!

В старой часовне обновился образ Господа Вседержителя! Был совсем как уголь, а теперь озарился неизреченным светом!

Мы подъехали к монастырю.

Поздно ночью я вышел на улицу.

Кружилась поземка, и белый вьюжный дым проносился над монастырскими стенами. В окнах келий погасли огни, только кое-где лампадные искорки.

До меня донеслась вдруг, колеблемая вьюгой, чья-то озябшая молитва к Преблагой Царице:

– Зриши мою беду… зриши мою скорбь…

Я подошел ближе.

У монастырских врат стояла в тулупе вратарница и по древнему обычаю охраняла опочивший монастырь.

А вокруг тишина, вьюжный дым и неведомый зернистый шелест. Не то шуршала стеклянная поземка, не то осыпались монастырские стены.

 

Алтарь затворенный

В глубине большого сибирского леса звонили. Звон ясный, прохладный, как далекое журчание родника. Словно заря с зарею, он сливался с густым шумом апрельского леса, вечерними туманами, лесными озерками талых снегов, с тонким звенящим шелестом предвесенья.

Я затерялся в лесной чаще и пошел навстречу звону. В белом круге тонких берез показался убогий монастырский скит. Вечернее солнце золотило бревенчатый храм. В пролете колокольни седая, в черной скуфье голова звонаря.

Я вошел в святые врата обители и сел на скамью. На колокольне отзвонили. Ко мне подошел седой инок.

– Звонарь Антоний, – сказал он и уставно поклонился. – Редко кто заходит в нашу обитель… Видите, каково запустение.

– Много ли у вас братии? – спрашиваю.

– Кроме меня, никого. Все ушли в страну далечу… Кто лесной суровости не выдержал и в мир ушел, а иные смерть мученическую прияли…

Года три тому назад пришли к нам в ночь на Успенов день… Очень били нас. Глумились. Иконы штыками прокалывали… В ту ночь расстреляли они схимника Феоктиста, иеромонаха Григория, иеромонаха Македония, иеродьякона Сергия, послушника Вениамина… – Он посмотрел на близлежащее скитское кладбище. – Теперь один я здесь! По-прежнему звоню, молитвословлю, в огороде копаюсь, в лес за дровами хожу…

– А не боитесь, что на ваш звон опять придут сюда?

– Пусть приходят, но я устава нашего не преступлю… Одно прискорбно, что много лет как затворены врата в алтарь Господень и некому совершить литургию… – На время задумался, опустив голову, а потом опять вскинул на меня золотые от заката глаза и сказал: – Завтра Великий понедельник! Ежели можешь, то пойдем со мною молиться…

Мы ступили в завечеревшую церковь.

Антоний затеплил свечи перед затворенными вратами алтаря и стал на клирос. Свечи осветили пронзенные штыками старые иконы.

Началась великая страстная утреня.

Вся Русская земля зазвучала в древнем каноне Страстной седмицы: «Непроходимо волнующееся море… Божиим своим велением насушившему…»

 

Лесник Гордей

Предвесенним ветреным днем в чайную у большой дороги пришел лесник Гордей; без шапки, в мокрых валенках и дырявом армяке. Седые волосы взвихрены ветром. Встал у двери. Развел красными обветренными руками и сказал темной чайной, словно в бреду или в опьянении:

– Я говорю ему, тихо так да душевно: почто, сыне мой, душу свою очернил?

– О чем ты, дедушка? – спросили из-за стола.

Лесник обвел испуганными глазами низкий прокопченный потолок, пухлого хозяина Архипа, полки с белыми чайниками, людей в синем табачном дыму и ответил с горькой улыбкой:

– О сыне, Федоре Гордеевиче…

– С города приехал? Ну и слава Богу, тебе, старому, помога. А ты тосковал по нем! – сказал кто-то.

– Приехал… да… приехал, но не тот. Сын мой Федя умер! Умер ласковый монастырский Федя, а явился другой: душою черен, образом угрюм, табашник и сквернослов!

Чайная не слушала Гордея, а он жаловался:

– Говорю я сегодня Федору моему: пойдем, как встарь, в Николину обитель на вынос плащаницы. Помнишь, как утешно поют там монахи: «Приидите ублажим Иосифа приснопамятнаго», – а он мне в ответ: не желаю! Один у монахов обман, я лучше на гармошке сыграну… Ах, братцы, как он пронзил мое сердце этими словами! Не к добру Ласка моя всю ночь выла, не к добру!.. Как все это горестно, братцы! Ждал его. Тосковал. Сапоги сшил ему новые. Утехой, полагал, будет в старости моей, а он… Плащаницу на гармонь, Евандель на цыгарки!.. – Гордей вышел на середину чайной. – Прискорбна душа моя, други! Научите, как сына моего образумить?

– Гордей-то, кажись, в разуме замутился! – качнулись чьи-то слова.

– Замутишься! Жил себе как лесной схимник. Лампадочка да Псалтырь, лес да Господь, а тут – на тебе, старый, на утешение: табак да гармошку!

– Архип! – кивнули засыпающему хозяину, – нельзя ли граммофончиком нас утешить? Наставь пластиночку про Бима и Бома!

Сквозь хриплый жестяной хохот Гордей жаловался прокуренной и хмельной чайной, обводя всех спрашивающими глазами:

– Я его, Федю-то, сызмальства учил читать по святой старинной книге, по благословенным местам водил… Был он тихим, как монашек, а теперь говорит: не желаю! В обители к выносу плащаницы благовестят, а он на гармонии играет! Сыне мой, почто душу свою очернил? Али я тебя не пестал, али я тебя не берег? – Гордей подошел к хозяину и пытливо спросил его: – Есть у тебя дети?

– Растут два оболтуса, – лениво буркнул тот, укладывая голову на прилавок.

– Веруют они в Бога и святую Его книгу?

– Не знаю. Наше дело торговое!

– Спокойный ты человек, – покачал головой лесник, – а я вот так не могу. Болит душа моя о сыне заблудшем…

От хозяина Гордей перешел к ражему парню:

– Объясни ты мне…

– Отстань, борода! Я холостой! Не мешай Бима и Бома слушать!..

Лесник останавливался то перед одним, то перед другим, прося у чайной утешных слов. Молча и скорбно потоптался на месте, а потом вышел на ветреную улицу и поплелся размытой дождями дорогой к чернеющему лесу.

Шел по лужам, размахивал руками и сам с собою разговаривал.

Остановился посредине дороги. Поднял лохматую голову к затученному небу – не то молился, спрашивал, глядел ли, как плыли тучи?

Заглянул в лес и опять повернулся к чайной, словно испугался своей избы, шума деревьев и гармошки сына.

Пришел в чайную и принес те же слова, ту же тоску и те же беспокойные глаза.

– Дядя, – позвали его, – плюнь на все! Иди, глотни из бутылочки смоленского самогону. Сразу запляшешь!

– Не пьющий я. Мне бы душевного человека на манер старца – с ним бы побеседовать!

Подошел к Гордею ражий парень, взял его за руки и усадил на скамью.

Сидел он до тех пор, пока не вошли в чайную глубокие вечерние тени и не стало в ней ни одного человека.

Архип взглянул на старика, и что-то похожее на жалость затеплилось в его глазах. Он хотел было подойти к нему и утешить, но не нашелся, что сказать ему, а лишь молча поставил перед ним стакан чая.

 

Древняя книга

Когда живы были старики, то Библия лежала под иконами, на полке, покрытая парчовым покровом. Сейчас она служит для хозяйственных надобностей большой семьи бухгалтера Ивана Платоновича Рукавишникова и лежит где попало. Библией пользовались как прессом, подпирали ею окно во время сильных ветров и давали перелистывать малым ребятам. На ее страницах дети рисовали домики и кораблики, садились на нее и становились.

Заглавные листы древней книги были исписаны житийными пометками, от дедовых лет и до нашего времени.

В ноябре 1752 года узорной славянской вязью тихо и свято было написано:

«Сия боговдохновенная книга, истина и путь вверженному в пучину отчаяния! Сыне мой, возлюби мудрость веков древних и насладися ею яко жаждущий воды живой. Вкушая сладость ея, долголетен и безпечален будеши на земле. Блюди книгу сию яко камень драгий, яко око свое. Да будет она тебе и потомству твоему в дар и благословение».

В 1812 году чья-то рука записала скорбные слова: «Помяни, Господи, во Царствии Твоем убиенных на поле брани рабов Твоих Петра, Герасима, Платона – возлюбленных сынов моих».

«В лето 1845-е, генваря 12 дня волею Божией преставился еси родитель наш Аркадий Петрович Рукавишников. Жития его было 82 года, четыре месяцы и три дня. Пред кончиной сказано было им в бреду: в мире скорбни будете: Огнь и кровь… престолов колебание, и алтарей осквернение…»

«Апреля 20 сего числа бысть великий гром. В книге, именуемой “Звездочет царя Ираклия”, сказано: “ Аще ли возгремит гром в юнце, пшенице пагуба по местам являет, и в западных странах недузи, в царских дворах радость велия”».

«В канун Благовещения 1862 года читал пророчества Даниила о судьбах мира. Спаси, Господи, и помилуй землю Твою, грехми и беззакониями затемненную…»

«Сколь велика и премудра книга сия! Мое горе безутешным было, а теперь утешен есть».

Блеклые, рыжеватые от древности письмена, ласково положенные дедами, сменяются другими: «Сахарная синяя бумага помогает от кашля, – сверни и кури. Чтобы зыбашное дитя не полошилось, положь веник под зыбку. “Чага” —зеленые наросты на березе – помогает от головной боли. Подберезнишна трава от горла…»

«6 апреля 1899 года Петр Семеныч сделал предложение Глашеньке. 10 сего апреля портнихе Марье Демидовой дан целковый с четвертаком».

«2 июня 1902 года дано в стирку: две рубашки, три простыни, три наволочки, пять пар чулок и шесть носовых платков».

Скучающая рука жирно вывела печатными буквами: «Кто возьмет сию книгу без спроса, тот останется без носа».

Мелко-мелко, придушенными буковками накрапано на титульном листе: «не забыть написать инспектору народных училищ о беззаконном сожительстве с особой женского пола учителя Трофимова».

На первой странице книги Бытия летающим почерком, задорно и молодо начертано: «Моисей великий обманщик и фокусник».

В конце Библии продолжение записей на переплете: «Прадед, дед и вообще милые родственнички набитые дураки! Некоторые, которые умные, в такие основательные переплеты золотые червонцы зашивали, а здесь ничего – зря лишь ножик сломал!»

«16 сентября 1918 г. я удостоверился на личном факте, что ни хрена божественного нет. Вырываю страницу из этой называемой Библии и иду туда, куда царь пешком ходил».

В уголке испуганными старческими строками приписано исполнившееся пророчество Аркадия Петровича Рукавишникова в 1845 году: «Огнь и кровь… престолов колебание и алтарей осквернение».

Через весь лист последней страницы Апокалипсиса бойко прошлась надпись красным карандашом:

«12 июля 1933 года наша футбольная команда попала в класс “А”, Ура!»

 

Свеча

Вечерним лесом идут дед Софрон и внучек Петька. Дед в тулупе. Сгорбленный. Борода седая. Развевает ее весенний ветер.

Под ногами хрустят ломкие подзимки.

Петька шагает позади деда. Ему лет восемь. В тулупчике. На глаза лезет тятькина шапка. В руке у него верба, пахнущая ветром, снежным оврагом и чуть-чуть тепловатым солнцем.

Лес гудел зарождающейся весенней силой. Петьке почудился дальний звон. Он остановился и стал слушать.

– Дедушка!.. Чу!.. Звонят…

– Это лес звенит. Гудит Господень колокол… Весна идет, оттого и звон!.. – отвечает дед. Петька спросил деда:

– В церкву идем, дедушка?

– В церкву, любяга, к Светлой заутрене.

– Да она сгорела, дедушка! Летось ведь пожгли. Нетути церкви. Кирпичи да головки одни…

– Ничего не значит! – сурово отвечает Софрон.

– Чудной!.. – солидно ворчит Петька. – Церкви нетути, а мы бредем! Мара, что ли, на деда напала? Сапоги только истяпаем!

Среди обгорелого сосняка лежали черные развалины церкви. Дед с внуком перекрестились.

– Вот и пришли… – как бы сквозь взрыд сказал Софрон. Он долго стоял, опустив голову и свесив руки. Приближалась знобкая, но тихая пасхальная ночь. Софрон вынул из котомки толстую восковую свечу, затеплил ее, поставил на камень среди развалин. Помолился в землю и запел: – Христос воскресе из мертвых… – похристосовался с внуком и сел на обгорелое бревно, – Да… Шесть десятков лет ходил сюда. На этом месте с тятенькой часто стоял и по его смерти место сие не покинул. Тут икона святителя Николая стояла… В одной ручке угодник церковочку держал, а в другой меч… И бывало, что ни попросишь у него, он всегда подаст тебе!.. До-о-брый угодник, послушливый да зовкий!.. Да, вот… А тута, любяга, алтарь стоял… Встань на коленки и поклонись, милой, месту сему… Так вот… Эх, Петюшка, Петюшка…

Ничего больше Софрон не сказал. Он сидел до того долго, что Петьке захотелось спать. Он сел с дедом рядышком и опустил голову на его колени, а дед прикрывал его полою тулупа.

 

Ветер

Седыми от инея полями, синим осенним пред-утренником чахлый мужичонка Трифон вез на скрипучей телеге Павла Тригорина в маленький уездный городишко.

Пятнадцать лет не был Тригорин в своем городе. А когда-то босоногим мальчуганом бегал по его зеленым улицам, таскал с ребятами яблоки с чужих садов, подавал в церкви кадило батюшке Андрею, учился в церковно-приходской школе и тайком вздыхал по батюшкиной дочке Насте.

Тригорин призакрыл глаза и представил себе маленький городок, с его тенистыми одичавшими садами, крепкими купеческими домами, ленивой омутистой речкой, базарной площадью с запахом сена и мучных складов, придорожными часовнями и тихими лампадными огнями на зеленом кладбище.

В поле было пустынно и холодно. Ветер сгибал придорожные березы. По небесной пустыне летели журавли.

– А далеко, поди, журавль летит? – спросил Трифон.

– За тысячи верст.

– А ты не врешь?

– Зачем же мне врать-то, чудак ты этакий!

Трифон наморщил лоб, задумался… Вероятно, силился представить себе то огромное пространство, которое должны перелететь птицы.

– Даст же Господь такое разумение Своей твари! Без языка, без конпаса летят они тыщи верст и прилетают на место свое. По моему разумению, птица выходит умнее другого человека. Возьмем, к примеру, меня. Скажи мне: «Трифон, иди пешком в Москву…» Да я, ей-Богу, разов двадцать заблудился бы.

По дороге встретился лохматый мужик в солдатской шинели и с курицей под мышкой. Трифон остановил лошадь и спросил:

– Куда, борода, шагаешь?

– В Козьево, к свояку Кузьме Ивановичу, – хлюпнув носом, ответил путник.

– Зачем?

– В гости. Вчерась сказывали, что у Кузьмы Ивановича запой открылся. Иду проздравлять его. Вот и курицу ему несу. А вы куда?

– В город.

– Так, так…

Мужику хотелось еще кое-что спросить, но в это время закудахтала курица, и он махнул рукой.

Не успела телега отъехать и двух саженей, как позади раздался голос путника.

– Эй, братишки! Остановитесь!

– Что тебе?

– В деревню Козьево я правильно иду? – спросил мужик.

– Правильно. Ты что ж, впервой идешь, что ли, по этой дороге?

– Ходил, конечно, но сегодня я что-то в сумлений. Это, поди, со вчерашнего самогона у меня в кумполе муть и задумчивость. Извиняемся.

– Я же говорил вам, – заметил Трифон Тригорину, – что журавль умнее человека!

Тригорину захотелось узнать что-нибудь про свой родной город и особенно про отца Андрея, к которому ехал в гости.

– Поди, постарел теперь отец Анд рей-то? – спросил он Трифона.

– По земле ходить уже едва может, за небо цепляется… – Трифон посмотрел на высохший ольшаник и добавил: – Старый лес рушится, молодой растет…

Хотелось Трифону спросить и про Настю, но промолчал.

Проезжали мимо выжженного пожаром старого парка. На месте барского особняка с белыми колоннами чернело пепелище. А когда-то здесь гудели дубы, березы и липы. Из раскрытых окон доносились звуки рояля, и на балконе часто мелькало белое девичье платье.

– Сожгли! – сказал Трифон, указывая кнутовищем на выгоревший опустелый парк. – Во время пожара сгорела дочка баринова, барышня Нина Николаевна. В ту ночь, дело осенью было, замутившиеся души перестреляли всех собак на псарне и любимой бариновой лошади штыками

глаза выкололи…

На дорогу выбежала старая прихрамывающая собака. Она не залаяла, а только посмотрела на проезжающих тусклыми глазами.

– Барская собака-то, – пояснил Трифон, – любимица Нины Николаевны. Один командующий увез, было, эту собаку с собой, но она, сказывают люди, перегрызла ему сонному глотку и опять сюда прибежала. Так вот и живет здесь в погребе. И любопытная, скажу вам, собака. Ни на кого она так не лает, как на людей, которые в солдатских папахах.

Дорога опять пошла унылыми осенними полями с придорожными ветлами, верстовыми столбами, кустами и далекими избами. На мгновение выглянуло тусклое солнце и осветило рыжую щетину поля. Ветер принес откуда-то запах смолистого дыма.

– Большая скорбь ведь у отца Андрея-то, – сказал Трифон.

– Какая скорбь? – спросил Тригорин и подумал: наверное, умерла Настя…

– Навязался ему на шею отец Петро. Не поп, скажу я вам, а прямо-таки аспид. Сам махонький, кубовастенький, но зловредный.

– Какой же это отец Петр-то?

– Петро-то? – переспросил Трифон. – Да он у нас в Богоявленской церкви вторым священником служит. Отцу-то Андрею по немощи телесной служить часто невмоготу, так отца

Петра к нам на погибель приставили, от отцов-живцов!

– Плохой, говоришь?

– И-и-их, братишка, и не спрашивай! – Трифон понизил голос: —Древнего чину не соблюдает. Новые порядки вводит. Перед причастием еду принимает и в карты играет. Все это, братишка, полбеды, и старые-то батюшки, нечего греха таить, любили выпить и в картишки перекинуться, но где это видано, чтобы священник в Бога не верил?

– Откуда ты знаешь, что он не верует?

– Да у нас такой слух, что он рясу-то для видимости одел, чтобы, значит, с амвона новую жизнь славить. Службы Господней не пройдет, чтобы он в проповедях ее не восхвалял. И даже… – От волнения у Трифона пересекся голос. – Даже во Христа как в Сына Божия не верует! Недавно в проповеди сказал, что Господь-то наш, Иисус Христос, обнаковенный человек, на манер Ленина… Ей-Богу! Собственными ушами слышал!

Показалось маленькое, черное от осенней хмури село Святые Ручьи. По песчаному взгорью разбросались бревенчатые избы. На крыльце деревенской лавчонки сидел чумазый мальчишка в линялой голубой рубашке и отцовских валенках. Надув бледные щеки, мальчишка дудел в пастушескую жалейку. В окно лавки смотрела вязанка баранок, банка из-под деревянного масла и несколько глиняных чашек. Пахло ржаным хлебом, кожей и дымом. На горе, в круге старых дуплистых лип стояла белая церковь без креста на куполе.

– Церковь-то, – заметил Трифон, – в народный дом превращена. Каждую субботу в ней гармонь да плясы.

Навстречу шел лохматый старик в валенках и распахнутом тулупе. На его груди висел большой медный крест.

Он шел по дороге, крестообразно сложив руки, и блаженно улыбался.

– Это Митя блаженный, дитя Божье…

Трифон остановил лошадь и подозвал старика.

– Прими хлебца ради Христа!

Митя молча подошел к телеге и бережно, как просфору, принял ломоть хлеба и поцеловал его.

– Богатым человеком был, – вздохнул Трифон, кивая в сторону удаляющегося Мити, – но ограбили и дом его сожгли. А над дочерью Машенькой люто надругались… Видите, колодец около мельницы. В этом самом колодце Машенька утопилась… С той поры отец ее ума лишился.

Деревня осталась позади. Дорога пошла лесом. У края придорожной канавы, на вязанке хвороста сидел в рваной ряске и опорках седой человек и дул на похолодевшие красные пальцы.

– А это батюшка отец Сергий. Священник той церкви, что в народный дом превратили. Теперь занимается он сапожным ремеслом… А недавно отец Петр сказал у нас такую проповедь, что мы его чуть не поколотили, – вернулся Трифон к прежнему разговору.

– О чем же он вам говорил?

– Я вам по порядку расскажу. У нас, видишь ли, в приходе две церкви. Одна старая, зимняя, другая – летняя. Понадобился нашим парням клуб. Об этом проведал отец Петр. Приходит к ним на собрание и говорит: «Вам, ребята, клуб нужен? Так берите, – говорит, – церковь, и никаких». Ребята, конечно, его качать. Хорошо-с. После этого факту выходит отец Петр в воскресенье на амвон и говорит:

– Так, мол, и так, братие и сестры, новая теперича жизнь и новые люди, вы, старички, должны посторониться и уступить место молодняку. У нас, говорит, две церкви, одна из них пустая. Отдадим, братия и сестры, эту церковь молодняку. Пущай она там культурный очаг зажигает. Иконы, в случае чего, и вынести можно…

Около амвона стоял дедушка Парфен. Дородный да крепкий такой, как дуб. Стукнет, это, он палкой о пол да как гаркнет на всю церковь:

– Ты что это, поп, рехнулся, что ли?

Поп на Парфения:

– Не имеешь, – говорит, – права осуждать своего пастыря!

Парфений на своем.

– Имею, – говорит, – полное право. Ежели поп святой храм отдает на попрание псам, то я имею право не только осудить, но даже десницей заушить его, яко Николай Мирликийский еретика Ария!

Что только не поднялось в церкви после этих слов! Шум, топот, гомон и даже, прости, Господи, наши согрешения, ругань! Сын мой, бывший унтер-офицер, схватил подсвечник да подсвечником хотел Петра-то гвиздануть! Дьякон Александр от греха отвел. Гневом Божьим нам пригрозил. Еле очухались от помрачения злобы, но церкви не отдали! И что за времена лютые наступили, Господи! Неужто нам, старикам, отходную пора читать?

К вечеру телега загромыхала по горбатой булыжной мостовой родного Тригорину города. Те же сонные, покосившиеся заборы с остроконечными ржавыми гвоздями, базарная площадь с каланчой, собор с потемневшими куполами. Запах пыли, смолы и дыма. Среди мостовой лежало пьяное тело. В чайной играл граммофон. Мертвыми, заколоченными окнами глядели бойкие когда-то торговые ряды. Вечерний ветер гнал по мостовой стаю жухлых листьев и раскачивал черный тяжелый крендель над входом в булочную.

Тригорину почему-то вспомнилось, как лет двадцать тому назад этот крендель упал на голову купца Толоконникова. Когда поднимался, бывало, разговор о купце Толоконникове, то обязательно прибавляли:

– Тот самый, которого чуть кренделем не убило!

Лошадь остановилась около низенького от старости, покрытого плесенью домика отца Андрея. В окнах— покой, лампадное мерцание и сумеречная печаль, какая бывает только в старых, уснувших домах…

Отец Андрей долго не узнавал Тригорина, пристально рассматривал его угасающими глазами и, когда узнал, долго не выпускал его из своих объятий и заплакал от радости.

За эти годы много было пережито, о многом хотелось рассказать друг другу, но они долго сидели молча и не знали, с чего начать.

– Петюшка, – засуетился внезапно отец Андрей, – ставь самовар-то, постреленок, – крикнул он мальчугану лет десяти в белой рубашонке. – Внук мой! Родители-то от тифа померли. Лицом-то он весь в мать. Помнишь Настю-то? – спросил отец Андрей и заплакал.

На стене висел портрет Насти в платье воспитанницы епархиального училища. Тригорину вспомнилось, как он когда-то нарвал росистой сирени, подкрался ночью к дому и бросил букет в открытое окно ее спаленки. Вспомнилось, как в березовый Троицын день, во время коленопреклоненной молитвы в церкви, у Насти выпал из кармана беленький платочек, как он поднял его, а потом, выйдя из церкви, спрятался на кладбище, стал целовать его, и от чего-то хотелось плакать.

– Все ушли в страну далече… в невечерние поля Господни, – шептал отец Андрей, опираясь на посох, – Настя ушла… Матушка недавно преставилась. Нет и Володеньки, сына моего… А когда-то так шумно и весело было в нашем доме. Все проходит, яко сон, яко крин благоухающий, яко роса усыхающая. Помнишь любимую песню Володи:

Время пролетело, слава прожита, Вече онемело, сила отнята…

За старым самоваром, когда-то отражавшим в себе и лицо Насти, и хлопотуньи-матушки, и студента Володи, в уюте священнической горницы, под тихие озарения синей лампады перед образом «Господа Славы» много горького поведал Тригорину отец Андрей:

– Старый наш дьякон ларек где-то открыл. Квасом да бубликами торгует. Отец Спиридон снял сан и служит конторщиком на бумажной фабрике. Покровская церковь, что на Сиреневой улице, в чайную превращена, а монастырь Скорбящей Богоматери – в казармы. Наш новый настоятель, отец Петр, завтра серебро с икон снимать будет и отдаст его на нужды государства, – рассказывал отец Андрей без вздохов, без укоризны и только временами прикладывал руку к сердцу.

За окнами шумел ветер и гудели деревья.

 

Под колоколами

Вешним вечером сидели мы с глухим звонарем Осипом на колокольне под большим колоколом и ждали, когда крикнет сторож Иона из березовой ограды:

– Эй, звонари, трезвонь к Евангелию!

В древней церкви шла всенощная в похвалу Николы Вешнего. На паперти, в зеленом круге полевых просторов, перелесков, дымных голубых далей – духовенство поселка Белого служило литию. Медленно гасло небо.

Гудели старые монастырские напевы, завивая землю молитвенным утишием.

Осип низко опустил голову, весь спрятался в полушубке и думал о чем-то. Не о своей ли глухоте, что мешало ему слышать тихий лет песнопений. Иногда подымал голову, спрашивал:

– Звонить?

Я качал головой – рано еще…

Осип смотрел, как ныряли в пролеты колокольни голуби, улыбнулся и зыбко запел:

– Свете тихий… святыя славы…

Колокольня Николы Утешного – высокая, старинная, при царе Иоанне Грозном воздвигнутая. На мшистой почерневшей стене чья-то неведомая рука на века выбила славянскую вязь: «Лето 1556. Благовествуй земле радость велию».

Лестница на колокольню крутая и скрипучая. Когда поднимаешься по ее исхоженным ступеням, невольно думаешь о пяти столетиях, прошумевших над колокольней, о старой Руси и о звонарях, много веков «благовествовавших земле радость велию».

Колокола…

Большой, «малиновый» – ударить ладонью по черным его «щекам», так и загудит далекими перекатами грома.

«Воскресный» – златозвонный, переливный, словно солнцем пронизанный.

«Великопостный» – строгий чернец. В гудах его – предвесенний вечер, таяние снегов, покаянные вздохи, звездистый свет четверговых свечей.

Маленькие колокола «наигрыши» – стеклянный детский говор…

На колокольне, тихой, как Богова келия, запели:

– Ныне отпущаеши…

Осип засмеялся. С ним это часто. Засмеется ни с того, ни с сего.

Господь его знает, с какой поры он стал юродивым. Сказывают, с того времени, когда с Борисоглебского собора в городе снимали золотые кресты, иконы на стенах закрашивали и над входом прибивали вывеску: «Народный дом товарища Ленина».

Толкнул меня Осип под локоть.

– Слышал? В селе Воронье крестный ход ходил к Николе Народолюбцу. Ну а озорники камнем запустили в образ Спаса Нерукотворного. Слышь, камнем! Стекло-то разбилось и слезками на землю посыпалось. Как же это так, а?

Закрыв лицо землистыми ладонями, Осип продолжал, не то смеясь, не то придушенно плача:

– В Покровском церковь совсем закрыли. Сиротой стоит. Ни панихидки отпеть, ни так помолиться. В ограде парни с девками балуются, гармонь, лясы да плясы. Что ж это, а? Как же это можно, чтобы заместо колоколов гармонь, скажем?

Пытливый, скорбный голос бился о колокола, и они гудели.

Под колебание меди Осип говорил не то с самим собой, не то с потревоженными колоколами:

– Был я онамеднясь в городе. Зашел «за нуждою». Гляжу – на полу листы с буквами церковной печати. Подымаю. Не поверишь ли, листы из Евангелия. Слышь – Евангелия! Как же это, а?

Мерцал утишный вечер. В ограде шелестели березы. Ворковали голуби, и по зеленым ржаным полям пробегал ветер. На колоколах пылало затихающее солнце.

– Собрал я святые листочки, на реке перемыл, связал их бечевкой да и пустил в воду. Пускай, думаю, плывут слова Божьи от человечьего поругания… – И после долгого раздумья тихо добавил: – В набат порой ударить хочется. Ночью ударить, всех пробудить… Душе моя, душе моя, восстани, что спиши! Конец приближается! Как же – с храмов Господних святые кресты снимать, да как это можно – камнем в Божие милосердие! Чует мое сердце – не к добру сие поругание. Большая от этого скорбь произойдет!..

Крикнул сторож Иона в березовой ограде:

– Эй, звонари! Трезвонь к Евангелию!..

 

Странники

За лесом вспыхивали молнии. Предгрозовая тьма скрыла солнце и тяжело побежала по знойной земле. Низко опускались тучи, бросая дымные тени на полевые просторы. Шла гроза. Пылила большая дорога. От ветра сгибались ветлы.

Шли по дороге, опираясь на березовые батожки, слепой дед и поводырь отрок. У обоих за плечами латаные пестрядинные сумы. На ногах лапти-шептуны. На груди у деда медный осьмиконечный крест.

Дед устал. Дышит через силу. Слезятся от пыли белые незрячие глаза. Гроза все ближе да ближе, а скрыться негде… Поле, небо да ветлы придорожные. Поводырь лениво ведет деда за руку, с испугом смотрит в темно-багряное небо и помыкает деда.

– Скорее, дедушка! До грозы надоть добраться до часовенки Расстани!

– Рад бы скорее, внучек, да не идут мои ноженьки. Устал я. Грудь болит. Нет дыхания мне. К земле тянет. Не смертушка ли мне, странному, бездорожному?

– С устатку это, дедушка! Скоро дойдем…

– Веди, веди, коли скоро… Микола-угодник! Путников покровитель, возьми тяжесть мою странническую!

На большую дорогу, в мягкую горячую пыль падает тяжелый дождь.

Странники перешли ручеек по хлипкому деревянному мостику, обогнули зеленый взлобок и дошли до часовни. Стоит она у большой дороги. Ветхая, шаткая, солнцем обожженная. Дверь ее на одной петле держится. Главка с крестом набок склонилась. Оконце заколочено сизой от древности доской.

– Часовенка-то совсем рухает, дедушка!

– Устарела, приютная… Не будет скоро келейки для странников… – лепечет дед и бесслезно плачет.

– Пойдем, дедушка, в часовенку. Ишь, гроза-то какая всполошная!

Дед не трогается с места. Опирается руками на батог, качает головой и всхлипно говорит:

– Когда я махоньким был, внучек, я с бабкой часто ходил к этой часовенке. Образ тут Спаса, чудотворный, и мы цветами его наряжали. Родник был здесь целебный, бойкий такой и звонкий… Вода студеная-студеная и чистая, как слеза. Между каменьями иконка вделана, и рядом берестяной ковшичек… Дубы здесь росли. Большие. Вековые. Ляжешь под их храмину, а они шумят, шумят и укачивают тебя – как в зыбке!..

Голос деда дрожит и колышется. На лысую голову падают дождевые капли и струятся крупными слезами по желтому и морщинистому лицу его.

– Да… были вековые дубы, а теперь их нет… дубов-то. Родника целебного нет. Скоро и часовенки, Боговой келии, не будет.

Он ощупью подходит к часовенке, и дрожащими руками касается черных ее стен, и приникает к ним заплаканным лицом.

Упал дождь, и зеленая земля густо зазвучала кустарниками, ветлами и травами. Синие молнии перекрестили небо. Тяжелой падающей медью загрохотал гром.

Дед и поводырь схоронились в темной часовне, пахнущей засохшими цветами, кипарисом и пылью. Сели на полу у киота Спаса. Прижались друг к другу.

– Боязно, дедушка! Ишь, как молонья освечает!..

– Не бойся, дитятко, здесь Богова тишина. Спас благоуветливый нас голубит. Тише, внучек, тише. Господь на землю гневается. Свят, свят, святый Боже… Озари стадо Твое зарею благодати Твоего заступления, жизни сподоби немерцающей. Лицо земли осияй светом невечерним…

– Молчи, деда, страшно мне!

– Не бойся, здесь Богова тишина…

Дед молчит, гладит рукой голову внука и к чему-то прислушивается, затаив дыхание.

– Ась?

– Тише, дедушка! Никто тебя не кличет!

– Как будто бы кто кликнул меня?.. Так явственно кликнули: Са-а-вва-тий!..

Дед осеняет себя частыми крестами, нагибается к испуганному внуку и шепчет:

– Это смерть меня кличет… Пожил я, и хватит. Тебе, ясному, вольготней будет… Не пужайся… Груско мне на земле… Дубов старых нет, родника нет, рухает часовенка, нас, старых, – не слушают. Неприютно мне на земле! Надо на покой… к своим… Не плачь, дитятко, не плачь, бесприютный, терпеливый мой… Чу! – насторожился дед. – Опять кликнули… Явственно. Зовут!

– Полежи, дедушка. Вот так… Весь ты как в огне горишь… Не хрипи так, боязно мне.

Дед прилег к иконе и забредил.

– Идешь, стара… Иди, иди. Истосковался я по тебе. Солнышко! Птички-зорюнки поют! А рожь-то какая высокая… чижолая… и Светочки синенькие, синенькие… Дубы зашумели. Вода, родниковая, целебная по камушкам побежала… А часовенка-то новенькая, и сблёскивает риза Спасова… – Он приподнялся, обвел глазами темные запаутиненные утлы часовни и закричал: – Господи! Прозрел я!

Внук в испуге отпрянул от него, встал к стене и забился в припадочном рыдании.

Дед прилег к иконе. Голова его свесилась набок.

– Чу! Песня! Старая, старая, дедами напетая… – тихо зашевелились слова. Помолчал, и опять тревожный горячий бред: – Внучек! Позови стариков! Куда это они бегут и не оглядываются? А… это они от грозы бегут… Будет гроза большая, пребольшая!.. Скорее бегите! Господи! Что это на земле Твоей деется? Ты взгляни только – келейку Твою рубят! Покарай кощунников, покарай!.. Гляди, Милосердие Твое из часовни выносят!.. Не замайте! Задержите!..

Крикнул дед в последний раз, бережно одернул на себе одежду, вытянулся с сухим костяным треском и смолк.

Поводырь спрятался за темный киот и боялся взглянуть на мертвого деда. Стоял он с зажмуренными глазами и вздрагивал.

Вспыхивали молнии, и гремел гром, сотрясая испуганную придорожную часовню.

 

Зверь из бездны

Приближение Пасхи Михаилу Каширину внушало жуть. С одним из предпасхадьных дней у него было связано кошмарное событие, при воспоминании которого на голове прибавляется лишняя прядь седых волос и таким близким кажется безумие.

Это было в те годы, когда Бог отступился от людей и по земле ходил зверь, выпущенный из бездны. Однажды ночью к Каширину пришли люди в кожаных куртках и его, как бывшего офицера, арестовали и препроводили в тюрьму.

Шли дни, похожие на тупые ржавые пилы, убийственно медленно распиливающие сознание неизбежностью страшного конца.

В те времена Каширин был молод; у него была невеста с тихим именем Лиль; были радости, надежды, любовь. Она часто приходила в тюрьму на свидание. Короткие, ограниченные временем встречи, когда не успеешь наглядеться в родимые глаза и наговориться до опьянения, прерывались резким окриком тюремного надзирателя:

– Хватит!

В те времена смерть ложилась рядом с Кашириным и обнимала как своего. Все друзья его по очереди выводились из тюрьмы и расстреливались. Очередь была за ним, и он готовился умереть, как офицер, геройски и красиво. Больше трех месяцев он просидел в тюрьме, со дня на день ожидая, когда порвут тонкую паутину, соединяющую его с жизнью.

Однажды – день этот также нельзя было забыть – в камеру вошел тюремный надзиратель и сказал:

– Вы свободны!

Было это настолько неожиданным, что Каширин потерял сознание, и, если бы не поддержали его, он упал бы на каменный пол. Его вывели на улицу и захлопнули за ним тяжелые тюремные ворота.

А на улице был тихий солнечный март, в деревьях гудел ветер, пахло весной. Опьяненный свободой и этим чудесным привольным ветром, он, по-детски крылато, побежал домой. Встретила его Лиль. Плакали и смеялись от нечаянной радости…

Шли дни. Было и холодно и голодно, но любовь, шумевшая весенним лесным шумом, гасила все невзгоды звериного времени.

Наступила Страстная суббота. С утра Лиль зажгла лампаду перед образом Христа в терновом венце и пошла стоять в очереди, чтобы купить к наступающему празднику селедок и хлеба.

– А ты, – сказала она Михаилу, уходя из дома, – прибери нашу горенку. Завтра Пасха…

Прибирая комнату, в груде мусора и бумаг Каширин нашел разорванный конверт и в нем записку с лаконическими строками: «Благодарю Вас за прекрасные часы, проведенные с Вами: Ваш жених будет немедленно освобожден». Под строками стояла подпись комиссара Романского.

Кровь буйным, ошеломляющим жаром ударила в голову Каширина. Бледнея от ужаса и едва удерживаясь на ногах, он крепко, до мучительной боли, сжал виски руками: «Так вот какой ценой куплено мое освобождение!»

Взгляд его остановился на огоньке лампады. Он подошел к иконе и с каким-то темным озлоблением погасил этот огонь… Когда пришла Лиль… Он помнил только, что она светло улыбалась, когда вынимала из корзины провизию… И туфельки ее были намокшими от весенних луж… И слышал он еще хруст костей, когда ударил ее чем-то холодным и массивным… Больше ничего он припомнить не мог. И на всю жизнь осталась в памяти предсмертная ее улыбка, страшный хруст разбитых костей и мокрые туфельки на продрогших ножках.

Самое страшное ждало Каширина впереди. Когда он был командиром полка в Белой армии, к нему привели пленного комиссара.

На вопрос: «фамилия?» – пленный ответил:

– Романский!

Каширин почти в полубезумии посмотрел на него и не мог больше вымолвить ни одного слова.

Романский горько улыбнулся.

– Непримиримый враг, да? – спросил он, широко глядя в глаза командира. – Ошибаетесь, несчастный вы человек! Выслушайте меня. Я, стоящий на грани смерти, заявляю вам, полковник Каширин: вы были неправы, убив свою невесту. Она была невиновна. Она пришла ко мне просить за вас, как к другу детства. Клянусь вам (если вы верите моей клятве), мы действительно провели с нею прекрасное время, делясь впечатлениями нашей минувшей гимназической жизни. И только во имя ее, во имя наших хороших прошлых дней я освободил вас от расстрела, хотя смертный приговор был уже подписан. Зная вашу офицерскую гордость, она, наверное, не рассказала вам, что ходила к вашему заклятому врагу просить за вас!

Перед расстрелом комиссар Романский еще раз крикнул Каширину:

– Идущие на смерть не лгут! Помните, что ваша невеста невиновна!

После этого события Каширин покушался на самоубийство и около трех лет пробыл в психиатрической больнице во Франции.

Однажды во время Великого поста в одну из русских церквей пришел усталый, обветренный жизнью человек и попросил священника срочно исповедать его. Исповедь длилась очень долго. Наконец из алтаря вышел священник и позади его исповедник. Священник обратился к народу.

– Этот человек, – сказал он взволнованным голосом, – выразил желание исповедать свой грех публично. Выслушайте его и простите…

Священник хотел еще что-то сказать, но не мог. Он отвернулся к иконе Спасителя и громким шепотом, сквозь рыдания, стал молиться. А неведомый человек стал рассказывать притаившейся церкви свой грех… Это был Михаил Каширин.

 

Черный пожар

В стороне от большой дороги, под ракитами сидят у костра старик Панкратий и безногий парень Семен Кряжов, бывший красноармеец. Шли они из глухой далекой деревни в город на заработки. В пути ночь застигла. Решили заночевать на вольном воздухе, под звездами, среди трав и тишины. Старик чинит стоптанный лапоть. Кряжов выгреб в сторону горячих углей, печет на них наворованную у крестьян картошку и мурлычет под нос китайскую песню, заученную со слов китайца-однополчанина. Панкратий прислушивается к диковинным напевам и ухмыляется:

– Ишь ты, китаец! Как это, Сенька, язык у тебя на сторону не своротит? Чин-я-бон-изъян-чай-глянь… хе-хе! Занятно, бодай тебя муха, лягай тя комар! По-китайски, Сень, выучиться – все одно что блоху подковать! А тебя вот умудрил Господь!

Кряжов так увлекся китайскими песнями, что даже не заметил, как задымилась и тонкими язычками запылала деревянная нога.

– Культяпку-то не сожги! Михлюндия! Распелся! – вскрикнул старик, задувая пламя.

– Не беда! Цела будет. Она у меня дубовая. Никакая стихия не берет. Дай-ка лучше курнуть!

– Да нету у меня табачишка. Весь скончался. Беда с куревом!

– Врешь, поди?

– Истинный Христос, ни одной згинки!

Вынули из золы картошку и бережно ели. Старик приговаривал:

– Хороший провиант картошка!

– Особливо когда она ворованная. С кус тогда в ей особенный!

Шумят ракиты тихо и дремотно. Старик смотрит на Кряжова, и лицо его затуманивается. Задумчиво постучал пальцами по его деревянной культяпке и спросил:

– Не вольготно тебе без ноги-то? Парень ты молодой, дюжий, а вот с культяпкой – пропащий.

– Да, рад бы взметнуться турманом быстрокрылым, да нет, отец, тю-тю!

– Эх, паря, много за это безлетье народушка сгибло! Не поверишь, Сеня, а я это безлетье давно ожидал!

– Как ожидал? – удивился Кряжов, перестав есть.

– Откровение было. Задолго до войны… В канун Ильи-пророка видел я сон. Как будто бы, Сеня, вышел я на крыльцо – хотел поглядеть на зарю, какая, мол, завтра погода будет. И – дивное дело: стоит на земле такая тишь, что даже листочки и травки не колышутся. Насупротив избы моей – Волга. Взглянул на нее, и боязно стало. Стоит она, как студень – не текст, не дышит и волной не играет. Взглянул на березы – оторопь взяла – что не живые: ветки опущены и ушки их не трепыхаются. Замерли. На траву поглядел. Господи, и трава-то что мертвая!.. И вдруг, нерасстанный ты мой, шум слышу, стра-а-шейный! Где, думаю? Поднял это голову, батюшки! Захолонул весь. Висит в небе, как бы на ниточке, солнце, черное-пречерное, а вокруг его пламень, и тоже черный. Так и полыхает, так и полыхает, как холст на ветру. Царица Небесная Запрестольная, думаю, да ведь это пожар на солнце!.. Тут откуда-то собачонка явись! Взвизгнула и к ногам моим кинулась. Проснулся я и сказал в сердце своем: не к добру этот черный пожар!

– Много, дед, крови пролито, – отозвался Кряжов, – особливо своей, русской! Как вспомню нашу гражданскую войну, так сейчас же кровью кругом запахнет! Да, большой грех на свою душу приняли, что пошли брат на брата… Ты вот послушай, что расскажу тебе.

Дело на юге было. Белые отступили. Остановились мы на хуторе. Выпало мне ночью караул нести. Ладно. Стою, это, я на карауле, И слышу, это, я среди тишины стон… Тонкий да жалобный… Не чудится ли? Нет. Слова явственно слышу: братцы, помогите!.. Пошел я. Гляжу – человек лежит. Свой брат – военный. Раненый. А на плечах погоны золотые… Белый, значит. С лица испитой да хвилый. Совсем вьюноша…

– Кто здесь? – спрашивает.

– Я, говорю, браток… то есть… – хотел я еще что-то сказать ему, не нашелся. – От своих отстал, браток? – спрашиваю. Поднял я его. Дал водицы из фляжки попить. Рану перевязал. В ногу был ранен.

– Покурить не хочешь ли?

Дрогнул от радости:

– Дай, друг!

Сидим и покуриваем. И забыл я, что около врага-золотопогонника сижу. Увидели бы наши… было бы!..

– Откуда, земляк? – спрашивает меня.

– Тверской, – говорю.

– А я московский.

– В каком полку? – опять спрашивает.

– В красноармейцах я, – отвечаю. Изумился белый. Испугался до озноба. Руки ко мне протянул – словно оборониться хочет.

– Не бойся, браток, – говорю ему. – Не трону я тебя. Мы ведь братишки. Землячки, одно слово. Сказал, это, я и заплакал. Глядя на меня, заплакал и белый. Так плакали, так плакали, что сердцу больно стало.

– Ну, полно, – говорю, – братишка, плакать… А надо тебе отсюда до рассвета убираться – а то увидят. Дайтесь помогу тебе!..

Взвалил я его на плечи и понес к лесу. Выбрались. Вдали огни горели.

– Белые… ваши там! – говорю ему. – Ползи теперь, браток. Никто тебя не обидит…

На расстанье поцеловались.

– Ишь ты, ласковый какой! – промолвил дед и протянул Кряжову кисет с табаком.

 

Мать

Печальная и бледная, в траурном одеянии она сидела на берегу лесного озера и, напевая эстонскую колыбельную песню, плела венок из полевых цветов. Я подошел ближе.

Она подняла глаза и осветила меня матерински-нежным сиянием.

«Где видел я эти чудесные и святые глаза?» – подумал я, и что-то похожее на религиозную ласку шевельнулось в моей душе.

Не зная, как оправдать свое вторжение в тихую келейку ее печали, я сказал:

– Вы красиво поете… Песня ваша напомнила мне детство… красивую ушедшую жизнь…

К этим словам я хотел прибавить, что глаза ваши мне знакомы, до боли в сердце знакомы, но где я видел эти чудесные глаза, – не помню.

Она ласково, по-родному пригласила меня сесть рядом и заставила помочь плести венок из полевых цветов.

Из-под черного платка печальной женщины выбивались пряди седых волос, и между бровей глубокая страдальческая складка.

«Она много страдала… – подумал я, украдкой заглядывая в ее печальные глаза. – Такие затаенно-печальные глаза могут быть только у матери, потерявшей единственного ребенка…»

И я не ошибся.

– Этот венок моему сыну… – сказала она. – Он был у меня единственный и очень любил цветы… – и уже про себя, грустно, как молитву, шептала: – Цветы, цветы…

Я смотрел на нее и думал:

«Где видел я эти чудесные и святые глаза?»

Я уходил в прошлое, напрягал свою память, припоминал встречи, но припомнить эту женщину не мог. Странно, такие знакомые, такие родные глаза… С детских лет помню ласковопечальное их сияние… Но кто она?

– Мой сын погиб в Освободительную войну… – говорила она, перебирая голубые цветы. – За Родину!

Последнее слово она сказала с гордостью. В глазах засияли слезы, лицо стало печальным, задрожали тонкие бледные руки, и она заплакала…

– Мать… Сердце материнское… Не забыть…

Мы пошли на кладбище. Под сенью белой сирени – заботливо убранная могила…

Женщина опустилась на колени, и вот… тут… на кладбище, увидев ее коленопреклоненной у могилы своего сына, осененной белыми, сиреневыми цветами, я узнал эту женщину…

Такие глаза я видел в детстве у матерей воинов минувшей войны.

 

Архиерей

Епископ Палладий стоит у окна и смотрит на опустелый монастырский двор.

Опускаются летние, задумно-тихие сумерки. Благостно, лиловато, недвижно. Столетние липы солнце уходящее ловят. Золотым жаром пламенеет крест на монастырском соборе. Святые врата ограды распахнуты настежь… Вратаря нет, и закрыть их некому. Давно уже ушла из монастыря вся братия. Кто в мир, а кто и мученическую смерть приял…

Под окнами келий вместо цветов дикий бурьян да репейник.

Епископу вспоминается горький плач Иеремии на стогнах разрушенного Иерусалима:

– Пути Сиона сетуют, ибо нет идущих на праздник; все врата его опустели; священники его вздыхают…

Под синим осенением лип, по затравевшей тропинке бредет старый келейник Илларий. Тяжело шуршит истоптанными сапогами. Тихие, неслышные глаза опущены долу. Ветер дышит на его седую бороду.

За Илларием входит в монастырь мирская молодежь, парни и девки. Гомонливой толпой садятся у часовни, на святом камне, где некогда явлена была чудотворная икона Пречистой Богоматери. Гармонь принесли с собой. Хриплые лады ее колыхнули монастырскую тишину. В открытое окно донеслись слова частушки:

Коротким росчерком пера Приказ мы учредили И чудотворцев со двора Убраться попросили…

Архиерей отходит от окна и, придерживая рукой сердце, сутулясь, ходит по молчаливым покоям и думает словами ветхозаветного пророка: «Отверг Господь жертвенник Свой, отвратил сердце Свое от святилища Своего, предал в руки врагов стены чертогов Его; и в доме Господнем они шумели…»

С первых дней революции все отошли от Палладия, и только Илларий, семидесятилетний келейник, остался.

Вместе коротали скудную монашескую жизнь. Щей в котелке сварят – потрапезуют. Утром и вечером в домовой церкви служили. Илларий кадило раздувал и на клиросе пел древним печалующимся напевом. Сквозь стрельчатые окна церковки плыли солнечные прибои, и велелепной казалась в их пестрой игре поношенная риза епископа.

Перед сном топили печь. Садились около огня и тихо, по-стариковски разговаривали.

– Ну, что, Илларий, как живут в миру-то? – спросил сегодня владыка.

– Мятется мир, владыко святый… Волнуется море житейское, воздвизаемое зря. Нашему брату помирать теперь впору. Седни зашел я к обедне к Глебу, а отец-то Никодим, гляжу, в красной ризе служит. Проповедь сказал, касаемо живой Церкви. Народ стоит, а без разумения: что еще за живая Церковь? Стояла со мной рядышком старушка и горестно шептала: «Упокой меня, Господи, возьми от жизни и к обителям Твоим святым причти мя…»

– А был когда-то отец Никодим совсем другим, – раздумчиво шепчет Палладий, – в царские дни, бывало, у него в окнах световые вензеля царственных особ. Все, Илларий, меняется, проходит; одна земля стоит вовеки…

– А помните, владыка, протодьякона Иорданова?

– Помню, Илларий, как не помнить. Такой мощной октавы и в Москве не было!

– Так он теперь в совнархоз определился. Недавно сан дьяконский снял и на татарке женился. В театре, сказывают, арии богохульные поет!

Илларий помешал пунцовые угли в печи и опять спросил:

– Про отца Григория Никольского ничего не слышали?

– Так неужели, Илларий, и он переменился? А какая светозарная душа была у него!

– Отец Григорий мученическую смерть принял… Пришли к нему во время литургии, раскрыли ему рот, выстрелили в него и сказали: «Мы тебя причащаем…»

Палладий перекрестился и заплакал.

Дозвенели в печке угольки. Тишина и тени вошли в покои. Лунный свет голубым дымом упал в окна.

– Обезумел, владыка, мир! – колыхнулся в темноте шепот Иллария. – Парни-то в святую часовню за нуждой ходят. Пытался усовестить их, да где уж тут, смеются только… А недавно молодежь упражнялась на кладбище в стрельбе, и мишенью были кресты, и в каком-то клубе икона Божией Матери превращена в шахматную доску!..

По ночам плохо спал архиерей. В бледном зареве свечи читал до рассвета творения Иоанна Златоуста и цепко прислушивался к шуму старых монастырских лип…

В один из вечеров, во время чая, у подъезда кто-то позвонил.

Илларий вздрогнул и заметался.

– Звонят, владыка… Не смерть ли за нами?

– Пуганый ты старичок, Илларий. Пойди и открой!

В покои вошел высокий, упитанный человек, коротко остриженный, в мешковато сидящем смокинге.

Палладий взглянул на посетителя. Перед ним стоял отец Павел Скорбященский, некогда ярый защитник самодержавия, строгий церковный уставщик, знаток канонического права, громивший когда-то духовенство за либеральный образ мыслей, за подстриженные волосы, щегольские рясы и даже белые воротнички… Он был сотрудником крупных консервативных газет и удостаивался похвал за свою верность престолу и Церкви.

– Чем могу служить? – спросил его епископ.

– Я к вам по важному делу, владыка… Церковь мою постигло некое попущение! На днях, волею законных властей, у меня было произведено изъятие священных сосудов на нужды нашей многострадальной родины. Что ж, я с радостью. Деньги России нужны, а у нас в церквах да монастырях драгоценности понапрасну гуляют…

– Гуляют, говорите? – с горькой улыбкой спросил владыка. – Что же дальше, отец Павел?

– А дальше, владыка, вот что: сосуды-то у меня взяли, а других не дали. Вот я и пришел к вашей милости. Не дадите ли вы мне сосуды из вашей домовой церкви. Вы властию вам данной можете и без них обойтись!

– Каким это образом? Я часто служу литургию.

– Пустое дело, владыка. Правила апостольские и канонические теперь устарели, и необходимо считаться с временем!

– Я вас не понимаю, отец Павел! Что вы этим хотите сказать?

– Слушайте. Вы епископ? Да. Обладаете благодатью Святого Духа? Обладаете. Так что же вам стоит сей стакан превратить в Чашу Господню, а сие блюдечко в дискос? Очень просто! А главное, этой перемены никто у вас не увидит. А у меня, владыка, народ… со стаканом-то мне выходить на амвон зело непристойно!

Палладий нервно сжал пальцами панагию.

– Шутник вы, отец Павел! Раньше, помнится, таким не были!

– Нисколько не шучу. В древности, владыка, сосуды не токмо стеклянные, а даже деревянные были, да зато попы были золотые… А теперь сосуды-то золотые, а…

Епископ встал с кресла. Он не дал договорить отцу Павлу и резко перебил его:

– Дать священные сосуды вам, пренебрегающему апостольскими и каноническими правилами, я не могу! Вы недостойны быть свершителем Святых Христовых Тайн!

Скорбященский долго говорил в прихожей о старомодности епископа. Келейник беззвучно смотрел в окно, на тусклый купол монастырского собора.

Медленно, как ледяной «шорох» перед застыванием реки, шло время.

После визита отца Павла Скорбященского епископ испытывал приступы тоски. Было мучительно от созерцания, как на его глазах рушился старый тысячелетний мир…

Чтобы утолить свое беспокойство, он заставлял Иллария подолгу читать ему Псалтырь. Епископ сидел в кресле и слушал, как колебалась его душа на волнистых переливах древнего языка и как жизнь с ее огорчениями облекалась в голубые небесные ризы.

Каждый день Илларий докладывал владыке то о расстреле того или иного пастыря, то о кощунствах над святынями, то о разрушении церквей и монастырей…

Епископ молча слушал его и все время прикладывал руку к сердцу. По ночам, охваченный неясной тревогой, поднимался с постели, подходил к темному окну и крестил частыми крестами заснувшую русскую землю, и всегда она представлялась почему-то в виде Гефсиманского сада, из которого в страхе бегут ученики Христовы.

В один из снежных декабрьских дней владыка решил объехать ближайшие приходы, чтобы посмотреть, как живет его паства, не ушла ли она от Христа, не погасли ли в это ветровое время светильники пастырей…

На рассвете епископ Палладий с келейником Илларием на простых крестьянских санях выехал из монастыря, одетый в баранью шубу, теплую шапку с наушниками и валенки.

Ехали сугробными, голубыми полями. Свежий ветер, пахнущий родниковой прохладой, неоглядность поля, похожего на степь, звездная россыпь снежинок, белые березы у края дороги и сам он, одетый по-крестьянски, так не похожий на блистательного епископа, вселяли в душу радость, похожую на румяное бодрое яблоко.

В одном месте сани увязли в глубоких сугробах, и владыка с келейником помогали лошади выбраться на твердую дорогу.

Приехали в село Отрадово. Над церковными дверями висела вывеска – «Народный дом товарища Ленина». В ограде лежал разбитый колокол…

С настоятелем прихода отцом Андреем отслужили молебен в амбаре, превращенном в церковь. За недостатком места богомольцы стояли под открытым небом и все навзрыд плакали…

В селе Преображенском пьяные парни сожгли церковь, а поэтому краткий молебен служили на развалинах, и почти все стояли в снегу на коленях и громко выкрикивали слова молитв:

– Господи, спаси! Господи, помилуй!

Во время служения в лесу раздалось несколько ружейных залпов. Пронесся испуганный шепот:

– Расстреливают…

В соседнее с Преображенским село Лыково владыка не поехал. На днях убили там священника, а церковь превратили в кооператив.

По дороге к селу Званову среди поля повстречали старика в рясе и с котомкой за плечами.

Владыка остановил лошадь и подозвал к себе путника, оказавшегося священником Василием Нильским.

– Откуда и куда, батюшка? – спросил Палладий, благословляя отца Василия.

– Скитаюсь, владыка. Из села Орехова меня выгнали, церковь мою запечатали. Хожу я из деревни в деревню с Христом-попутчиком да с алтарем Его за спиной…

– Как так с алтарем?

– В котомке у меня антиминс, чаша деревянная, епитрахиль да служебные книги. Приду в какую-нибудь деревню, разложу в избе или в летнее время в лесу свой антиминс и начну совершать Святые Христовы Тайны.

Владыка не мог сдержать слез, слушая священника-странника… Когда распрощались, то владыка долго смотрел ему вслед и мысленно благословлял страннические пути его…

Много тяжелых впечатлений вынес владыка из своих скитаний по приходам. Много слез, горя и ужасов впитала душа его… И замутился бы разум его от отчаяния, если бы мысль епископа не останавливалась бы в раздумье над огоньками свечей в темных амбарах и сараях, превращенных в церковь, на богомольцах, стоящих на снегу на коленях, и в особенности на том священнике с алтарем за плечами, шагавшем по крестьянским дорогам… с деревянной Чашей Христовой…

После поездки по приходам владыка простудился и слег в постель. Был сильный жар. Владыка бредил. Илларий смачивал ему голову холодной водой, гладил горячие его руки и часто крестился в углу у темных икон.

С каждым днем владыке становилось все хуже и хуже.

Однажды он позвал в бреду келейника и крепко обнял его.

– Вот бы, Илларий, – говорил он через силу, – обойти бы всю землю Русскую в убогом наряде странника, с посохом в руке и сказать всем чающим Христова утешения одно заветное слово… Жжет оно меня, а сказать не могу…

– Тихий монастырек в березовом лесу… Слышишь, Илларий, монашеское пение? Это березы поют… Иорданов, ты опять выпивший? Что? Не можешь? Больше, говоришь, велелепности, когда выпьешь? Ах, неуспокоенный ты человек!.. А парни-то в часовню за нуждою ходят… Ты, говорит, стакан в Чашу Господню преврати… А березы-то поют и зовут… зовут… Вот бы рясу черную… Простую… посох… Алтарь на плечи… И пойти, пойти по утренней росе… По лесной дороге… Умыться родниковой водой, цветы послушать и опять пойти… подвиг восприять! А по дороге идет отец Василий с деревянной Чашей, и вокруг него ночь, и падает снег… а он идет… идет…

Епископ Палладий умер рано утром. В это время ударили к заутрене в заречной церкви и над снежной землей, в голубом морозном дыме, поднималось солнце.

 

Вериги

Предгрозовой июньской ночью иеромонах Македоний обходил шестисотлетние стены Печерского Успенского монастыря.

Вратарь отбивал в старинное било ночные часы. К дрожащим, суровым звукам била откликнулся колокол печерской звонницы, и за ним густо и важно пропели часы Свято-Никольской церкви.

Над золотыми куполами собора висели тучи с медными отсветами. По земле извивался сухой ветер, шумели старые монастырские дубы. Иеромонах Македоний дошел до монастырских врат, где, по преданию, был обезглавлен Иваном Грозным преподобный игумен Корнилий. Македонию вспомнились слова из одной ветхой монашеской летописи: «По умерщвлении Корнилия преподобнаго, падоша Иване царь на хладныя мощи его, и зело плакася горько». Повторял эти слова и вздыхал.

Около врат стоял человек на коленях. Шаги монаха испугали его. Он встал с колен и хотел броситься бежать. Монах остановил его и успокоил.

– Вы издалека? – спросил он.

Пристально вглядевшись в тихие сострадательные глаза монаха, незнаемый шепотом ответил:

– Я тайком пришел из России!..

– Горе, наверное, большое заставило вас прийти сюда?

– На душе у меня страшный, несмываемый грех! – с отчаянием выкрикнул он, закрыв лицо руками. – Бог оставил меня! Перекрести меня! Страшно мне!

Иеромонах перекрестил его и усадил на камень рядом с собой.

Пробили монастырские часы. Когда угас в воздухе их ночной перезвон, человек робко и растерянно, в бессвязных словах рассказал страшную повесть о себе:

– Это было в 1918 году. Я служил в Красной Армии. Пьяными мы ворвались в этот монастырь. Перед этим мы расстреляли у монастырских стен двух печерских жителей. Со свистом, руганью и песнями мы взломали церковные двери и в шапках, с папиросами в зубах ворвались в храм искать сокровища. Что мы только в храме не делали – подумать теперь страшно! Плевались, пели песни, хохотали. Я, как сейчас помню, все хотел в уста Спасителя папироску вставить.

…Никаких сокровищ мы не нашли. Пошли в пещеры, где ваши иноки упокоеваются. Могильные плиты штыками да прикладами вскрывали – все думали, что монахи свои драгоценности в гробы попрятали! Много монашеских гробов раскрыли, осквернили и разрушили. Ничего не нашли.

Стоял в пещере, на месте первоначального алтаря подвижников, образ Богоматери… Мы этот образ на пол опрокинули и сапогами, грязными солдатскими сапожищами… по этому образу!..

Взяла меня злоба, что мы ничего здесь не нашли, и в злобе своей я штыком ударил в череп монаха, лежащего во гробе.

Стали мы выходить из пещер. Перед тем как выйти, я почему-то оглянулся назад и увидел, как над чьим-то гробом светилась синенькая лампадка… Своды, мрак, переходы и этот синий огонь над гробом!.. Взглянул я на эту лампадку, и обуял меня такой страх, что я закричал и, как безумный, выбежал из пещеры. С этих пор вот уже десять лет я не нахожу успокоения. Каждую ночь вижу монаха с проколотым черепом, и всюду, куда ни посмотрю, синие лампады перед глазами… Чтобы загладить окаянство мое, я стал изнурять свое тело. Вот, посмотрите…

Человек расстегнул рубашку и показал монаху железные вериги.

– Совесть погнала меня из России… сюда… монастырским стенам поклониться и попросить прощения у святых угодников. Услышит ли меня Бог? Простит ли меня, окаянного зверя?

Человек умолк и расплакался. На прощание он попросил перекрестить его. Иеромонах перекрестил, и рука его коснулась железных вериг.

Долго смотрел ему вслед и думал о таинственных, жутких путях русской души, о величайших падениях ее и величайших восстаниях – России разбойной и России веригоносной.

Грозовые тучи прошли стороной. Далеко-далеко перекатывался гром, и в том направлении, где лежала Россия, вспыхивали молнии.

 

Юродивый

Вечерняя степь в синих снежных переливах. Звонко – морозная дорога, верстовой поникший столб, ветер и шуршистый тихий дым зачинающейся вьюги. По дороге идет путник. Без шапки, в рваном полушубке, седой и сгорбленный. Он шел истовым монашеским шагом и пел по-древнему заунывно и молитвенно:

Вы голуби, вы белые. Мы не голуби, мы не белые. Мы Ангелы охранители, А душам вашим покровители.

Навстречу путнику гром бубенчиков и песня. Из синих пушистых глубин вынырнули деревенские сани с седой от снега лошадью. В санях сидели пьяные мужики, пели песню и обнимались.

– А… Никитушка! – загомонили они, останавливая лошадь. – Куда плетешься, Богова душа?

Путник улыбнулся им и поклонился в пояс.

От улыбки его глаза мужиков стали тихими и светлыми.

– Господь туда зовет… – зябко прошептал путник, указывая в степную завьюженную даль.

– Замерзнешь ты в степи!.. Ишь, снег-то пошел какой неуемный!

– Это не снег, а цветики беленькие, – строго ответил Никитушка. – Господни цветики!.. – Поглядел на дымно-сизое небо и с улыбкой досказал: – Весна на небесах… Яблоньки райские осыпаются!..

Мужики задумались, а потом, вспомнив что-то, засуетились:

– Никитушка! Не хорошо быть в степи одному. Садись к нам в сани. Поедем в гости, а?

Никитушка замахал руками.

– Не замайте меня, ибо на мне рука Господня!..

Один из мужиков, самый пьяный и лихой с вида, грузно сошел с саней и, сорвав с головы лохматую шапку, угрюмо молвил:

– Благослови меня, недостойного! Ты святой!..

Никитушка рассмеялся и запел: «Воскресение день, просветимся людие, Пасха, Господня Пасха, от смерти бо к жизни, и от земли к небеси!..»

Смотрели на него затаенными, древнерусскими глазами. Самый пьяный и лихой с вида растроганно протянул Никитушке шапку и сказал:

– Прими от меня. Холодно тебе. А я и без шапки доеду!

Путник скорбно отстранился от дара, низко поклонился мужикам и ушел от них…

Долго смотрели ему вслед и молчали.

Когда замолкли вдали бубенцы, то Никитушка повернулся в сторону уезжающих и перекрестил их.

С тонким льдистым посвистом, звеня снежной поземкой, колыхался по степи вьюжный ветер. С мертвой ракиты упал голубь, забитый морозом. Никитушка поднял его, запрятал за пазуху и, тихо улыбаясь, слушал, как вздрагивала окоченевшая птица.

Наступала долгая степная ночь. Вдали послышался озябший собачий лай и засветили желтые крестьянские огни. Среди сугробов, вскрай дороги стояла черная бревенчатая изба.

Путник вошел в теплое нутро ее и остановился на пороге. В тусклом свете керосиновой лампы, за длинным щербатым столом сидели пять мужиков и пили водку.

Из сидящих за столом выделялся, как береза среди черных елей, лишь один. Был он ясноликим, кудрявым, ладным, с высоким чистым лбом.

При взгляде на вошедшего старика он перестал пить, и глаза его стали тревожными.

– Кто это? – шепотом спросил он у хозяина.

– Никитушка, – ответил тот дряблым от опьянения голосом, – юрод. Не то блажен муж, не то вскуе шаташася. Нам не разобрать. Мавра! – крикнул он за перегородку. – Подай Никитушке щей! Да что это ты, Федор, так на него воззрился-то? – обратился он к кудрявому. – Выпей жбанчик!

Федор залпом выпил водку и рассмеялся шипящим и ползучим смехом, от которого все вздрогнули.

– Что это тебя про пяло-то? – спросили его.

– Старик мне преподобного напомнил, мощи которого я из гробницы выбросил!

– Какого преподобного? – испуганно съежились мужики. – Выпил ты, Федюшка, лишнего. Муть у тебя в голове пошла!

– Хотите, расскажу? – со смехом спросил Федор.

– Зачем же ты смеешься? – угрюмо заметили ему.

– Это я так. Я, братишки, не смеюсь. Смех этот, братишки, у меня вроде болезни. Итак, слушайте: в Сретенском монастыре вскрыли мы мощи одного святого и выбросили их на улицу…

За перегородкой послышался стон Мавры. Мужики опустили головы и старались не смотреть друг на друга.

– После этого дела пошли мы в трактир…

У Федора останавливалось дыхание, и лицо перекашивалось судорогами.

– Сколько я пил в трактире – не помню. Чем больше пью, тем на душе страшнее… И все время стоит рядом угодник в черной схиме и желтые руки тянет ко мне… и шепчет что-то…

– Шепчет? – переспросил один из мужиков помутневшим голосом и тревожно посмотрел на темное окно.

– Я как вскрикну в трактире! Меня успокаивать стали. После этого я в горячке пролежал больше месяца… И вот теперь, братишки, куда я ни пойду, за мной все время тень угодника ходит…

– Ты только не смейся, – перебили Федора, – нехорошо ты смеешься.

– Я не смеюсь, братишки! Я же вам сказал, что это у меня вроде болезни!

– Это не снег, а цветы райские осыпаются, – прошептал Никитушка, держа в руках обогретого голубя.

Он склонился над ним и пел однообразно и причитно: «Вы голуби, вы белые… баю, баюшки баю…»

Федор цепко прислушивался к заунывному баюканью юродивого и, ухватившись за руку хозяина, опять спросил его:

– Кто это?

– Я же говорю тебе, завьюженный ты человек, что это Никитушка, Божий человек. Погляди-ка, он голубя спать укладывает…

– У него лицо, как у того… и руки тонкие, желтые… его!

– У кого, Федор?

– У преподобного!.. Мощи которого я вскрывал…

Из-за перегородки вышла Мавра и спросила Федора:

– А почто ты это делал? Матушка, что ли, тебя не благословила, али Ангел Хранитель тебя покинул?

– Ты волк! – пробормотал охмелевший мужик, погрозив Федору землистым пальцем.

– Это верно, что я волк, но по натуре-то своей я жалостный. Ежели, например, запоют, бывало, монахи панафиду али акафист, то у меня на глазах слезы и душа от жалости на части разрывается! Вот и поймите вы меня, братишки!

Мавре хотелось успокоить его, но вместо утешительных слов она подошла к иконе и затеплила лампаду.

Федор смотрел на Божий огонек, и лицо его светлело, и опять он казался березой среди черных угрюмых елей.

Когда все улеглись спать, то Федор подошел к лежащему на скамейке юродивому и поклонился ему до земли. Никитушка приподнялся со своего ложа, обнял его и благословил.

 

Мати-пустыня

Голубым весенним днем извилистой лесной тропой, под зеленой тенью берез, тихим болезненным шагом шел к себе на родину, в село Коростелово, солдат Красной Армии Семен Завитухин, ржановолосый и низкорослый деревенский парень.

«Иду помирать на своей земле, – медленно и тяжело думал он, – косточки сложить поближе к Волге, к родимой матушке, которую не видал лет восемь, к ржаным полям, к забытой могиле отцов, где так приголубно склоняются над ветхими крестами дуплистые деревья, а из окон кладбищенской церкви доносится кроткое примиряющее пение…»

– Не хочется помирать, но ничего не попишешь, – вслух произнес горькие слова.

Крепко был болен Семен Завитухин. Во время гражданской войны полежал как-то он на студеной осенней земле, схватил простуду, стал кашлять кровью и таять. Дали Завитухину вольную и отпустили на все четыре стороны.

Солнцем, цветами, свежестью распускающихся берез, несказанной Господней красотой полны были голубые глубины леса.

«Эка благодать-то какая!» – думал Завитухин, жадно вдыхая в себя сочный березовый дух.

Когда здоров был Семен, то не замечал в бешеной смене революционных дней всей красоты, щедро рассыпанной по весенней солнечной земле. Некогда было красноармейцу Завитухину думать о голубых небесах, березках да цветиках, когда люди говорят, что «белая гидра на носу и наемники капитализма хотят погубить завоевания Октябрьской революции».

При воспоминании о пройденных революционных годах, о душной гражданской войне, о расстрелах своих земляков крепким надрывным словом выругался Завитухин и закашлялся от волнения удушливым кашлем с кровавыми выпдевками.

Ложился на душистую теплую землю, припадал к ней чахоточным лицом, рвал с березок пахучие клейкие листочки и, вдыхая в себя хмельные их запахи, с острой тоской укорял себя:

– Счастья-то какого лишился ты, Сенька Завитухин – крестьянский сын! И на что променял?

В душе поднималась колючая злоба, и, чтобы угасить ее, он стал думать о родном селе Коростелове на берегу Волги, о радостях забытого крестьянского труда, о солнечных восходах над росистыми полями, о родных яблонях, одетых в белый снежный цвет, о матери, о деревенских хороводах в дрожании прозрачных вечеров и о всем том, что составляло радость и смысл живущего и так безжалостно было сожжено огнем революции. Семену захотелось спеть старинную песню про зореньку, у которой много ясных звезд, и про ноченьку темную, у которой звездам счету нет, но закашлялся и погасил песню.

Чем ближе подходил Завитухин к Волге, чем ощутимее чувствовал вольное ее дыхание, тем яснее и примиреннее становилось у него на душе.

Была белизна и нежность, как когда-то в детские утренние годы, когда он в белой рубашке стоял в сельской церкви перед сияющей Христовой Чашей и ждал причастия Святых Тайн.

Солнце село за далекими дымчатыми лесами, и святая вечерняя тишина опустилась над зоревой Волгой и над соломенными крышами села Коростелова, когда он, усталый, едва переводя дух от волнения, подошел к своей старой избе с опрокинутым забором и яблонями в белом цвету.

Не смея сразу войти в избу, он сел на скамейку под яблонями и закашлялся. Скрипнула дверь избы, и на крыльце показалась маленькая старушка, вся в черном, как монашенка.

Чувство ли матери подсказало, что сидит на скамейке потерянный ею сын, жалость ли к этому усталому, кашляющему кровью человеку, сына ли напомнил он, но только она сошла с шатких ступенек крыльца, подошла к нему, села с ним рядом и без слов стала гладить бледные, костлявые руки незнакомого.

Завитухин вздрогнул, увидав родное лицо матери, опустился на землю, положил голову на ее колени и заплакал:

– Маменька!..

Много хороших нежных слов было припасено матери в его сердце, но ничего, кроме слова «маменька», сказать не мог.

Мать тепло и крепко обвила его худую шею, и радостно, тихо заплакала, и не могла найти слов, чтобы выразить свою нечаянную радость»

Семен прижимался к матери и слышал, как билось ее сердце.

Он закашлялся. И из горла хлынула кровь. Она заливала подбородок и густыми, алыми змейками сползала по зеленой солдатской гимнастерке.

Мать платком утирала подбородок сына и с бесконечной тревогой и нежностью спрашивала:

– Сеничка, сыночек мой! Что с тобой, родименький мой?

– Вы не беспокойтесь, мамаша, – утешал ее сын, стараясь улыбаться, – все пройдет. Я поправлюсь. Помогать тебе буду… Забор вот поправить надо. Яблоньки подрезать… Ишь, они как одичали… Вы за меня, маменька, не тревожьтесь. Все пройдет. Кашель у меня меньше стал, и облегчение некоторое обнаруживается…

Когда засыпал Завитухин в родной своей избе, то долго сквозь легкий сон слышал, как молилась мать перед старенькими образами и как дрожали за окном яблони в белом цвету.

Утром, с восходными зорями Завитухин проснулся. Осторожно, чтобы не разбудить мать, он вышел из избы на крыльцо.

Утро теплое, розовое. Мягко кудрявились белые облачинки. На цветах яблонь роса. С голубой

Волги веяло прохладой. В солнце и голубые ризы одевалась крестьянская земля.

В душе Семена поднималось забытое крестьянское чувство. Жадно захотелось работы. Родной, мужицкой работы, в которой целое поколение Завитухиных находило радость и оправдание жизни.

Захваченный жаждой работы, он не хотел больше думать о своей смертной болезни.

– Ничего, – утешал себя с улыбкой, – это пройдет. Подышу деревенским воздухом, окрепну, и все будет в совокупности.

Семен обошел двор, хозяйским глазом осмотрел одичавшие яблони, опрокинутый забор, шаткие гнилые ступени крыльца и деловито, по-хозяйски, слегка нараспев произнес:

– Работы-то много! Ишь, как все покачнулось. Ну, да это мы, Бог даст, наладим…

В груди поднимался колючий клокот кашля, но Завитухин старался подавить его, чтобы этим заглушить мысль о болезни.

В сарае он нашел топор, раздобыл гвоздей и взялся было починить опрокинутый забор, но не успел вбить и гвоздя, как почувствовал себя дурно, сел на землю и закашлялся долгим хрипящим кашлем.

Когда успокоился от кашля, подошел к яблоне, обнял ее шероховатый стан и заплакал.

Воротился в избу бледный, с дрожащими ногами и лег на полати, с тоской глядя, как золотые солнечные лучи проникали в избу и дрожали на стене тени от старых яблонь.

Как таяние вечерней зари, как догорание восковой свечи в одиноком храме, проходили на земле последние дни Семена Завитухина. Наступила последняя предсмертная тягота. Не думалось больше о земле, о работе… Мысль тянулась больше к тому, что выше земли, выше солнца и звезд, к невечернему миру, о котором так грустно пели когда-то под окнами странники-слепцы.

Часто звал к себе мать, гладил морщинистые ее руки и все просил рассказать ему что-нибудь про старину, когда леса были дремучее, нивы плодороднее, люди сильнее и все было по-иному.

И мать, едва пересиливая рыдания, древними стихами рассказывала ему бывальщину. Высокий и тонкий лад его дум так созвучно сливался с древними песенными словами матери, и была на душе особенная утешенность.

В один из золотых сентябрьских дней позвал он к себе мать и сказал ей:

– Маменька… голубушка… Отвези меня в Николину пустынь. Помолиться хочу перед смертью и обелить себя покаянием… Много грехов у меня, маменька… Ой, как много… Страшных грехов!

– Не тяжело ли тебе будет, Сеничка? Верст тридцать, поди, до Николиной пустыни, истомишься в до роге-то, сыночек!

– Не препятствуй мне, маменька. Пусть эта дорога подвигом моим будет, веригами моими. Отвези меня в пустынь… Пустынь… Пустыня, – бредово шептал Семен. – слово-то какое приятное… тихое утешное слово… Помнишь, маменька, пела ты как-то о прекрасной мати-пустыни? «Мати-пустыня, приюти сиротку…»

Чтобы не выдать сыну своей печали, уходила мать в сени и там плакала.

Одели Семена в белую чистую рубаху, укутали в шубу, под руки повели к телеге, положили его на солому, и повезла мать сына холодноватым, золотым сентябрьским днем в Николину пустынь.

Лежал Семен вдоль телеги и большими проясненными долгой болезнью глазами смотрел в глубокое синее небо, и уже не было желания быть на земле, а хотелось скорее слиться с этим небом и лечь бок о бок с прадедами, у края кладбищенской церкви, откуда будет доноситься кроткое примиряющее пение.

Ехали русскими просторными полями.

В пути, среди ветреного безлюдного поля, их застигла ночь. Холодно было. Пусто было. Мать склонялась над лицом больного сына, согревала его своим дыханием, поправляла изголовье и ноги его укутывала соломой. Чувствовала мать, что тяжело сыну, и сквозь слезы утешала его рассказами про старину, про леса дремучие, где прятались раскольничьи скиты и жили прозорливые подвижники; про дедов крепких, как дубы, и веселых, мудрых, как земля, ими возделанная. И даже стих пропела сыну про прекрасную мати-пусты-ню и про дубравы Господни, цветами райскими украшенные.

После причастия в Николиной пустыне умер бывший красноармеец Семен Завитухин. Тише падения золотого листа с дерева умер он, и даже мать не услышала последнего его вздоха.

При помощи монахов уложила мать сына своего на телегу и теми же печальными осенними полями, под те же ветровые песни, низко опустив голову, повезла его в Коростелово. Так же в пути их застигла ночь, и много звезд смотрело на них.

Холодно было. Пусто было. Кружился увядающий лист. Так же поправляла мать изголовье сына, укутывала ему ноги и согревала его дыханием – словно холодно было ему в этой осенней мгле, и, как молитву, как причит, тихо пропела ему про прекрасную мать-пустыню и про дубравы Господни, цветами райскими украшенные.

 

Безбожник

Весенним половодьем снесло мост через реку Быстрянку, и тем, кому нужно было попасть к празднику в село Лыково, пришлось на опушке бора развести костер и ждать переправы.

В числе ожидавших мужичков и баб был и коммунист-агитатор Федор Строгов, которому во что бы то ни стало надо было попасть в Лыково и прочесть лекцию «О Христе-обманщике и о войне с Богом».

Строгов сидел на чемодане, полном последними номерами «Безбожника» и антирелигиозными плакатами, непрерывно курил и ругался озлобленно и хрипло:

– Сиди тут… Жди окаянных, когда придут?! А время идет. У меня лекция должна быть перед вашей заутреней, чтоб им, дьяволам, ни дна ни покрышки… Из нагана так бы и перестрелял чертей!

– Потише, братишка, – успокаивал агитатора кряжистый старик в тулупе. – Неужто можно так ругаться? Ты подумай только: страшная Суббота стоит… Спаситель в гробе лежит… Пасха наступает, а ты нечистую силу поминаешь.

– Плевать хочу на вашу Пасху! – рычал Строгов. – И на Спасителя также. Никакого Бога нет. Яма! Тьма! Ни хрена нет! Одна зыбь ходячая да атомы с молекулами! Ежели Бог был, куриные ваши мозги, так Он давно меня покарал бы, в порошок стер, а я ведь мощи вскрывал, в алтарях гадил и Богородице, самой Богородице в глаза гвозди вбивал, а икона-то, хе-хе-хе, чудотворная была! У меня в чемодане такие данные, такие штучки, что ахнете… Сами гвозди будете вбивать в глаза Богородицы, ежели увидите!

От злобы исступленной на губах Строгова выступала пена и голос доходил до истеричного срыва.

Мужички, опустив голову, сурово молчали. Бабы в страхе жались одна к другой и стонали, словно секли их кнутами.

И только старик спокойно возразил Строгову:

– По правилу, следовало бы тебя за такие слова поленом по башке, да только вот в такой день рука не поднимается… Христос во гробе лежит и тревожить Его, Батюшку, негоже. Таких разбойников, как ты, жалеть Он велел…

– Жалеть? – быстро, но без злобы переспросил Строгов и задумался.

– Жалеть… – повторил старик.

Тихими стопами сумерек шла пасхальная ночь…

Талый снег, кусты вербы у дороги, мглистая глубина лесного бора, шорох льдин на реке, травные запахи пробужденной земли и огни на том берегу источали необычную тишину, какая бывает только в монастырской церкви после выноса плащаницы…

– Вечери Твоея тайныя, – вполголоса запел старик, прислушиваясь в шагам святой ночи.

Строгов вздохнул и ниже склонил голову…

На колокольне сельской церкви зажигали цветные фонари и доносились голоса. На фоне тьмы белым видением выделялась церковь, и вокруг нее пылали костры.

– По лесам и полям земли святорусской, – начал старик, – в эту ночь тихими стопами проходит Спас Милостивый… К стопам Его прислушиваются цветы подснежные, звери лесные, травы весенние, ручейки, реки и молятся… Чу! Какая стоит тишина и благость…

Ходит Спас и слушает, как звонят колокола Его любимицы – земли святорусской – и плачет…

Слезы Спасовы падают на землю, и от слез тех зарождаются цветики белые – слезы Господни…

– Вся земля ликует, дедушка, солнышко даже играет, – спросила молодица, – так почему же Он, Батюшка, скорбей своих забыть не может?

– Оттого, голубушка моя, что радость наша, яко роса утренняя… Порадуемся празднику, встретим Спасителя нашего, а потом опять жизнь без Бога, опять забижать Его, Батюшку, будем. Замолкнут колокола, и забудем. Все забудем. И сад Гефсиманский, Голгофу и смерть. Оттого-то вот и плачет Спаситель в эту ночь…

Строгов неожиданно вдруг закрыл лицо руками и заплакал.

Без удивления, словно так и должно быть, смотрели на него с русским жалением и кротостью.

Строгов поднялся. Молча раскрыл чемодан. Вынул кипы последних номеров «Безбожника» и антирелигиозных плакатов – бросил в костер.

В сельской церкви зазвонили к пасхальной заутрени…

Строгов отошел в сторону и, скрестив руки, без шапки, стал слушать пасхальный звон, и было видно, как вздрагивали у него плечи, не то от холода, а может быть, от глухих судорожных рыданий.

 

Солнце играет

Борьба с пасхальной заутреней была задумана на широкую ногу. В течение всей Страстной недели на видных и оживленных местах города красовались яркие саженные плакаты:

«Комсомольская заутреня!

Ровно в 12 ч. ночи.

Новейшая комедия Антона Изюмова

“Христос во фраке”.

В главной роли артист московского театра

Александр Ростовцев.

Бездна хохота. Каскады остроумия».

До начала спектакля по всем улицам города прошел духовой оркестр для зазыва публики. Впереди оркестра ражий детина в священнической ризе и камилавке нес наподобие церковной хоругви плакат с изображением Христа в цилиндре. По бокам шли комсомольцы с факелами. Город вздрагивал. К театру шла толпа. Над входом горели красными огнями электрические буквы «Христос во фраке». На всю широкую театральную площадь грохотало радио – из Москвы передавали лекцию «о гнусной роли христианства в истории народов».

По окончании лекции на ступеньках подъезда выстроился хор комсомольцев. Под звуки бубенчатых баянов хор грянул плясовую:

Мне в молитве мало проку, Не горит моя свеча. Не хочу Ильи пророка, Дайте лампу Ильича!

Толпа заурчала, взвизгнула, раскатилась хохотом, подбоченилась, оскалилась, хайнула бродяжным лесным рыком:

– Наддай, ребята, поматюжнее!

Три старушки-побирушки, Два трухлявых старика. Пусто-пусто в церковушке, Не сдерешь и пятака.

– Шибче! Прибавь ходу! Позабористее!

Ах, яичко мое, да не расколото, Много Божьей ерунды нам напорото!

– Сла-а-бо! Го-о-рь-ко!

– Про Богородицу спойте!.. Про Богородицу!

В это время из маленькой церкви, стоявшей неподалеку от театра, вышел пасхальный крестный ход. Там было темно. Людей не видно – одни лишь свечи, тихо идущие по воздуху и поющие далеким родниковым всплеском: «Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангели поют на небеси…»

Завидев крестный ход, хор комсомольцев еще пуще разошелся, пустив вприскачку, с гиканьем и свистом:

Эй ты, яблочко, катись, Ведь дорога скользкая. Подкузьмила всех святых Пасха комсомольская.

Пасхальные свечи остановились у церковных врат и запели: «Христос воскресе из мертвых…»

Большой театральный зал был переполнен. Первое действие изображало алтарь. На декоративном престоле – бутылки с вином, графины с настойками, закуска. У престола на высоких ресторанных табуретах сидели священники в полном облачении и чокались церковными чашами. Артист, облаченный в дьяконский стихарь, играл на гармонии. На полу сидели монашки, перекидываясь в карты. Зал раздирался от хохота. Кому-то из зрителей стало дурно. Его выводили из зала, а он урчал по-звериному и, подхихикивая, кивал на сцену с лицом, искаженным и белым. Это еще больше рассмешило публику. В антракте говорили:

– Это цветочки… ягодки впереди! Вот, погодите… во втором действии выйдет Ростовцев, так все помешаемся от хохота!

Во втором действии под вихри исступленных оваций на сцену вышел знаменитый Александр Ростовцев. Он был в длинном белом хитоне, маетерски загримированный под Христа. Он нес в руках золотое Евангелие.

По ходу пьесы артист должен был прочесть из этой книги два евангельских стиха из заповедей блаженства. Медлительно и священнодейственно он подошел к аналою, положил Евангелие и густым волновым голосом произнес:

– Вонмем!

В зале стало тихо. Ростовцев начал читать:

– Блаженны нищие духом; ибо их есть Царство Небесное… Блаженны плачущие, ибо они утешатся…

Здесь нужно было остановиться. Здесь нужно было произнести обличительный и страшный по своему кощунству монолог, заключив его словами: – Подайте мне фрак и цилиндр!

Но этого не последовало. Ростовцев неожиданно замолчал. Молчание становится до того продолжительным, что артисту начинают шикать из-за кулис, махать руками, подсказывать слова, но он стоит, словно в лунном оцепенении, и ничего не слышит.

Наконец он вздрагивает и с каким-то испугом смотрит на раскрытое Евангелие. Руки его нервно теребят хитон. По лицу проходят судороги. Он опускает глаза в книгу и вначале шепотом, а потом все громче и громче начинает читать дальше: – Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся. Блаженны милостивии, ибо они помилованы будут…

Власть ли его чудесного голоса, обаяние ли артистического его имени, ночная ли тоска по этим гонимым и оплеванным словам Нагорной проповеди, образ ли живого Христа встал перед глазами, вызванный кощунственным перевоплощением артиста, – но в театре стояла такая тишина, что слышно было, как звенела она комариным жужжанием.

И в эту тишину шли, как пасхальные свечи вокруг церкви, слова Христа:

– Вы свет мира… любите врагов ваших… и молитесь за обижающих вас и гонящих вас…

Ростовцев прочитал всю главу, и никто в зале не пошевельнулся. За кулисами топали взволнованные быстрые шаги и раздавался громкий шепот. Там уверяли друг друга, что артист шутит, это его излюбленный трюк, и сейчас, мол, ударит в темя публики таким «коленцем», что все превратится в веселый пляшущий дым!

Но на сцене произошло еще более неожиданное, заставившее впоследствии говорить почти всю советскую страну.

Ростовцев перекрестился четким медленным крестом и произнес:

– Помяни мя, Господи, егда приидиши во Царствие Твое!..

Он еще что-то хотел сказать, но в это время опустили занавес.

Через несколько минут публике объявили:

– По причине неожиданной болезни товарища Ростовцева сегодняшний наш спектакль не состоится.

 

Голод

Все мы были голодны. Мы давно не смеялись, но сегодня нам было очень смешно. Рассмешил маленький шестилетний Вовка. Произошло это так. Вовка встал около плиты, долго смотрел на ее желтые прокопченные кирпичи и серьезно сказал:

– Кирпич похож на хлеб!

Когда он это сказал, то первым рассмеялся параличный отец. Смех его был хриплым и всхлипывающим, похожим на рыдание. К нему присоединился пугливый звенящий смех матери. Глядя на них, засмеялись и мы с Вовкой. Смеялись до упада, до слез, до удушья, и странно: во время смеха мы избегали смотреть друг на друга и старались закрывать глаза, как птицы, когда они поют.

Был момент, когда мы неожиданно посмотрели друг на друга и сразу же, словно по уговору, перестали смеяться. И почему-то стыдно стало нашего смеха.

В комнате стало тихо – слышно было, как звенела по окну снежная россыпь и ржаво скрипел уличный фонарь, колеблемый ветром.

Тишину нарушил плач Вовки.

Плач голодного, так же как и смех, жуток. Он похож на завывание зверя, которому голодно в ночном снежном лесу, под синими морозными звездами.

Над Вовкой склонилась мать и тревожно спросила:

– Что с тобой, родимый мой мальчик?

Вовка спрятал в складках ее платья лохматую свою голову и сквозь слезы сказал:

– Зачем вы смеетесь?

– Разве нельзя смеяться, маленький мой? – спросила мать, остановившись немигающими глазами на черном кресте оконной рамы, за которой качалась тощая рябина и начиналась вьюга.

– Не надо смеяться, – тихо ответил Вовка, опустив голову, – вы такие страшные, когда смеетесь!

У окна в старом кресле сидел отец, глядел на вьюжную завечеревшую улицу и шептал, словно в пьяном бреду:

– А что бы, если вместо снега падала с неба мука?.. Но вместо муки с неба падает снег… и кирпич похож на хлеб… Дайте хлеба! – вдруг закричал отец.

– Нет хлеба… – шепотом ответила мать и крестом сложила на груди руки.

– Врете! У вас есть хлеб! Я слышу запах хлеба!

При слове «хлеб» к матери подошел Вовка и заплакал:

– Мама! Я кушать хочу!

Мать охватила голову руками и застонала.

– Ты плачешь, маменька? – спросил Вовка, обнимая ее ноги. – Я не буду. Я ничего не хочу. Положи меня баиньки…

Мать с безумным криком набросилась на Вовку, стала бить его кулаками и рвать на нем волосы.

– Проклятые! – кричала она в исступлении. – Вы меня замучали! Вы на кресте меня распяли!

Вовке было больно, но он не плакал. Отец не шевельнулся и продолжал свой несвязный голодный бред:

– Вместо муки падает снег… Скоро наступит длинная-длинная ночь, и мы так хорошо заснем, и никто не будет знать, что у нас нет хлеба…

Я обнял обезумевшую мать и уложил ее в постель. Когда она успокоилась, то тихо позвала к себе Вовку.

Он подошел к матери, прижался к ней, и она целовала его заплаканные глаза.

От ветра колебался фонарь за окном, и вся наша угрюмая холодная комната была заполнена колеблющимися тенями. Свет фонаря лунными отсветами падал на лица, и они казались призрачными, прозрачно-нежными, не имеющими тела.

Чтобы убаюкать Вовку, мать тихим колыбельным голосом запела любимую его песенку:

Был у Христа Младенца сад, И много роз взрастил Он в нем. Он трижды вдень их поливал, Чтоб сплесть венок Себе потом.

Жутко, когда смеется голодный. Жутко, когда плачет голодный, но нет ничего более жуткого, когда голодная мать поет колыбельную песню голодному ребенку.

 

Кошмар

Чахлая, без цветов и трав равнина. Курганы. Гнилые кресты. Ржавые проволочные заграждения. Скелет лошади. Череп человека. Кружится сухой ветер, вздымая песчаную пыль. Одичавшая большая дорога с опрокинутыми телеграфными столбами и заросшими бурьяном колеями.

У края дороги, в просветах обожженных берез, развалины большого монастыря. Уцелевший ржавый купол молится сизому, завечеревшему небу. Вместо белых голубей витают над монастырем жирные вороны.

Степной ветер звенит ржавыми телеграфными проводами.

Дико и пусто, как во времена печенега.

По дороге плетутся двое. Старый и молодой. Одеты в тряпье. Землисто-синие лица. Больная развинченная походка. У старика прогнивший проваленный нос. Ветер треплет грязно-мочальную бороду. Молодому лет двенадцать. Широкое обезьянье лицо с низким лбом. Тусклый блеск маленьких злых глаз. Длинные волосатые руки с крючковатыми, мышиного цвета пальцами. Лицо и руки в багровых наростах.

– В-о-о-л-к-а… а-у-о, скорно? – дико, рывком спрашивает мальчик.

Старик гнусавит сиплым шуршащим голосом:

– Волга не скоро. Верст пятнадцать. Заночуем в монастыре. Я устал…

– Завчуем… a-о… уах-ли… – соглашается мальчик.

– Как ты плохо, Демоненок, говоришь по-русски! У тебя волчий, лесной язык.

– Гай… ты? – указывая на курган грязным мясистым пальцем, спрашивает Демоненок.

– Это могилы. Покойники лежат. Красные и белые солдаты. Война была здесь. Братоубийственная…

Демоненок гогочет. Ему весело. По земле хромает ворон.

– Лапу сломал, – говорит старик. – Поймай его и тащи сюда.

Демоненок волчьими прыжками подбежал к ворону, схватил его крылья и принес старику. Тот взял его за лапы и ударил о телеграфный столб. Демоненок при взгляде на кровавую разможженную голову ворона заурчал, как зверь, и облизнул губы длинным толстым языком.

– Жрать! Жра-ать! – тянулись к мертвому ворону цепкие обезьяньи руки мальчика.

– Погоди, – отстранял его старик. – Придем на ночлег, там и поедим…

Демоненок подошел к телеграфному столбу, жадно стал облизывать на нем следы крови и урчать звериным восторгом. Старик шел слабой, заплетающейся походкой сифилитика, изредка смахивая что-то с лица, словно приставала к нему паутина. Рука была серой, как мышиная шерсть, в багровых гниющих наростах.

Надвинулся сумрак, когда они дошли до развалин монастыря и укрылись под каменными сводами полуразрушенной часовни. Вспыхивала молния и гремел гром. Наползали зловещие черные тучи.

– Ыгы-гы… а? – спросил Демоненок и протянул старику ржавый Георгиевский крест. Старик взял крестик, покачал головой, обнял Демоненка и стал говорить:

– Слушай, Демононок… Была Россия…

– Рос… Рас… – с усилием повторял мальчик, стараясь врезать в мозг это неведомое и чужое для него слово.

– Кругом была жизнь. Работали фабрики. Мчались поезда, нагруженные товаром. Были университеты. Книги. Чистые женщины. Много было солнца. Много было радости…

Демоненок не понимал его, не слушал, но старик продолжал говорить, поникнув головой:

– Новая мораль о раскрепощении пола, о свободе страстей и о любви как половом голоде

Россией были восприняты с таким энтузиазмом и шумом, с каким не встречались в свое время великие писатели старой, ушедшей жизни – Достоевский, Толстой, Тургенев… Свобода полового разгула вошла в моду, была узаконена. И даже установлен был праздник в честь торжествующей плоти, на котором творилось нечто неописуемое по своей животной разнузданности. Насилия над женщинами считались подвигом. О нем хвастались. Чубаровщина была идеалом юноши, вступающего в жизнь.

Все, что напоминало о чистоте и красоте ушедших дней, было смято, задушено и сожжено.

Страшное было время… Рождались дети, и мы давали им новые имена… Тебя я назвал Демоном…

При упоминании своего имени Демоненок закивал головой и загоготал.

– Да, страшное было время… Вся Россия от края до края, севера и юга, как гангреной, была охвачена стихийным развратом…

В 19.. году в России появилась неведомая медицине, новая венерическая болезнь, прозванная «головой смерти». На теле больного появлялись крупные багровые наросты с тремя черными впадинами, имеющие сходство с черепом. Наросты разъедали все тело. В короткий срок больной превращался в гниющий кровоточащий труп и медленно, в страшных мучениях умирал.

Впервые эта болезнь появилась в Заволжье, о чем и было сообщено по радио совету старост. Тревоге, с которой было передано это известие, не придали значения, и жизнь России шла своим чередом. Народился новый человек. Был он расслабленным и хилым, с полузвериными повадками.

Рождалось много идиотов. Вся Россия представляла из себя зловонный разлагающийся труп.

Случайный европеец, попадая в русский край, надолго уносил кошмарное воспоминание о людях, похожих на тени с полузвериными лицами, гниющих заживо…

Старик всхлипывал и, обнимая сына, шептал в тоске и отчаянии:

– Ты ведь мой! Плоть от плоти, кость от кости… Мною зачатый и мною зараженный… Прости меня… Прости… Будь проклята наша жизнь, отнявшая радости наши маленькие, такие хрупкие… нежные…

И поднимая руки к черному грозовому небу, он кричал шипящим сиплым криком:

– Проклятый я человек! Порази меня! Убей меня, Боже!

Демоненок глядел на отца и хохотал.

 

Чаша страданий

Священнику Ивану Воздвиженскому снилась торжественная архиерейская служба.

…Ярко пылали паникадила. Голубыми волнами расстилался в сводах фимиамный дым. На красной кафедре стоял в полном облачении епископ Евстафий и высоко держал крест, осыпанный каменьями. Огни свечей струились и переливались на кресте. От игры теней и света крест казался сотканным из жемчужных слез. Кругом кафедры блестящим полукругом стояли священнослужители и пели задумчивыми голосами «Кресту Твоему». Епископ медленно и плавно воздвигал крест над большой, чутко притаившейся толпой. Отец Иван подошел к кафедре в пасхальной белой ризе. И вдруг увидел он…

Из креста, капля за каплей, заструились слезы.

– Глядите, люди! Чудо! Слезы! – крикнул отец Иван и в благоговейном страхе склонился под крестом. В храме поднялся шум, как от множества вод.

– Чудо, чудо! – закричали люди и пали на колени в великом страхе. Отец Иван проснулся.

У дверей кто-то резко звонил и переругивался озлобленными голосами. Он встрепенулся, зажег свечу, одел туфли-ступанцы и, кряхтя, пошел к двери.

– Кто тут?

– Открывай, лешего голова!

– До того эти попы-от спать любят… Стра-асть! – добавил чей-то мальчишеский ломкий тенор.

– Не ругайтесь, ребятушки, я сейчас… Ключ у меня куда-то запропастился… Вот напасть-то! – растерянно метался о. Иван.

За дверями ругались, рвали звонок. Били в дверь кулаками.

– Не ругайтесь ребятушки. Не поминайте словом черным матерей-то ваших, – утешал их о. Иван. – Муки за вас мать-то восприяла… Неуспокоенные вы душеньки!

Он нашел ключ и перед тем, как открыть дверь, тревожно и пытливо взглянул на образ Нерукотворного Спаса.

Вошли трое. Вооружены винтовками и гранатами. Голоса дерзкие и хриплые. В тихой молитвенной горнице запахло порохом и водкой.

– Ну, собирайся, отче! – грозно приказал скуластый красноармеец, стукнув винтовкой об пол. Отец Иван вздрогнул, побледнел, неловко, как подстреленный, засуетился по горнице и бессвязно забормотал:

– Я сейчас, я сейчас, сию секунду…

– Скорее канителься-то… брюхатый черт! Паразит на обчественном теле! – редко цедил высокий и дюжий красноармеец.

Отец Иван взглянул на свой впалый худой живот, на тонкие, жиденькие ноги, вспомнил, как прозвали его в семинарии за худобу «Пустынником Антиохии», и тоненько захихикал.

– Ты чего это заржал?

– Да насчет живота я, родные. Так брюхатый, говоришь? – весело переспросил отец Иван дюжего красноармейца. – Потешные вы ребята!

– Ну, нечего словесный сувенир-то разводить! Сряжайся, тебе говорят, грива. А вы, ребята, покелева фатеру обыщите. Нет ли какова-нибудь у попа революционного мартельяру!

– Мы это могим! – ухмыльнулся простоватый парень. – Может, церковного винца раздобудем!

Отцу Ивану стало жутко. Вспомнился недавний расстрел дьякона Громогласова и священника Ливанова. Сам же отпевал их обезображенные, неузнаваемые тела и после этого каждую ночь ждал своей очереди.

С особенной четкостью вспомнился сон:…крест из жемчужных слез… крест… крест… символ страданий…

– Голгофа! – шептал отец Иван побелевшими устами.

Он надел рясу и стал искать шапку. Впопыхах не надел сапог, так и ходил по комнате в тяжелой зимней рясе и в легких комнатных ступанцах.

– Робя… гляди, баба-то у попа какая важненькая! – по-звериному загоготал красноармеец, вынимая карточку из ящика письменного стола.

– Гы-гы!.. Ай да поп! Откуда ена у тебя?

Отец Иван замер от страха, гнева и неожиданности. Рванулся, что было сил, за карточкой и крикнул диким срывающимся голосом:

– Это жена моя покойница! Отдайте ее мне! Не прикасайтесь к ней нечистыми руками!

Красноармеец разорвал карточку, бросил на пол и растоптал грязными сапогами. Отец Иван не бросился на красноармейца, не защищал родимую фотографию от поругания. Он окаменел, частые судороги пробежали по лицу, и глаза округлились, как у безумного.

– Ну собирайся, лягай тебя муха!.. Ты! – толкнули они отца Ивана.

Он молчал и не понимал, чего хотят от него люди. Его взяли под руки и повели. Около дверей он остановился и долгим суровым взглядом обвел комнату… По лицу пробежали судороги, и в глазах остановился ужас.

На полу лежали лоскутья фотографии, не раз им целованной и облитой слезами в горькие часы вдовства.

Пошли по темной улице. На грязную осеннюю землю падал мокрый снег. У отца Ивана на ходу соскочили туфли, и он босой зашагал по студеным лужам.

– Ну, теперь я схвачу простуду! – прошептал отец Иван. Помолчал и вдруг засмеялся: – Не успею простудиться… – сказал отец Иван и засмеялся до упаду хриплым надорванным смехом. Красноармейцы переглянулись и зашептали между собой:

– Поп-от, того, в разуме тронулся!

 

Земной поклон

Вечерним часом у реки Волхова подошел к богомольцам человек в солдатской рубахе и заплатанных шароварах. Бос. Рыжевато рус. Ростом высок. За плечами австрийский ранец и высокие пыльные сапоги. Глаза тех, кто прошел много дорог, кто часто ночевал под звездами среди степи и леса, кого коснулось монастырское утишие и у кого бессонной была душа.

Старый ходок по святым местам, сухорукий Пахом взглянул на незнаемого человека, улыбнулся как своему и подумал: «Грядет Божий человек… Взор тихий, а душа беспокойная!»

Неведомый спросил:

– Не в монастырь ли, братцы, путь держите?

– Туда, землячок, к образу Пречистых Мати!

– Можно с вами?

– Милости просим, Христов человек!

Пошли вдоль древней реки, в озарении уходящего солнца, кроткими новгородскими полями, навстречу дальнему монастырю, осевшему среди лесов и славному на всю Русь образом Пречистыя Матери, древними новгородскими напевами и чистыми серебряными звонами.

Было богомольцев с новым попутчиком пять человек. Старый ходок Пахом. Бельмастый.

Лохматый. В зимней солдатской папахе и опорках. Мудрый и ласковый взгляд.

Бородатый Ларион в длинном, похожем на подрясник кафтане. Суровый и тощий, как пустынник. Сгорбленная старушка Фекла в черной плисовой кацавейке и монашеском платке, всю дорогу творившая молитву Иисусову. Босой, бледный мальчик Антоша с большими пугливыми глазами, одетый в длинную без пояса холщовую белую рубашку, с букетиком полевых цветов в тоненькой ручке.

Шел Антоша позади всех тихим болезненным шагом, странно молчаливый, не по-детски серьезный и затаенный.

Мерный молитвенный шаг богомольцев так созвучен был летним сумеркам, шелесту травы, переплескам Волхова, догорающим зорям и льдистым мерцаниям вечерней звезды.

– Кто такой будешь, мил человек? – спросил Пахом нового попутчика.

– Игнат Муромцев… – тихо ответил тот и опустил голову.

Богомольцы вздрогнули, и страх затаился в их спокойных крестьянских глазах.

– Не тот ли самый Муромцев, который…

Муромцев не дал Пахому договорить и твердо ответил:

– Да, братцы, тот самый Муромцев, который убивал, грабил, из чаш Господних водку пил, иконы на мушку брал! Это я… я прославленный убийца и зверь! Не бойтесь меня. Простите, Христа ради!

Муромцев упал перед богомольцами на колени и до земли поклонился им.

Часто закрестилась бабка Фекла, кончиком монашеского платка утирая слезы.

Опустил седую голову Ларион. Тяжко вздохнул Пахом и схватился за сердце. Антоша закричал, вдруг в испуге вскинул тоненькими ручками, упал на дорогу и забился в судорогах, захлебываясь пеной.

– Антоша… ясынька… цветик белый… Господь с тобою!.. Владычица Скорбящая, утиши отрока Антония от усякия болисти, от усякия скорби… пособи, поможи… – запричитала над ним Фекла, осеняя детское тельце частыми крестами.

Положили Антошу на травку, сели около него и ждали, когда очнется. Был он особенно трогательный в длинной холщовой рубашке, до синевы бледный, охваченный судорогами, с крепко сжатым букетиком полевых цветов в тоненькой восковой ручке.

– Второй год припадком страждет, – шептал Пахом Муромцеву, – большую муку восприял, ангельская душенька. На глазах ведь отца с матерью расстреляли… Барина, помещика Колыванова, не изволишь знать?

– Колыванова? – задрожал Муромцев, смертельно побледнев, – Так я его…

Ларион не дал договорить Муромцеву и сказал:

– Это его сынок.

– Проклятый я человек! – сквозь рыдающий вой выкрикнул Муромцев. – Так это он… голубчик…. мальчик бледный… которого я кулаками тогда бил!.. Осенним вечером мы на расстрел вели Колывановых-то… отрывисто, тяжело дыша, с безумным блеском в широко открытых глазах рассказывал Муромцев. – Ветер. Слякоть. Снег. Позади нас Антоша… Босой, без шапочки, в нижнем белье… Бежит по улицам и вопит: «Не убивайте папу и маму. Не убивайте, дяденьки дорогие!..» А я его кулаками, чтобы не мешал… Расстреляли Колывановых-то. Упал на тела их Антоша да как закричит!.. С той поры на всю жизнь у меня в памяти этот крик… Ничем заглушить его не мог. Жжет. Не дает покоя. Ночи не пройдет, чтобы не снился мне этот мальчик… Стала меня мучить совесть. До безумия жгла. Однажды не вынес я мерзких дел своих, выбежал зимой в одной гимнастерке на самую людную площадь, встал на колени и у народа честного стал просить прощения. Безумным сочли меня. В дом умалишенных заключили. Убежал я. В странника превратился и вот уже второй год хожу по русским дорогам в чаянии Христова утешения.

Муромцев упал Антоше в ноги и поцеловал их.

– Мученик! – выкрикивал он. – Загубленный мною, извергом проклятым! Прости, святой… Прости за злодейство мое! Бледный, исхудалый… Нами выпитый… Прости меня!

Сурово, как святые на древних иконах, глядели на Муромцева богомольцы.

Когда очнулся Антоша от припадка, взял его Муромцев на руки, и опять пошли мерным русским шагом, краем Волхова, под синими звездными мерцаниями, навстречу дальнему монастырю.

 

Чаша

Когда мы с отцом Виталием сошли с шаткого крыльца его старозаветного домика, нас овеяло дыханием августовской тьмы, шорохом высоких лип и мерцанием звезд.

– Ночь… – прошептал отец Виталий шепотом вошедшего в тихий храм.

Липовой аллеей мы дошли до белой церкви. Сели среди погоста, на деревянных ступеньках старой часовни, под деревьями. Кругом кресты. Кое-где, над могилами, лампадные огни. В алтарном окне церкви неугасимый свет.

Отец Виталий в белом подряснике. Обхватил руками колени. На плечо упал желтый лист.

– Как ночь, нет мне покоя!.. Так вот и брожу по комнатам своим опустелым, по саду, по кладбищу, забираюсь в лес и все хожу, все тоскую, все зову его, тихого. Не утолят скорбь мою ни молитва, ни ночное бодрствование, ни кротость Господних звезд… Ждут, когда очнется батюшка, а я стою безгласный перед Чашей Господней и плачу… Глядя на меня, и все предстоящие в церкви плачут… – У отца Виталия затряслись плечи. Закрыл лицо руками, – Единственный был у меня после покойницы жены! Ласковый такой да задумный. Рассказы любил про святых мучеников… И всех жалел, всем улыбался сыночек мой маленький!..

Той ночи не забыть мне!., пришли это они, пьяные, грехом пропахшие. Взломали вот эту самую церковь и вошли в нее в шапках и с папиросами в зубах. Мальчик мой не спал. Увидел их и разбудил меня. Как ни просил я его не ходить со мной, пошел!., как был… в белой ночной рубашечке… Пришли в церковь. А они-то с песнями балагурными Царские врата раскрыли и на престоле свечи зажигали! Плевались и сквернословили. Не высказать того, что было на душе у меня тогда!.. Я молить их стал, пьяных, оголтелых. Бога побояться, не кощунствовать. Они не слушали меня. В спину толкали, волосы на мне рвали, оплевывали, заушали… Вдруг… Вижу! Один из них прикасается к Чаше Господней! К Чаше!

Тут-то и совершилось…

Мой сыночек в алтарь бросился.

И вижу… Ручонками своими маленькими вырывает Чашу Господню из рук пьяного кощунника. И не поверители, вырвал ее! Чудом вырвал! Как сейчас вижу его в белом одеянии, как хитон Отрока Иисуса, с Чашей Христовой сходящего по ступеням амвона…

Тут-то за Христа и пострадал мой светлый мальчик. Не успел я подойти к нему, как высокий солдат ударил его прикладом по голове…

И когда увидел его, обагренного кровью, бездыханного, я не плакал. На душе было ясно-ясно. Спокойно взял его на руки и домой понес, и по рукам моим кровь его струилась.

А вот когда отпел его и похоронил!. Пришел с кладбища в сиротливый дом свой да как вспомнил его, мученика, в белом, как у Христа-Отрока, хитоне, в ручках своих сжимающего Чашу Христову, пал я в отчаянии на пол и волосы рвал на себе. . Ничто не утоляет скорбь мою, ибо пред глазами он, ангельская душенька, за Христа пострадавший!..

После долгого молчания отец Виталий сказал: – Пойдемте на его могилу и отслужим панихиду.

Мы поднялись с ступенек часовни и пошли служить ночную панихиду.