Седыми от инея полями, синим осенним предутренником, чахлый мужичонко Трифон вёз на скрипучей телеге Павла Тригорина в маленький уездный городишко. Пятнадцать лет не был Тригорин в своём городе. А когда-то, босоногим мальчуганом, бегал по его зелёным улицам, таскал с ребятами яблоки с чужих садов, подавал в церкви кадило батюшке Андрею, учился в церковно-приходской школе и тайком вздыхал по батюшкиной дочке Насте.

Тригорин призакрыл глаза и представил себе маленький городок, с его тенистыми одичавшими садами, крепкими купеческими домами, ленивой омутистой речкой, базарной площадью с запахом сена и мучных складов, придорожными часовнями и тихими лампадными огнями на зелёном кладбище.

В поле было пустынно и холодно. Ветер сгибал придорожные берёзы. По небесной пустыне летели журавли.

— А далёко, поди, журавль летит? — спросил Трифон.

— За тысячи вёрст.

— А ты не врёшь?

— Зачем же мне врать-то, чудак ты этакий!

Трифон наморщил лоб, задумался… Вероятно, силился представить себе то огромное пространство, которое должны перелететь птицы.

— Даст же Господь такое разумение Своей твари! Без языка, без конпаса летят они тыщи вёрст и прилетают на место своё. По моему разумению, птица, выходит, умнее другого человека. Возьмём, к примеру, меня. Скажи мне: «Трифон, иди пешком в Москву…» Да я, ей-Богу, разов двадцать заблудился бы.

По дороге встретился лохматый мужик в солдатской шинели и с курицей под мышкой.

Трифон остановил лошадь и спросил:

— Куда, борода, шагаешь?

— В Козьево, к свояку, Кузьме Ивановичу, — хлюпнув носом, ответил путник.

— Зачем?

— В гости. Вчерась сказывали, что у Кузьмы Ивановича запой открылся. Иду проздравлять его. Вот и курицу ему несу. А вы куда?

— В город.

— Так-так…

Мужику хотелось ещё кое-что спросить, но в это время закудахтала курица, и он махнул рукой.

Не успела телега отъехать и двух сажень, как позади раздался голос путника:

— Эй, братишки! Остановитесь!

— Чево тебе?

— В деревню Козьево я правильно иду? — спросил мужик.

— Правильно. Ты что ж, впервой идёшь что ли по этой дороге?

— Ходил, конешно, но сегодня я что-то в сумлении. Это, поди, со вчерашнего самогона у меня в кумполе муть и задумчивость. Извиняемся.

— Я же говорил вам, — заметил Трифон Тригорину, — что журавь умнее человека!

Тригорину захотелось узнать что-нибудь про свой родной город и особенно про отца Андрея, к которому ехал в гости.

— Поди, постарел теперь отец Андрей-то? — спросил он Трифона.

— По земле ходить уже едва может, за небо цепляется…

Трифон посмотрел на высохший ольшанник и добавил:

— Старый лес рушится, молодой растёт…

Хотелось Тригорину спросить и про Настю, но промолчал.

Проезжали мимо выжженного пожаром старого парка. На месте барского особняка с белыми колоннами чернело пепелище. А когда-то здесь гудели дубы, берёзы и липы. Из раскрытых окон доносились звуки рояля, и на балконе часто мелькало белое девичье платье.

— Сожгли! — сказал Трифон, указывая кнутовищем на выгоревший опустелый парк. — Во время пожара сгорела дочка баринова, барышня Нина Николаевна. В ту ночь, дело осенью было, замутившиеся души перестреляли всех собак на псарне и любимой бариновой лошади штыками глаза выкололи…

На дорогу выбежала старая прихрамывающая собака. Она не залаяла, а только посмотрела на проезжающих тусклыми глазами.

— Барская собака-то, — пояснил Трифон, — любимица Нины Николаевны. Один командующий увёз было эту собаку с собой, но она, сказывают люди, перегрызла ему, сонному, глотку и опять сюда прибежала. Так вот и живёт здесь в погребе. И любопытная, скажу вам, собака. Ни на кого она так не лает, как на людей, которые в солдатских папахах…

Дорога опять пошла унылыми осенними полями с придорожными вётлами, верстовыми столбами, кустами и далёкими избами. На мгновение выглянуло тусклое солнце и осветило рыжую щетину поля. Ветер принёс откуда-то запах смолистого дыма.

— Большая скорбь ведь у отца Андрея-то, — сказал Трифон.

— Какая скорбь? — спросил Тригорин и подумал: «Наверное, умерла Настя…»

— Навязался ему на шею отец Петро. Не поп, скажу я вам, а прямо-таки аспид. Сам махонький, кубовастенький, но зловредный.

— Какой же это отец Петр-то?

— Петро-то? — переспросил Трифон. — Да он у нас в Богоявленской церкви вторым священником служит. Отцу-то Андрею по немощи телесной служить часто невмоготу, так отца Петра к нам на погибель приставили, от отцов живцов!

— Плохой, говоришь?

— И-и-их, братишка, и не спрашивай!

Трифон понизил голос:

— Древляго чину не соблюдает. Новые порядки вводит. Перед Причастием еду принимает, и в карты играет. Все это, братишка, полбеды, и старые-то батюшки, нечего греха таить, любили выпить и в картишки перекинуться, но где это видано, чтобы священник в Бога не верил?

— Откуда ты знаешь, что он не верует?

— Да у нас такой слух, что он рясу-то для видимости одел, чтобы, значит, с амвона новую жизнь славить. Службы Господней не пройдёт, чтобы он в проповедях её не восхвалял. И даже…

От волнения у Трифона пересекся голос.

— Даже во Христа как в Сына Божия не верует! Недавно в проповеди сказал, что Господь-то наш Иисус Христос обнаковенный человек на манер Ленина… Ей-Богу! Собственными ушами слышал!

Показалось маленькое, чёрное от осенней хмури село Святые Ручьи. По песчаному взгорью разбросались бревенчатые избы. На крыльце деревенской лавчонки сидел чумазый мальчишка в линялой голубой рубашке и отцовских валенках. Надув бледные щёки, мальчишка дудел в пастушескую жалейку. В окно лавки смотрела вязанка баранок, банка из-под деревянного масла и несколько глиняных чашек. Пахло ржаным хлебом, кожей и дымом. На горе, в кругу старых дуплистых лип, стояла белая церковь без креста на куполе.

— Церковь-то, — заметил Трифон, — в народный дом превращена. Каждую субботу в ней гармонь да плясы.

Навстречу шёл лохматый старик в валенках и распахнутом тулупе. На его груди висел большой медный крест. Он шёл по дороге, крестообразно сложив руки, и блаженно улыбался.

— Это Митя блаженный, дитя Божье…

Трифон остановил лошадь и подозвал старика.

— Прими хлебца ради Христа!

Митя молча подошёл к телеге и бережно, как просфору, принял ломоть хлеба и поцеловал его.

— Богатым человеком был, — вздохнул Трифон, кивая в сторону удаляющегося Мити, — но ограбили и дом его сожгли. А над дочерью Машенькой люто надругались… Видите, колодец около мельницы? В этом самом колодце Машенька утопилась… С той поры отец её ума лишился.

Деревня осталась позади. Дорога пошла лесом. У края придорожной канавы, на вязанке хвороста сидел в рваной ряске и опорках седой человек и дул на похолодевшие красные пальцы.

— А это батюшка отец Сергий. Священник той церкви, что в народный дом превратили. Теперь занимается он сапожным ремеслом… А недавно отец Петр сказал у нас такую проповедь, что мы его чуть не поколотили, — вернулся Трифон к прежнему разговору.

— О чем же он вам говорил?

— Я вам по порядку расскажу. У нас, видишь ли, в приходе две церкви. Одна старая, зимняя, другая — летняя. Понадобился нашим парням клуб. Об этом проведал отец Петр. Приходит к ним на собрание и говорит: «Вам, ребята, клуб нужен? Так берите, — говорит, — церковь, и никаких».

Ребята, конечно, его качать. Хорошо-с. После этого факту выходит отец Петр в воскресенье на амвон и говорит: «Так, мол, и так, братие и сестры, новая теперича жизнь и новые люди, вы, старички, должны посторониться и уступить место молодняку. У нас, — говорит, — две церкви, одна из них пустая. Отдадим, братия и сестры, эту церковь молодняку. Пущай он там культурный очаг зажигает. Иконы в случае чего и вынести можно».

Около амвона стоял дедушка Парфён. Дородный, да крепкий такой, как дуб. Стукнет это он палкой о пол да как гаркнет на всю церковь: «Ты что это, поп, рехнулся, что ли?»

Поп на Парфения: «Не имеешь, — говорит, — права осуждать своего пастыря!»

Парфен на своем: «Имею, — говорит, — полное право. Ежели поп святой храм отдаёт на попрание псам, то я имею право не только осудить, но даже десницей заушить его, яко Николай Мирликийский еретика Ария!»

Что только не поднялось в церкви после этих слов! Шум, топот, гомон и даже прости, Господи, наши согрешения, ругань! Сын мой, бывший унтер-офицер, схватил подсвечник да подсвечником хотел Петра-то гвиздануть! Дьякон Александр от греха отвёл. Гневом Божьим нам пригрозил. Еле очухались от помрачения злобы, но церкви не отдали! И что за времена лютые наступили, Господи! Неужто нам, старикам, отходную пора читать?

К вечеру телега загромыхала по горбатой булыжной мостовой родного Тригорину города. Те же сонные, покосившиеся заборы с остроконечными ржавыми гвоздями, базарная площадь с каланчой, собор с потемневшими куполами. Запах пыли, смолы и дыма. Среди мостовой лежало пьяное тело. В чайной играл граммофон. Мёртвыми, заколоченными окнами глядели бойкие когда-то торговые ряды. Вечерний ветер гнал по мостовой стаю жухлых листьев и раскачивал чёрный тяжёлый крендель над входом в булочную.

Тригорину почему-то вспомнилось, как лет двадцать тому назад этот крендель упал на голову купца Толоконникова. Когда поднимался, бывало, разговор о купце Толоконникове, то обязательно прибавляли: «Тот самый, которого чуть кренделем не убило!»

Лошадь остановилась около низенького от старости, покрытого плесенью домика отца Андрея. В окнах — покой, лампадное мерцание и сумеречная печаль, какая бывает только в старых, уснувших домах…

Отец Андрей совсем не узнавал Тригорина, пристально рассматривал его угасающими глазами и, когда узнал, долго не выпускал его из своих объятий, и заплакал от радости.

За эти годы много было пережито, о многом хотелось рассказать друг другу, но они долго сидели молча и не знали, с чего начать.

— Петюшка, — засуетился внезапно отец Андрей, — ставь самовар-то, пострелёнок, — крикнул он мальчугану лет десяти в белой рубашонке.

— Внук мой! Родители-то от тифа померли. Лицом-то он весь в мать. Помнишь Настю-то? — спросил отец Андрей и заплакал.

На стене висел портрет Насти в платье воспитанницы епархиального училища.

Тригорину вспомнилось, как он когда-то нарвал росистой сирени, подкрался ночью к дому и бросил букет в открытое окно её спаленки. Вспомнилось, как в берёзовый Троицын день, во время коленопреклонённой молитвы в церкви, у Насти выпал из кармана беленький платочек, как он поднял его, а потом, выйдя из церкви, спрятался на кладбище, стал целовать его, и от чего-то хотелось плакать.

— Все ушли в страну далече… в невечерние поля Господни, — шептал отец Андрей, опираясь на посох, — Настя ушла… Матушка недавно преставилась. Нет и Володеньки, сына моего… А когда-то так шумно и весело было в нашем доме… Все проходит, яко сон, яко крин благоухающий, яко роса усыхающая. Помнишь любимую песню Володи:

Время пролетело, слава прожита, Вече онемело, сила отнята…

За старым самоваром, когда-то отражавшим в себе лица и Насти, и хлопотуньи матушки, и студента Володи в уюте священнической горницы, под тихие озарения синей лампады перед образом «Господа Славы» много горького поведал Тригорину отец Андрей:

— Старый наш дьякон ларёк где-то открыл. Квасом да бубликами торгует. Отец Спиридон снял сан и служит конторщиком на бумажной фабрике. Покровская церковь, что на Сиреневой улице, в чайную превращена, а монастырь Скорбящей Богоматери — в казармы. Наш новый настоятель, отец Петр, завтра серебро с икон снимать будет и отдаст его на нужды государства.

Рассказывал отец Андрей без вздохов, без укоризны и только временами прикладывал руку к сердцу.

За окнами шумел ветер и гудели деревья.