Вот уже несколько дней трясется он в этой повозке вместе со своей охраной. Кибитку подбрасывало и подбрасывало, и казалось, что подпрыгивает вся земля. Хотелось остановиться и упасть на землю, прекратив ее дрожание.

Кибитка мчалась уже оренбургской степью. Дорога была прямая, словно торопилась добежать до своего конца; торопясь, бежали кони; торопясь, подгоняли лошадей люди; поспешая, тарахтели колеса, и только курева медленно оседала позади. Да еще небо стояло неподвижно над неподвижной степью.

Он представлял, как бы все это нарисовать несколькими штрихами. Но сейчас было не до рисования. Не хотелось брать в руки ни карандаша, ни бумаги. Да и не было их у него. Он посмотрел на свои руки.

Руки лежали неподвижно на коленях, как будто вовсе и не его, Тараса, а те гипсовые слепки, которые он много раз рисовал в классах Академии… Он улыбнулся, вспомнив руки отца — большие, как будто из дерева. И руки матери — тонкие, почерневшие, как будто из них кто-то всю кровь высосал. И графа Орлова с пальцами, напоминавшими маленькие змеи. А какие руки у царя? Глаза — оловянные, это знают все. Лоб, как будто рубанком назад стесали. Усы — кажется, горячим утюгом сплюснутые и прилепленные под носом. А руки?.. Такими руками только шпицрутены носить. И именно эта высочайшая рука вывела свою резолюцию-шпицрутен: «Под строжайший надзор, запретив писать и рисовать!»

Сейчас ему не хотелось ничего делать. Свинцовая, тяжелая, многопудовая усталость свалилась на его голову, плечи, руки. Он не ощущал ни досады, ни страха — только страшная усталость придавила всего его.

Тарасу почему-то вспомнилось, как приводили его на допросы, как удивительно напрягалась вся его воля. Он был способен отвечать на любые вопросы — отвечать спокойно, изобретательно, с такой сдержанной ненавистью, что она вызывала лютую злобу у Орлова и Дубельта. О, как они старались высосать из него хотя бы одно слово, имя или фамилию. Напрасные старания! Но вернувшись в камеру, он падал на нары почти замертво…

Жара донимала неимоверно. Нечем было дышать. В глазах темнело, во рту пересохло.

Главное о чем-нибудь думать, думать о другом, о далеком. Тарас закрыл глаза, вспоминая свое детство…

В бедной, старой беленой хате с потемневшей соломенной крышей и черной кирпичной трубой прошло его детство. Перед хатой росла яблоня с краснощекими яблоками, вокруг яблони раскинулся выращенный ловкими руками трудолюбивой Катерины, старшей сестры, цветник; у ворот стояла старая развесистая верба с засохшей уже верхушкой. А дальше, по косогору, сад, за садом — левада, за левадой — долина, поросшая вербами да калиной, с тихо журчащим ручейком, теряющимся среди густых лопухов.

В этом ручейке он малышом купался, а выкупавшись, забегал в тенистый сад, падал под первой грушей или яблоней и засыпал.

Чудесная природа Украины заронила в его душу способность любить краски и голоса пышной земной благодати, тяготение к прекрасному, отзывчивость на живописный и певучий мир цветов и песен.

Село! О, сколько милых, очаровательных видений пробуждается в сердце при этом милом слове. Село!

Маленький Тарас любил спрятаться в бурьяне, смотреть в небо и мечтать, мечтать… А оно над головою синее-синее, и кажется ему, что это большая высокая крыша, а там, где-то на горизонте она опускается на землю. «Вот бы увидеть, как она там опускается!» — думает Тарас.

В шесть лет он спросил своего столетнего деда Ивана, на чем держится небо.

Дед, вынув трубку изо рта, рассказал ему, мальчику, что вон там, где небо сходится с землей, есть огромные железные столбы, которые его и подпирают.

С тех пор он стал грезить о том, чтобы найти железные столбы, на которых держится небо, — там, за этими столбами, должно было начинаться человеческое счастье…

«Не за этой ли горой, напротив нашего старого сада, стоят железные столбы, что поддерживают небо? — спрашивал он себя. — А что, если бы пойти да посмотреть, как это они его там подпирают? Пойду — ведь это недалеко», — решил Тарас однажды.

И вот отправился он прямо через леваду и долину за околицу села, прошел с полверсты полем. В поле высился огромный черный курган. Этих насыпей над древними могилами немало разбросано по всей Украине. Дед говорил, что там похоронены казаки. Ночью страшно смотреть на него. Наверное, выходят те казаки с могилы, разговаривают между собой. Но сейчас не страшно: на дворе еще день. Взобрался маленький Тарас на вершину кургана, чтобы поглядеть: далеко ли еще до тех железных столбов, что подпирают небо?

Стоит мальчуган на высоком кургане, и далеко видно ему кругом: во все стороны раскинулись среди зеленых садов села, белеют из темной зелени бедные, крытые соломой хатки; между деревьями выглядывает трехглавая, под белым железом церковь, в другом селе — тоже церковь виднеется, и тоже покрыта белым железом.

Задумался мальчик. «Нет, не это те железные столбы, что поддерживают небо! — размышляет он. — Сегодня, верно, уже не успею я дойти до них. Выберусь-ка я завтра вместе с Катериной: она погонит пасти коров, а я пойду прямо к железным столбам. А сегодня одурачу брата Никиту: скажу, что видел я железные столбы, что подпирают небо…»

И, скатившись кубарем с вершины кургана, Тарас пошел по дороге, не оглядываясь.

Уже вечерело, солнце почти спряталась. Он устал. Из-за леса показалась валка чумаков. Скрипят возы, медленно идут круторогие волы. Тарас остановился, прислушиваясь к знакомой песне.

Над речкою бережком Шел чумак з батожком, Гей, гей, з Дону да домой! — Постой, чумак, пострывай, Шляху в людей распытай, Гей, гей, чы не заблудився! — Мені шляху не пытать, Прямо степом мандрувать, Гей, гей, долю доганять!..

— А куда ты, парубок, идешь? — спросил его чумак с переднего воза.

Бриль на нем широкий, из-под него, как из-под крыши, видно загорелое лицо.

— До дому, — ответил Тарас.

— А где ж твой дом, казак?

— В Кириловке.

— Так почему же ты идешь в Моринцы?

— Я не в Моринцы, я в Кириловку иду.

— А если в Кириловку, то садись, казак, ко мне на воз, мы довезем тебя домой, — просветлело улыбкой суровое лицо чумака.

Он поднял Тараса на воз, усадив его спереди.

— Ну, погоняй. Смотри, какой чумак!

Дал он кнут в руки, и Тарас, довольный, гордый, сидит, сияет, как новая монета. Еще бы: как настоящий чумак домой возвращается!

Едут, скрипят возы, медленно идут спокойные круторогие волы. Издалека они идут. Переправлялись через реки, пили чистую воду Днепра, брели по целинным бескрайним степям, пробовали южную горькую полынь, отдыхали возле самого Черного моря, возле соленых озер. И вот возвращаются домой, везут соль, рыбу…

— И меня дома такой же малыш дожидается, — говорит кто-то на соседнем возе. — Живые ли они там, или по панской воле уже с голода пухнут.

— Да, это так, — отозвался хозяин воза, на котором ехал Тарас, — как на пана поработаешь, то и этот Черный шлях белым покажется.

— А почему он Черный? — не утерпел спросить Тарас.

Помолчал чумак, выпустил дым из своей трубки, улыбнулся Тарасу.

— Маленький такой, белявый, а всем интересуется, — ласково проговорил чумак. — А потому, что этот шлях был когда-то самым страшным, очень опасным. Когда-то чумакам ехать по нему было опасно. Потому и Черный, что горя на нем немало случилось.

Хотел Тарас еще расспросить и о запорожцах, и о разбойниках: ведь чумаки такие бывалые люди, они все знают! Но видит — уже и в самом деле их село. Он весело закричал:

— Вон, вон наша хата!

— Ну, раз ты уже видишь свою хату, значит ступай с богом домой! — сказал чумак.

Он сняли мальчика с телеги, и Тарас опрометью бросился на пригорок, к хате.

Над левадой, над садом сгустились уже синеватые южные сумерки; из долины тянуло прохладной сыростью…

А в хате Григория Шевченко было неспокойно: маленький Тарас не явился к ужину, где-то запропал; как ни кликала его Катерина, как ни искали его повсюду — исчез хлопец, да и все тут!

На дворе, возле хаты, на зеленой мураве сидела и ужинала вся семья. Лишь Катерина от волнения не могла есть, кусок не лез ей в горло; она стояла у калитки, подперев голову рукой, и все высматривала — не покажется ли загулявшийся сорванец.

И только появилась белокурая головка над перелазом, Катерина радостно закричала:

— Пришел! Пришел! — и, бросившись к брату, схватила его на руки, понесла через двор к хате, усадила в кружок ужинавших. — Садись ужинать, приблуда!

После ужина, укладывая мальчугана спать, Катерина целовала его:

— Ах ты, приблуда!..

А Тарас долго не мог уснуть: он думал о железных столбах и о том, говорить ли о них Катерине и Никите или не говорить. Никита бывал с отцом в Одессе и там, конечно, видел эти столбы. Как же говорить ему о них, когда Тарас их вовсе не видал?..

Вспомнил Тарас и рассказы родного деда, свидетеля «Колиивщины» — крупнейшего крестьянского восстания на Украине в 1768 году, — о гайдамаках, об их кровавой борьбе против шляхты. Через два десятка лет в эпилоге к своей поэме «Гайдамаки» он напишет:

Вспоминаю детство, хату, степь без края, Вспоминаю батьку, деда вспоминаю… Как в праздник, Минеи закрывши, бывало, И выпив с соседом по чарке по малой, Попросит он деда, чтоб тот рассказал Про то, как Украина пожаром пылала, Про Гонту, Максима, про все, что застал. Столетние очи, как звезды, сияли, Слова находились, текли в тишине… И слезы соседи порой утирали, Мальчонкою плакать случалось и мне…

Вечерами иногда он садился к деду на завалинку и просил его рассказать о казаках, об их подвигах… Дед закрывал глаза и погружался в воспоминания…

— Вспоминаю батька нашего славного, Максима, вспоминаю гайдамаков. В наших лесах они собирались, здесь панов проклятых били. Давно это было, я еще молодой был. Да, давно… Проклятые паны шляхские задумали нашу землю всю захватить, всех людей на свою веру перевернуть, всех нас ополячить. Издевались — сказать нельзя как!

Был в Вильшане титарь, церковный староста — Данило Кушнир. Говорили люди — такой уже человек, что другого такого и не найдешь. И что ж с ним сделали! Замотали руки соломой и подпалили, а потом зарубили насмерть. Да разве титаря одного! Слово не так — в тюрьму, пытки. Не стерпел народ, пошел в гайдамаки — защищать бедный свой край. Говорили еще люди, будто бы царица золотую грамоту написала, чтобы всех панов польских убили, да и жили себе свободными.

Был у нас атаман — орел — запорожец Максим Железняк. Видел его, видел, как приехал он из Мотронинского монастыря. Как глянул на нас, сердце у меня загорелось…

В Мотронинском монастыре собрались к Максиму запорожцы, посвятили ножи свои и пошли Черным шляхом панов бить. Как раз под Маковея над речкою Тясьмином, что под Чигирином, собрались гайдамаки в дубраве. Разобрали гайдамаки свяченые ножи и стали ждать третьих петухов. Но есаул Максимов не утерпел, не дождался третьих петухов, поджег Медведовку, и запылала вся Украина…

Такое вот было! Кто только мог топор поднять, все до Железняка — даже женщины с рогачами в лес к гайдамакам подались. А Максим своей саблею-домахою рубает, карает, поля трупами покрывает, ксендзов проклятых, иезуитов выметает, чтоб и на семена не было. Умели на чужую землю, на чужую жизнь зариться — ну и отведайте хорошенько кары народной!..

— А Гонту ты видел, дед?

— Нет, Гонты не видел, говорят, верный побратим был Максиму, за Украину жизнь отдал. Ох, и досталось ляхам… — и умолк дед.

— А потом? — спросил Тарас.

— Ну, что потом — предали гайдамаков, и царица и ее войско з шляхтою вместе задушили гайдамаков. Гонту замордовали, язык ему отрезали, четвертовали, Максима в Сибирь заслали, да начали ловить гайдамаков по ярам да лесам, вешать, палить.

— А золотая грамота? Ви ж говорили, что она золотую грамоту написала, чтобы люди вольные были…

— Какая там грамота! Вот такая та золотая грамота, что все мы крепостными под паном ходим. Обманула царица… — вздохнув тяжело, махнул рукою дед…

Читать Тарас научился рано. О школе первым завел разговор дед.

— Что в голове есть — то всю жизнь несть, — сказал он. — Пора уже Тараса до дьяка в науку отдать.

— Да маленький он еще, — тихо отозвалась мать.

Но отец поддержал деда.

— Ничего, пусть сызмальства учится. Что будет уметь, того за поясом не носить.

Тарасу было и интересно, и немного боязно идти в школу. Он не раз бегал под ее окнами и слышал, как учитель, дьяк, громким голосом говорил:

— Аз-буки! Аз-буки!

А за ним ребята все хором:

— Аз-буки! Аз-буки!

Иногда слышно было плач и крики, и тогда селяне, подморгнувши один другому, говорили:

— Ишь, как дьяк березовым пером выписывает!

Скоро и сам Тарас оказался в отаре, состоящей из десяти — двенадцати босоногих ребят, и малый Тарас тоже вместе со всеми начал повторять за дьяком:

— Аз-буки, аз-буки!

Выбегая из школы, он вместе с другими ребятами пел:

— Аз — били меня раз! Буки — не попадайся дьяку в руки!

Но попадать дьяку в руки Тарасу приходилось чаще других. Непоседливый, интересующийся всем вокруг, Тарас чувствовал большую тягу к науке, хоть и тяжелая была та наука.

По субботам всех учеников — и правых, и виноватых — дьяк сек розгами, причитывая четвертую заповедь: «Помни… день… субботний…» и т. д. При этом каждый ученик должен был пойти в соседний сад Грицка Пьяного, нарезать там (конечно же, украдкой, чтобы хозяин не заметил) вишневых розг, принести их в школу и ждать, пока учитель выпорет его этими розгами. Били не только по субботам! Небитым оставался только тот ученик, до коего не доходила очередь, потому что учитель уставал от битья и ложился спать. Иногда учитель приходил в школу в хорошем настроении, тогда выстраивал учеников в ряд и спрашивал: «А что, хлопцы! Боитесь вы меня?» Ученики все в один голос по его приказу должны были кричать: «Нет, не боимся!» — «И я вас не боюсь», — веселился учитель, распускал их по домам, а сам ложился спать.

У этого жестокого дьячка Тарас закончил свое образование, выучил часослов и Псалтырь и научился писать. Голодным он был постоянно, только одни покойники выручали, над которыми дьяк посылал Тараса читать Псалтырь. Ходил Тарас постоянно в серенькой дырявой свитке и в вечно грязной рубашке, а о шапке и сапогах и помину не было ни летом, ни зимой.

Этот дьячок Бугорский был настоящий деспот, на которого наткнулся Тарас, который поселил в душе мальчика на всю жизнь глубокое отвращение и презрение ко всякому насилию одного человека над другим. Детское сердце было оскорблено этим исчадием деспотических семинарий миллион раз. Бесконечные порки и лишения, лишения и порки ожесточили вконец сердце босоногого подростка, и он покончил свои отношения с дьячком так, как вообще оканчивают выведенные из терпения люди — местью и бегством. Найдя его однажды бесчувственно пьяным, Тарас употребил против него собственное его оружие — розги — и, насколько хватило детских сил, отплатил ему за все его жестокости.

Здесь же, в школе дьяка Бугорского, пробудилась у Тараса страсть к рисованию. Маленький Тарас выделялся среди своих сверстников любовью к рисованию. Потом он напишет в своем стихотворении об этом:

Бывало, в школе я когда-то, Лишь зазевается дьячок, Стяну тихонько пятачок — Ходил тогда я весь в заплатах, Таким был бедным, — и куплю Листок бумаги. И скреплю Я ниткой книжечку. Крестами И тонкой рамкою с цветами Кругом страницы обведу, Перепишу Сковороду Или «Три царие со дары» И от дороги в стороне, Чтоб обо мне кто не судачил, Пою себе и плачу…

Когда ему становилось невмоготу от порок, он обыкновенно убегал и по нескольку дней скрывался в садах, причем запасался бумагой, а при случае не прочь был стащить у дьячка и пятак; из бумаги он делал маленькую книжечку и тотчас же принимался обводить ее крестами и «визерунками с квитками» или списывать Сковороду.

Так и на этот раз. Отомстив своему мучителю, он похитил у него книжечку и бежал в село Лысянку к маляру-дьякону. Но через четыре дня он снова бежит, уже в Стеблов (Каневского уезда), а оттуда в Тарасовку к дьячку «хиромантику», который, посмотревши на его левую руку, признал его ни к чему не годным, «ни даже к шевству, ни к бондарству». Похождения эти кончились неудачей, и он должен был возвратиться домой.

К тому времени он был уже круглым сиротой. Сначала умерла мать. Тарасу исполнилось 9 лет.

— Со святыми упокой рабу божью Катерину, иде же несть болезни, печали, ни воздыхания, — читает дьяк и поднимает глаза из-подо лба, и косица, похожая больше на селедку, чем на обычную косу дьякона, трусится в такт. Отец весь серый, согнутый и не отрывает глаз от гроба. Тарас держит за руку сестру Иринку, а за юбку Иринки держится слепая Марийка, а брат Никита держит маленького Иосифа. В гробу лежит мать, такая спокойная-спокойная, только лицо совсем желтое. Как будто из воска. Почти все лето болела, но разве лановой на то обратил внимание? И жала, и вязала, как всегда, а уже когда обмолотились — доходились ее ноги, доработались ее руки, — слегла и не встала. Не верится Тарасу — неужели мама не поднимется, не посмотрит и ничего не скажет?

— Иде же несть болезни, печали, — выводит дьяк и трясет косою, как селедкой.

Иринка заливается слезами.

— Мама, мама… — шепчет она, не понимая еще как следует, что случилось.

Когда дьяк прочитал последнюю молитву и гроб начали спускать в могилу, дети заплакали от страха.

— Не бросайте туда маму! Не бросайте! — закричала Иринка.

— Бедная сиротка! — кто-то произнес из толпы.

Тарас грязными руками утирал слезы, оставляя черные полосы по всему лицу.

Скрылся под землей гроб, появилась могила.

Отец посмотрел на детвору — один одного меньше, сгрудились вокруг него…

Тяжело отцу с малыми детьми. Вскоре он женился.

На другом конце села жила вдова, не старая еще, только то беда, что и у нее трое детей.

«Ничего, — подумал отец, — может, вдвоем как-то легче будет всем раду дать».

Мачеха переехала в хату Шевченков.

— Вот вам мать, а это тебе дети, — сказал отец и детям, и новой жене.

Зыркнул Тарас на мачеху — сразу укололи сердитые глаза и лицо без улыбки, неприветливое. Возле нее сгрудились ее дети — мальчик Степанко, чуть младший от Тараса, двое девочек — таких как Иринка и Марийка.

Только вышел отец с хаты, как мачеха сразу начала раздавать поручения:

— Ты, Ирина, присмотри за маленькой, а ты, Тарас, — хватит тебе дурака валять да по чужим садам лазить, — возьми лопату та уберись во дворе, везде у вас грязь.

И началось… С утра до вечера слышат соседи — орет мачеха, ругает всех — и детей, и даже мужа.

А отец только глянет на несчастных детей своих, махнет рукою, да и подастся куда-нибудь подальше от родной хаты, чтоб не слышать и не видеть этого пекла. Но больше всего Тарасу доставалось, потому что он и не смолчит, и за сестер заступится, и Степанку сдачи даст. Мачеха работы для него не жалеет. Иногда в праздник вырвется он из дома и бежит в соседнее село к своей сестре Кате, которая вышла туда замуж. Глянет Катя и руками всплеснет. Худой, грязный, голодный, в голове чего только не завелось. Сестра его пригревала, сколько могла. Горе мое, сирота! Заплачет Катя, обмоет, облатает, накормит, да так, чтоб свекруха не знала. На расспросы Тарас не отвечал — прогнали ли его откуда, били или есть ему не давали, — никогда не жаловался. Однажды зашел в хату, на лавку камнем упал и уснул. Видел Тарас, что и у Кати жизнь не мед. Ходит на панщину, ребенка с собою берет, в тени положит, а сама снопы вяжет. А дома свекруха лютая, муж пьет… Грустным Тарас возвращается от сестры.

Как-то отец куда-то уехал. Шел их селом солдат к себе домой. Двадцать пять лет, бедный, отслужил. Зашел в Шевченкову хату, попросился переночевать.

Вечером Тарас не отходил от солдата, все расспрашивал:

— Дядя, расскажите еще, как же вы воевали?

— Бодай его и не вспоминать — сам узнаешь, когда солдатом станешь.

— Нет, не хочу быть солдатом, — мотнул головой Тарас, — не хочу, а вы расскажите только.

И до поздней ночи рассказывал солдат и о муштре в казармах, и о тяготах солдатской жизни. Улыбался только, когда рассказывал, как французов гнали. Поздно легли спать. А утром встал солдат, заглянул в кошелек — нет денег.

— Деньги, хозяйка, пропали, целых сорок пять копеек! — грустно сказал солдат.

— Не иначе как Тарас украл! — закричала мачеха. — Он и крутился возле вас, заметил, наверное, деньги.

— Не крал я, — вспыхнул Тарас. — Я только слушал, что дядя рассказывал.

— Тарас и спал рядом с ними, — добавил Степанко, облизывая губы.

Страшно любил он, когда на Тараса сердились.

— Сам, наверное, украл! — закричав Тарас. — Я вот тебе сейчас дам, будешь знать, как врать! Это ты солдатскую одежду в кладовку относил.

— А, так ты, щенок, на моего Степанко! — заорала мачеха, и удары посыпались на бедного Тараса. — Чтобы сейчас же были деньги, я с тебя душу выбью, ты у меня живым не будешь, если не вернешь деньги.

Еле сбежал Тарас от мачехи.

«Куда же спрятаться?» — в горячке думал Тарас.

Пробежал сад, мимо пруда и в сад до соседа Желеха — там такая густая калина, что никто не найдет. Залег Тарас в кустах, весь вздрагивает от слез.

«Здесь и буду, не пойду, ни за что не пойду домой! — подумал. — Пусть лучше умру».

И так жаль себя стало, так жаль, что еще сильнее заплакал. Никто его не пожалеет… Нету Кати, нету мамы, может, только Иринка заплачет…

Тарас уснул… Проснулся — уже день к вечеру клонится, уже нет ярких полос от солнца на темной зелени кустов. Очень хотелось есть. Он снова закрыл глаза. Голосов нигде не слышно, только иногда шелестят ветки, когда птичка перелетит, да еще зашуршит трава, когда пробежит зеленая ящерица.

«Здесь хорошо… — подумал Тарас. — Здесь не найдут. Не вернусь я в хату. Вот только, чтобы есть не хотелось. Разве что снова уснуть?»

И вдруг он услышал, что ветки шелестят сильнее, чем от взмахов птиц.

«Неужели нашли? — сжалось сердце, и даже ноги похолодели. — Снова будут бить!»

Захотелось сжаться в маленький клубочек, как тот комочек земли, и спрятаться под корень, под листик, чтобы никому, никому не было видно. А шорох усиливается.

— Тарасику! — неожиданно услышал он шепот. — Тарасику! Ты где? Это я…

— Иринка! — чуть было не крикнул Тарас, и слезы радости блеснули в его глазах. — Иринка! Нашла!

— Тарасику, — зашептала Иринка, прижавшись к нему и неимоверно радуясь, что все-таки нашла его. — Я так тебя искала, везде искала — и в стодоле, и на леваде. Тарасику, я тебе кушать принесла, — и она вынула из-за пазухи две печеные картофелины. — На, ешь. Когда все лягут спать, я тебе еще принесу.

— А как там дома?

— Ой гневаются, ой ругаются! — вздохнула Иринка. — Тарасику, а ты правда не брал грошей? Если брал, верни им лучше.

— Ты мне не веришь? — промолвил Тарас. — Вот крест тебе святой, пусть меня гром на этом месте убьет, если я брал!

Он смотрел так горько и грустно, что Иринка и без присяги поверила б.

— А когда ж ты домой вернешься?

— Я вообще не вернусь… я тут буду жить. Разве тут погано? А ты же еще придешь? И не угождай ей, слышишь? Пусть она сдуреет!

Когда на другой день Иринка прибежала тайком от всех к Тарасику, она не узнала ни его, ни тех кустов. Тарас, веселый, что-то напевая себе под нос, делал из веток небольшой курень.

— Видишь, как здесь хорошо, — засмеялся он, уминая кукурузу, что принесла Иринка.

— А и действительно хорошо! — просияла улыбкой Иринка. — Красивее, чем в нашей хате.

— Вот, давай, еще дорожки сделаем и песком посыплем, ты от става принеси, и будет совсем как в поповом саду.

Быстро забылось горе. Днем Тарас налаживал свой курень, дорожки притоптал вокруг. Прибегала Иринка, Тарас рассказывал ей страшные сказки, — он умел выдумывать такое разное! А вечером он смотрел на темное небо, на звезды и мечтал: как будет большим, то никто, никто уже не посмеет его бить, потому что он станет гайдамаком.

Вот так и прожил он четыре дня. Иринка носила кушать, и было беженцу совсем не погано.

Но на пятый день случилось лихо. Степанко уже давно заметил, что все бегает Иринка куда-то в одну сторону, вот и прицепился к ней:

— Куда ты бежишь? Что ты несешь? Что ты там за пазухою прячешь?

— Никуда я не бегу, и ничего я не несу, — огрызнулась Иринка. — Какое тебе дело?

Хотя заморышем и слабым был Степан, но вредный, выследил все же.

— Мамочка, а я знаю, где Тарас, к нему Иринка бегает и еду ему носит!

— Ой, слышите ли, вы, добрые люди, — заверещала мачеха, — объявился ворюга, объявился! Если бы он не украл, то и не убегал бы и не прятался! Ну, пойдем и приведем этого разбойника!

С ней пошел и дядя Тараса, Павел, великий пьянчуга, человек без жалости. Как раз в тот день не на что было ему похмелиться, поэтому он был злой-презлой, как никогда.

Тарас как раз развешивал на стенах своего куреня клочки бумаги с рисунками, которые он сам нарисовал, когда неожиданно его ухватили за ноги, как будто клещами.

— Ну-ка, иди ко мне, ворюга!

И крепкие руки дядька Павла вытащили Тараса из его убежища на свет божий, злой, немилосердный свет!

Так уже били Тараса, так били, что и не чувствовал он и не понимал ничего.

— Та не бейте его, — промолвил солдат, — пусть уже у меня будет недоля.

— И что вы кажете, — вскипела мачеха, — чтоб на мою хату да такая неслава!

— Признавайся, ты взял деньги? — гремел дядя. — А то всю шкуру сдеру.

И Тарас не выдержал:

— Я… — еле слышно прошептал он.

— А, признался! — закричала мачеха.

— Признался! Признался! — запрыгал Степанко.

— Где ж деньги? Говори, где деньги?

«Где ж деньги? — подумал Тарас. — Что же им сказать?»

— Говори, а то убью!

— Закопал… в саду закопал…

Иринка стояла чуть жива со страха — ведь он клялся ей, что не брал.

— Где закопал? — не переставал цепляться дядя.

— Закопал… я их не брал… закопал в землю… не знаю где… — бормотал Тарас уже почти без памяти.

Иринка стояла, и слезы текли по щечках. Она не вытирала их, боялась пошевелиться. Она поняла — он нарочно признался, чтобы перестали бить.

Полумертвого Тараса кинули в кладовую. Мачеха открыла материн сундук, вынула оттуда новую юбку и продала. Деньги отдала солдату:

— Чтоб я еще свое на них тратила! Пусть их мать расплачивается своим добром.

А вечером Иринка увидела, как Степанко, когда не было никого в хате, вынул из-за образов сорок пять копеек и убежал с ними на улицу.

— У, проклятый! — всхлипнула Иринка и побежала в кладовую.

— Тарасику, — прошептала она, — я видела, то Степанко украл!..

А через два года умер и отец.

Это случилось в марте месяце, когда погода то к зиме склоняется, то к весне; то пригреет солнышко, зашумят ручьи с гор, выбегут дети почти босые, прыгают, поют; а ночью вдруг рассердится мороз, что солнце ему веку убавляет, заскрипит, и снова наутро все льдом взялось.

Поехал отец в марте аж в Киев — добро какое-то пана возил, застудился, заболел. Приехал — не узнать его. Уже на что мачеха — и та перепугалась. Оно, правда, и мачехе жить не сладко, с такой жизни доброй не станешь: детей — как гороха, а нищеты — как у пана добра. Надо б было отцу хотя бы немного полежать, да где там — гонят на работу.

— Иди, иди, лодырь, — орет приказчик, — давно на конюшне не был, розг не пробовал!

А когда с панщины принесли отца, то уже взгляд был мутный. Когда положили отца на лавку, он сказал слабым голосом:

— Приведите всех.

Все дети собрались, все родственники.

— От и смерть пришла, — еле слышно вымолвил. — Хату Никите оставляю, — и начал всех наделять. — Инструмент — Иосифу, сундук со всем добром в нем — Иринке и Марийке… — Остановил взгляд на Тарасе… Уже с трудом сказал: — Сыну Тарасу с моего хозяйства ничего не надо, он не будет обыкновенным человеком. Будет из него либо что-то очень хорошее, либо негодяй — ему мое наследство либо ничего не значило бы, либо ничем не помогло бы…

Глянул на Тараса долгим взглядом, будто бы продолжая, — ты же понимаешь!

Подошли дети попрощаться, поблагословил всех, а к полуночи его не стало.

Детство — трудное и трудовое, но все-таки детство — окончилось безвозвратно.

Мало светлого осталось в памяти Тараса об этих ранних годах его жизни:

За что, не знаю, называют Мужичью хату божьим раем… Там, в хате, мучился и я, Там первая слеза моя Когда-то пролилась! Не знаю, Найдется ли у бога зло, Что в хате той бы не жило?.. Не называю тихим раем Ту хату на краю села. Там мать моя мне жизнь дала, И с песней колыбель качала, И с песней скорбь переливала В свое дитя. Я в хате той Не счастье и не рай святой — Я ад узнал в ней… Там забота, Нужда, неволя и работа… Там ласковую мать мою Свели в могилу молодою Труд с непосильною нуждою. Отец поплакал, вторя нам, Голодным, маленьким ребятам, Но барщины ярем проклятый Носил недолго он и сам. Бедняга умер. По дворам Порасползлись мы, как мышата… Дрожу, когда лишь вспоминаю Ту хату на краю села!

Мачеха, чтобы избавиться от пасынка, отдала его в пастухи. Пастухом Тарас был плохим. Пасти овец и свиней ему мешало живое воображение. Он часами лежал на старых могилах, разглядывал небо, рассматривал украденную у дьячка книгу с картинками или играл сам с собою в тихие игры.

Это время он потом отразил в своем стихотворении:

Мені тринадцятий минало Я пас ягнята за селом. Чи то так сонечко сіяло, Чи так мені чого було? Мені так любо, любо стало, Неначе в бога…….. Уже прокликали до паю, А я собі у бур’яні Молюся богу… І не знаю, Чого маленькому мені Тоді так приязно молилось, Чого так весело було? Господнє небо і село, Ягня, здається, веселилось! І сонце гріло, не пекло! Та недовго сонце гріло, Недовго молилось… Запекло, почервоніло І рай запалило. Мов прокинувся, дивлюся: Село почорніло, Боже небо голубеє — І те помарніло. Поглянув я на ягнята — Не мої ягнята! Обернувся я на хати — Нема в мене хати! Не дав мені бог нічого!.. І хлинули сльози, Тяжкі сльози!.. А дівчина При самій дорозі Недалеко коло мене Плоскінь вибирала Та й почула, що я плачу, Прийшла, привітала, Утирала мої сльози І поцілувала… Неначе сонце засіяло, Неначе все на світі стало Моє… Лани, гаї, сади! І ми, жартуючи, погнали Чужі ягнята до води.

Той девушкой, которая утешала Тараса, была его соседка Оксана Коваленко, тоже сирота и крепостная. Так началась эта трогательная, задушевная их дружба… Это была первая любовь Тараса. Вместе с Оксаной Тарас пас стадо, вместе работал в поле. А в минуты отдыха дети плели венки и пели свои любимые песни: «Тече річка невеличка з вишневого саду, кличе козак дівчиноньку собі на пораду…» Или Оксана вдруг запевала бойко и весело:

Люблю, мамо, Петруся, Поговору боюся!..

А потом, тесно прижавшись друг к другу, дети затягивали грустную, мелодичную «У степу могила з вітром говорила…», и Тарас плакал…

— Почему ты плачешь? Ох, дурной Тарас, гляди, как маленький плачет. Давай, я слезы тебе вытру, — и девочка утирала широким рукавом глаза Тарасу.

Тарас стыдливо улыбался. Она сидела возле него, положив руку ему на плечо.

— Не грусти, Тарасику, ведь, говорят, лучше всех ты поешь, лучше всех читаешь, еще говорят, ты лучше всех рисуешь. Вот вырастешь и будешь художником, правда ж?

— Правда, художником, — улыбнулся радостно Тарас.

— И ты разрисуешь, Тарасик, нашу хату, правда ж?

— Правда… А еще многие говорят, что я ленивый, ни на что не способный… — сказал он, но не грустно, будто сам удивившись, что так говорят. — Нет, я не лодырь, я буду-таки художником!

— Конечно, будешь! — убедительно говорила Оксаночка и неожиданно рассмеялась. — А что ты лодырь, то это правда. Смотри, где твои ягнята! Ой бедные ягнята, что чабан у них такой, — они же пить хотят!

Трагически сложилась судьба Оксанки. Когда Шевченко в 1843 году, после долгого перерыва, снова приехал на Украину и побывал в родном селе, он спросил у своего старшего брата:

— А жива ли моя Оксаночка?..

— Какая это? — не сразу вспомнил брат.

— Да та, маленькая, кудрявая, что когда-то играла со мной…

И тут вдруг заметил, как тень прошла по лицу брата.

— Что же ты смутился, братец?

— Да знаешь, отправилась твоя Оксаночка в поход за полком, да и пропала. Возвратилась, правда, спустя год. Ну, да что уж там! Возвратилась с ребенком на руках, остриженная. Бывало, ночью сидит, бедная, под забором, да и кричит кукушкой или напевает себе тихонько и все руками так делает — словно косы свои расплетает, а кос-то и нет! А потом снова куда-то исчезла — никто не знает, куда девалась. Пропала, свихнулась… А что за девушка была! Да вот же — не дал бог счастья…

Молча выслушал Тарас эту грустную повесть, опустил голову, нахмурился и про себя подумал:

«Не дал бог счастья… А может, и дал, да кто-то отнял — самого бога одурачил!..»

Старший брат Тараса, Никита, еще от отца научившийся мастерству колесника, предложил Тарасу преподать ему сложную и весьма необходимую по тем временам науку выгибания косяков и ободьев для тележных колес из свежего дуба или березы. Но Тарас наотрез отказался. Пробовал брат приучить Тараса к земледельческому труду. Но «хлеборобство» не улыбалось ему. Его волновали непонятные для детского ума желания и стремления к простору жизни, к свободе, и он бросал волов в поле и уходил бродить и мечтать о рисовании.

Тарас пошел батраком в зажиточный дом кирилловского попа Григория Кошица.

На его обязанности первоначально лежал уход за буланой кобылой и грязная домашняя работа: он топил печи «в покоях», мыл посуду и полы. Позже его стали посылать на всевозможные хозяйственные и полевые работы, а также и в самостоятельные экспедиции на буланой кобыле на ярмарки и базары.

За свою службу у Григория Кошица Тарас никакой платы не получал, работая «на харчах и хозяйской одеже».

Вскоре он еще раз решил попытать счастья и отправился в село Хлипнивцы, славившееся своими малярами.

В этом селе, что за Вильшаною, дьяком был хороший маляр. К нему и пришел Тарас. Этот маляр не был хиромантом. Ему было безразлично, какие линии на руках Тараса.

Маляр попросил его нарисовать хату. И рисунок Тараса ему понравился.

— Так вот что, парень, — сказал дьяк, — оставить тебя у себя я бы оставил, но ты ведь панский, вот мне и нужно разрешение от пана, чтобы ты у меня жил и учился. Иди в Вильшану и попроси управляющего, чтобы он дал тебе такой документ, разрешение.

— А он даст? — спросил Тарас, и аж дух ему перехватило.

— А почему нет? Поучишься у меня и к пану вернешься.

«То уже посмотрим», — подумал Тарас. И как будто не драная свитка была у него на плечах, а крылья выросли.

— Так я пойду, побегу сейчас же. До свиданья, дядечку, я приду сразу же!

Он действительно как будто на самом деле летел в Вильшану. Он будет учиться рисовать! Осокори, вы слышите? Птичка, ты летишь быстро, но я тебя обгоню!

— Дядя, вы едете в Вильшану, может, подвезете? Нет! Я быстрее вашего коня!..

«Сумасшедший!» — подумал мужик, который ехал шляхом…

Управляющий, толстенький, гладенький человечек, сегодня получил от молодого пана Энгельгардта, которому теперь принадлежало все имущество и села, письмо. Письмо, наверное, было очень важным, потому что сразу он начал орать на всю челядь, двоих даже отправил на конюшню для порки, а сам ходил, как туча, с озабоченным, сердитым лицом.

— Там к вам какой-то хлопец з Кириловки просится, — сказали ему.

— Ну, гони его сюда!..

Перед ним стал паренек с быстрыми серыми глазами.

— Пан управляющий, я к вам. Я очень хочу учиться рисовать, и хлипнивский дьяк берет меня в ученики. Я пришел к вам, чтоб вы разрешили, документ дали.

Парень говорил свободно, раскованно.

«А именно тебя, голубь, мне и надо!» — подумал управляющий, сразу повеселев, даже причмокнул.

— А родители у тебя есть?

— Нет, умерли, сам я.

— Ну, оно и лучше.

— Нет… — помотал головой Тарас, — где там уж лучше — как горох при дороге, кто не идет, тот и скубнет. Вот как я выучусь на художника, пан управляющий… Так дадите документ?..

— Какой еще документ? Глупости! — засмеялся управляющий. — Я письмо от пана получил. Ему именно таких хлопцев, как ты, надо в казачки набрать.

— В казачки?! Какие казачки?.. — еле выговорил Тарас.

— А какие там казачки, пан знает. Так что тебя я до кухаря нашего посылаю. Ты парень, вижу, моторный и сообразительный, может, и научишься чему-нибудь.

— Пан управляющий… — дрожащим голосом промолвил Тарас. — Я хочу на художника учиться. Хлипнивский дьяк согласился меня взять…

— Ну, хватит болтать! — махнул рукой управляющий. — Пан приказал всех детей ему собрать. Отведите его на кухню.

Еще не понимая, что случилось, Тарас пошел за каким-то слугою на кухню…

Он глянул из окна, будто бы прощаясь с лугами, гаями, прудами. Теперь прощай все!.. То хотя бы вольно он бегал себе везде, а теперь — как будто в клетку его посадили.

Шляхом ехали арбы, может и в Кириловку, где Иринка, Оксаночка, дед… Теперь он уже совсем невольник… А как весело час тому назад бежал он этим самым Черным шляхом!..

Так Тарас попал к своему пану Энгельгардту…

В письме, где сообщалось, сколько отправляют пану пудов пшеницы, масла, полотна и сколько детей, напротив фамилии Шевченко управляющий приписал: «Можно выучить на домашнего художника», потому что заметил и коллекцию Тарасовых рисунков.

Но пан на это не обратил никакого внимания. Ему показалось, что именно из Тараса выйдет домашний казачок.

«Казачок! И придумали же такое!» — со злостью думал Тарас.

Само это слово было ненавистным Тарасу, наверное, потому, что походило на любимое ему слово «казак». Были деды вольными казаками, а внуки стали у панов «казачками»!..

Пан сидит в мягком кресле. Иногда так себе просто сидит, отдыхает после прогулки, иногда читает какую-нибудь книжку, не по-нашему писанную, смешную, наверное, потому что всегда смеется, когда читает. И все одну и ту самую, хотя она и тоненькая.

— Трубку! — иногда крикнет. Хотя трубка у него рядом, под боком, на круглом, из красного дерева столе, да не хочет он руку протянуть — казачок подаст.

Закурил трубку. Тишина.

— Воды! — брякнет пан, и казачок снова кидается стрелою до того же красного столика, нальет воды с хрустального дорогого графина, подаст. Снова тишина и грусть.

Казачок сидит в передней и зевает так, что едва челюсть не свернет. И так надо просидеть целехонький день. Пойти никуда нельзя — а что, если пану потребуется вода или муху отогнать?

От нечего делать казачок начинает под нос себе напевать старую родную песню:

— Ой не шуми, луже, зеленый байраче, не плачь, не журися, молодый казаче!..

Пану это мешает.

— Ты что там распелся, быдло!.. Ну-ка, умолкни!

Что ж, почешет затылок Тарас, да и замолчит.

Повара из него никакого не получилось — так и старший повар признал. Не раз ощущал Тарас на своей голове и здоровенного половника, и макогона, но все же таки далее того, чтоб пепел выгрести либо казаны почистить, не продвинулся. Да и это выполнял абы как. Ну, а пан хотел, чтоб его кухня прославилась не меньше чем кухня графа Строганова — у того ж крепостной повар придумал блюдо и прославил своего пана между всеми панами, и называлось то блюдо — «бефстроганов». Пан Энгельгардт любил вкусно поесть, поэтому и кухню хотел завести не какую-нибудь. Слава Строганова не давала ему покоя. Проявил бы Тарас талант, может, и в Варшаву саму послал — выучиться готовить разные деликатесы, — так и управляющий говорил, — но Тарас убегал с кухни и где-то под кустами развешивал свою коллекцию рисунков и любовался ими.

— Ничего из него здесь не выйдет! — махнул рукою управляющий.

Эх! Тоска какая сидеть в передней и ждать, пока гукнет пан воды ему подать, либо трубку принять. Лучше, когда пан едет куда-нибудь, тогда хоть света немножко увидишь. По дороге на заездах не без того, чтоб не пополнить свою коллекцию рисунков, а когда пана нет дома, с этих дешевых ярмарочных картинок Тарас перерисовывает. Есть у него уже и Соловей-разбойник, и старый седой Кутузов, и казак Платов. Но казака Платова он не срисовал еще, ждет подходящего часа.

В Вильно 6 декабря, как и во всех больших городах, «благородное дворянство» давало пышный бал. Ведь это был день именин императора всероссийского Николая I.

Уже с утра в доме начались шум и беготня. Парикмахер, прыгая то влево, то вправо, подбривал пану щеки и подправлял пышные бачки. Казачки бегали с кипятком, полотенцами, разными предметами панского туалета. Портной пришивал к новому гвардейскому мундиру золотые пуговицы с орлами. Лакеи что-то доглаживали, что-то чистили. Тарас с ног сбился, но настроение у него было прекрасное. Еще бы! Пан едет на бал! Он там будет гулять всю ночь. Вот когда Тарас перерисует Платова.

Наконец поданы сани, на пана накинули шубу с бобровым воротником.

— Гони! — И Тарас сам себе пан!..

Он подождал, пока в доме все затихло. Уснули уставшие дневной суматохой лакеи и другая челядь, и даже ключница, которая любила на ночь все осмотреть, перестала уже звенеть своими ключами. Тогда вынул из-за шкафа, что стоял в передней, свое богатство. В кармане штанов еще утром спрятана сальная свечка — ага, не досмотрела ключница — и карандаш, что также незаметно он взял со стола у конторщика, когда бегал к нему с каким-то поручением от пана.

Еще прислушался. Нет, все спят. Он, улыбаясь и радуясь, что может, наконец, отдаться любимому делу, засветил свечку, разложил свои рисунки, разрезал листок бумаги и начал перерисовывать портрет знаменитого генерала Платова. Платов ехал по зимним полям. По обочинам дороги валялись замерзшие французы. Конь Платова гарцевал, как будто позировал мальчику.

Конь выходит хорошо, нет, таки действительно хорошо. Тарас прищуривает глаз и смотрит сбоку — настоящий конь, ишь, как копытами землю роет! Вот теперь за генерала надо браться. Если бы он таким же, как на картинке, вышел — на картинке сразу видно, что это знаменитый генерал. Тарас начинает трудиться над генералом. Надо постараться, чтобы и глаза у генерала так же блестели. Ну, конечно, этого карандашом не сделаешь так, как красками. Ничего, попробуем и карандашом…

В «Дворянском собрании» — огни, музыка, уже давно прозвучал «Гром победы» и миловидные шляхетные паненки в причудливых прическах и легких, как тучка, одеждах оттанцевали мазурку. А Тарас все рисует…

Стекает сальная свечка, на улице начинает сереть, и к дому пара рысаков подвозит сани с паном. Скрипит снег…

А Тарас рисует.

Двери уже скрипят сильнее, чем снег, но и этого Тарас не слышит. Он чувствует только, как чья-то рука хватает его за чуб, и видит, как все его рисунки летят на пол.

— Что это? Проклятье! — лютует пан и угощает Тараса по щекам и по голове крепкими оплеухами. — Придумал такое! На конюшню! Жечь свечу! Пожар захотел устроить! Не слышишь, как пан приехал! Быдло!..

Только панскими оплеухами на этот раз не обошлось. Утром двое здоровых лакеев потащили бедолагу Тараса на конюшню, и надолго полосы от розг кучера Сидорко остались у него на спине.

— Вот упертый, молчит и не крикнет! — сказал кучер Сидорко.

И в самом деле, Тарас не кричал, хотя били его до крови. Только слезы, как горох, катились по лицу, и больше от несправедливости, чем от унижения и пекущей боли.

Вечером собрались у Энгельгардта несколько друзей — за чаркой доброго вина посидеть, в карты перекинуться. Тарас, бледный, хмурый, прислуживал им. Велись разговоры обо всем — и как панна Зося вчера мазурку танцевала, и как Гладкевич зайца загнал, и как у Трощинских гуляли, пока без памяти не понапивались.

— Гуляли, хорошо гуляли, панове, — облизывая губы, говорил тоненький чернявый панок. — Вы ж знаете, Павел Васильевич, — обратился он к хозяину, — у Трощинского теперь театр — да какой театр! Из своих же людей организовал, из крепостных.

— Ну, что там у Трощинского, — перебил его толстый, лысый пан в зеленом жупане. — Набрал таких, что ступить не умеют. От у Скоропадских балет — ой, матка боска, девчата тебе — ягодка к ягодке! Такие там красавицы! И учителя с Варшавы к ним выписал. Сам отбирал наилучших, сам отбирал! — подмигнул он и зашелся смехом. — До него девушка придет перед свадьбой, просится замуж, а он ей — в балет. Поплачет, поплачет, да и затанцует. А жениха, чтоб воды не баламутил, не бунтовал — в солдаты. Ну и балет, я вам скажу!..

Пан Энгельгардт насупился и засопел. Тарас уже знал — недовольный пан. Еще бы — у того пана театр, у того — балет, графа Строганова навеки «бефстроганов» прославил… А чем ему похвастаться?

— Налей вина! — крикнул Тарасу. — Стоишь, быдло, рот раскрыл! — И вдруг глянул на Тараса, как будто впервые увидел. Улыбнулся довольный, обвел глазами гостей:

— Тьфу! Балет! А у меня, хе-хе, уже мой собственный художник растет… — и прищурился, как будто говорил: «Ага? Чья взяла?»

На другой день Тараса отдали маляру в науку…

Неожиданно этот город, стародавняя столица Литвы, — Вильно, стал очень дорогим и любимым сердцу Тараса.

Он и раньше видел, как живописно течет мать литовских рек — Вилия, видел чудесные старинные костелы Станислава, Иоанна Крестителя, Петра и Павла, построенные еще в четырнадцатом веке. Любский замок над Вилиею.

И вот совсем неожиданно после одной вечерней службы в небольшом, но на удивление красивом костеле святой Анны, куда он зашел по дороге от своего учителя маляра полюбоваться на витражи и изображения Мадонны, ему показалось все совсем другим на свете.

Он смотрел на тонкое, сияющее лицо святой девы и как-то нечаянно глянул вбок и уже не мог больше спокойно смотреть на небесную деву. Здесь, на земле, почти рядом с ним, стояла тоненькая невысокая девушка, сложивши по-католически для молитвы обе ладони. Сразу он заметил красивые глаза, как нарисованные брови на тонком личике. Вот оно, спокойное, поднялось немного вверх, как будто сама Мадонна сошла и стала среди людей, а через мгновение — темные глаза из-под долгих, стрельчатых век уже посмотрели вокруг, личико ожило едва сдержанной улыбкой, брови слегка поднялись — и все засияло вокруг, не от святых свечек, а от этой земной теплой улыбки.

Неожиданно темные лучистые глаза встретились с удивленным, восхищенным взглядом серых больших глаз какого-то парня, что стоял в уголочке, теребя в руках старую шляпу. И одежда на нем была старая… Но столько искреннего восхищения было в этих серых очах, во всем лице, что девушка взглянула еще и еще.

Нет, она, конечно, не была из пышных паненок. Это было видно с ее простенького платьишка, с легкого дешевого платочка, что так скромно окружал ее милую головку, — одежда обыкновенной виленской мещаночки. Но ни девушка, ни парень не обратили никакого внимания на одежду. Тарас видел лишь брови, глаза, улыбку — и вдруг сам улыбнулся, искренне и радостно, и, испугавшись такого наглого поступка, быстро выбежал из костела. Вот тогда город и стал совсем другим — и река, и улицы, и пригорки вокруг города, стародавние каплицы, и церкви, и замки.

Через несколько дней, в субботу, он не выдержал и снова зашел в костел святой Анны. Чернобровая девушка стояла на том же месте. Он недолго ждал, пока она обернулась и узнала, узнала его! Это он увидел по уголкам розовых уст, что задрожали, силясь не подвести вверх — не улыбнуться. Он вспыхнул, но не убежал, как в тот раз, а достоял до конца. Хорошо, что была суббота, пан куда-то уехал развлечься, и Тарас был весь вечер свободный. Он дождался, пока все люди, которые молились, подошли к распятью, чтобы окропить себе лицо святой водой. Он видел, как и девушка опустила тоненькие пальчики молитвенно и сосредоточенно, но как только повернулась от распятья, сразу взглянула из-под платочка в тот угол, где стоял Тарас. И совсем случайно, в этом был уверен Тарас, они вышли вместе из церкви. Девушка заговорила с ним — Тарас никогда бы не осмелился заговорить первым.

Ее звали Дзюней, Дзюней Гусиковской. Она была швея и была немного старше по возрасту Тараса. Обо всем этом она рассказала на польском языке, потому что была полячкой, и очень смеялась, когда Тарас перекручивал польские слова — хотя, находясь два года в Вильно, выезжая с паном в другие города, он уже понимал достаточно хорошо польский язык. Но называл он ее не Дзюней, а Дуней.

О чем они говорили? Разве можно об этом рассказать? Собственно, ни о чем. Чаще говорила Дзюня, а Тарас слушал ее милый голосок, словно волшебную сказку или небесную музыку.

Об этом знакомстве он никому не рассказывал, конечно, никому. Они встречались. Правда, не часто и ненадолго, и эти встречи были огромным праздником для Тараса.

Тарас ощущал — там, за стенами панского дома, за стенами его крепостной неволи, бурлит жизнь свободная, притягательная. Как будто дыхание весеннего ветра почувствовал Тарас от молоденькой чернобровой Дуни, простенькой швеи с предместья Вильно. Она была грамотной, читала книжки, бывала среди рабочей молодежи, в нее влюблялись молоденькие студенты. Не зная, что это и откуда идет, Дуня и себе напевала, сидя рядом с Тарасом на берегу Вилии:

— До гурта, лавы молодых… (слова из оды Адама Мицкевича)

Она же дышала тем воздухом, которым дышала молодежь Польши, среди которой раздавались призывные слова поэзии Адама Мицкевича.

Это же в Вильно несколько лет назад Мицкевич учился в университете, где существовал тайно кружок революционной молодежи «Филареты». Молодежь мечтала о возрождении Польши, об освобождении ее из-под гнета самодержавного российского императора.

Как-то вечером Тарас ждал Дуню в темном уголке площади возле капеллы Остробрамской богоматери.

«А может, она и не придет? — промелькнула мысль, и грустно и страшно сделалось на сердце. — Она свободная веселая девушка, а я — бесправный, ободранный крепостной. Что может быть общего между нами? Почему я крепостной? Кто сделал так, что столько людей перед панами гнут шеи, обливаясь кровавым потом?»

Любовь к Дуне разодрала завесу, скрывавшую от Шевченко весь ужас его бесправного положения. Хотя уже в детстве он с жадностью прислушивался к рассказам о гайдамаках, боровшихся за свою свободу, и напевал их скорбные песни, однако, забитый и загнанный, он жил, не обращая внимания на свое положение. Конечно, он был еще слишком молод. Любовь ускорила дело времени, она заставила его серьезнее взглянуть на свою жизнь, и, как натура впечатлительная и правдивая, он не мог не прийти в ужас и даже отчаяние. Любовь открыла Шевченко, что не только он сам как рабочая сила принадлежит своему помещику, но что и его «святая святых», его любовь, находится также в полном распоряжении этого последнего. Он в первый раз пришел к мысли, отчего бы и холопам не быть такими же людьми, как другие свободные сословия.

Что перед ним впереди? Он мечтает рисовать. Ну что ж, будет панским художником, в панской власти будут весь его талант и способности — и он никогда не сможет свободно, не таясь, как теперь, идти рядом с Дуней. Его крепостная неволя — непреодолимое препятствие между ними. Нет, она не придет больше к нему. Она так, пошутила немножко, и только того.

Все ниже опускалась его голова, и он в отчаянии кусал губы. Как ему хотелось ее увидеть! Ведь с того времени, как оторвали его от родных мест, от сестер — ни от кого ни одного ласкового слова, ни привета. «Как перекати-поле, — подумал Тарас, — гонит ветер». Но вдруг на плече он почувствовал легкое прикосновение маленькой ручки.

— До гурта, лавы молодых! — услышал он веселый шепот. Она пришла, пришла! Это ее любимая песня.

— Дождался? Не сердишься? А у меня какие подарки для тебя! Нет, в церковь я сейчас не пойду… Пойдем, пойдем, прошу, подальше, вон тем переулочком, до Вилии, на наше место, я что-то покажу тебе.

Она всегда говорила быстро-быстро, и для Тараса было наслаждением слушать ее голосок.

«Почему она так ласкова ко мне? — не раз думал Тарас. — Возле нее же свободные грамотные парни — а я что?»

«Почему я так ласкова к нему?» — иногда думала и Дзюня.

Ах, ей было все равно, что он крепостной, что он ободранный, что у него ничего нет, кроме серых очей, которые смотрят на нее, как люди смотрят в костеле на Мадонну. Вот это, наверное, ее и пленило — его глаза, его грустные песни, вся его душа, полная безграничной любви к ней. Он готов стать на колени и молиться на нее, а разве так относятся к ней все знакомые, веселые и любящие пошутить парни?

— Прошу, Тарас, сядем тут, я что-то хочу подарить тебе — закрой глаза!

Тарас послушно закрыл глаза и неожиданно почувствовал в руках какой-то материал.

— Это я тебе сорочку сшила. Так, чтоб на праздники надевал. Ну, теперь открой глаза. Теперь, наоборот, широко открой глаза. Я покажу тебе что-то интересное. Только поклянись, что никому не расскажешь.

Тарас широко открыл глаза, нежно прижал к груди дешевую полотняную сорочку.

— Не мни! — по-хозяйски проговорила Дзюня. — Я ее тщательно отутюжила, а тебе же негде будет ее гладить.

Тарас, как что-то драгоценное, положил рубашку за пазуху, не находя слов, но Дзюне слова об этом были совсем не нужны, она сама была, может, даже больше, чем Тарас, искренне счастлива от своего подарка.

— А теперь смотри и читай, — она вынула из кармана смятый кусочек бумаги, мелко исписанный. — Это мне один студент дал прочитать, — зашептала она, — и я так захотела тебе показать. Вот такие бумажки теперь разбрасывают по всему городу, чтоб люди читали, но их надо читать тайно, потому что из-за них могут посадить в тюрьму. — И она начала читать по-польски: — «Вы, которые страдаете в железных кандалах самодержавия, согнутые под тяжелым и позорным ярмом рабства, восстаньте вместе с нами, россияне…»

— Что это? — схватил Тарас Дзюню за руку.

— Это повстанцы к россиянам обращаются, так мне тот студент сказал! — объяснила она уверенно. — Это против Николая вашего.

Сразу промелькнул в голове Тараса рассказ деда Ивана о гайдамацком восстании за волю.

— Читай, читай дальше!

И Дзюня прочитала вдохновенно, как присягу, листовку от первого слова до последнего.

— Как хорошо! — мечтательно сказала она. — Ведь есть же на свете такие смельчаки, которые не боятся ни жандармов, ни тюрем. Я спрошу того студента, что дал мне этот листочек, где же они, эти повстанцы.

Она говорила просто и спокойно, не понимая всей важности этого дела, а у Тараса загорелось внутри.

— Спроси его, Дунечка, обо всем спроси и еще принеси почитать.

— Ну, конечно, а сейчас надо бежать, мне еще предстоит юбку одной пани дошить. Я теперь только в воскресенье буду в костеле. — Она наклонилась к Тарасу и поцеловала его в щеку…

Но больше им не суждено было встретиться…

Тарас взволнованный возвращался домой. Он не знал, что теперь, перед 1830-м годом, не только в Вильно в кружках молодежи ощущалось приближение бури, а по всей Польше.

Но чувствовал это пан Тараса, лейб-гвардии полковник Павел Васильевич Энгельгардт. Он сидел, насупившись, в кабинете и приказал никому не входить. Только что он вернулся от губернатора. Восстание неминуемо, и надо немедленно решить, что делать: или оставаться здесь и рискнуть быть убитым повстанцами, а если спастись, то вызвать подозрение императора, либо заранее бежать в Петербург.

Пан Энгельгардт решился на второе и не откладывать с отъездом. Выехал порожняком, без имущества и без челяди.

Тарас обрадовался, что пан не взял его с собой. Он ходил, как пьяный, очарованный своей настоящей любовью. В течение недели он думал только, как вырвется в воскресенье в костел и увидит Дуню, и она расскажет ему новости из своей немудренной жизни, и из жизни всего предместья, и, может быть, принесет снова на кусочке бумаги эти такие необычные призывы, что переворачивают всю душу.

Но в воскресенье приказали всей челяди не отлучаться никуда из дома.

— Почему? — спросил Тарас у своего земляка Ивана Нечипоренко.

Иван меланхолически почесал затылок.

— А кто его знает! Не нашего ума дело разбираться. Боятся, чтоб с ляхами не снюхались, но я не знаю, и ты, парень, не суй лучше носа, чтоб на конюшне не оказаться.

А Тарасу именно хотелось «сунуть носа» — узнать, что делается там, на улице, на вольном воздухе. Но никого из челяди никуда не выпускали.

Как же пережить такую долгую, нудную неделю без Дуни, без касания ее маленькой, но такой энергичной, работящей ручки, без ее улыбки, без подвижных тонких бровей. Эта неделю тянулась, как год: среда, четверг, пятница… И вдруг получили из Петербурга приказ пана: всей челяди, и Тарасу в тому числе, отправляться в Петербург.

Как будто сердце раскололось пополам!..

Увидеть, быстрее увидеть Дуню, хотя бы слово от нее услышать, попросить написать… Для чего?..

Безнадежно опустил голову Тарас. Он все же выскользнул, побежал к Остробрамской богоматери и в другие церкви, и православные, католические, где виделся с Дуней, но ее нигде не было. Где она жила, он не знал, и ему стало одинаково — увидит он ее или не увидит. Для чего?

Начиналась зима. Дорога была неблизкой, нелегкой… Ударили морозы. Медленно двигался обоз с панским добром.

Согнувшись, потирая руки, иногда подпрыгивая, чтоб согреться, шли за возами крепостные. У Тараса оторвалась подошва у старенького сапога, и, чтоб не отморозить ноги, он переобувал сапог с левой наги на правую, с правой на левую. Шел замерзшим, голодным, насупив брови. Восемьсот верст казачок Тарас проделал пешком в мороз и вьюгу по дорогам, занесенным снегом.

Ползет мрачный обоз, и Тарасу кажется, что это ползет его жизнь, его молодость, нищая, несчастная, всеми униженная. И почудилось ему, что был то всего лишь сон с чернобровой тоненькой девочкой в костеле святой Анны… И исчезла она, как сон, чтобы уже никогда не появиться ему на его тяжком пути…

И вот Шевченко впервые увидел город на берегах Невы…

Снова потянулись для Тараса такие же унылые и тоскливые, как и в Вильно, дни. Одна отрада была у Тараса: рисование. Огрызок карандаша был для крепостного мальчишки роскошью чрезвычайной. Да и бумага тоже. Рисовал угольками на чем попало. Судьба одарила его «талантом художника». Как по волшебству под его рукой возникали картинки с милыми сердцу видами родной Украины, ее деревеньками, левадами, маленькими вьющимися речушками… А то появлялись лица повстречавшихся ему людей.

Набравшись смелости, Тарас попросил своего помещика отпустить его учиться художеству. Не сразу, но на этот раз сдался Энгельгардт, разрешил! Шевченко был отдан в обучение в мастерскую живописца Ширяева…

В свободное время ученики Ширяева располагались у себя на чердаке. Им, честно говоря, было совершенно безразлично, чердак это или какое-либо другое помещение. Главное, чтобы было где протянуть ноги и быстрее уснуть. Это было их единственное свободное время.

Часто они так утомлялись, что, даже не сбросив вымазанные в краске халаты и сапоги, валились на нищенские сенники, которые лежали просто на полу. Ночь проходила, как минута. Собственно, ночь еще была на дворе, еще долго темнота скрывала все живое, когда хозяин присылал человека их будить.

Как поздно светает в Петербурге и как рано темнеет. Каким коротким-коротким был бледный, бессолнечный день!

Вставать очень не хотелось, но вставали сразу и сразу принимались за работу — растирать краски. Так было заведено. Первые годы учебы у хозяина они были растирателями красок, да еще днем выполняли разные поручения не только хозяина, но и хозяйки.

На каждого из них составлялся контракт. В контракте на Тараса было записано: «Направляется Тарас Григорьев Шевченков по воле пана своего Энгельгардта Павла Васильева к Санкт-Петербургскому малярного и живописного цеха мастеру Ширяеву Василю Григорьеву для изучения малярного и живописного мастерства сроком наперед на четыре года, с тем, чтобы ему, Ширяеву, научить Шевченка Тараса указанному мастерству как следует. Шевченко ж Тарасу жить у мастера в полном послушании и покорности, ни в чем не ослушиваться и к мастерству быть старательным на всем его, Ширяева, харчах, бане, стирке, а также обуви…»

Но Тарас чувствовал на себе только один пункт из всего контракта: «жить у мастера в полном послушании и покорности, ни в чем не ослушиваться и к мастерству быть старательным».

Последнее можно было и не записывать. Мог ли он быть не старательным в мастерстве, если с самого детства, перенося издевательства и унижения, нищету, блуждал вслепую от дьяка к дьяку, когда сам просил пана отдать его в науку до Ширяева?

Внешний вид самого Ширяева не очень вызывал симпатию. Высокий, худощавый, с редкой рудоватой бородою, он смотрел на своих подмастеров, на своих учеников сурово, из-под насупленных бровей мгновенно замечал огрехи и ошибки в работе. Вся артель дрожала перед ним. Однако замечания мастера были хотя и суровые, но точные. Архитекторы и художники разговаривали с ним с уважением, как с равным.

— Меня по головке не гладили, и я не поглажу, — говорил скупой на слова цеховой мастер Ширяев. — Никаких послаблений у себя не допускаю. Отдали в науку — учись.

Где же вы, мечты о живописных работах? Тарас с товарищами растирает краску, носит посуду с охрою и мелом, малярные кисти. На него покрикивает хозяйка — Катерина Ивановна, жена Ширяева, намного младше мужа, но вполне под пару ему. Сварливым всегда голосом, когда разговаривает с учениками, посылает Тараса то на базар, то в магазин, то поручает ему разные домашние работы, до которых Тарас еще с малых лет, когда казачковал у пана, чувствует отвращение. Только в наилучших случаях, иногда, поручают ему покрасить какие-нибудь простые заборы или крыши. И снова, как когда-то, говорит сам себе Тарас: «Терпи, казак, атаманом будешь».

Иногда до боли хотелось с кем-нибудь поговорить, отвести душу. Но нет никого. Правда, есть один земляк — Хтодот Ткаченко — худенький, бледный, болезненный, забитый мальчик. Он молчаливый, неразговорчивый. У Тараса такое впечатление, что, натрудившись, он уже не имеет сил разговаривать.

Хозяин жил на Загородном проспекте в достаточно хорошем доме, но ученики на чистую половину почти не заходили, их помещением была мансарда — низенькая комнатка на чердаке, под самой крышей, даже с отдельным черным ходом.

Как-то хозяин и хозяйка пошли в церковь. Тарас заглянул в гостиную хозяев. Ни мебель, что стояла чинно в чехлах, ни порядок и чистота не обратили внимания Тараса. Его поразили гравюры на стенах. Это тебе не лубочные картинки. Многие гравюры были похожи на иконы, но висели не в углу с иконами, а вдоль стен, и на взгляд святыми не казались.

— Нет, не иконы, — решил Тарас и еще сделал шаг вперед.

В шкафу лежали книги.

— Путешествия Анахарсиса, — только успел прочитать Тарас, как за дверьми на крыльце послышались шаги и разговор. Он быстро выскользнул с хозяйской половины и поторопился к себе на чердак.

В одну из суббот к хозяйке пришли гости — свояки, братья хозяйки с товарищами. Один из братьев, Тарас уже об этом слышал, учился в Академии на художника. На этот раз Тарас с удовольствием побежал в магазин за дешевым вином: хозяйка не любила тратиться на гостей. Он быстро сбегал, принес вино, но Екатерина Ивановна, хозяйка, замахала руками, чтобы не шумел. В комнате было тихо. Один из молодых людей, тоненький, кучерявый, подвижный, читал стихи:

Буря мглою небо кроет, Вихри снежные крутя. То, как зверь, она завоет, То заплачет, как дитя…

Сначала, даже не разбирая слов, Тарас почувствовал только их ритм и музыку. Он остановился с широко раскрытыми глазами, боясь пропустить хотя бы одно слово. Потом он сразу увидел все перед собой: и бурю, и одинокую хату, и старую бабусю с вязанием в руках… Что за чудо эти стихи!..

У хозяйки глаза сделались необычно ласковыми, и даже у сурового хозяина разошлись всегда насупленные брови и морщины на лице.

— Вот это Пушкин! Это так! — закричал по окончании брат хозяйки.

— Вот это так! — проговорил и хозяин.

— Прочитай еще! — просила молодежь. — Что ты еще захватил с собой?

— У меня есть еще «Ундина» Жуковского, «Руслан и Людмила» Александра Сергеевича Пушкина. «Руслан и Людмила» — первая российская настоящая поэма, — сказал чтец.

— Чего ты там стоишь? — заметила хозяйка Тараса. — Давай сюда, что принес, и иди себе.

Она забрала вино и понесла в комнаты. «Так я и послушался! — подумал Тарас. — Дурных мало — были, но подохли».

Он прожогом бросился на чердак.

— Ребята, там у хозяйки гости, студенты, стихи читают. Давайте, послушаем. В коридоре все слышно.

На его удивление, наиболее горячо отозвался молчаливый бледненький Хтодот. Он молча сбросил сапоги, чтобы не скрипели, и спустился за Тарасом.

Возможно, хозяин и хозяйка видели заинтересованные глаза учеников, что выглядывали из коридора, но они сами были увлечены чтением. Да, собственно, ученики и не мешали никак. Как бы там ни было, их не выгнали с коридора.

Еще долго в гостиной хозяев читали, пели, разговаривали. Разошлись поздно. Удивительно было слушать, как гости говорили о Пушкине, Жуковском, что они здесь живут, в Петербурге. «Разве это возможно? — не понимал Тарас. — Они же стихи, книги пишут. Разве они обычные люди, чтобы жить в обычных домах, ходить по улицам, встречаться с людьми? Удивительно это все!»

Тарас долго не мог уснуть. Достать бы книги. Почитать! Эх, что за жизнь!..

С того времени уже никогда не пропускал таких вечеров Тарас, особенно весь напрягался, когда читали Пушкина. Так он прослушал удивительные по простоте «Повести Белкина», поэмы, сказки. А как-то студенты пришли раньше обычного. Ни хозяйки, ни хозяина не было. Один из студентов начал читать, и Тарас услышал слова:

…Свобода Вас примет радостно у входа, И братья меч вам отдадут.

— Это декабристам посвятил Пушкин, — сказал шепотом юноша.

Каким декабристам? Про них еще не знал Тарас.

Чтеца сразу же остановили:

— Тише! Этого не надо!

Но юноша, взмахнувши кудрями, задиристо посмотрел и прочитал все же:

Товарищ, верь: взойдет она, Звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, И на обломках самовластья Напишут наши имена!

Так вот он какой Пушкин, Александр Сергеевич!..

На клочках бумаги всегда в короткие украденные минутки Тарас что-то рисовал — выдумывал новые узоры для стен, плафонов, дополнял, изменял то, что видел. Его товарищи с восхищением удивлялись:

— Так и хозяин не выдумает, ей-богу! Ему узоры всегда другие художники придумывают.

Глянув на рисунок, который Тарас не успел спрятать за пазуху, и хозяин убедился в этом.

«Рисовальщиком будет, — подумал он. Презрительно сузил глаза. — Ну, погодите теперь, кто перепрыгнет артель мастера Ширяева!»

Приказал Тарасу сделать узор для плафона квартиры, которую начал украшать, скупыми точными словами объяснив, что необходимо.

— С этого, лобастого, толк будет! — сказал подмастерье.

Но положение Тараса не улучшилось. Тот же чердак, нищенский сенник, бурда на обед с куском черного хлеба, халат маляра, который не стирался годами. Только работы добавилось.

Мастер живописных, малярных дел Ширяев умел взять все, что только было возможно, из своих подчиненных. И как его боялись все подчиненные, как его боялся Тарас! Ему казалось, что все наихудшее, грубое, строгое, что было во всех предыдущих учителях, объединилось в этом хозяине.

Ни праздника, ни радости. Но серые пытливые глаза все с тем же интересом смотрят на мир.

— Ребята, а вы знаете, что завтра праздник в Петергофе? — спросил он вечером. — Ежегодно 1 июля праздник, а мы ни разу не были. Говорят, в Петергофе фонтаны, дворцы, иллюминация будет. Завтра же воскресенье…

— Не мели, Тарас, — останавливают его товарищи. — Так тебя хозяин и отпустит! И чего только тебе в голову не приходит?!

Действительно, чего только не приходит в голову Тараса? Он уже пятый год в Петербурге и ни разу не был в Петергофе. Он молча ложится, но решает все же испробовать счастья. Завтра ж воскресенье! Он скажет хозяину, что ходил на панский двор к управляющему пана Энгельгардта. Он скажет… «Да как-нибудь выкручусь».

Он ложится с твердым намерением подняться до рассвета и отправиться посмотреть Петергоф. В кармане есть полтина — горько заработанная, давно припрятанная.

Тысячи экипажей двинулись с заставы, девять пароходов ходили туда и обратно за пассажирами. Сотни тысяч народу, довольные, веселые, увлеченные радостным днем, бродили по аллеям Петергофского сада.

Казалось, все жители Петербурга решили побывать на празднике в Петергофе. Они заполонили все улицы и переулки маленького города, и по нему даже тяжело было передвигаться. Даже вокруг Петергофа вся местность была заполонена различными экипажами, бричками, каретами, палатками. А о самом парке и говорить нечего, столько там было народу! Но развлекался каждый по-своему.

По широким аллеям гуляла роскошно убранная «чиста публика». Какие пышные туалеты дам! Какие модные сюртуки, галстуки, жилеты, расшитые золотом, у мужчин! Будто бы павлины, выступали они медленно и важно. Казалось, что они боялись проявить настоящий веселый интерес к празднику, а больше пытались себя показать. Хотя тяжело было удержать свое восхищение перед игрой знаменитых петергофских фонтанов, которые каскадами падали с террас, образуя чрезвычайной красоты аллею, от дворца к морю.

Прогулявшись по аллеям, посетители садились отдохнуть на веранде «Монплезир».

Куда веселее было возле палаток с претензионными названиями «Париж», «Лондон», «Лиссабон». Там толпились люди попроще. Смех звенел возле разных грибков, альтанок. Неопытные девчата и ребята из простолюдинов садились под ними на лавочки, и неожиданно их обливал дождь.

Раздавались голоса продавцов разных лакомств, которые с лотками на шее ходили в толпе. Но то там, то тут появлялись в толпе голубые мундиры жандармов, и возле них смех и разговоры сразу утихали.

Тарас, конечно же, не приехал в экипаже, не приплыл пароходом. Он пешком прошагал весь путь от Петербурга до Петергофа и, уставший, раскрасневшийся, зашел в парк. Он только бросил взгляд на верхний сад с широким бассейном, откуда поднимался бог морей Нептун со своими подданными, и поторопился вниз, за дворец, где, как говорили, можно было увидеть невероятные чудеса.

Брызги фонтанов, что переливались на солнце всеми цветами радуги, сразу ослепили глаза. Дворец, статуи, нарядная публика… От усталости, от этого каскада впечатлений у Тараса на мгновение закружилась голова, и он закрыл глаза, а когда открыл, прямо на него шел степенно, медленно, в новом дорогом сюртуке, наглухо застегнутом, сам хозяин Ширяев и вел под руку свою жену Екатерину Ивановну в таком пышном платье в оборочках и кружевах, что заняла половину аллеи.

Тарас смутился. Он опустил голову и спрятался за какими-то молодыми людьми. И уже не существовали для него ни дворцы, ни террасы, ни могучий Самсон, ни фонтаны. Здесь был хозяин, мастер Ширяев, в полной власти которого находился Тарас.

Он тихо вышел из парка и побежал назад. Столько народу гуляло и веселилось ночью, любовалось мудреной иллюминацией! Разве мог быть праздник для него? Он добрался до своего чердака и, протянувшись на матрасе, набитом сеном, уснул тяжелым сном…

Как здорово, что в Петербурге есть белые ночи.

Ребята, утомленные дневной работой, еще спят. Совсем тихо и на половине хозяев. Только Тарас не может никак заснуть в своем углу.

В крохотное окошко на чердаке пробивается свет. Видно, как днем.

Это петербургская белая ночь. Тарасу не спится. Голова его полна мыслей и мечтаний. Это его единственное свободное время, он может думать о том, что ему хочется. Сейчас так видно, что он может даже делать то, что хочет!

Тарас улыбается сам себе, осторожно, чтоб никого не разбудить, встает, набрасывает на плечи халат, засовывает в карман серую бумагу для рисования и карандаши.

«Возьму сразу ведерко и кисти, чтоб потом не возвращаться домой, а прямо на работу», — решает он и берет ведерко из-под охры, длинные малярские кисти. Сапоги в руках, чтоб случайно не заскрипеть около хозяйских дверей. И черным ходом спускается на улицу.

Улицы залиты молочным светом белой ночи. Тишина. Он идет ровными улицами к Неве. Поднимается щетина мачт над грязной, как во всех гаванях, водой; фрегаты, торговые корабли, широкие баржи стоят на рейде. Пахнет смолой. Слышатся людские голоса, потому что и ночью здесь не останавливается работа. Как раз выгружают на берег огромные гранитные цилиндры.

Это привозят материал для Исаакиевского собора, который строят на Сенатской площади. Тарас уже не раз с интересом ходил вокруг огромных лесов, в которые одето строение, удивлялся огромным мраморным глыбам, что прикатили из Финляндии, засматривался на портики с гранитными колоннами с капителями. Более трех тысяч работников занято на строительстве собора, и с этого лета строение растет особенно быстро. Тарас остановился на мгновение возле гавани. Сколько людей, сколько неведомых путей проплыли, прошли все они — и те моряки, что привезли сюда эти прекрасные украшения, и эти ободранные грузчики, которые на мускулистых руках выносят привезенное из дальних стран.

— С дороги! — толкает кто-то сердито в бок, и он, задумчивый, идет дальше.

Шум и гам остаются позади, а с ним снова тишина чарующей белой ночи. Вот его любимая набережная, где стоят те дома, на которые он всегда смотрит с грустью и завистью. Университет… Академия наук… И что более всего пленяет его беспокойную душу — Академия художеств.

Он смотрел на сфинксов, которые поднимаются из воды напротив и как будто охраняют всегда вход к этому светлому храму.

И уже не останавливаясь, он идет дальше. Напротив, над Невой — Зимний дворец, в котором живет царь, сам Николай I. Из его окон хорошо видно Петропавловскую крепость, в которой мучаются в цепях борцы за свободу, на кронверке которой, десять лет назад, повесили пятерых «святых безумцев» — декабристов.

Теперь уже Тарас знает об этом.

И Пушкин Александр Сергеевич живет в Петербурге.

Тарас проходит мостом над Невой и направляется к Летнему саду. Если бы он знал, что Пушкин недавно жил здесь совсем рядом и что и он часто белыми ночами в халате и тапочках выходил в Летний сад и, смеясь, говорил друзьям: «Летний сад — мой город».

Сейчас здесь нет никого. Сторож мирно храпит возле своей будки. Все статуи в неярком свете белой ночи кажутся совсем другими, чем днем, не такими грубыми. Тарас мечтательно смотрит на прекрасную, величественную и в то же время легкую, как будто из кружев, чугунную ограду сада, на маленький домик справа — самый первый дворец Петра Первого. Маленький золотой флюгер на крыше домика стоит неподвижно — ветра нет. Это редкость для Петербурга. Он прошел садом, полюбовался на высокую мраморную вазу напротив Михайловского замка и повернул в аллею статуй. Какая тишина, какое спокойствие сейчас в этом саду! Никто и ничто не мешает, он может отдаться своему любимому делу. Тарас вынимает бумагу и начинает рисовать. Но все чувства, мысли, мечты возбуждены прогулкой. Он не может сейчас воплотить их, перелить в спокойные линии. Эх! Если бы можно было запеть! Запеть родную песню, какую пели сестры, мать, старый дед Иван там, на далекой Украине. Ему очень захотелось запеть так, как когда-то он пел сам, блуждая степями, ярами над синим Днепром. Этого, конечно, нельзя делать. Но в голове звенят эти песни, с какими-то новыми, своими, и вместо того, чтобы рисовать, как собирался, на рисовальной бумаге он записывает свои песни.

Перед глазами уже не роскошные Растреллиевские дворцы, ажурные ограды, величественная Нева. Перед глазами плывут широкие степи, зеленые гаи и дубравы, родной Днепр, то такой ласковый в ясные дни с тихими вербами, что склоняются над ним, то непокорный, ревучий и могучий.

Реве та стогне Дніпр широкий, Сердитий вітер завива, Додолу верби гне високі, Горами хвилі підійма…

Как удивительно, как неожиданно пришло вдохновение! Так это же стихи, такие же стихи, которые он читал в книгах Жуковского и Пушкина!..

Бегут рядки за рядками. Легко, без напряжения, Тарас пишет родным своим языком, на котором разговаривал на селе с отцом, братьями, сестрами, на котором рассказывал дед свои бесконечные рассказы, на котором родная мать пела песни над убогой колыбелью. Он перечитывает, и самому удивительно, что получилось так складно, так просто и так красиво, и он улыбается счастливою улыбкой.

Как же это хорошо, что в Петербурге белые ночи!

Теперь у Тараса началась двойная жизнь. Днем он работал, как всегда, со всей ширяевской артелью, но ночью, когда в доме все засыпали, тихо одевался и шел на свое любимое место в Летнем саду и снова писал там свои стихотворения и рисовал статуи античных богов.

Так и сейчас он зашел в сад, прогулявшись мечтательно аллеей вековых лип, сел на перевернутое пусто ведерко из-под охры и начал рисовать Сатира, который в кругу богинь пожирает свое собственное дитя.

Уже начинало всходить солнце. Тарас углубился в рисование и совсем не замечал, что сегодня он не один. Ведь в такую ночь не ему одному не спалось. Молодой человек в коротком летнем платье и круглой шляпе уже давно с интересом наблюдал за ним. Он незаметно подошел к Тарасу и положил ему руку на плечо.

Первым движением Тараса было схватить рисунок и спрятать за пазухой.

— А что ты здесь, парень, делаешь? — спросил молодой человек.

— Я ничего не делаю, — робко ответил Тарас, не понимая, как отнесутся к нему. — Я иду на работу и по дороге зашел в сад. — Тарас поднял голову и увидел молодое лицо, карие теплые ласковые глаза и откровенно добавил: — Я рисовал.

— Покажи, что ты рисовал, — попросил незнакомец.

Тарас несмело вынул из-за пазухи лист с рисунком. Незнакомец посмотрел на рисунок, потом с улыбкой глянул на Тараса.

— Хорошо. Очень хорошо, — промолвил он. — И часто ты сюда ходишь рисовать?

— Как близко к работе, то часто, а если нет — так под воскресенье.

— Ты учишься рисованию?

— Да, у мастера Ширяева.

— А откуда ж ты сам будешь?

— С Вильшаны. — сказал Тарас и улыбнулся. Наверное, этот парень и не слышал о таком.

Но парень вдруг радостно обнял Тараса за плечи.

— Так ты же мой земляк! Я же с тех краев!

Тарас весь вспыхнул от радости:

— Правда? Вы правда оттуда?

— Ты обязательно приходи ко мне! — сказал юноша. — В это же воскресенье приходи обязательно ко мне! Дай клочок бумаги, я запишу свой адрес — спросишь художника Ивана Сошенко.

— Художника Ивана Сошенко, — как счастливый ребенок, который не может еще опомниться от приятной неожиданности, повторил Тарас. — Обязательно приду…

Время было уже идти на работу.

Тарас схватил свои ведерко и кисти и так посмотрел на своего нового знакомого, такой искренней благодарностью сияли умные его серые глаза, что Сошенко почувствовал сразу какую-то связь с этим ободранным учеником маляра, какую-то ответственность перед его искренним глубоким взглядом.

С небывалым подъемом, который создают лишь настоящие человеческие порывы души и сердца, шел молодой художник. Занималась заря. Просыпался Петербург…

Тарас стал каждое воскресенье посещать своего нового друга на Васильевском острове, где тот проживал на 4-й линии, в доме купца Мосягина, в полуподвальной, убогой квартире немки Марьи Ивановны. В этой квартирке да в густом саду, окружавшем дом со стороны Малого проспекта, Иван и Тарас, как-то сразу почувствовавшие влечение друг к другу, проводили вместе долгие часы.

Сошенко был на шесть лет старше Тараса, но характер имел живой, общительный.

Иван познакомил Шевченко со своими однокашниками по Академии художеств: с талантливым, увлекающимся Аполлоном Мокрицким, которого товарищи называли не иначе, как «Аполлоном Бельведерским»; с любимым учеником Брюллова Григорием Карповичем Михайловым…

Сошенко растолковывал Тарасу основы анатомии, руководил выбором модели и плана, да еще и приносил иногда своему усердному ученику в поощрение его успехов кусок ситника с колбасой, потому что обед Шевченко состоял здесь из черного хлеба и воды…

Сошенко помогал другу доставать книги для чтения, гравюры для срисовывания. Часто они вдвоем рисовали или читали друг другу вслух новые книги, журналы…

Карл Павлович Брюллов вернулся с Италии и жил теперь на территории Академии художеств. Студенты и профессора называли его помещение с мастерской — «портиком». Это напоминало Италию. «Портик» сразу сделался любимым местом всей молодежи. Больше повезло Аполлону Мокрицкому. Он стал учеником Брюллова — а это очень много значило. Кроме вдохновенной, настоящей науки искусства, это еще значило большую дружбу между учителем и учеником, общие интересы, общие, наполненные напряженной работой дни, вечера и ночи в жарких спорах, разговорах, лирических воспоминаниях, иногда шумных. Счастливый, кто имеет это наибольшее богатство — дружбу. А без дружбы человек в жизни, что нищий.

Об этом и думал Сошенко, направляясь к своему другу Аполлону Мокрицкому в «портик».

Даже ему, Сошенко, не богачу, какому-то пану, трудно было представить сразу, что все свои двадцать три года Тарас был в положении раба, человека, которого никто и никогда не уважал. Но у парня были такие живые глаза, такой пытливый ум, такой интерес до всего и безусловный интерес к рисованию. Это притягивало к нему молодого художника, и он уже рассказал о Тарасе своему другу Аполлону.

Аполлон сидел за мольбертом в мастерской, старательно что-то вырисовывая. Вид у него был достаточно грустный, если не сказать — кислый.

— Привет Аполлону Бельведерскому! — поприветствовал его весело товарищ. — Что случилось?

— Ох, Иван, — грустно проговорил Аполлон, — какое это счастье быть с таким гением, как наш Великий Карл, и как это иногда тяжело. Он видит то, о чем мы и не догадываемся, он требует так много, что нам, обыкновенным людям, не под силу, и, безусловно, его раздражает моя мазня. Он так и назвал мои этюды. Если бы только слышал, как он распекал меня, как упрекал за лень, невнимание. Он сказал, что, если я не поработаю как следует, он выкинет мою мазню. И посмотри — он сделал всего лишь несколько линий, и все ожило и заиграло. И я действительно вижу, что я осел, не добрал самого главного, — закончил он грустно.

— Ну, не журись! — успокоил его Сошенко. — Ведь не только распекает тебя, ты же сам говорил, что, когда ему что-то нравится, он не скупой на похвалу. А где он сам?

— Карл Павлович поехал, кажется, к Кукольникам. Он очень сдружился с поэтом Нестором Кукольником и его братом, а там бывает и Михайло Глинка. У них всегда собирается вся «братия», а может, и у графа Виельгорского, на Михайловской, а меня оставил здесь и наказал учить анатомию на полотне.

— Мы еще такие счастливые с тобой! — вдруг горячо заговорил Сошенко. — Мы с тобой свободные. И все зависит от нас самих. А вот наш земляк, Тарас Шевченко… О, я уверен, если бы он был не крепостной, если бы ему дать добрую школу, он обогнал бы многих, а он, с чувствительной душой художника, ходит с ведерком охры, красит заборы и крыши, и счастлив, когда хозяин поручает сделать узоры для плафонов и стен.

— Я сам об этом думал. Но что можно сделать для него? — загорелся Аполлон. — Знаешь, что: надо пойти к нашему Венецианову. Старый — необыкновенный человек. Такой доброты, такого чувствительного сердца надо еще поискать. Пошли к старому! У него для каждого найдется совет! Я всегда с большой охотою хожу к нему…

— У него такие милые дочери… — в тон ему добавил Сошенко.

— Ну, ты… — покраснел Аполлон, ибо это было не беспричинно.

Друзья оделись и пошли к художнику Венецианову.

В уютном простом кабинете Венецианова радостно принимали всех, и не только друзья-художники, но и молодежь чувствовала себя здесь, как у близких, гостеприимных родственников.

Сошенко окинул взглядом манекен в крестьянском русском убранстве, столик с кистями, рабочее орудие хозяина, и сел с Аполлоном на кушетку за круглым столиком. В соседней комнате послышались девичьи голоса, быстрые шаги, топот.

— Только условимся, — предупредил товарища Сошенко. — Сначала дело, поговорим со стариком, посоветуемся, а потом все остальное.

— А что? Я ничего, — согласился Мокрицкий. — Мы не для того шли.

Невысокий, с бритым суховатым лицом старик в темно-зеленом долгом сюртуке, с шелковым платком на шее, вышел к молодым людям. Это и был Венецианов.

— Мы к вам по важному делу, — решил сразу же сообщить Мокрицкий, здороваясь, чтобы старик не заподозрил чего-нибудь. — Мы пришли посоветоваться. Но это все начал Сошенко, он вам и расскажет все подробно.

Молодые люди не ошиблись. Венецианов слушал Сошенко внимательно, и в его добрых, уже выцветших глазах были неподдельное сочувствие и грусть.

— Он крепостной? Что поделаешь! — промолвил он. — Когда мы уже освободимся от этого лиха, что оскорбляет всех нас! Сколько талантов гибнет через эту кричащую несправедливость! Но все, что можно сделать, мы обязаны сделать. Вы говорите, у парня есть способности?

— И немалые, — убежденно сказал Сошенко. — Я уверен, что после подготовки его приняли бы в Академию.

— Об этом теперь не может быть и речи, — махнул безнадежно рукой Венецианов. — Разве вы не знаете, что уже давно есть указание не принимать крепостных в ученики Академии?

— Мы знаем, но к чему такое суровое указание? Ведь немало известных художников российских вышли именно из крепостных, — возразил Мокрицкий, — вспомните архитектора Воронихина, который строил Казанский собор.

— А Тропинин, — подхватил Сошенко, — кто из нас не увлекался творениями Тропинина!

— Но почему же принято такое указание не принимать крепостных в Академию? Ведь закончив Академию, получив золотую или серебряную медаль, они же не могли не вернуться к своему хозяину? — спросил Сошенко.

— В том то и дело, друзья мои, что хозяева иногда даже посылали их в Италию, а потом забирали к себе. И люди, уже интеллигентные, вкусившие, так сказать, плодов высшей культуры, с развитым вкусом и тонкими потребностями, возвращались в положение лакеев, простых маляров, их снова могли наказывать розгами, над ними издевались, и случаи самоубийства участились, а в актах писали: «покончил с собой от имеемой в нем задумчивости». Вот Академия и приняла такое решение.

— Значит, дело с моим протеже безнадежное? — спросил грустно Сошенко.

— Никогда не следует терять надежды, молодой человек, — сказал Венецианов. — Не надо бросать юношу, надо поддержать, подучить, а тем временем что-то найдем. — И добавил: — Таланты на дороге не валяются, их надо лелеять, им надо помогать.

— Что же делать? Если бы знали, как хочется помочь ему! — горячо заговорил Мокрицкий. — Иван просто очарован им.

— Что он теперь делает, этот ваш талант? — спросил Венецианов.

— Сейчас артель Ширяева украшает после ремонта Большой театр. Тарас в этой артели фактически основной человек. Он выполняет рисунки для плафонов и разных украшений. Он у них лучший художник и хозяин им дорожит.

— Ширяев? Я знаю немного о нем. Деловой, но крутой человек. Знаете что, друзья, мы все же начнем наше наступление! Иван Максимович должен познакомиться с хозяином — Ширяевым, склонить его на кое-какие льготы для парня. Ну, пусть отпускает по воскресеньям, пусть отпускает свободными вечерами на лекции, а вы познакомьте его с вашим милым земляком, председателем Общества поощрения художников — Григоровичем. Это хороший человек, он, возможно, даст разрешение на посещение классов Общества, что в доме Костюриной. Познакомьте с еще одним вашим земляком — Евгением Гребенкой. Дайте парню книги. Поведите на выставки. Одним словом, поддержите. А там увидим, что надо делать дальше. Великого Карла заинтересуем. Согласны?

— Нами многое уже сделано из сказанного. Но мы согласны! Еще как согласны! Какой вы замечательный человек! — не смогли сдержаться молодые люди.

— Папа! Мама просит тебя и гостей ужинать, — прозвучал тоненький голос из-за двери.

— Вот козы! — засмеялся старик. — Все слышат! В самом деле, пойдемте и за чаем еще обдумаем нашу договоренность…

Сквозь стук и грохот молотков прорывается какая-то чарующая музыка, но внезапно прерывается, и скрипки начинают снова и снова. Все очарование исчезает.

— Репетируют, — объясняет работник, который взялся проводить Сошенко. — И они торопятся, и мы торопимся. Уже скоро открытие театра, а еще много работы.

Иван Максимович осторожно пробирается по фойе сквозь горы стружек, досок, сквозь леса, которыми прикрыты стены, и протирает глаза от известковой пыли, что носится в воздухе.

«Тяжело будет здесь разыскать Тараса», — думает Сошенко.

Он давно уже не видел своего подопечного. Тарас предупредил, что будет сильно занят. Ширяев взял большой подряд на малярные и стеклянные работы. Тарасу некогда было даже вздохнуть, так завалил его работой хозяин. Но он был доволен тем, что работа у него интересная, не то что красить заборы, и он может выявить свои способности к искусству.

Театр должен открыться в этом году новой оперой еще мало известного публике молодого композитора Михаила Глинки «Жизнь за царя».

Сошенко увидел и самого композитора — небольшого, с немного одутловатым бледным лицом и черным чубчиком надо лбом. Он становился на цыпочки, как будто для того, чтобы казаться выше, и что-то говорил своим музыкантам.

«О, Жуковский Василь Андреевич и граф Виельгорский здесь», — заметил Сошенко. Он их уже видел не раз в гостях у Карла Павловича и был с ними знаком.

Граф Михаил Виельгорский, высокий, румяный старик, с величественной фигурой и седыми волнистыми волосами по плечи, был одним из самых образованных и культурных людей в искусстве того времени.

«Жизнь за царя» для первой пробы уже ставили в его квартире на Михайловской площади.

— Вы — мой Иван Креститель, — улыбаясь растерянной улыбкой, говорил Глинка. Он очень волновался, и ему казалось, что все идет не так, как следовало бы, а главное, неизвестно, как примет публика.

Виельгорский угадывал мысли взволнованного автора.

— Я рад, — сказал он, — быть Иваном Крестителем не только потому, что это твоя опера, моего друга, а и потому, что она должна доказать, что может быть и наша русская национальная музыка, наша опера, а не только подражание французам и итальянцам. И ты не волнуйся, все будет хорошо — репетиции идут прекрасно, декорации великолепны…

«Где же он и где его хозяин?» — волновался Сошенко. Ему было не до разговоров почтенных мэтров. У него была иная цель.

На его счастье он встретил знакомого — механика сцены Карташова.

— Добрый день, — поприветствовал его Сошенко, — не видели вы случайно мастера Ширяева?

— Только что ко мне забегал его парень-рисовальщик, — ответил Карташов.

— Какой парень? — поинтересовался Сошенко.

— Тарас Шевченко. Хороший парняга, талантливый. Он все рисунки Ширяеву делает, а целый день на самом черном хлебе. Я уже ему кружку чаю иногда даю, а то совсем обессилит…

— Я хочу поговорить о нем с Ширяевым.

— Поговорите, только навряд ли что получится. Пока театр не закончат, ему и дыхнуть некогда.

— А все-таки я попробую.

— Ну что ж, удачи вам, я только рад за парня буду, он путевый.

Никто из товарищей до сих пор и не подозревал, что ласковый, скромный, неприметный Иван Сошенко может проявить столько напора, упрямства и даже дипломатии.

Посмотрев на суровое лицо Ширяева, которое никак не обещало приятного разговора, Сошенко неожиданно сотворил самую сладкую улыбку.

— Наконец-то я вас вижу, — промолвил он. — Я уже столько наслышался о вас, а теперь я просто восхищен вашей живописной работой. Разрешите познакомиться — художник Сошенко.

Ширяев искоса, из-под насупленных бровей, посмотрел на художника. Но какое каменное сердце не тронут похвала и лесть. И что можно было иметь против этого любезного художника?

На его просьбу Ширяев охотно повел показать уже расписанные золотом плафоны.

— Чудесно выполнены рисунки! — вполне искренне хвалил Сошенко. Ведь он знал, кто автор этих рисунков. — Я слышал, у вас есть прекрасный рисовальщик.

Ширяев подозрительно покосился на художника.

— Неплохой, — сказал он сквозь зубы. — Но всех их необходимо в руках держать.

— Я бы хотел, чтобы вы позволили ему иногда приходить ко мне, — вел дальше художник.

— Он ученик, крепостной, пусть знает свое место! — отрубил хозяин. — Зачем его баловать?

— Но и вам, и вашей артели было бы выгодно, если бы он подучился, и я также, может, стал бы вам полезным. Я с большой охотой написал бы ваш портрет и портрет вашей жены.

— Что же, — теплее уже промолвил Ширяев. — Если есть охота повозиться с этим парнем, — повозитесь. Только до конца этого подряда и разговора не может быть.

— Ну, конечно, конечно! — удовлетворенный хотя бы частичной победой, закивал художник. — Я сам понимаю, что теперь у вас работы по горло. Но условие — после открытия театра я у вас в гостях.

— Добро пожаловать! — с кривой улыбкой ответил Ширяев. Ему и льстило знакомство с еще одним художником, и не очень нравился его интерес к Тарасу.

Сошенко поднял голову и неожиданно увидел высоко под потолком Тараса. Там Тарас вырисовывал какой-то узор, полностью погрузившись в работу.

— Ничего, вода камень точит! — улыбнулся Сошенко. — А я не отступлюсь. Надо его рисунки показать Великому Карлу и рассказать о нем Жуковскому. Это твоя обязанность, Иван, — сказал он сам себе, поддержав себя в этом решении…

— Браво! Браво!

— Брависсимо!

Весь театр словно сошел с ума. Особенно молодежь. Особенно верхние ярусы и раек. Там уже публика не сдерживала себя так, как пышно одетые пани, которые сидели в партере и ложах бельэтажа.

От действия к действию это всеобщее увлечение новой оперой все возрастало. Последнее время господствовала мода на итальянскую музыку. Петербург заболел настоящей италоманией. А тут со сцены звучали родные российские напевы. Все актеры — и солисты, и хористы — не только пели, а играли, как никогда.

В ложе, что с большими трудностями сумел достать удачливый в таком деле Аполлон Мокрицкий, собрались молодые художники со своим любимым Карлом Великим во главе.

— Я же говорил, что надо обязательно пойти! — голосом победителя говорил Аполлон.

— Вы правы, Аполлон Бельведерский, — засмеялся Карл Павлович. — Я в самом деле был убежден, что Глинка способен только на романсы, и я очень рад за него, за его успех.

— Смотрите, смотрите, Карл Павлович, Пушкин! — чуть ли не схватился со своего места Аполлон.

— Где он? Вот кого люблю и уважаю всем сердцем!

— В партере, в одиннадцатом ряду, возле прохода, в кресле! Видите, как аплодирует!

— Между прочим, Карл Павлович, — вставил Сошенко, — хотя я в таком же восторге от этой чудесной музыки и всего спектакля, хочу обратить ваше внимание на новые плафоны. Почти все рисунки сделал мой протеже Тарас под руководством архитектора театра Кавоса. Именно тот Тарас, рисунки которого я вам показывал.

Лицо Брюллова мгновенно сменилось с беззаботно веселого на серьезное и внимательное.

— Я думал о нем все время, — сказал он. — Его нельзя бросать на произвол. Это талант. Его рисунок «Эдип в Афинах», который вы приносили, меня просто удивил. Не часто случается, чтоб молодой художник мог так сосредоточиться, быть таким простым и лаконичным в решении композиции, ему надо рисовать и рисовать.

— Но я говорил вам, Карл Павлович, — ответил грустно Сошенко, — все разбивается перед ужасной действительностью — он крепостной, хотя с таким не крепостным лицом, как вы сказали, когда увидели его у меня.

— Он должен быть свободным! — вспыхнул Карл Великий. — Я сам возьмусь за это дело. Буду говорить с его паном. Неужели он не поймет, что этот парень — талант, талант, каких мало. Вы, Сошенко, разузнайте о его хозяине, а пока вы и Мокрицкий, и Петровский, и Михайлов — все помогайте этому парню, учите его.

— Конечно! Сошенко уже познакомил его с нами, — радуясь порыву любимого учителя, радостно проговорил Мокрицкий. — Если бы вы знали, какая это интересная, искренняя натура!

Брюллов улыбнулся, и Мокрицкий понял, что Брюллову достаточно было увидеть рисунок парня, чтобы увидеть намного больше, чем все другие.

— Вы после театра домой, друзья? — спросил Карл Павлович. — Я еду на ужин к Виельгорскому. Там я поговорю о вашем Тарасе и с графом Михаилом и с Жуковским…

— Какой я счастливый, что сам Великий Карл заинтересовался Тарасом, — сказал Сошенко другу. — Теперь, хотя и не вижу реальных путей, я гораздо спокойнее за его судьбу.

С этого момента Сошенко чувствовал на себе еще большую ответственность.

Подряд выполнен, открытие театра состоялось. Тарас был свободнее. Сошенко воспользовался полуприглашением Ширяева и уже несколько раз заходил к нему и забирал Тараса.

Какое это было счастье!!

— Пойдем сегодня в Эрмитаж! — сказал Сошенко. — Я покажу тебе Веласкеса. Потом пойдем в Академию, там ты увидишь «Последний день Помпеи».

В следующий раз он сказал:

— Пойдем сегодня к нашему Великому Карлу, там и Аполлон будет, и еще товарищи.

— Разве это можно? Нет. Я ни за что не пойду, — испугавшись, промолвил Тарас.

— Ну, что ты! Он сам сказал, чтобы я привел тебя. Ведь он хвалил твои рисунки. И ты не бойся его: нам, правда, всем попадает за нашу мазню, но он наш наилучший друг и товарищ…

Домой Тарас возвращался будто пьяный. Это не сон, не сказка, не мечта. Он действительно был в кабинете, украшенном красным материалом. Великий Карл по-домашнему, в красном халате, разговаривал, шутил с ним, удивлялся его рисункам, хвалил, делал замечания. Вечером пришел к Брюллову и поэт Жуковский. Тарас хотел убежать, но его не пустили. Жуковский за руку, как со всеми, поздоровался с ним, а потом рассматривал новую картину Карла Павловича «Снятие с креста», и его так взволновала Мария Магдалина, что сентиментальный поэт расплакался.

Сошенко и Мокрицкий проводили Тараса домой. Тарас держал в руках книги — античную историю Греции и Рима. Это советовал читать Карл Павлович, и ребята, конечно, поспешили достать для Тараса. А в карман его подержанного пальто заботливый Сошенко положил две свечки, чтоб Тарас мог читать вечером и ночью на своем чердаке.

— Где ты был? Где ты болтаешься все время? — резко спросил хозяин.

«На Олимпе. Я был на самому Олимпе, среди его богов», — хотелось ответить Тарасу. Разве не боги с Олимпа были его новые знакомые?

— Я был у Карла Павловича Брюллова. Он похвалил мой рисунок, — дрожащим от счастья голосом сказал Тарас.

— У Брюллова? — вытаращил глаза хозяин. — Ты завираешься, парень. Что, ему больше делать нечего, как с тобой возиться? Иди проспись…

И когда уже шаги затихли на лестнице, буркнул:

— С ума сошел… — и махнул рукою.

А Тарас зажег свечу и, разместившись на своем матрасе, жадно глотал страницу за страницей удивительных мифов; и когда уже засыпал, путались в полусне образы мифологических богов и его новых друзей с Олимпа, и счастливая улыбка осветила его лицо.

— А сегодня я познакомлю тебя с твоим земляком, — сообщил как-то Сошенко. — Сегодня суббота. Пойдем на вечерницу.

— Какая вечерница? Здесь, в Петербурге? — удивился Тарас.

— Ну, это я так шутя зову. Пойдем к Гребенке, Евгению Павловичу. Это же наш земляк, он пишет на украинском языке, поговорим с ним. А то и родной язык забудешь, — засмеялся Сошенко.

Нет, он, Тарас, не забывал и тут украинский язык. С той летней белой ночи он не оставлял своих проб писать. Редко только вырывал он на это время.

Каким родным, давно забытым теплом и уютом повеяло на Тараса от простенькой квартирки в помещении кадетского корпуса, где работал воспитателем украинский баснописец Евгений Павлович Гребенка. Он имел достаточно значительный успех среди петербургских литераторов. Его печатали журналы, потому что его повести и рассказы любили читать. А еще к тому же у Гребенки была страсть — всех угощать, особенно в тех случаях, когда с Полтавы от родных приходили посылки.

— Это и есть тот Тарас, о котором я вам говорил, — представил Тараса Сошенко.

Глянув на приветливого хозяина, услышав его полтавский мягкий выговор, Тарас чуть не расплакался. Здесь был еще один земляк, Григорович, и с ним сразу переговорил Сошенко про Тараса, как советовал старый Венецианов. За столом гостеприимный хозяин все подкладывал в тарелки и подливал в чарки. После ужина он со скромной гордостью показал последнюю свою книгу — перевод пушкинской «Полтавы».

— Мне предлагают подготовить второе издание, — сказал он. — Может быть, вы, — обратился он к Тарасу, — попробуете сделать иллюстрации к «Полтаве»?

— О, если б только смел!

— А сейчас почитайте, Евгений Павлович, просим! — попросили гости.

— Как бы я хотел увидеть и самого Пушкина! Ведь он тут, в Петербурге… — тихо вымолвил Тарас…

И он увидел Пушкина.

За несколько дней до этого Мокрицкий увлеченно рассказывал Тарасу:

— Ах, какой вчера был вечер в нашей мастерской. Никогда в жизни не забуду.

Ему не терпелось быстрее рассказать, а Тарасу, конечно, не терпелось быстрее услышать.

— Рассказывай!

Аполлона не надо дважды просить.

— Вчера было столько посетителей в нашей мастерской.

— У вас всегда собирается много народа… — промолвил Тарас.

— Но вчера, вчера с Жуковским приходил Александр Сергеевич Пушкин.

— Пушкин? — подозрительно глянул Тарас. — И ты видел самого Пушкина?

— Я его уже не впервые видел, — с детской гордостью ответил Аполлон. — Я видел его уже дважды у знакомых. Если бы ты знал, что я чувствовал! Он сказал мне: «Только не женитесь, и Италии вам не миновать». А вот вчера, вчера целый вечер они были у нас…

— Ну, расскажи по порядку, — попросил Тарас.

— Вечером после обеда Карл Павлович лег отдохнуть, а я сел читать ему Вальтера Скотта. Он любит, когда ему читают.

Тарас с завистью посмотрел на Аполлона. Он сидит, как дома, у Карла Брюллова, читает ему…

— И вдруг заходит Лукьян, — продолжает Аполлон, — и говорит, что приехали Василий Андреевич Жуковский и Александр Сергеевич Пушкин.

Я пошел в студию, чтоб не мешать им, но вскоре Карл Павлович позвал меня, чтоб я принес портфель с его рисунками.

— И ты его увидел, — дрожащим голосом спросил Тарас, — близко?

— Вот так, как тебя, — радостно ответил Аполлон. — Какой он! Если бы ты знал, какой он! Сама жизнь! И такой простой, веселый. Я счастлив, Тарас. Это же два гения — наш Карл Великий и Пушкин. Стоит ли удивляться, что они сразу поняли друг друга и подружились? Я думаю, что так только у гениев и бывает. Простым смертным еще надо приглядеться один к другому, пуд соли, как говорится, съесть. А таланты с того начинают, чем простые люди заканчивают. С каким восторгом рассматривал Александр Сергеевич рисунки нашего Карла! А как дошел до рисунка «Съезд на бал к австрийскому послу в Смирне» — Карл Павлович недавно его закончил, — как глянул Александр Сергеевич, как зальется смехом, кричать, прыгать начал, ну совсем ребенок! И действительно, разве можно без смеха смотреть на этот очаровательный шутливый рисунок? Представь себе — смирненский полицмейстер, толстый, круглый, спит посредине улицы на ковре и подушках. На эту карикатурную фигуру нельзя без смеха глянуть. Пушкин не мог расстаться с этим рисунком, смеялся, аж слезы выступили. Хочет слово вымолвить и не может. «Дорогой мой, — говорит он наконец Карлу Павловичу, — подари мне этот рисунок. Прошу тебя!» А рисунок этот уже принадлежит графине Салтыковой, чтоб ее черти забрали. «Не могу, — говорит Карл Павлович, — честное слово, не могу». А Пушкин не может оторваться от рисунка. «Подари, — говорит, — брат, я на колени перед тобой стану». И действительно на колена стал. Я думаю: «Неужели Карл Павлович откажет? Пушкин, Александр Сергеевич Пушкин на коленях стоит». И я в мыслях Салтыкову ко всем чертям посылаю. А Карл Павлович свое: «Не могу, брат, понимаешь, отдал уже, надо слово держать. Я тебе другой сделаю, копию, и с тебя самого портрет напишу. Вот приедешь после четверга — начнем»

— И он согласился приехать? — прервал Тарас. — Он приедет позировать?

— Приедет, обязательно приедет! — ответил Аполлон. — Пообещал приехать через три дня. Условились так. Снова увижу его и буду видеть еще столько раз! Ну, наш Карл Павлович сделает с него такой портрет, какого еще никто не писал. Я уверен, лучше будет, чем Тропинина и Крамского, хотя и те хороши, но не тот, не тот Пушкин там! Наш Карл кого любит, тот у него чудесно выходит! Все говорят — портретист он непревзойденный! Вот только как мог он ему отказать и не подарить рисунка… — неожиданно грустно покачал головой Аполлон. — Подумаешь, слово Салтыковой — это же Пушкин!

— Ну, так он же сделает копию! — успокаивая, сказал Тарас. — А если сам Брюллов сделает копию, это же одинаково, что и оригинал. Пушкин не рассердился?

— Нет, нет, он ходил по мастерской от картины к картине, и глаза его так вдохновенно блестели. Вот таким бы его нарисовать! И оба — он и Жуковский — на прощанье обняли Карла Павловича и расцеловались. До конца жизни не забуду этот вечер!

— Если бы мне хотя бы в щелочку его увидеть, Пушкина! — мечтательно промолвил Тарас.

— Почему в щелочку? Вот он приедет на сеанс, а ты приходи ко мне, как будто по какому-то делу, и увидишь, — великодушно предложил Аполлон.

Они еще долго ходили, «провожали» один другого, не обращая внимания на шум на улицах, на площади перед Адмиралтейством, где в этом году особенно модным было катание с насыпанных там горок. Дамы катались на тройках, победнее — просто на санках.

— Ну, пора по домам, я уже замерз. Хотя у меня подкладка пальто теплого цвета — красного, но цвет греет мало! — засмеялся Мокрицкий. — А ты, наверное, совсем задубел?

— Я привычный, — улыбнулся Тарас. Он готов был ходить с новым другом до утра.

— Не забудь, послезавтра я пойду с тобой на лекцию по анатомии. Пойдешь?

— Еще бы!

Они крепко пожали друг другу руки и наконец разошлись.

Следующим вечером под впечатлением рассказа Мокрицкого Тарас перечитывал Пушкина, читал «Полтаву» в переводе Гребенки и пробовал делать к ней рисунки.

А на третий вечер, как было условлено, Тарас зашел к Мокрицкому, чтоб вместе идти на лекцию. Сколько еще надо было ему прочитать, послушать, увидеть, как жадно он тянулся к знаниям!

Мокрицкого он встретил в дверях его небольшой комнаты, уже одетого и как будто чем-то удрученного.

— Ты уже оделся? Я опоздал? — перепугался Тарас.

Мокрицкий вдруг махнул, сел на стул в передней и заплакал.

— Что, что с тобой? — рванулся к нему Тарас.

— Пушкина… Пушкина убили на дуэли.

Они пошли вдвоем. Не на лекцию, конечно. Поток людей двигался на Мойку, шли пешком, ехали на извозчиках.

— К Пушкину, — просто говорили люди, нанимая сани.

Мойка была переполнена народом. Толпа стояла на Певческом мосту, толпа стояла перед домом, где была квартира Пушкина. С дома выходили и входили люди. Обратил на себя внимание высокий старик. Он вышел, рыдая.

— Вам Пушкин родственник? — спросила его какая-то женщина в платке.

— Я русский, — ответил старик и заплакал еще сильнее.

Последняя квартира Пушкина была в доме княгини Волконской — матери декабриста Сергея Волконского. Сюда, в этот дом, когда Сергей Волконский сидел арестованным в Петропавловской крепости, приезжала его молодая жена Мария. Самоотверженная русская женщина поехала за мужем в Сибирь, на каторгу.

Тарас не знал — именно ей, своей тайной юношеской любви, посвятил Пушкин свою «Полтаву». А теперь ее друг детства, ее пылкий поэт лежал мертвым…

Тарас с Мокрицким зашли в парадный подъезд под аркой, поднялись по широкой лестнице вверх, в квартиру поэта.

Пушкин лежал на столе в черном сюртуке, спокойный, с выражением застывшей мысли на лице.

В головах его стоял Жуковский, и крупные слезы катились по его щекам. Кусая губы, стоял лицейский товарищ Пушкина и секундант последней фатальной дуэли — Данзас.

— Вы здесь, Константин Павлович? — спросили его.

— Нет, — ответил он с горькой улыбкой, — я не здесь, я на гауптвахте. Император разрешил только похоронить Александра, и я должен вернуться под арест.

Мокрицкий увидел много литераторов, художников, музыкантов. Все они собрались сюда, но и много незнакомых людей приходило попрощаться со своим самым любимым поэтом. Тарас не мог выйти сейчас из этой комнаты. Он стал в уголке и стал смотреть, смотреть. И слова, незабываемые пушкинские слова о вольности, свободе вставали в его голове. Он хотел навсегда запомнить это лицо, которое довелось ему увидеть только мертвым. Он посмотрел на Мокрицкого, и они поняли один другого. Мокрицкий вынул с кармана лист бумаги, поделил его пополам и дал половину.

Из своего уголка они быстро начали рисовать.

А двери не закрывались. Бесконечным потоком шли люди — студенческая молодежь, взрослые и совсем старые. Все кланялись до земли, плакали и, выходя, шепотом говорили друг другу:

— Что ж, «он» теперь радуется, что убили. Пушкин ему поперек горла стоял.

— «Он» мог бы его уберечь для России, но «он» сам толкал его на смерть.

Тарас ловил эти слова, прислушивался к разговорам. Он хотел понять и не мог, как же случилась эта страшная трагедия, как же это «он» — царь Николай — не уберег солнце своей земли.

Возле него остановился совсем молодой, хорошо одетый студент, и тот же вопрос был в его светлых глазах.

— Тургенев, пойдем, — услышал Тарас, как, взяв студента за рукав, шепотом промолвил другой студент. — Там, на улице, у людей стихи на смерть поэта.

Тарас с Мокрицким тоже вышли. Уже было совсем темно, но народу не убавлялось. Они увидели, как на парапет моста поднялся какой-то студент, вынул лист бумаги и прерывистым голосом начал читать при свете фонаря:

Погиб поэт! — невольник чести — Пал, оклеветанный молвой, С свинцом в груди и жаждой мести, Поникнув гордой головой!..

— Тише, тише. Жандармы!

Студент мгновенно исчез, но через минуту его голос звучал с другой стороны моста:

Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи! Таитесь вы под сению закона, Пред вами суд и правда — все молчи!..

— Пойдем, пойдем. Быстрее отсюда! Тут добром не закончится, — тянул Мокрицкий за руку Тараса.

— Нет, нет, подожди… Смотри, он бросил этот листок в толпу.

— Кто написал эти стихи? — спросил рядом какой-то офицер другого.

— Говорят, гусарский поручик, Мишель Лермонтов…

— Ну, ему этого не простят, и бабушка не поможет.

— Говорят, возле нидерландского посольства, где живет Дантес, отряд жандармов стоит. Царь боится, что Геккеренов разнесут.

— Их он больше бережет, чем Пушкина.

Мокрицкий и Тарас насилу вырвались из этого потока.

— Завтра пойдем на похороны.

— Конечно, только надо прийти пораньше. Видишь, сколько вокруг жандармов!

Но на похоронах им быть не удалось. Дом еще с самого утра окружили жандармы. Народ собирался к той церкви, где, как было объявлено, состоится панихида. Но недаром все время в Зимний дворец, как сведения с поля бою, неслись сообщения, что делается в городе, как волнуется народ, какие толпы людей собираются возле дома и возле церкви.

Царь Николай не на шутку боялся демонстраций.

В последнюю минуту он приказал нести гроб в другую церковь, на Конюшенной улице, и после последнего обряда, через несколько дней, глухой ночью гроб с телом Пушкина поставили на сани и увезли в Святогорский монастырь. Гроб сопровождал жандарм, и только одному с друзей Пушкина — Александру Тургеневу — разрешили проводить поэта в последний путь. Да еще старый дядька-камердинер Никита Козлов, который от самой колыбели присматривал за поэтом, объездил с ним всю Россию, бывал и в молдавских степях, и в горах Крыма и Кавказа, провожал своего Александра Сергеевича туда, откуда никому никогда не бывает возврата…

У Брюллова в мастерской сидели грустные его друзья, сидели ученики — Мокрицкий, Сошенко, в уголке, в тени, пристроился молчаливый Тарас. Он еще стыдился бывать в таком обществе, но ценил каждую минуту, проведенную с этими людьми.

Грустные, задумчивые были все. Старшие обсуждали издание полного собрания сочинений Пушкина. Брюллов сразу набросал эскиз фронтисписа: Пушкин стоит на скале Кавказа с лирой в руках.

— Почитайте, Аполлон, его стихи — попросил Карл Павлович. Он лег на софу, подперев голову рукою, и все смотрел и смотрел в одну точку — на пламя, что разгоралось в камине. На камине стоял золоченый бюст Пушкина.

— Прочитайте его «Молитву»! Сколько мысли! Каждый рядок говорит так много и ума, и чувств.

Отцы пустынники и жены непорочны, Чтоб сердцем возлетать во области заочны, Чтоб укреплять его средь дольных бурь и битв, Сложили множество божественных молитв; Но ни одна из них меня не умиляет, Как та, которую священник повторяет Во дни печальные Великого поста; Всех чаще мне она приходит на уста И падшего крепит неведомою силой: Владыко дней моих! Дух праздности унылой, Любоначалия, змеи сокрытой сей, И празднословия не дай душе моей. Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешения. Да брат мой от меня не примет осуждения, И дух смирения, терпения, любви И целомудрия мне в сердце оживи.

Мокрицкий читал еще и еще, сцены из «Русалки», «Дон Жуана».

— А теперь вот это — «Пора, мой друг, пора…», — попросил Карл Павлович и смотрел, не отрываясь, на пламя.

Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальнюю трудов и чистых нег, —

читал Мокрицкий.

— «Обитель дальнюю трудов и чистых нег», — повторил Брюллов. — Нет! Я тут ничего не напишу. Я охладел, я застыл в этом климате. У нас все делается по-чиновничьи. Пушкину — Пушкину! — царь предложил переработать «Бориса Годунова» на роман, наподобие романов Вальтера Скотта. Нет, я тут не выживу. А мне он предложил нарисовать взятие Казани — и как? Ивана Грозного с женой в русской хате на коленях перед образами, а в окне — взятие Казани. Он везде накладывает свою руку. Я имел смелость возразить. Разве можно занимать первый план картины, а самый сюжет показать черт знает где… Или нарисовать для него парад… Тысячу одинаковых сапог… А синод ищет католическую ересь в моих сюжетах. Нет, я здесь ничего не сделаю, — говорил он в отчаянии. — Пушкина, Пушкина убили! Он здесь был у меня, смеялся за три дня до смерти. Почему я не дал ему этого проклятого рисунка? Как он хотел, чтоб я нарисовал его жену. «Нарисуй мою Мадонну, — говорил он мне. — Увидевши ее — на коленях сам будешь просить, она красавица». А я отказался. Мне не нравились ее глаза. Ее нарисовал мой брат Александр.

— И из-за нее великий Пушкин погиб, — промолвил Сошенко.

Брюллов услышал это и криво улыбнулся.

— Да, и из-за нее. Но еще большая вина на царе и его жандармах. Пушкин не мог свободно дышать тут, — тихо прошептал Тарас, поняв эту горькую улыбку Брюллова.

Эти слова услышал только Сошенко и со страхом глянул на Тараса…

Не то что за неделю, за один день в Петербурге погода сменится столько раз, что и не разберешь — осень ли, зима ли, или весна.

Так в последнее время и настроение у Тараса. В окружении Сошенко и его друзей, в мастерской Брюллова он наконец-то почувствовал себя молодым, полным сил и надежд, с жаждой к знаниям, к творчеству. Он прислушивался к каждому замечанию Карла Павловича и пытался в меру своих условий выполнять все, что тот советовал. Он слышал, как Карл Павлович всегда советовал своим ученикам как можно больше рисовать с натуры. Изучать тело человека.

— Рисуйте антику в античной галерее, — говорил он, — это необходимо в искусстве, как соль в пище. В натурном классе старайтесь отобразить живое тело. Оно прекрасное, только сумейте его показать. Изучайте натуру, какая у вас перед глазами, и старайтесь понять, выучить ее во всех оттенках и особенностях.

Но где взять Тарасу «живую натуру?»

К Брюллову часто приходит натурщик Тарас.

— Настоящий Антей! — любуясь его могучей пропорциональной фигурой, говорит Брюллов. — Ну, Тарас, начнем, благословясь! Эх, господа, как весело начинать картину! Вы еще не ощутили этого, не знаете, как при этом прямо грудь расширяется от задержанного дыхания. Начнем, Тарас!

Тезка Тараса Шевченко, тоже из господских крепостных, Тарас Малышев — особа, хорошо известная среди старших и молодых художников. Кроме того, что он прекрасный, спокойный натурщик, он «заведует» гипсовым классом. Когда нет занятий, он пускает туда и Тараса Шевченко.

Тарас Малышев из Московской губернии, из-под Ростова. Иногда они разговорятся вдвоем, начнут вспоминать. И выходит — одинаковые воспоминания и у крепостного россиянина, и у крепостного украинца.

— Все паны одним миром мазаны, — говорит натурщик Тарас Малышев. — Вот только и увидел жизни, что с художниками. Вот это люди! Приходи, Тарас, рисуй. Из тебя люди будут! Я б и тебе попозировал, но видишь, как раз некогда. Служба! — и поделится с Тарасом краюхой ржаного хлеба, «чтоб не обессилел» за работой.

Тарас тщательно перерисовывает гипсовые головы и фигуры и просто с любовью относится к скелету, что постоянно стоит в углу. Тарас часто ставит его в различные позы. Несмотря на все трудности судьбы, у Тараса где-то в глубине души все-таки сохранились и нотки юмора. Недавно товарищи очень смеялись, как он посадил на стул скелет в позе гуляки и так срисовал его.

Его товарищи, молодые художники, много рисуют «живой» натуры. Какой прекрасный портрет нарисовал недавно Мокрицкий с Наташи Клодт, дочери академика, влюбленного в зверей! Даже Брюллов сказал:

— Начинаете чувствовать красоту линий, юноша.

Ему, Аполлону, заказывают уже много портретов. Возможно, и Тарас смог бы сделать не такой уж плохой портрет…

В воскресенье он отпросился у Ширяева на Моховую, к своему хозяину Энгельгардту. Среди панской челяди его старый друг-земляк Иван Нечипоренко, добродушный, спокойно-меланхоличный мужик.

— Будь другом, — говорит ему Тарас, — посиди спокойно и покури свою трубку. Я так тебя нарисую, выйдешь, как игрушечка на портрете, и ей-богу, табаку куплю.

— Ври, ври больше, — засмеялся Иван, — как не выйду — по затылку получишь.

Он сел, надулся, погладил усы, поправил чуприну, набрал сурового вида — так, ему казалось, лучше будет. Аж крякнул Тарас от удовольствия.

— Выйдет, Иван! Иван с Украины!

Схватил кисть — и вскоре с полотна смотрели лукавые, хитровато прищуренные глаза Ивана, и был весь он, как живой — хоть возьми, да и потрогай его крепкую загорелую руку.

Тарас не услышал, как к ним подошел сам пан, Павел Васильевич Энгельгардт.

— О, мой Перун! — выпустив дым из трубки, проговорил он. — Рисует! И как похоже. Пусть меня возьмут черти! Смотрите какой! Это же я его выучил, мой художник! Слушай ты, сбегай сейчас на Фонтанку, адрес запиши, возьми краски, кисти. Все, что там надо, и начнешь рисовать портрет пани Адели. Портрет для меня. Понимаешь?

Портрет Ивана он не закончил. Зато сколько знакомых дам пана пришлось с той поры рисовать Тарасу. Еще бы — «его собственный художник»!

Иногда он давал за портрет рубль, а иногда только ругал и делал дурацкие замечания, потому что совсем не разбирался в живописи.

Как-то Тарас нес портрет одной из этих дам и его остановил на улице молодой кирасирский юнкер.

— Ну-ка, голубь, покажи! И это ты сам нарисовал? Сколько ты возьмешь за портрет моей невесты?

Тарас уже знал, сколько может стоить такая робота, но разве мог он назвать более-менее пристойную цену? Он рад был каждой копейке.

— Пять рублей! — сказал он.

Юнкер был удивлен такою низкой ценой, но не мог не поторговаться. — Три!

— Пусть будет так!

— Я живу в Гатчине. Приедешь в воскресенье. Фамилия моя — Демидов.

Это было нелегко, но заработать всегда нелегко. Тарас несколько раз ездил рисовать портрет невесты Демидова. Как всегда, он сам увлекся работой, хотя «натура» ничего собой интересного не представляла. Еще и мать мешала:

— Зачем он ее делает такой бледной, разве нельзя на портрете наложить больше розовой краски? А этой родинки на носике вообще не надо делать. Ой, на портрете она какая-то долгоносая!

Панночка действительно была долгоносая, и с родинкой, и бледненькая, как петербургское утро. Но в конце концов это надоело Тарасу, — он и нос в сердцах укоротил, и щеки сделал порозовее. Панночка была в восторге, Демидов тоже.

Тарас выжидательно смотрел на жениха и невесту.

— Ах да, деньги! Приедешь на следующее воскресенье!

В то воскресенье Демидов пьянствовал с приятелями и о деньгах и вспоминать не хотел. На следующей — Тарас не застал его или, может быть, слуга просто обманул. Неожиданно они встретились на Невском, Тарас подбежал, остановил его. Демидов смерил Тараса высокомерным взглядом.

— Ты, холоп, как ты смеешь разговаривать так с помещиком Демидовым? Я сообщу твоему хозяину!

Сколько даром потрачено времени и труда!

Но Тарас вынужден был сносить все молча. В такие минуты он хотел быстрее вернуться на свой чердак. Где уж там мечтать о друзьях с Олимпа!

Он кусал губы, сидя в своем углу, и проклинал всю свою жизнь.

И снова, как в приподнятом, так и в угнетенном настроении, не мог он рисовать, а писал на клочках бумаги грустные-грустные строки.

За этим и застали его как-то Сошенко и Мокрицкий.

— Ты что-то пишешь? — спросил Мокрицкий.

— Так, выгадываю себе неизвестно что.

Мокрицкий попросил разрешения взять написанное и в тот же вечер снова повел разговор с Брюлловым про Тараса. При их разговоре был и Григорович.

— Нет, человек с таким чувством и мыслями не может оставаться крепостным! — одобрительно говорил Брюллов, прочитав стихи Тараса. — Я сам поеду к его помещику…

С нетерпением ждали Брюллова Сошенко и Мокрицкий. Но каким сердитым вернулся их маэстро!

— Это самая большая свинья в бархатных тапочках. Идите вы сами, Иван Максимович, — обратился он к Сошенко, — к этой амфибии, и пусть он назначит цену за несчастного парня.

Юноши были возмущены не меньше, чем их учитель. Как? Так принять Карла Великого? Карла Брюллова, имя которого прозвучало на всю Европу! Но как же тогда он примет незаметного, скромного Сошенко?

Выйдя из комнаты, Сошенко задумался.

— Может, лучше уговорить пойти к Энгельгардту старого Венецианова?

На другой день, вечером, Венецианову рассказали об итогах свидания Брюллова с Энгельгардтом.

Пан Энгельгардт и старого добряка Венецианова принял не лучше. Он с час продержал его в передней, но старый Венецианов видел всего на своем долгом веку.

— Стоит ли обижаться на этого вандала-помещика? Это было бы ниже моего достоинства.

Сначала старик завел разговор об образовании, добродетели, но «свинья в бархатных тапочках» рассмеялась и откровенно спросила, чего хочет от него он и этот «американский дикарь» — Брюллов.

— Видно, вы, Карл Павлович, не могли с ним спокойно говорить, — улыбнулся Венецианов, когда дошел до этого места своего рассказа.

— Не мог, — признался Брюллов, — спокойно говорить о купле-продаже живого человека.

Венецианов тоже откровенно ответил пану, что они хотят выкупить Тараса Шевченко, и спросил, какая будет цена.

— Вот так бы сразу и сказали! — рассмеялся самодовольно пан. — А то — филантропия. Деньги и больше ничего! Моя последняя цена два тысячи пятьсот рублей.

— Вот так и сказал этот пан, а я согласился, — закончил старый.

— Две тысячи пятьсот рублей! — вздохнул в отчаянии Сошенко.

— Не расстраивайтесь! — промолвил Брюллов. — Это уже второстепенное дело.

Он загорелся сам, как юноша.

Какие-то мысли, планы уже зарождались в его горячей деятельной голове.

Он, наверное, и ночью думал об этом, потому что в шестом часу утра послал своего Лукьяна к Мокрицкому.

Мокрицкий привык, что его маэстро может прислать за ним и в два часа ночи, потому что у него бессонница и хочется почитать и поговорить и в шесть часов утра, чтоб поделиться какой-то мыслью или показать цвет неба и воздуха над Невой.

Но сейчас было что-то важнее. Молодые люди не знали, что решил Карл Павлович, что-то готовилось. Он послал записки к Жуковскому, ездил к Виельгорскому и чуть не побил верного своего Аполлона, когда тот, не чуя под собой ног и от радости, что готовится уже что-то реальное, и от весеннего ветра и первых луж, все перепутал, а главное — Жуковского пригласил не тогда, когда надо было. Но Аполлон стоял перед маэстро с таким комично-растерянным видом, так терпеливо выслушал все «музыкальное», вылитое сгоряча запальчивым Брюлловым, что гроза прошла быстро, как и началась, и они оба начали дружно и энергично готовить мольберт и полотно для новой картины. Какой именно — Аполлон не знал и не осмеливался спросить.

На другой день Мокрицкий по секрету сообщил Сошенко:

— Сегодня в нашей мастерской появится еще одно прекрасное творение — портрет Василия Андреевича Жуковского, и если бы ты знал, какое разительное сходство с оригиналом! Какая чрезвычайная сила рельефа! Ты подумай, сеанс продолжался не больше двух часов, а голова кажется почти законченной.

Он не утерпел и повел друга в мастерскую. Брюллова не было дома. Перед портретом в кресле Карла Павловича сидел мальчик Липин.

Это был один из тех самоучек-художников, о которых Карл Павлович побеспокоился еще в Москве и добился обещания дать им отпускную на волю. Приехав в Петербург, Брюллов не забыл о них, особенно ему нравился младший Липин. «Пришлите мне моего сыночка», — написал Карл Павлович московским друзьям. Теперь Липин и жил у Брюллова.

Мальчик зачаровано смотрел на портрет и шептал:

— Как живой… совсем как живой.

— Кыш-ш, — шутя сурово сказал Мокрицкий, и Липин испуганно скатился с кресла и исчез.

— Посмотри, Иван, на эти прекрасные руки, — восхищенно вымолвил Аполлон, — какие нежные, задумчивые руки! Так и чувствуешь, что их оружием будет легкое перо. А глаза, уста! Только Брюллов может написать такие живые глаза человека.

По своей привычке, известной всем его товарищам и учителям, Аполлон вдохновенно продекламировал:

Воспоминание и я одно и то же, Я образ, я мечта, Чем старе становлюсь, Тем я кажусь моложе.

Но ни Аполлон Мокрицкий, ни Иван Сошенко не знали точно; они только догадывались, зачем взялся Брюллов за этот портрет. Об этом договорились их старшие друзья — Брюллов, Жуковский, Виельгорский, Венецианов и Григорович.

Цена портрета должна была быть ценой выкупа Тараса.

Чего только не выгадывал Сошенко, чтоб хотя бы немного облегчить долю Тараса.

Уж никак нельзя было сказать, чтобы его как художника так уж интересовало сердитое рябое лицо Ширяева, тем не менее он взялся нарисовать его портрет с условием: пока не начался новый сезон, Тарас месяц будет жить у Сошенко.

Уже два года он, как заботливый воспитатель, смотрел за ним, ввел в «Общество поощрения художников», познакомил с кем только мог, наблюдал за его чтением и удивлялся, как быстро вбирает в себя этот юноша все знания, что урывками перепадают ему, с какой жадностью глотает книги и может уже разговаривать в кругу друзей Сошенко, как развитой, образованный человек. Но крепостное ярмо еще висело над ним, он был игрушкою в руках своего хозяина.

Хозяин, пан Энгельгардт, издеваясь, орал:

— Зачем мне эти художники? Захочу и продам его соседу помещику.

И все никак не давал официального согласия на выкуп.

Последние события заставили Сошенко снова просить своих старших друзей ускорить это дело. Опять-таки для облегчения положения Тараса Сошенко согласился нарисовать портрет жены управляющего Энгельгардта — Прехтеля.

Белокурая женщина в кудрях, фижмах и оборочках, манерно закатив глаза, сидела в кресле с застывшим, как у куклы, выражением лица, когда во дворе послышался какой-то крик.

Иван Сошенко выглянул в окно. Два лакея тащили Тараса, а краснорожий лысый Прехтель что-то кричал, размахивая руками.

— Амалия Густавовна, позовите, пожалуйста, своего мужа, — тихо, но твердо промолвил Сошенко и положил кисть на палитру.

Амалия Густавовна испуганно глянула на «пана художника», всегда такого тихого, скромного, и не узнала его.

— Сейчас, сейчас! — заспешила она и, подойдя к окну, закричала: — Мой милый! На минутку! Что случилось? — спросила она, когда разозленный муж зашел в комнату.

— Это черт знает, что такое! — кипел Прехтель, и аж слюна брызгала у него изо рта. — Этот холоп чувствует себя полным хозяином. Он приходит сюда и будоражит всех людей. Он начинает говорить им про их права, настраивает их против пана, против меня, и я заметил уже, как они начинают своевольничать. Я этого не потерплю. Мне все равно, что там болтают, что он художник. Он холоп, крепостной, и должен знать свое место. Я приказал схватить и отхлестать его на конюшне розгами. Я проучу его!

— Нет, вы этого не сделаете! — решительно сказал Сошенко, сам не ожидая от себя такого тона. — Стыдитесь, лучшие люди — поэты, художники — заботятся о его судьбе, а вы осмеливаетесь посылать его на конюшню? Что вы делаете? Опомнитесь!

— Ну и что с того? — не успокаивался Прехтель. — Пока что он — никто!

— Пани, — обратился Сошенко к своей кокетливой модели. — Я обращаюсь к вашему женскому чувствительному сердцу. Вы должны заступиться — иначе я не смогу бывать в вашем доме и не дотронусь больше к этому портрету.

Пани Амалии не было никакого дела до какого-то там Шевченко, и она не понимала, почему «пан художник» берет это так близко к сердцу, ее женское «чувствительное» сердце никак не реагировало, когда на конюшне наказывали кого-нибудь из челяди. Но ей совсем не хотелось портить отношения с милым, вежливым молодым человеком.

— Ну, мой дорогой, успокойся — игривой кошечкой прижалась она к мужу. — Для меня, понимаешь, для меня ты должен на этот раз простить этого холопа. Я и пан художник просим тебя. И зачем нам портить настроение перед обедом, когда к обеду я приготовила для тебя сюрприз, который ты очень любишь.

Прехтель еще поупирался немного, но не мог устоять перед чарами своей половины и ее обеденным сюрпризом. Он пошел распорядиться отпустить Тараса Шевченко.

Сошенко едва закончил сеанс. Руки его дрожали. Обедать он не остался, сославшись на то, что торопится на урок. Он бежал домой, к Тарасу.

Сошенко никогда не видел его таким.

— Я подожгу пана, — сказал он. — Я отомщу за себя и за всех. Я его зарежу.

— Что ты, Тарас, опомнись и успокойся! — уговаривал его друг, сам чрезвычайно взволнованный. — Ты только исковеркаешь свою жизнь…

— Она никому не нужна, никому! Зачем я встретился с вами? Зачем я учусь, если я не человек?

Он соскочил с кровати, схватил шляпу и бросился к дверям.

— Прощай, Иван Максимович, не вспоминай лихом!

— Тарас! Подожди, Тарас! — кричал ему Сошенко.

«Он близок на крайний поступок, он может наложить на себя руки», — подумал Сошенко и сам выбежал из дома.

Вечером он нашел Тараса у Невы. Тарас сидел на перевернутой лодке и смотрел на лед.

— Тарас, послушай меня! Вот тебе записка от Жуковского. Да, я видел сегодня Григоровича, я был у него после того, как ты убежал от меня, как сумасшедший. Он передал мне это для тебя… Ну, вот видишь, потерпи еще немного… Что пишет тебе Жуковский?

— Спасибо, тебе, Иван Максимович, — попробовал улыбнуться Тарас. Его как будто трусила лихорадка, и зуб на зуб не мог попасть. — Благодарю святого человека Жуковского. Он пишет, что еще совсем немного и все будет хорошо.

— Ну, вот видишь. Пойдем домой! — уговаривал Сошенко Тараса, как ребенка.

— Ширяев прислал Хтодота за мной, чтобы я возвращался к нему… И снова в его артели…

— Нет, ты еще пойдешь ко мне. Пойдем быстро!

Но Тарас едва добрел до комнаты Сошенко.

— Что с тобой? Да ты совсем больной! Надо немедленно врача! — заметался Иван Максимович.

— Какая красная комната… — уже в бреду вдруг улыбнулся Тарас.

«Он бредит брюлловской красной комнатой», — догадался Сошенко…

Утром, когда Тараса осмотрел доктор, пришлось отправить его в больницу на Литейном проспекте…

Сидя на широком канапе в своей любимой позе, подобрав ноги, Василий Андреевич Жуковский был похож на турецкого пашу. Еще к тому же попыхивал табаком из длинного чубука.

Сегодня заходил к нему Григорович и сказал, что Тарас близок к самоубийству. Молодой художник Сошенко, который берет горячее участие в его судьбе, просто боится за него.

И тогда Жуковский написал юноше коротенькую успокаивающую записку, а сам сейчас обдумывал, как на самом деле ускорить освобождение Тараса.

Великий Карл уже закончил портрет. Граф Виельгорский посоветовал устроить лотерею-аукцион, привлекши к этому особ Двора, к которым Жуковский, как учитель царских детей, был близок.

Жуковский не впервые использовал свое положение и свое влияние прославленного, любимого даже Двором поэта для того, чтобы улучшить чью-то судьбу, освободить из беды. Всем известно, как он всегда пытался заступиться перед царем за Пушкина. Но не только для Пушкина, своего близкого и любимого друга, мог выдумывать Жуковский разные способы заступничества, помощи, на каждое несчастье он откликался всей чувствительной душой, особенно когда речь шла о помощи таланту.

Этот «алмаз в кожухе», крепостной парень Тарас Шевченко взволновал его… Он непроизвольно перенесся в далекое прошлое, в свое детство…

Конечно, оно никак не было похожим на детство Тараса — но, но…

Во время войны с турками пан Бунин шутя сказал одному из своих крепостных, который шел на войну: «Привези мне турчанку!» И крепостной выполнил приказ барина. Он привез двух молоденьких, очень красивых турчанок — Сальху и Фатиму.

Фатима умерла, а Сальху сделали няней панночек.

Старый пан влюбился в нее, поселил отдельно от прислуги, хотел даже жениться на ней, но не смог разойтись с женой.

Через несколько лет у Сальхи родился мальчик. И неожиданно старая пани, всем на удивление, всей душой привязалась к этому мальчику. Его взяли в панские покои… Вот так он и рос в каком-то странном непонятном положении: и сын, и не сын. Фамилию ему дали Жуковский. Учился он не очень хорошо, но очень любил читать.

Кажется, все у него было, но на душе всегда была грусть и сочувствие к родной матери. Такое неопределенное положение и странные отношения в семье сделали его чувствительным, деликатным, немного сентиментальным.

Это отразилось и на его творчестве. В ней было столько лирики, столько души и сердца!

Потому-то он чутко относился и к другим… Сызмальства он старался говорить обо всем легко, шутя, спокойно. Но все близкие знали, что за шутливой формой его писем, его разговоров скрывается добрая душа, всегда готовая на благородный поступок.

Жуковский подошел к своему «старому другу» — так он называл свой любимый письменный стол.

Немного поразмыслив, взял перо и бумагу. Он должен написать письмо фрейлине Двора — Юлии Федоровне Барановой. Жуковский надеялся на ее помощь. Шуточный его тон часто обезоруживал многих людей, давал ему возможность говорить о важных вещах просто и непосредственно, а придворные женщины были всегда в восторге от его остроумия.

Он улыбнулся добродушно-хитроватой улыбкой — написал сначала название своего послания.

«Исторический обзор благотворительных поступков Юлии Федоровны и разных других обстоятельств, курьезных событий и особенных разных штучек.

Сочинения Матвея».

Матвеем он в шутку часто величал себя.

Только штрихами, как малый ребенок, он нарисовал человека, что метет комнату, а вверху, в тучах, женское лицо — и подписал: «Это Шевченко. Он говорит себе: „Хотелось бы мне написать картину, а пан приказывает мести комнату“. У него в одной руке кисть, а в другой метла, и он в очень сложном положении. Над ним в тучах Юлия Федоровна».

Далее шел в таком же стиле выполненный рисунок, надпись под которым объясняла его содержание: «Это Брюллов пишет портрет Жуковского. На обоих лавровые венки. Она думает про себя: „Какой этот Матвей красавец!“ А Василий Андреевич, чувствуя это, благодарит в душе Юлию Федоровну и говорит про себя: „Я, возможно, готов быть и Максимом, и Демьяном, и Трифоном, только бы нам выкупить Шевченко“. — „Не волнуйся, Матюша, — говорит с тучи Юлия Федоровна, — мы выкупим Шевченко“. А Шевченко знай себе метет комнату. Но это в последний раз».

В таких рисунках и подписях он пишет обо всем, что необходимо сделать. Юлия Федоровна должна ускорить сбор денег на лотерею.

«Юлия Федоровна потому так спешит собрать деньги, — пишет он в примечании, — что Матвей скоро поедет за границу и должен до отъезда закончить это дело.

Удивительная женщина эта Юлия Федоровна. Как ее не любить? Пусть будет счастлива она, ее дети, внуки и правнуки. Матвей обещает с одной из ее правнучек станцевать за ее здоровье качучу…»

В конце письма совсем чудной рисунок:

«Это Шевченко и Жуковский оба валяются от счастья. А Юлия Федоровна благословляет их с тучи».

Да, надо, чтобы Юлия Федоровна поторопилась. Жуковский знает, она прочитает записку и скажет: «Charmant! Этот несравненный Жуковский! Как мило, остроумно! Надо ему помочь в этом деле какого-то Шевченко».

Опустив руки на своего любимого «друга», Жуковский долго сидел молча и грустно смотрел в окно.

Нужны деньги, и как можно быстрее. Две тысячи пятьсот рублей. Цена портрета.

Цена человека, художника, таланта.

Жуковский, запечатав своей печатью конверт, позвонил. Вошел камердинер.

— Надо немедленно отнести это письмо госпоже Барановой во дворе. А мне — одеться. Я еду к Виельгорскому.

Дом графа Михаила Юрьевича на Михайловской площади недаром называли «маленьким храмом изящных искусств в России». Он действительно был своеобразной живой и многогранной Академией искусств, а хозяин ее — сам композитор и большой знаток музыки — другом самых образованных и самых интересных людей того времени.

О доме Виельгорского писали:

Всемирной ярмонкой и выставкой всесветной Был кабинет его, открытый настежь всем. Кто приносил туда залог мечты заветной, Кто мысль, кто плод труда, кто приходил ни с чем…

Со всеми одинаково утонченно-вежливый в поведении, он старался помочь каждому. Сейчас он принимал горячее участие в судьбе украинского парня — крепостного Тараса Шевченко, потому что для него, как и для его друзей, судьба таланта не была безразличной.

Он встретил Жуковского по-домашнему в халате — высокий, красивый старик с седыми волосами до плеч.

— Карл Павлович уже ждет вас, Василий Андреевич, — сообщил он, радостно приветствуя гостя. — Пойдем, за ужином все обсудим.

С ним жила его любимая младшая дочь Анна, или Анолит, исключительно образованная на то время и талантливая девушка. Говорили, в нее, единственную женщину в своей жизни, был влюблен Николай Васильевич Гоголь, но у нее не было желания выходить замуж и жила она у отца.

Анолит приветливо пригласила гостей в столовую. На ужин подали картофель с жареным луком и ростбиф. Брюллов и Жуковский за этим скромным ужином чувствовали себя, как всегда, в приятной, дружественной, «своей» атмосфере.

— У вас счастливая рука, Михаил Юрьевич, — улыбаясь, промолвил Жуковский, — поэтому я предлагаю лотерею-аукцион провести у вас. Ведь к вам и высокие особы с охотой придут, у вас большой прекрасный зал. Можно будет устроить сначала концерт.

— Я и мой дом всегда к вашим услугам, вы это знаете, — склонил приветливо голову с волнистыми волосами граф Виельгорский. — Я рад буду прислужить этому делу.

— И надо как можно быстрее, как можно быстрее! — нервно заговорил Брюллов. — Портрет уже давно готовый, и наконец эта свинья, его хозяин, согласился, — он все время тянул, а теперь, когда узнал, что Василий Андреевич и вы причастны к этому, изменил политику. Надо быстрее вытащить человека с этого ярма.

— Желательно было бы, чтобы важные особы приняли участие в лотерее, — промолвил Виельгорский.

— Ну, на этот раз мне все равно в чьи руки попадет труд моих рук, — лишь бы быстрее деньги, — запальчиво сказал Брюллов.

Виельгорский и Жуковский переглянулись. Они знали, что Брюллов, несмотря на желание императора, все ж таки не начинает портрета ни с него, ни с его семьи и вообще держится независимо.

В середине апреля 1838 года в камер-фурьерском журнале дворца его величества, где велась запись всех событий и всего, что случалось за день, было записано:

«Время проводили концертом и аукционом».

И концерт, и аукцион состоялись в зале дома графа Виельгорского, на Михайловской площади.

На этом аукционе, в котором приняла участие семья царя, императрице достался портрет Василия Андреевича Жуковского работы прославленного художника Карла Брюллова.

— А вы знаете, черти б его взяли, — выругался Брюллов, — ведь императрица дала только 400 рублей, мне сказал ее секретарь. И выиграла! И теперь имеет такой портрет почти задаром.

— Вам жаль? — засмеялся Виельгорский.

— Что сделаешь! — махнул рукою Брюллов. — Я не из-за нее старался. Только пусть не записывает этих денег к своим христианским свершениям. А в конце концов важно, что деньги собраны и наконец мы освободим Шевченко.

— Это главное, — подтвердил Жуковский, — на то лотерея и аукцион. Кому как повезет.

— Все в нашей жизни, как в лотерее, — промолвил Брюллов, — да еще и аукцион. Но я рад, рад за нашего Тараса!..

Это великий день был — 22 апреля 1838 года. Накануне Сошенко получил от Жуковского записку: «Зайдите завтра в одиннадцать часов к Карлу Павловичу и ждите меня там обязательно, как бы поздно я не пришел.

В. Жуковский. Р.S. Приведите и его с собой».

Худого, побледневшего после тяжелой болезни Тараса Сошенко и Мокрицкий привели до Брюллова. Взволнованный, необычный был сегодня Великий Карл.

— Подождем Жуковского, обедать будем у меня! — сказал он.

Вскоре пришли Виельгорский, Григорович, Венецианов и Жуковский. Торжественный, необычный, как и его спутники, Жуковский поздоровался со всеми, вынул из кармана бумагу, сложенную вчетверо, и подал Тарасу.

Трясущимися руками развернул Тарас бумагу. На большом листе с печатью — двуглавым орлом — сбоку, ровным красивым канцелярским почерком было написано:

«Тысяча восемьсот тридцать восьмого года апреля двадцать второго дня, я, нижеподписавшийся, уволенный от службы гвардии полковник Павел Васильев сын Энгельгардт отпустил вечно на волю крепостного моего человека Тараса Григорьева сына Шевченко, доставшегося мне по наследству после покойного родителя моего действительного тайного советника Василия Васильевича Энгельгардта, записанного по ревизии Киевской губернии, Звенигородского уезда, в селе Кирилловке, до которого человека мне, Энгельгардту, и наследникам моим впредь дела нет и ни во что не вступаться, а волен он, Шевченко, избрать себе род жизни, какой пожелает».

После подписи Энгельгардта шли подтверждения и подписи свидетелей.

«Свидетельствую подпись руки и отпускную, данную полковником Энгельгардтом его крепостному человеку Тарасу Григорьеву сыну Шевченко, действительный статский советник и кавалер Василий Андреев сын Жуковский».

«В том же свидетельствую и подписываюсь профессор восьмого класса К. Брюллов».

«В том же свидетельствую и подписываюсь гофмейстер тайный советник Михаил Виельгорский».

Да, это была «Отпускная на волю»… «воля», подписанная такими дорогими свидетелями.

— Воля! Воля!.. — еле выговорил Тарас, набожно поцеловал бумагу и заплакал.

И кто из присутствующих мог сейчас сдержать слезы?..

Перед ним раскрылись двери его не раз видимой во сне и в мечтах Академии художеств. С чувством неимоверного счастья зашел он впервые как ученик Академии в круглый вестибюль. Словно в рай вели широкие ступени справа и слева, украшенные статуями античных богов. Он остановился на мгновение, ему не верилось. «Это же я, Тарас, — думал он и никак не мог понять, — бывший замарашка с грязного чердака как будто на крыльях перелетел в чарующие залы Академии».

Со всей энергией и молодым запалом взялся Тарас за работу. Он чувствовал столько силы в себе, столько желания учиться, догнать упущенное в панских передних, на ширяевском чердаке, на всех изгибах своей тяжелой жизни.

А от каждого взгляда, от каждой похвалы любимого учителя эти силы удваивались и утраивались.

Тарас учился не только в Академии. В свободное время он ходил на разные лекции в Военно-медицинскую академию, университет, изучал французский язык, увлекался театром, но главной наукой были книги и дружба с Карлом Брюлловым.

Чем только не интересовался их маэстро! В его библиотеке на столе лежало много книг, что указывало на многосторонние интересы хозяина библиотеки. Здесь были история древних и новых времен, о путешествиях, романы, книги из естествознания и книги о последних открытиях физики.

А в мастерской даже электрическая машина! Часто в перерывах Карл Павлович заставлял ребят крутить ее, чтоб с индуктора сыпались искры.

Он иногда, как студент, сидел и слушал лекцию в Университете. Увлекался астрономией и радовался, как ребенок, когда в обсерватории в Академии наук в телескоп увидел Сатурна с его кольцом.

Жаждой познания он увлекал и своих учеников.

Тарас любил своих друзей, и друзья любили его. В этом аккуратно одетом, веселом, жизнерадостном парне трудно было узнать бедолагу Тараса. Свобода опьянила парня. Через Брюллова он познакомился с лучшими петербургскими домами. Часто ездил на вечера. Одним словом, на некоторое время в него вселился великосветский бес.

Сошенко даже удивлялся такой разительной перемене и иногда укоряюще смотрел на Тараса, когда тот в новом плаще на дрожках ехал с Мокрицким в театр, или когда тот волновался, чтоб достать билеты на итальянскую царицу балета Тальони, или отправлялся со своим маэстро «на биржу» — так звали вечера у братьев Кукольников, где собирались литераторы, художники, где до утра слушали чудесную музыку Михаила Глинки.

Но не только «богемная» жизнь привлекала Тараса. Он очень ценил и спокойные вечера в «семейных» домах. Мог часами сидеть со старенькой матерью своего товарища по Академии — Петровского, слушать ее нехитрые рассказы, развлекать ее своими.

Он продолжал и настойчиво работать. В рисовании не только Брюллов, но и другие профессора Академии отмечали его индивидуальность в творчестве, несмотря на большое влияние романтичной школы Брюллова. Искренне влюбленный в Карла Великого, в свои рисунки он вносил и что-то свое, особенное, свойственное только ему, черты реализма, жизненной правды. Он начинал более критично относиться к взглядам старших товарищей. Например, Василий Андреевич Жуковский привез из Германии большой портфель эстампов Корнелиуса, Генриха Гесса, других живописцев мюнхенской школы. Жуковский начал увлекаться творениями этой школы и даже сказал:

— У тебя, Карл Павлович, слишком все земное, слишком материальное, а тут, посмотри, сколько божественного, идеального.

— Василий Андреевич! — не удержался Тарас. — Так это ж они как будто заморыши — и мадонны и херувимы, а какие длинные, как неживые.

Карл Павлович, довольный, подмигнул ученикам — ему нравилось, что Тарас смело критикует зарубежных мастеров.

— Так это же просто коллекция идеального убожества, — продолжал Тарас. — Вы извините, Василий Андреевич, разве можно сегодня, в наше время, так рисовать, какие-то мученики и мученицы! Это же шаг назад, к средневековым Гольбейну, Дюреру! А посмотрите сюда, — он показал рукой на полотна и этюды Брюллова. — Это искусство, что живет и улыбается до всего живого!

Жуковский не ожидал такого нападения.

— О, вы все просто испорченные ученики Карла Павловича, — замахал он руками.

— Которые, надеюсь, превзойдут своего учителя, — засмеялся Карл Павлович. — На Тараса я возлагаю большие надежды, у него есть что-то свое. Вот у меня в младшем классе начинает учиться один парень, Федотов, тоже интересный! Нет, Василий Андреевич, пусть они будут ближе к жизни, к земному.

Тарас был ближе к жизни, чем его учителя.

Разглядывая картину Тараса «Мальчик, который делится милостыней с собакой», зрители говорили: «Откуда в этом молодом художнике столько мудрости, столько глубокого понимания жизни?»

Но ведь не все знали, какой трудный и тяжелый путь прошел этот парень с серыми живыми, жадными к знаниям глазами. Недаром Брюллов выделял его из всех своих учеников, и теперь чуть ли не больше Аполлона Мокрицкого Тарас был своим человеком в «портике» Великого Карла.

Какие чудесные вечера проводили они там!

— Ну-с, молодые люди, — обращался к ним Карл Павлович. — Извольте доложить, как провели сегодня день?

— Необыкновенно, — отвечал увлеченно Мокрицкий. — Вдвоем с Тарасом мы ходили сегодня в Эрмитаж. Я никогда не имел такого удовольствия, как сегодня.

— Это хорошо, — похвалил маэстро. — Художникам надо ходить в Эрмитаж чаще, чем на почту. Необходимо всматриваться, надо привыкать к вещам первоклассных мастеров.

Молодые люди, подталкивая друг друга, садились довольные на краешек красного дивана, на который ложился в своей излюбленной позе маэстро. Они знали, что сейчас начнется интересная своеобразная лекция.

— Я выше всех ставлю Веласкеса, Корреджио, Рубенса, Ван Дейка. Обратили ли вы внимание у Веласкеса на невероятную лепку, правду колорита, мягкость тела и характера выражения? Его мастерство владения кистью несравненно. Его свежесть и сочность живописи исчезает при медленной, несмелой, кропотливой работе. Люблю я Веласкеса.

А Корреджио? Он чувствовал божественную гармонию в колорите и такую грацию движения и экспрессию, такую тонкость рисунка, что кажется, они написаны рукою ангела…

Как любили ученики эти неожиданные характеристики! Карл Павлович увлекался и говорил далее:

— Рубенс молодец, он не стремится нравиться и не старается обмануть зрителя правдоподобием, а просто доволен тем, что богатый, одевается пышно и красиво, потому что это ему к лицу. Не всегда он строгий к истине. В его картинах роскошный пир для глаз! Но у богача на пирах ешь-пей, только разум не пропей! Смотрите, у Рубенса пируйте, но с ним не тягайтесь и ему не следуйте… Вот Ван Дейк — попировал у Рубенса — и достаточно. Ограничив свои траты, жил разумно, честно, для потех и интереса других. Такую жизнь и вам, друзья, советую брать за образец. Спасибо ему, хорошему человеку!

Тарасу больше по душе был Рембрандт. И о нем немало говорил Брюллов.

Уже начиналась ночь, а молодые люди никак не могли покинуть своего маэстро, который был как раз в настроении.

— Вы не поверите, — делился он своими сокровенными мыслями, — как тяжело создать настоящую, хорошую вещь. Тяжело кораблю бороться в открытом море с волнами, но ему доверены жизни сотен живых людей. А после счастливого плавания встретят его выстрелами пушек, радостными криками и торжественно ведут в порт, где он будет отдыхать до следующего плавания. Так и художник с новой картиной.

Даже когда маэстро уже собрался лечь спать, он не отпустил учеников. Еще Тарас должен был почитать вслух перевод нового французского романа Гюго — потом Карл Павлович рассказывал о своем путешествии по Италии, Греции и, развеселившись воспоминаниями, начал перед Аполлоном и Тарасом показывать не только людей, но даже и животных. С необычайной живостью вскакивал он с дивана, скручивался на ковре и изображал щенка, который спит на соломе. Ученики смеялись так громко, что камердинер Лукьян вбежал в комнату, чтобы узнать, не случилось ли чего.

Вот из-за этой живости, непосредственности и был им мил их маэстро, а Тарасу особенно из-за его независимости и свободолюбия.

Тарас знал, что император Николай давно хочет иметь свой портрет кисти Брюллова. Брюллов долго это оттягивал. Наконец назначил сеанс, подождал несколько минут и уехал из дома, приказав домашним:

— Если придет царь, передайте ему, что я ждал его, но, зная его аккуратность, был уверен, что он не приедет.

Царь приехал через двадцать минут. Ему точно передали, как приказал Брюллов.

— Какой нетерпеливый человек! — процедил царь сквозь зубы и больше не приезжал и не напоминал о портрете.

Но даже Тарас и Мокрицкий, привычные к дурачествам своего маэстро, были озадачены, когда в Академию приехал цесаревич и зашел в «портик». Брюллов даже не вышел, а послал к нему своих учеников — Тараса Шевченка и Мокрицкого.

Молодые художники водили цесаревича по мастерской, показывая картины, немного волновались, что Брюллов может быть чем-то недовольным. Но все получилось хорошо. Брюллов был рад, что ребята выполнили все за него, а они давились от смеха, вспоминая этот пышный визит.

Тараса увлекала такая свободолюбивая независимость его Великого Карла. Брюллов демонстративно не носил жалованные ему награды, он не захотел возглавить официальное, руководимое Николаем Первым, направление в искусстве. Это место занял художник Бруни.

— Как он изменился, — говорил Карл Павлович, — ведь он был когда-то передовым художником, казалось — он будет ломать академические традиции, а теперь он очень далек от жизни, от натуры. Он хочет поддержать своими картинами самодержавие и церковь. Вы уже видели «Медного змея»?

— Конечно! — откликнулся Тарас. — Это просто толпа грубо подрисованных актеров и актрис. Хотя картина колоссальная, но впечатления никакого.

— Сухая, холодная картина, — подтвердил и Мокрицкий. — В ней чувствуется какая-то слепая вера в страшную божественную силу, без капли человеческого разума. Мистика и больше ничего!

— Разве можно ее сравнить с «Последним днем Помпеи»!.. — сказал Тарас уже наедине с товарищем. — А еще хотел нашего Карла затмить!

— Царю-то он, правда, больше угодил! — заметил Сошенко.

— Но не нам, не нам! — засмеялся Тарас, обнимая друзей.

— Вот еще приедет мой друг Вася Штернберг, — сказал Мокрицкий Тарасу, — тогда совсем нам с тобой будет хорошо.

— Быстрее бы приехал Вася Штернберг, — озабоченно сказал Сошенко. — Я тогда бы спокойно уехал из Петербурга.

Он собирался вернуться на Украину, стать учителем рисования. Но ему хотелось до отъезда устроить так, чтобы Тарас жил с его другом Васей Штернбергом.

О Штернберге Тарас слышал от Брюллова и от других художников. Он знал, что Штернберг поехал на Украину писать этюды, и ждал его с нетерпением. Сошенко писал и Штернбергу о Тарасе.

Неожиданно ночью кто-то постучал и зашел в комнату. Он еще не успел назвать себя, как Тарас спросил:

— Штернберг? Вася Штернберг?

— Он самый! — засмеялся парень с круглым, по-детски приветным лицом. И Тарас бросился ему на шею.

— Ты ж с Украины! Друг мой! Ну, говори, где ты там был, что привез с собой? Я ж не был там много-много лет…

Он помог парню сбросить тяжелую теплую шубу, размотать шарф.

— Я влюблен в Украину! — сказал Вася Штернберг. — Я не мог оторваться от ее мягких, нежных пейзажей.

Тарас сразу хотел напоить приезжего чаем, и посмотреть рисунки, и выслушать все о далекой Украине, но, как это обычно бывает при встрече друзей, начав разговор, они забыли и о чае, и об ужине.

Дружба, взаимная любовь родились с первых же минут.

— Ты не представляешь, какое чудесное было у меня путешествие, — рассказывал Вася Штернберг. — Почти все лето я провел с Михаилом Ивановичем Глинкой в Качанивке, у пана Тарновского. Ты же знаешь Михаила Ивановича?

— Да, я видел его несколько раз у Карла Павловича, у Кукольников. Карл Павлович его очень любит и уважает.

— Его нельзя не любить! А его музыка! Он гениальный! Это же первый российский композитор, который создал такую величественную вещь.

— Я очень люблю и эту оперу, и все его музыкальные вещи. Мы с Карлом Павловичем много раз слушали оперу в театре.

— А сейчас он работает над не менее прекрасной и выдающейся вещью — «Руслан и Людмила» Пушкина. Он говорил, что это была еще мечта Александра Сергеевича — написать либретто для оперы Глинки. Какая жалость, что он не успел! В Качанивке Николаю Маркевичу приходилось дописывать слова либретто. Сколько прекрасных арий, хоров родилось там на моих глазах. Это было божественно!

— А как оказался на Украине Глинка?

— Он поехал набирать певцов для придворной капеллы. О, какой там певучий народ! Соловьи! А сколько настоящих соловьев я слушал весной в прекрасном качановском парке. — И вдруг Вася смутился и умолк. Какая-то тень набежала на его ясное лицо, как будто с качановскими соловьями было связано еще что-то — и грустное, и прекрасное.

Тарас, чувствительный и деликатный, заметил это, но Вася тряхнул чубом, как будто отогнал от себя воспоминания.

— Вот с кем тебе надо обязательно познакомиться — с Семеном Гулак-Артемовским! Ну и бас, я тебе скажу, ну и голосина! Какой красоты! Я убежден, что весь Санкт-Петербург будет побежденный им. А что за человек! Веселый, добродушный, дружеский. Он не хотел ехать в Петербург. Говорил: «Я там загрущу, привык я к раздолью!» Друзья с Киевского хора, где он пел, все плакали, как малые дети, когда он с Глинкой отъезжали. Обязательно, обязательно пойдем послушаем его! Он уже здесь, в Петербурге. Как он поет украинские песни! Вся природа Украины встает перед тобой, запорожские казаки оживают… Но я хотел тебе рассказать о «Руслане и Людмиле». Мы часто за полночь засиживались в оранжерее, где жил Михаил Иванович. А моя резиденция был «фонарик» — вот посмотри на рисунок.

Вася достал из чемодана портфель и быстро нашел нужный картон.

— Это этюд, а картину я подарил Михаилу Ивановичу. Это я сижу за мольбертом, это Михаил Иванович, а это Маркевич пишет слова к либретто. Он историк Украины, Маркевич, этнограф, вместе с Глинкой закончил пансион. И с ним я тебя обязательно познакомлю.

— Ты там очень хорошо провел время, в этой Качанивке, как я вижу, и очень плодотворно. Вон сколько сделал! — заметил Тарас.

— О, да! Глинка говорил, что он нигде еще не работал с такой охотой, как на Украине. Он прислушивался к песням девушек, старых кобзарей. У пана Тарновского неплохой свой оркестр, и там исполняли все, что Глинка написал для «Руслана и Людмилы».

— А кто этот пан Тарновский?

— Как тебе сказать? Очень богатый пан — 9000 крепостных, огромное хозяйство, дворец. Я бы не сказал, что сам разбирается в искусстве, но любит «покровительствовать». Ему было приятно, что Глинка гостит у него, что придворная капелла будет петь сначала в его церкви, в его зале. Он бывает сам часто в Петербурге, и я познакомлю с ним. Он любит искусство.

— Он старый?

— Не очень, лет под пятьдесят.

— Дети есть?

— Нет, но у него живут его племянницы… девочки… — Вася снова вдруг смутился и умолк.

— И племянницы тоже бывают в Петербурге? — вроде ничего не заметив, спросил Тарас.

— Не знаю, приедет ли этой зимой, — сказал Вася.

Он так и сказал «приедет» а «не приедут», потому что перед глазами была только одна из племянниц…

Позже Вася рассказал историю любви своей. История самая обыкновенная. Он влюбился в старшую племянницу Тарновского, а та хоть и отвечала ему тем же, но в деле брака предпочла ему какого-то лысого доктора Бурцева.

Они говорили, говорили без конца, наконец на полуслове голова Штернберга склонилась на подушку Тарасовой кровати, где он сидел, и юноша уснул крепким сном с улыбкой на лице.

«Есть на свете такие счастливые люди, — думал Тарас, глядя на открытое, искреннее лицо Васи. — Им не нужна никакая рекомендация. Не успеешь и опомниться, а становишься с ними уже родным, без наименьшего усилия с твоей стороны. А есть и такие несчастнейшие люди, с которыми с семи печек хлеба съешь, а все-таки не дознаешься, что оно такое — человек или амфибия? Подальше от таких!» Он сразу почувствовал, что Вася Штернберг именно принадлежит к первой категории.

Тарас вдруг улыбнулся, схватил карандаш и набросал портрет неожиданного друга.

Потом Тарас стал рассматривать все, что было в портфеле Штернберга. Он был в восторге от увиденного. И какое множество рисунков, и как все прекрасно. На маленьком лоскутке серенькой оберточной бумаги проведена горизонтально линия, на первом плане ветряная мельница, пара волов около телеги, нагруженной мешками. Все это не нарисовано, а только намек, но какая прелесть! Очей не отведешь. Или под тенью развесистой вербы у самого берега беленькая, соломой крытая хатка вся отразилась в воде, как в зеркале. Под хаткою старушка, а на воде утки плавают. Вот и вся картина, и какая полная, живая картина!..

Они стали жить вместе. Может быть, со Штернбергом подружился Тарас сильнее, чем с другими, потому что встретился с ним уже свободным и чувствовал с ним себя равным.

— А когда закончим Академию, — увлеченно говорил Тарас, — поедем на Украину.

— А за границу? — спрашивал Штернберг.

— И за границу надо, и желание есть! Но сначала на Украину. Отобразим всю ее жизнь, наши речки, гаи, наших людей, картины из истории. И знаешь, надо распространять гравюры, тогда все люди, в каждой хате, смогут знакомиться с высоким искусством живописи.

А пока что учились. Бегали на лекции, иногда подрабатывали, рисуя портреты, иллюстрации для журналов, иногда сидели без денег, иногда отмечали праздники без всякого повода, например, покупку… лампы! Веселый был праздник в честь лампы.

Об этой дешевой, обыкновенной лампе долго мечтали Тарас и Штернберг. Наконец, получив деньги за работу, купили-таки лампу, торжественно принесли домой, и так не терпелось им опробовать ее, что зажгли ее среди белого дня. Важно уселись и серьезно делали вид, что без этого освещения читать невозможно.

— Вы что, с ума сошли? — рассмеялся их товарищ по Академии Петровский, зайдя в комнату.

— Видишь, лампу купили! — сказал с детской гордостью Штернберг.

— Ну, так надо окропить, если такой праздник! — проговорил Петровский. — Друзья, не откручивайтесь.

— Оно и правда, надо! — согласился Тарас.

— А деньги еще остались? — спросил хозяйственно Штернберг.

И деньги, и еда были у них общими. Тарас вывернул карманы.

— Черта с два! — вздохнул он. — На чай и сухари хватит.

— Ну, прощаю на этот раз — будем пить чай с сухарями и твоими, Тарас, песнями.

Все знали, что Тарас любит музыку, пение.

Вот так весело отпраздновали покупку лампы.

На шутку, на всякие выходки ребята были мастерами. Петровский, который жил во дворе Академии, как раз работал над картиной «Агарь в пустыне». Он уговорил позировать ему тихую скромную девушку — дочь сторожа, но нужны были крылья для ангела, который является к Агарь.

— Надо купить гусака, — решил он. — Гусиное крыло будет моделью.

Поскольку денег не было, то Петровский надел шинель и пошел на другой конец города к матери за рублем.

Но друзья — в том числе и Тарас — решили, что это будет несправедливо: покупать гусака, когда все сидят без копейки. Рубль был незамедлительно конфискован, и на столе появился ужин.

— Разбойники! — патетически поднял руки вверх Петровский. — Где я теперь возьму крылья ангела? Я в срок не сдам программу.

— Подожди, — вдруг сообразил Тарас. — Сейчас будут тебе крылья ангела.

Через несколько минут он возвратился, пряча под полой здоровенного гусака. Гусак бился огромными крыльями и вытягивал шею. Но шею бедолаге немедленно скрутили, а крылья отрезали.

— Чем тебе не ангел! — смеялся Тарас, нацепив себе крылья на плечи.

— Где ты его взял? — допытывались друзья.

— А там, за садом Академии, пасутся.

— Так то же коменданта!

— Ну, бог с ним, поквитаемся.

На другой день, получив деньги в журнале за иллюстрации, Тарас торжественно понес рубль за гусака коменданту и отдал с таким вежливым поклоном, что тот не успел и рассердиться. Да и зачем было сердиться, когда рубль — вполне хорошая цена — был в его руке.

Академия, лекции, работа, товарищеские вечеринки, встречи со старшими друзьями — Брюлловым, Жуковским, Виельгорским, Григоровичем, Гребенкой, новые знакомые — это были счастливые, светлые годы жизни Тараса.

Теперь он сам был на Олимпе, рядом с ними, своими друзьями. Нет! Для него это не был Олимп. На эту гору он поднялся с самого низа, путь был тяжелым, нетореный, и, взойдя на гору, он не забыл его. Наоборот, с горы он увидел намного больше, чем все его друзья, учителя, ибо кроме того чистого знания науки, искусства, литературы, что имели они и передавали ему, — вооруженный этим, он еще сильнее понял, еще ярче видел страшные контрасты жизни и не мог безразлично относиться к этому, ему мало было отображать это в линиях и красках. Его энергия, сила протеста искала другой выход. И не в живописи, а в поэтическом слове он чувствовал наибольшую свою силу.

Где-то там, на Украине, его родные братья и сестры… Как давно он их не видел!..

«Никита, родной брат!» — пишет вечером, оставшись один, Тарас письмо в далекую Кириловку.

Как живут они — спрашивает, просит писать.

«…А теперь о себе скажу вот что: слава богу милосердному, живой, здоровый, учусь рисовать. Когда случится — зарабатываю деньги. На той неделе заработал немного, то и тебе посылаю 25 рублей. А если будет больше, то еще пришлю. Как видишь, живу, учусь, никому не кланяюсь…

Большое счастье быть свободным человеком. Делаешь, что хочешь, никто тебя не остановит. Кланяйся всем родственникам от меня, особенно деду, если еще живой, здоровый. Скажи, пусть не умирает, скоро увидимся. Поцелуй брата Иосифа, как я его поцеловал бы, и сестер Катерину, Ирину и Марусю, и скажи, пожалуйста, как и где она живет, одета ли, обута ли. Купи ей что-нибудь к святкам с этих грошей, что я тебе посылаю, — пока что, а то я буду присылать ей отдельно, когда будут у меня деньги».

…Маленькая слепая девочка — сестричка Маруся, как будто протягивает к нему грязные худенькие ручки. Он всегда жалел ее. Когда случалось заработать какой-нибудь пятак, покупал конфету или бублик… Разумная Иринка, верный друг детства, кучерявая, ясная, как солнышко, Оксаночка. Какие они сейчас? Что с ними?.. Что может быть с ними, крепостными девчатами? Разве сменилось что-то в Кириловке?.. Бурьяны, как чаща, возле его первой школы… Сколько раз прятался он там от пьяного дьяка. В последнее время каждую ночь видит он их во сне — братьев, сестер, родную Кириловку.

Тарас тяжело вздыхает.

«…Пожалуйста, пиши мне по-нашему… Пусть хоть через бумагу услышу родное слово, пусть хоть раз поплачу веселыми слезами…»

…Нет, ни на одну минуту не забывает он, уже свободный, что они еще несчастные крепостные. Ни на одну минуту не забывает он далекую Украину. Безграничные широкие степи. Прекрасна Украина во всей своей задумчивой красе. Белые хатки над прудами, над речками. Но сколько горя, сколько слез в этих хатах!

Красавицы-девчата расцветают, как полевые цветы, а что ждет их, кроме несчастья, надругательства, беспросветного труда, унижения. Так было с мамой, с милой сестрой Катей, ее подругами.

Перед глазами высокие могилы, свидетели далекой старины, восстаний гайдамаков, крестьян за свободу. Только слепые кобзари поют о них угнетенным людям. Тараса охватывает какое-то незнакомое волнение.

Задумчивый, отчужденный от всего, сидит он в своей комнате «под небесами» с полукруглым окном, с мольбертом и стареньким стулом-калекой. На столе разбросан его инструмент художника — кисти, краски, эскизы, этюды и много бумаг, исписанных мелким, неразборчивым почерком.

Он знает, что надо рисовать, надо настойчиво работать над своей академической программой, но он не может себя удержать, он бросает начатый рисунок и хватает кусок бумаги, а когда под рукою нет чистого, он пишет на клочках, где случится, даже на обоях, то, что родилось неожиданно в его голове.

Високії ті могили Чорніють, як гори, Та про волю нишком в полі З вітрами говорять.

Ему хочется написать обо всем, что он вспоминает, о чем думает, переживает. За этим застает его Сошенко. В это время подошел к окну слепой загорелый нищий с поводырем. Сошенко взял со стола медную монету, чтобы подать.

— Стой, что это ты ему даешь?

— Вот, медяк…

— Вот еще! Черт знает что!

И в тот же миг взял со стола полимпериала и подал нищему. Слепой пощупал монету и, спросив что-то у своего поводыря, протянул руку в окно с полимпериалом.

— Благодарю вас, господин, — сказал он, — но я этого не возьму, пусть ему всякая всячина. У старцев таких денег не бывает. Возьмите монету себе. А мне дайте кусок хлеба…

— Вот видишь, что значит нищета! — сказал Тарас. — И денег боится больших, потому что их только панам можно иметь.

Тарас дал нищему полрубля. Тот с благодарностью поклонился и ушел.

— Вот послушай, Соха, — неожиданно восторженно воскликнул Тарас, — вот послушай, что я написал:

Нащо мені чорні брови, Нащо карі очі, Нащо літа молодії Веселі, дівочі?

— Да отвяжись ты со своими никчемными стихами, — пренебрежительно говорит Сошенко. — Почему ты настоящим делом не занимаешься? Как у тебя программа продвигается?

Тарас чешет застенчиво затылок.

— Соха, я задумал написать большую поэму — про девушку, которую обманул москаль, как ее из дому выгнали, как она с ребенком мыкалась…

— А кто рисовать будет за тебя? — перебивает его Сошенко. — Брось, Тарас, эти глупости!

Позже приятели упрекали Сошенко:

— Не грешно ли было вам, Иван Максимович, преследовать Шевченко за поэзию? Вам следовало бы поощрять его занятия, а не браниться!

— А кто ж его знал, — оправдывался обыкновенно Сошенко, — что из него получится такой великий поэт? И все-таки я стою на своем: если бы он кинул тогда свои вирши, так был бы еще более великим живописцем…

Тарас окончательно разошелся с Сошенко благодаря одной молодой натурщице, Амалии Клоберг, которую любил Сошенко и которую отбил у него поэт. Тарас влюбился в девушку и их отношения имели продолжение. Сохранился и портрет этой девушки, выполненный Тарасом.

Шевченко и не думал бросать живописи. В том же году он снова был награжден советом академии серебряной медалью «за первый опыт его в живописи масляными красками — картину „Нищий мальчик, дающий хлеб собаке“; сверх того, положено объявить ему похвалу».

Очередную награду получил Тарас и за картину «Цыганка-гадалка». Тогда же он начал работать над картинами маслом «Катерина» и «Крестьянская семья» и над книжной иллюстрацией.

Рисунки Шевченко встречаются в сборнике «Сто русских литераторов» (к рассказу Н. Надеждина «Сила воли»), в непериодическом прогрессивном издании Александра Башуцкого «Наши, списанные с натуры русскими», в книгах Николая Полевого «Русские полководцы» и «История Суворова».

Но Тарас не мог бросить и писать стихи. Все чаще и чаще брался он за перо. Это было его наисильнейшее призвание, сильнее всего.

Свобода, которую наконец он имел, подарила ему и огромное вдохновение, и силу слова.

То, что только пробуждалось в нем, когда он в Летнем саду белыми петербургскими ночами пробовал писать свои первые стихотворения, теперь прорвалось, как весенний стремительный поток.

Он ими, своими строками, бросал вызов.

Затоплю недолю Дрібними сльозами, Затопчу неволю Босими ногами! Тоді я веселий, Тоді я багатий, Як буде серденько По волі гуляти!

Он таки написал задуманную поэму. Обычная история, такая, какие часто случались у него на глазах, выросла в глубокую трагедию девушки из народа, трагедию матери, трагедию ребенка, брошенного отцом.

Он всем сердцем встал на ее защиту, протестуя против лживой морали и крепостных обычаев. Он оскорбился недостойным поведением людей.

Кого бог кара на світі, То й вони карають… Люди гнуться, як ті лози, Куди вітер віє. Сиротині сонце світить, (Світить, та не гріє), — Люди б сонце заступили, Якби мали силу, Щоб сироті не світило, Сльози не сушило.

Он писал и не знал, что тысячи женщин будут поливать слезами его искренние, его гневные строки, его «Катерину».

Это было одним из первых его великих произведений — поэм.

«Я посвящу свою „Катерину“ Жуковскому, — подумал Тарас, — на память о незабываемом дне моего освобождения, в благодарность за его участие и сочувствие. А еще потому, что и Василий Андреевич незаконно рожденный ребенок, мать которого узнала не меньше горя, чем героиня поэмы…»

Он писал еще и еще, как будто он только вчера вернулся с Украины и не расставался никогда с ее обездоленным народом, жил его болью и его надеждами. К ним, темным, забитым крепостным беднякам, обращал он свои слова. Родной Украине писал он:

Думи мої, думи мої, Квіти мої, діти! Виростав вас, доглядав вас Де ж мені вас діти?.. В Україну ідіть, діти! В нашу Україну, Попідтинню сиротами, А я — тут загину. …….. Привітай же, моя ненько! Моя Україно! Моїх діток нерозумних, Як свою дитину.

Тарас всегда интересовался историческим прошлым Украины. В печатных источниках об этом мало говорилось, и не всегда они верно освещали события и анализировали их.

Но многое услышал Тарас в детстве от старого деда Ивана, слышал пение — думы слепых кобзарей, и в сознании его рисовались романтично закрашенные картины героического прошлого, борьбы украинского народа за свободу. Так родились у него небольшие поэмы «Иван Подкова», «Тарасова ночь». Но он не только любовался прошлым, не только старое его привлекало; в каждом сочинении он болел и страдал за то, что делается сегодня, — это отличало его сочинения от спокойных невразумительных стихов других поэтов…

О стихах Тараса знали всего несколько самых близких друзей и, может быть, еще долго не узнали бы о них широко, если бы не случай.

Произошел он в конце 1839 года. Шевченко писал портрет полтавского помещика Мартоса. Мартос приходил позировать Шевченко. Однажды Мартос заметил на полу комнаты исписанный клочок бумаги. Он поднял его — и прочел украинские стихи, поразившие Мартоса ясностью языка, певучестью, скорбью о судьбе Украины. Это был отрывок «Тарасовой ночи».

— Что это? — спросил Мартос. — Чьи это стихи?

— Мои, — неохотно ответил Шевченко. — Так… Баловство. Когда плохо делается на сердце, я и начинаю портить бумагу. У меня их много, этих стихов.

— А можно полюбопытствовать? — спросил Мартос.

Шевченко вытащил из-под кровати корзину, доверху набитую изорванными скомканными листами, исписанными неправильным почерком.

— Вот все мое добро, — сказал Тарас. — Тут сам черт вывихнет лапу.

Мартос начал разбирать рукописи. Шевченко смотрел на него с недоумением. Рукописи были в таком беспорядке, что Мартос не мог в них разобраться. Он взял их с собой, чтобы дома привести в порядок, и ушел.

Но пошел он не домой, а к писателю Гребенке. Они вдвоем разобрали рукописи, прочли их и долго молчали. Они были потрясены. Впервые они узнали о существовании большого народного поэта, чьи стихи были так неотделимы от страданий и мыслей народных, что даже не верилось, что они написаны одним человеком, а не созданы всем народом в течение многих лет на шляхах, на полях Украины.

Молчат горы, стонет море, Могилы в тумане. Стонут дети казацкие Во вражеском стане.

На следующий день Мартос снова пришел к Тарасу позировать для портрета. Тарас молчал. Молчал и Мартос. Он ждал, когда Тарас спросит о стихах. Но Тарас был угрюм, работал с ожесточением и не говорил ни слова. Наконец Мартос не выдержал.

— Прочел я ваши стихи, Тарас Григорьевич, — сказал он.

Шевченко молчал.

— Великолепные стихи! Их надо тотчас напечатать.

Шевченко испугался.

— Что вы! — заговорил он быстро и недовольно. — Какие это стихи! Засмеют меня за эти стихи, а то, пожалуй, и побьют поэты.

С большим трудом Мартосу удалось добиться от Шевченко разрешения напечатать стихи отдельной книгой…

О случившемся Тарас поделился с Васей Штернбергом.

— Как ты назвал книгу? — спросил Штернберг.

— «Кобзарь»… Пусть будет «Кобзарь».

Почему так назвал свой первый сборник Шевченко? Кобзарями на Украине называли народных странствующих певцов-музыкантов, которые ходили из села в село и под звуки старинного инструмента пели свои песни. Чаще всего пели кобзари о горькой доле народной, напоминали о различных исторических событиях из жизни народа… Шевченко назвал свой сборник «Кобзарь», так как и его стихи перекликались с теми горькими песнями. Впоследствии народ прозвал и самого Шевченко великим Кобзарем.

— А ты мне нарисуешь кобзаря? — спросил Тарас друга.

Штернберг любил Украину, чувствовал, как настоящий художник, ее природу. Он мог нарисовать одно наклоненное дерево, одну мельницу, или пару волов круторогих, но так нарисовать, чтоб ощутить за ними безбрежные степи и всю поэзию родной страны. Недаром, разглядывая эскизы, которые он привез с Украины, Великий Карл расцеловал его и сам мечтал поехать на Украину, пожить где-нибудь на берегу Днепра.

И Штернберг нарисовал для первой книги своего друга Тараса рисунок. Сидит старый слепой кобзарь на завалинке, кобза возле него, смотрит на кобзаря внимательными глазами маленький мальчик в соломенной шляпе.

— Спасибо тебе, брат, — сказал Тарас и крепко обнял друга.

Долго молча смотрел на рисунок. Напоминал он ему детство и столетнего деда Ивана, и его самого, непоседу, всем интересующегося мальчика.

Первая книга! Первый «Кобзарь»! С каким нетерпением ждет его выхода Тарас. Эх, жаль, нет Штернберга! По весне обнялся с ним Тарас в последний раз на набережной Невы, стоял долго, пока тот поднялся на корабль, с ним еще знакомый художник-маринист Айвазовский, — поехали счастливые в Италию.

— Не забудь меня, Вася!

В «Кобзаре» было стихотворение в четыре строки, посвященное В.И. Штернбергу:

Поїдеш далеко, Побачиш багато; Задивишся, зажуришся, — Згадай мене, брате!

Вася махал с палубы шляпой, кричал:

— Заканчивай Академию! Буду ждать тебя в Риме! Вышли «Кобзаря» сразу же, как выйдет! До свидания, Тарасику!

До свидания! Конечно, до свидания! Тогда думалось — увидится и в Риме, и на Украине, и в родной Академии… Но жизнь внесет свои коррективы: больше им не суждено было встретиться. Василий Штернберг вскоре заболел и умер в Италии…

В это время круг знакомств Тараса очень расширился. Он начал больше встречаться с литераторами. В Петербурге были разные кружки, литературно-музыкальные салоны. Собирались у старого графа Виельгорского, у графа Федора Толстого, у Кукольников, у редактора «Художественной газеты» Струговщикова. Младшее поколение любило собираться у Панаева и Гребенки.

У Гребенки Тарас впервые услышал о Белинском, талантливом молодом критике, о котором Панаев говорил с большим запалом. Действительно, статьи его обращали внимание всех, кто более-менее интересовался литературой.

Тарас увидел Белинского на вечере у Струговщикова. Вообще это был замечательный вечер в апреле 1840 года. Собралось много знакомых и, конечно, Великий Карл.

Зашел человек лет 32-х, худощавый. Со строгим лицом.

— Это Белинский, — сказал Маркевич Тарасу.

Белинский долго сидел молча, в стороне; но его вовлекли в разговор Сологуб и Панаев. Тарасу очень хотелось послушать, о чем они говорят.

До Тараса дошла фраза Белинского:

— Если у искусства отнять право служить общественным интересам — это значит не возвеличивать его, а уничтожать. Это же лишит его живой силы, мысли, это значит сделать его игрушкою пустозвонов.

Тарас придвинулся ближе. Эта мысль захватила его.

«Я теперь не пропущу в журналах ни одной статьи Белинского», — подумал Тарас.

Заговорили о Лермонтове — дело его с дуэлью только-только нашумело в Петербурге.

— Снова его, бедного, в ссылку на Кавказ, — заметил Панаев. — Вы виделись с ним недавно, Виссарион Григорьевич?

— Да, я был у него в ордонансгаузе, когда он сидел там за эту дурную дуэль. Теперь он на меня произвел совсем другое впечатление, чем раньше.

В суровых серых глазах Белинского что-то потеплело.

— Это будет второй Пушкин! — заметил кто-то.

— Скорее Байрон!

— Нет, — возразил Белинский. — Это не Пушкин и не Байрон! Это — Лермонтов. Даже сегодня, когда он еще совсем молодой и только начал свой литературный путь, он сделал так много, и скоро его имя станет народным…

В 1840 году в типографии Фишера в Санкт-Петербурге вышел первый «Кобзарь» Тараса Шевченко.

— Поздравляю, Тарас, от всего сердца! — обнял его Евгений Павлович Гребенка.

Что же скажут о нем, как примут?

Вскоре Гребенка его извещает: «Прочитай „Отечественные записки“ № 5».

Тарас волнуется сильнее, чем перед сдачею программ в Академии.

В этом номере напечатаны стихи Лермонтова, Кольцова, повесть Панаева. Тарас ищет раздел «библиографическая хроника».

«Имя г. Шевченко, если не ошибаемся, в первый раз еще появляется в русской литературе, и нам тем приятнее было встретить его на книжке, в полной мере заслуживающей одобрения критики».

Ну, значит можно спокойно читать дальше достаточно большую рецензию. Вот цитаты из его стихотворений и похвала Штернбергу за рисунок, а главное, одобряют то, что стихи его «так безыскусственны, что вы их легко примете за народные песни и легенды малороссиян, это одно уже говорит в их пользу».

Кто написал эту статью? Подписи нет. Но Панаев говорил, что отделом библиографии там ведает теперь Белинский, так что он по крайней мере знает о статье и с ней согласен.

В кафе на Невском Тарас быстро просматривает свежие номера газет. Вот еще рецензия в «Литературной газете»:

«В стихах Т.Г. Шевченко много огня, много чувств глубоких, везде в них горячая любовь к родине. Его картины верны с натурой и блещут яркими живыми красками.

Вообще в авторе этих малороссийских стихотворений виден талант неподдельный».

Довольный Гребенка каждый раз при встрече как будто дразнит:

— Прочитай «Современник». Видишь, литературный Петербург принял «Кобзаря».

Да, «Кобзаря» приняли в Петербурге. На очередной вечеринке у Гребенки шумно поздравляет Панаев, басом поет «многая лета» Гулак-Артемовский, что уже очаровал «на Большом театре» весь Санкт-Петербург, а Гребенка улыбается:

— Что ж, «Тарас был парубок моторный». Что не говорите, а такого еще не было в нашей поэзии. И в моем альманахе «Ластивка» будут новые произведения нашего милого Кобзаря.

Вот и с Украины прилетела первая весточка. Пишет «коханому паночку Тарасу Григоровичу Шевченку» старый Квитка-Основьяненко:

«Господи милостивый, читаю… Ну, ну. Бодай ви мене не злюбили, коли брешу: волосся в мене на голові, що вже його небагацько та й те навстопудилось, а біля серця так щось і щемить, ув очах зеленіє… Дивлюся… Жіночка моя хусточкою очиці витирає… так читали й плакали…»

На Украине появление «Кобзаря» произвело впечатление потрясающее. Читали, плакали и даже стихи неизвестному кобзарю посвящали на далекой Украине.

Его выучивали наизусть, над ним плакали, его хранили в сундуках. Чудесным казалось, что из северного Петербурга раздался свободный голос бывшего раба-украинца, и голос этот прозвучал по всей стране как плач о бедняках, как призыв к освобождению от рабства.

А народ, простой народ… О! Читали все, кто только был грамотный.

И Тарас почувствовал еще большую, кровную связь с теми, для кого писал. И большую ответственность перед ними. И почувствовал, что он не сирота, не одинокий — он кобзарь своего народа.

Тогда Тарас еще не знал, что «своими стихами он сам себе кует кандалы». Узнал он об этом через несколько лет, в Петропавловской крепости. Со времени выхода «Кобзаря» Третье отделение уже тайно следило за поэтом…

Брюллов часто говорил Тарасу:

— Всю жизнь мечтаю написать картину из русской истории. Сколько героизма проявил народ в борьбе с врагами, что пытались захватить нашу землю. В Москве я думал, что напишу картину, посвященную Москве. Но сейчас другой сюжет волнует меня.

Вечерами он все время что-то рисовал, набрасывал на картон. Тарас понимал, что учитель задумал большую картину.

Как-то утром в коридоре Академии Брюллова встретил Струговщиков. Карл Павлович был в возбужденном состоянии. Мальчик Липин, его «сынок», тащил целую кучу инструментов художника.

— Идем на осаду Пскова, — заявил Брюллов. — Помнишь, я показывал тебе эскиз. Буду работать в большой мастерской, никого не буду пускать. Ты уж будь другом, посылай с моим Лукьяном по две чашки кофе, два яйца и тарелку супа. И никому ни-ни! Ну, начнем благословясь!

Тарас был занят своими академическими занятиями, и ждал, когда Брюллов сам покажет ему свою работу. И вот, недели через две Брюллов зашел к нему в серой рабочей блузе, с кистью в вымазанных краской руках. Тарас глянул на него и рассмеялся — маэстро похудел, зарос бородой, но глаза блестели.

— Ну, что вы наделали за это время? Показывайте все и пойдем ко мне. Я вам свою программу покажу!

Тарас с боязнью вошел в мастерскую и остановился, пораженный, перед огромным полотном. Живая осада Пскова была перед ним!

Так вот на каком героическом эпизоде защиты своей родины остановился Брюллов! Для этого он читал и перечитывал историю Карамзина, летописи, ездил в прошлом году в Псков, набрасывал многочисленные эскизы.

Он стоял перед картиной, и воображение дорисовывало и рассказывало о том, чего не успел сделать Брюллов. Ведь написать что-то большое из героического прошлого своего народа было также и его мечтою!

А чем не величественны те страницы истории: народные восстания против иностранных захватчиков, гайдамаки, о которых рассказывал дед Иван, о которых поют слепые кобзари?

Все сильнее и глубже задумывался Тарас над судьбой своего украинского народа, над кровной связью его с русским, над связью с другими славянскими народами.

Он теперь внимательно просматривал журналы и в «Отечественных записках» натолкнулся на статью Иоанна Колара — «О литературной взаимосвязи между племенами и наречиями славянскими».

Это были лирические рассуждения одного из знаменитых ученых-славянистов. Гребенка и другие литераторы восхищались этой статьей. Много чего в ней нравилось и Тарасу, особенно мысли о едином корне славянских народов. «Славянский народ стремится к своему начальному единству, как растение, что достигло цвета и плода, — до своего семени и зерна».

«Много он хорошего написал, — думал Тарас, — этот ученый муж, но слишком уж у него все мирно, спокойно. Любовь к своему народу, покорность царям… Какая может быть любовь между народами при покорности царям?.. И будет ли когда-нибудь неразделенная, счастливая, засеянная рожью, пшеницей большая славянская земля?»

Ему тесно становится в кругу либеральных литераторов, которые собираются «на вечерницы» в гостиной Евгения Павловича, разговаривают спокойно про народ, про литературу, об искусстве и боятся каждого смелого слова.

Но он чувствует — он не одинок в литературе. Ведь мысли Радищева, Пушкина, Рылеева, Грибоедова, Гоголя вдохновляют молодежь. А Белинский! «Неистовый Виссарион», как зовут его. Он требует совсем другого от литературы, чем это было до настоящего времени, он, как никто, раскрывает перед всеми эти мысли передовых писателей. Нет, он не одинокий — еще есть и народ!..

Тарас знает этот народ, ибо он сам из него, и он ненавидит крепостничество, как никто из его собратьев по литературе.

И новая его поэма «Гайдамаки» о восстании украинского крестьянства и казачества звучит, как призыв к борьбе против панов, против неправды и насилия.

Гонта, Железняк, Ярема Галайда — образы мужественных, смелых людей, которые выше всего ставили свободу и независимость родины, поступаясь для этого своим собственным.

Тарас совсем воплотился в своих героев. Изображая, как Гонта убивает своих сыновей, он заплакал, но предать художественную правду он не мог. Он был сам, как будто живой свидетель всего, что происходило, и как будто сам он был слугой, тем самым несчастным Яремой.

Он будто перед собой видел, как:

У темному гаю, в зеленій діброві, На припоні коні отаву скубуть, Осідлані коні, вороні готові. Куди то поїдуть? кого повезуть? Он кого, дивіться! Лягли по долині, Неначе побиті, ні слова не чуть. Ото гайдамаки. На ґвалт України Орли налетіли.

И у его Яремы, забитого слуги, также вырастают крылья.

А каким нежным пением звучит рассказ о верной любви Оксаны и Яремы. О такой любви мечтает и сам Тарас.

Неудержимым порывом к жизни, верой в нее, желанием жить и радоваться бьется его сердце.

О боже мій милий, Тяжко жить на світі, а хочеться жить: Хочеться дивитись, як сонечко сяє, Хочеться послухать, як море заграє, Як пташка щебече, байрак гомонить, Або чорнобрива в гаю заспіває… О боже мій милий, як весело жить!

Как и в его Яремы, у самого Тараса как будто выросли крылья, когда он писал эту поэму. Он не только правдиво и искренне описал то, что знал и слышал — нет, свои мысли, надежды, веру в свой народ вложил он в эту поэму, и она обращалась к душе каждого простого человека, к душе каждого крепостного.

Эта поэма, посвященная старому Григоровичу на память о дне освобождения из рабства, долго не выходила в свет. Николаевская цензура не пропускала многих «возмутительных» мест и выпустила с вычеркнутыми и искаженными строками. Но и в таком виде эта книга напугала многих панов, даже знакомых Тараса, но многих людей порадовала.

Как много людей и на Украине, и в России читали и зачитывались ею…

Метет, гуляет вьюга, заметает Черный шлях, — ни проехать, ни пройти.

Возле каганца семья сидит: отец, мать, дети. Нищенский ужин на столе и — книга. Читает по слогам мальчик, да так красиво, так складно выводит:

Україно, Україно, Серце моє, ненько. Як згадаю твою долю, Заплаче серденько. Червоною гадюкою Несе Альта вісті, Щоб летіли круки з поля Ляшків-панків їсти.

До поздней ночи читал мальчик «Тарасову ночь», «Катерину», прочитал так, что аж слезы покатились, а старшая дочь за печкой в платок лицо спрятала, чтоб не видели, как плачет.

Єсть на світі доля, А хто її знає? Єсть на світі воля, А хто її має?

— Что это за книга такая? — спросил старый. — Сколько живу, а такого не слышал.

— «Кобзарь» называется, написал Тарас Шевченко.

И пошел слух по всем шляхам о дивном кобзаре. И ждали люди его песен и говорили про волю…

В апреле 1843 года Шевченко вместе с Гребенкой выехал на перекладных так называемым Белорусским трактом: через Лугу, Псков, Полоцк, Витебск, Могилев, Гомель — в Чернигов, на Украину.

С какими чувствами ехал теперь Шевченко в родные места, оставленные без малого пятнадцать лет назад? Тогда расстался он с Украиной почти ребенком, бесправным рабом. Теперь он возвращался в знакомые села известным поэтом, признанным талантом, о котором говорит пресса, говорили люди.

Перед выездом из Петербурга Шевченко писал одному из новых своих знакомых — популярному в то время «просвещенному меценату», черниговскому помещику Григорию Степановичу Тарновскому, с которым познакомил его в Петербурге Штернберг:

«Тотчас после пасхи, только вырвусь как-нибудь, прямехонько к вам, а потом уж дальше…»

Шевченко и приехал прямо к Тарновскому, в его прославленную Качанивку, расположенную между Бахмачем и Прилуками, где гостили подолгу и Глинка, и Гоголь, и Гулак-Артемовский, и Маркевич, и Штернберг. Еще по рисункам Штернберга Шевченко знал роскошный качановский парк с его озерами и прудами, вековыми дубами и кленовыми рощами, рядами стройных тополей и пахучих лип, с веселыми березками на зеленых солнечных лужайках. Этот парк возник на ровном месте, в степи. Его горы и холмы, ущелья, глубокие пруды и озера, гроты и пещеры сделаны искусственно. Десятки тысяч дармовых крепостных рук таскали эту природу в тачках, рыли ее лопатами, сажали, обливали своим потом в буквальном смысле слова. Идя по парку, Тарас с трудом мог вообразить себе, что все вокруг создано на пустом месте, где от природы не было ни холмов, ни ущелий, ни прудов, ни озер, ни рощи.

Встретили поэта радушно, отвели ему лучшие комнаты. В мастерской с великолепным видом на озеро, в многочисленных беседках среди старых ветвистых деревьев — всюду можно было забыться, углубившись в творчество. Так по крайней мере могло показаться на первых порах.

Но в самом хозяине — сухопаром пожилом человеке с огромным крючковатым носом и маленькими тусклыми глазками — было что-то тягостное, угнетающее. Тарновский носил купеческую толстую золотую цепь на жилетке, безвкусные, хотя и дорогие перстни, и огромные бриллиантовые запонки.

Сосед Тарновского по имению и родственник его, помещик Селецкий, обрисовал приятеля довольно беспристрастно: «Высокопарная речь, по большей части бессмысленная, сознание своего достоинства, заключавшегося только в богатстве и звании камер-юнкера, приобретенном сытными обедами в Петербурге, посягательство на остроумие, претензии на меценатство, ограничившиеся приглашением двух-трех артистов на лето к себе в деревню, где им бывало не всегда удобно и приятно, скупость, доходившая до скряжничества, — вот характеристические черты Григория Степановича».

Шевченко тяжело поражали фальшь и некультурность хозяев Качанивки. В то время как не слишком опрятные лакеи подавали ужин на несвежей скатерти, в кустах, под окнами дома, крепостной оркестр играл «Жизнь за царя» и «Руслана» Глинки.

— Гм… да, да, гм… Мы приятно проводили время, когда Глинка писал у меня своего «Руслана»… — любил повторять Тарновский с важностью каждому новому гостю. — Знаете, гм… каждый день Глинка писал и был доволен моим оркестром.

Потом хозяин приказывал оркестру играть Третью, «Героическую», симфонию Бетховена, с траурным маршем. Во время исполнения симфонии Тарновский вдруг поднимал палец и обращался к гостям:

— А вот это место… гм… вставил я…

И, видя изумление на лицах слушателей, самодовольно добавлял:

— Гм… да… мы и Бетховена поправляем!

Было что-то фатальное в том, что на Украине Тарас сразу попал именно в Качанивку, к Тарновскому. Конечно, помещик этот ни в каком отношении не составлял исключения, но здесь как-то уж очень бросались в глаза социальные контрасты. В доме, сооруженном по проекту великого Растрелли, лились елейные речи хозяина, повествовавшего гостям о том, как Глинка вот в этих же комнатах сочинял «Руслана и Людмилу», а в темном уголке парка, под широко раскинувшейся густой кроной векового дуба, звучали рассказы крепостных, окружавших по вечерам Шевченко.

Здесь, под дубом, он слышал страшные, но не выдуманные истории о загубленных народных талантах, о поруганной девичьей чести, о попрании всех человеческих чувств и прав.

Дворовые шепотом рассказывали Шевченко, как погибла в Качанивке крепостная горничная сестры Тарновского. Она в воскресенье гладила утюгом барыне платье, да немного опоздала, уже во все колокола прозвонили, а платье не было готово; барыня рассердилась, выхватила из рук у горничной утюг, да и хвать ее по голове, — бедная тут же и ноги протянула.

И Шевченко своими глазами видел на убогом сельском кладбище дубовый, выкрашенный зеленой краской крест на могиле убитой.

Эти скорбные истории должны были, по словам поэта, «заставить и немого говорить, и глухого слушать».

Шевченко через много лет изобразил хозяина Качанивки в повести «Музыкант» под именем Арновского — жестокого крепостника-самодура, «гнусного сластолюбца»; он ввел у себя такие «улучшения по имению, от которых мужички запищали». Рассказчик в повести Шевченко «Музыкант» восклицает:

— О, если бы я имел великое искусство писать! Я написал бы огромную книгу о гнусностях, совершающихся в селе Качанивке.

На Украине Шевченко был желанным гостем — и в хатах крепостных, и в усадьбах помещиков-украинцев. Но как только Тарас переступил порог первого же помещичьего дома, он понял, что он крепостной, хотя и носит в кармане «вольную». Его принимали охотно, но временами давали почувствовать, что он — бывший холоп и ему не по плечу равняться со шляхтой и дворянством. Шевченко не мог смотреть в глаза казачкам, подававшим трубки, дворне, снимавшей шапки перед ним, знатным столичным человеком.

Он был костью от кости этих холопов, он был поэтом бедняцкой Украины. Ненависть к помещикам, к панам, независимо от того, кто они были — украинцы, поляки или русские, — вошла с тех пор в его сердце и крепла с каждым годом.

Никто лучше Тараса не знал, что такое гнет крепостничества. Теперь он мог убедиться: нет, ничто не переменилось к лучшему, и все прекраснодушные фразы о «любви к меньшему брату», с таким пафосом произносившиеся за бокалом шампанского, — только фразы!

Великих слов запас немалый — И все тут. Вы кричите всем, Что бог вас создал не затем, Чтоб вы неправде поклонялись!.. Дерете с братьев-гречкосеев Три шкуры…

Побывал он и в селе Григоровке помещика Петра Скоропадского, потомка известного украинского гетмана. И здесь он увидел все тот же помещичий беспредел, унижение мужика-гречкосея. Увиденное ложится тяжелыми строками на бумагу:

Я вовсе не сержусь на злого: Молва при нем, как страж, стоит. Сержусь на доброго такого, Что ту молву перехитрит. И вспомнить тошно мне бывает — Готический с часами дом, Дом над ободранным селом, И шапочку мужик снимает, Лишь флаг завидит. Значит, пан По саду с челядью гуляет. Гуляй, откормленный кабан!.. Он чистокровный патриот… Он в свитке ходит меж панами, В шинке сидит он с мужиками И корчит вольнодумца здесь… Зачем его не заплюют? И не затопчут? Люди, люди!..

И вот в этой-то среде очутился Шевченко сразу из мастерской Брюллова, из Академии художеств! Конечно, что же тут было неожиданного? Разве он не был знаком хотя бы со «свиньей в бархатных туфлях» — Энгельгардтом?

И все-таки душа Шевченко, чуткая к чужому горю больше, чем к своему, испытывала такую боль, словно с нее вновь и вновь сдирали кожу.

Один помещик пригласил Шевченко на обед. В передней слуга дремал на скамейке. К несчастью, хозяин выглянул в дверь и, увидев дремавшего слугу, разбудил его собственноручно по-своему, не стесняясь присутствия поэта. Тарас покраснел, надел шапку и ушел домой. Никакие просьбы не могли заставить его возвратиться. В голове Шевченко промелькнуло, вероятно, Вильно: такая же передняя и казачок, увлекшийся рисованием далеко за полночь, и подобная же собственноручная расправа хозяина… Как он был далек теперь от всего этого! И вдруг на его глазах повторяется та же история. На счастье помещика, он овладел еще своим гневом; он только поворотился и ушел домой.

Шевченко гостил и у полтавского помещика, «стихоплета» Родзянко, дружившего одно время даже с Пушкиным. Несмотря на кажущуюся дружбу с Пушкиным, Родзянко написал на него донос в стихах в то время, когда Пушкин был уже в ссылке. Пушкин, предупрежденный друзьями, не мог поверить этому. «Донос на человека сосланного есть последняя степень бешенства и подлости», — писал Пушкин. Он думал, что на это не способен даже Родзянко.

В доме Родзянко Шевченко увидел, как дворецкий ударил по лицу дворового мальчика. Шевченко ночью ушел из дома Родзянко, уехал в Миргород и больше с Родзянко не встречался.

Владелец села Березань на Переяславщине Платон Лукашевич был известен как составитель одного из первых сборников украинского фольклора — «Малороссийские и червонорусские народные думы и песни», вышедшие в 1836 году. Он был товарищем Гоголя по Неженскому лицею, был знаком с чешскими писателями Вацлавом Ганкой и Яном Колларом, с западноукраинскими писателями Головацким и Вагилевичем. На старости лет он сочинял и печатал книжки с удивительными названиями: «Чаромутие, или священный язык магов, волхвов и жрецов», «Ключ к познанию на всех языках мира прямых значений в названиях числительных имен первого десятка».

Познакомившись с Шевченко, Лукашевич распинался в своей любви к «неньке Украине». Но как-то Лукашевич прислал из своей Березани к Шевченко слугу с письмом, требуя, чтобы дворовый в тот же день доставил назад ответ. Дело было в суровые зимние морозы, от Березани до Яготина, где жил поэт — добрых тридцать верст, а посыльный — почти необутый и, разумеется, пешком.

Шевченко пытался уговорить слугу переночевать, чтобы наутро отправиться в обратный путь. Но крепостной человек не соглашался. Вся картина чудовищного бесправия, привычного, вошедшего в быт издевательства над забитыми, затравленными людьми-рабами встала перед Шевченко…

Он тут же написал и передал пану Лукашевичу гневное письмо. Вы говорите, писал Шевченко, о своей любви к Украине, а сами измываетесь над ее народом, ездите у народа на спине, да еще подстегиваете кнутом. Шевченко писал, что презирает Лукашевича и всех ему подобных и что отныне ноги его не будет в этом доме.

Письмо было, конечно, неграмотным слугой исправно доставлено помещику. Тот рассвирепел и прислал Шевченко ответ, нарочито написанный на клочке измятой оберточной бумаги. Лукашевич писал Шевченко: «У меня таких, как ты, триста холопов…»

Много Шевченко видел на своем веку и жестокости и подлости, но не выдержал и заплакал…

Побывал Тарас в Кириловке, повидал своих крепостных братьев и сестру Ирину. Он никогда не забывал о них, особенно сестер.

А сестры! Сестры! Горе вам, Мои голубки молодые! Куда, бездомным, вам лететь! Росли в батрачках, всем чужие, В батрачках до седин дожили, В батрачках вам и умереть!..

Тарас подъехал в село под вечер. Возле хаты сестры Ирины во дворе играли двое детей — девочка и мальчик. Увидев незнакомого человека, они уставились на него удивленными глазами.

— Подойди, ко мне, невеста, — улыбаясь, подозвал ее к себе Тарас. — А скажи, серденько, кто есть дома?

Девочка посмотрела из-подо лба и хотела бежать. Тарас успел взять ее за руку.

— Ты меня испугалась?

— Нет, я хотела маме сказать…

— Ну, беги, скажи, что Тарас приехал.

Девочка убежала в хату и почти сразу на пороге появилась сестра Ирина. Она молча всматривалась в лицо незнакомого человека, не узнавая брата.

— Иринка, сердце мое, сестричка, не узнаешь меня?

Ирина, всплеснув руками, бросилась на шею Тараса.

— Тарасику, братику! — и разрыдалась горючими слезами. — Я выглядывала тебя каждый день, уже и не надеялась… Какой ты стал!!!

Тарас тоже плакал, вытирая слезы рукавом плаща.

— Пойдем в дом, надо позвать братьев — Никиту и Иосифа. Оксанка, — обратилась она к девочке, — сбегай на село, пригласи их, скажи, что брат Тарас у нас.

Тарас и Ирина вошли в хату, в которой царствовала нищета: стол, грубая лавка, да еще икона в углу — вот и все убранство.

Ирина занялась приготовлением ужина, поставив в печь картошку и порезав припрятанный кусочек сала.

Вскоре пришли братья — постаревшие, сутуловатые… Они тоже с трудом узнавали в этом, по-пански одетом, молодом человеке своего маленького брата Тараску.

Сели за стол, налили по чарке самогона, который принес Никита, положили каждому по кусочку черного хлеба, по картошке и кусочку сала. Выпили, и начались воспоминания и вопросы. Тарас им рассказал о своих мытарствах по чужим домам и в Польше, и в Литве, и в Петербурге. Был и в казачках, и учеником рисования, и сейчас он учится на художника в Академии. Рассказал и о добрых людях, которые выкупили его на волю.

— Мои дорогие, если бы вы только знали, как это прекрасно быть свободным человеком!.. Ведь именно таким он и рождается… И как мне тяжело видеть вас в рабстве, — со слезами на глазах проговорил Тарас. — Я обязательно вас выкуплю, надо только немного подождать. Нужны деньги. Есть у меня думка, как это сделать. Вот вернусь в Петербург и займусь вашей судьбой…

В тот вечер Тарас узнал и о судьбе своей кудрявой Оксанки. Слушал он брата Никиту и не мог сдержать слез…

Только далеко за полночь расстались они.

На другой день было воскресенье. Тарас проснулся поздно.

— Иринка, какой же у тебя здесь воздух! Я спал, как у бога за пазухой! Вот что значит дома… Вот женюсь и буду жить на Украине, рядом с вами.

— А невеста-то у тебя есть? Наверное, панночка какая-нибудь?.. Тебе-то сколько годков?

— Старый я уже, Ирина, скоро тридцать. А вот панночки нам и не надо. Я еще хорошо помню, кто мой отец и мать. Нам что-нибудь попроще, «гарну та чепурну» дивчину простого нашего рода. Нет ли здесь такой девушки у тебя на примете?

— Кажется, есть, — как бы вспомнив что-то, проговорила, улыбаясь, Ирина. — Да ты ее знаешь, это дочь нашего попа Кошица, у которого ты был в наймах. Очень красивая девушка, и как раз на выданье. Вот, давай, и женим тебя на ней.

— Не помню… Это такая маленькая сопливая Федорка?..

— Сопливая!.. Видел бы ты ее сегодня! Красавица! Стройная, как смерека, чернобровая… А певунья, что и не рассказать!

— Ты так складно поведала, что я готов хоть сегодня идти с поповной под венец. А как бы ее мне увидеть?

— Садись, позавтракай, я тебе молочка принесла. А брат Никита придет, так и сходите проведать попа, там и увидишь Феодосию.

К полудню два брата пошли к попу Кошицу. Поп после службы обедал у себя в комнате. Служка, встретившая гостей, спросила их, по какой надобности они пришли.

— Скажи батюшке, что гость из Петербурга приехал, — улыбаясь, сказал Тарас.

Служка скрылась за порогом и быстро вернулась.

— Батюшка просит в хату, — передала она приглашение.

Братья вошли в просторную комнату, в которой за столом сидел поп, трапезничая. На столе стояла бутылка наливки, нарезанное сало, колбаса, жареная курица…

Гости поздоровались, поп пригласить разделить с ним трапезу.

— Слышал, слышал, — проговорил поп, — по всему селу уже пошел слух о вашем приезде, Тарас Григорьевич. Вот уж не думал и не гадал, что увижу вас, как знаменитого поэта и художника. В церкви сегодня только об этом и говорили прихожане. Надолго к нам?.. Вы не стесняйтесь, закусывайте, чем бог послал… Манька, — крикнул поп служке, — скажи Феодосии — пусть гостям принесет бутылку ореховки.

— Не беспокойтесь, батюшка, мы уже позавтракали. А вот на сколько я здесь задержусь…

Тарас дальше не смог продолжить: появилась поповна… Красота девушки ослепила Тараса. Они встретились глазами и оба покраснели.

Поп это заметил и велел Феодосии покинуть комнату.

— И все же, на какое время вы у нас задержитесь? — переспросил поп.

— Не могу точно сказать. Может, задержусь надолго, а может, сегодня и уеду.

Обменявшись новостями, гости покинули хату попа. Возле ворот они встретили Феодосию, которая как будто именно их и ждала.

— Фрося, вот ты какая! Красавица! А помнишь, как я тебя маленькую на руках носил и конфетой иногда угощал?

— Помню, я все помню. Я о вас всегда помнила, — загоревшись, как маков цвет, отвечала девушка.

— У меня мало времени… Скажи, а ты пошла бы за меня замуж, если я сватов пришлю?

— Вы не шутите над бедной девушкой? Грех вам!..

— Нет, я не шучу! Ну, то как?

— Как отец скажет… Вы же все сами знаете… — проговорила девушка и убежала в хату.

— Никита, какая прелестная девушка! Я очарован и околдован ее красотой. Лучше и не найти… А что если, действительно, посвататься… Ведь тридцатый год пошел… — вслух размышлял Тарас. — Вот что, Никита, вечером пойдешь к попу с предложением отдать нам Феодосю?

— Пойти-то можно… Только согласится ли поп отдать дочь за крепостного, пусть и бывшего…

— Никита, ты всегда мне был за родного отца. Я тебя очень прошу сходить к попу, уговори его отдать мне в жены эту прелесть. У меня сейчас сердце выскочит из груди…

— Хорошо, схожу, — согласился Никита. — Только ты уж на меня не будь в обиде, если из этого ничего не получится.

Дома их встретила Ирина вопросом:

— Как сходили, видели Феодосию?

— Ох, Ирочка, как ты была права! Что за девушка, что за чудо! Я сегодня же женюсь на ней!

— Тарасик, что же так сразу? За девушкой надо бы хоть немножко поухаживать…

— Знаю, сестра, знаю! Но нет у меня времени на ухаживания. Сегодня к вечеру Никита сходит к попу свататься.

— Вы уже все решили? Ну, дай-то бог удачи.

Вечером, надев чистую рубашку, Никита отправился к попу. Тарас места себе не находил, ожидая его.

Вскоре тот вернулся и вернулся с грустным лицом.

— Видно, не судьба, Тарас. Поп уперся, тараторил, как псалтырь читал: «За бывшего холопа дочь не отдам!» Сама Феодосия просила, даже грозилась утопиться, если не выдадут ее за тебя. Но все напрасно…

— Нет, не жениться мне никогда… — вздохнул тяжело Тарас, и крупная слеза скатилась с его глаз. — Не готовь ничего, сестричка, я сейчас уеду…

Он сел за стол и тихо прочитал:

Не женися на багатій, Бо вижене з хати, Не женися на убогій, Бо не будеш спати. Оженись на вольній волі, На козацькій долі, Яка буде, така й буде, Чи гола, то й гола. Та ніхто не докучає І не розважає — Чого болить і де болить, Ніхто не питає. Удвох, кажуть, і плакати Мов легше неначе; Не потурай: легше плакать, Як ніхто не бачить.

Жажда создать семью, найти «дружину», и притом на родной земле, в родном кругу, захватила поэта. Но для священника такой зять был нежелателен и не прочен.

Родные проводили Тараса до ближайшей корчмы за селом и здесь выпили на прощание. Собралась довольно порядочная кучка народа; из-за какого-то пустяка началась, как это часто бывает, перебранка с шинкарем-евреем, и тот нанес одному из крестьян грубое оскорбление. Шевченко не вытерпел и закричал: «А ну-те, хлопцы, дайте поганому жиду хлосту!» Еврея моментально схватили и высекли. Полиция взялась за расследование и довела бы до сведения высшего начальства о «бунте», если бы Тарасовы братья, приняв на себя всю вину, не откупились.

Тарас уехал, а Феодосия тяжело заболела. Поместили ее в Киев в психлечебницу, где она вскоре и умерла.

Он уехал к Евгению Гребенке, жившему у себя в селе Марьяновке, недалеко от Пирятина.

Гребенка на Украине, как и в Петербурге, имел обширнейшие знакомства. Он был своим человеком и у Лизогуба в Седневе, и у Закревского в Березовой Рудке, и у де Бальмана в Линовице, и у Маркевича в Туровке.

Познакомиться с Шевченко чаяли тогда многие; многие просили Гребенку привезти в гости известного поэта. И вот в день Петра и Павла, 29 июня 1843 года, Гребенка уговорил Шевченко поехать с ним на традиционный ежегодный бал у владелицы села Мосевка, престарелой генеральской вдовы Татьяны Густавовны Волховской; она справляла в этот день одновременно именины сына, внука и покойного мужа.

На эти именины съезжалось до двухсот человек гостей, которые размещались в многочисленных комнатах, и бал длился два-три дня кряду — и в гостиных, и в огромном двухсветном зале, и в обширном старинном парке.

Вся атмосфера Мосевки очень отличалась от того, что видел Шевченко в Качанивке: здесь не было твердого и расчетливого хозяина, не слышно было ханжеских и лицемерных разговоров об «искусстве» и о «славе Украины».

Здесь его встретили с распростертыми объятиями, как давно желанного гостя: Весть о приезде Шевченко мигом разлилась по всему дому… Все гости толпились у входа, и даже чопорные барыни, которые иначе не говорили, как по-французски, и те с любопытством ожидали появления поэта. Целый день он был предметом всеобщего внимания, за исключением двух-трех личностей, которые не признавали не только украинской, но и русской поэзии.

Вчерашний крепостной, которому прежде любой и любая (за ничтожнейшими исключениями) из толпившихся вокруг него гостей с легким сердцем дали бы «зуботычину», явился теперь перед ними в образе поэта, так неожиданно и так сильно заговорившего на похороненном уже было языке; эта толпа бонвиванов, как бы назло собственной жизни, чувствовала что-то родное в поэзии бывшего крепостного. Шевченко представлял любопытную диковинку, на которую каждому хотелось взглянуть. Здесь повторилось то же, что было и в Петербурге, только, естественно, удивление и восторг принимали более откровенные и более резкие формы. Шевченко был тронут блистательным приемом. Ему по сердцу пришлись родной говор, родные песни, которые он услышал здесь. Но он слишком много пережил и слишком хорошо знал помещичий быт, чтобы принять тотчас же «блистательный прием» за чистую монету и чувствовать себя в кругу помещичьего общества «как дома».

Здесь же произошло его знакомство с кружком «мочеморд». Упомянутый кружок был в своем роде знамением времени, знамением разложения помещичьего крепостного быта, а для Шевченко лично — продолжением петербургских студенческих попоек. Можно подумать, что сам Шевченко тяготел к такого рода удовольствиям. Это неправда, или, вернее, та полуправда, что хуже неправды. По крайней мере, в описываемую пору Шевченко предавался излишествам только в обществе людей, с которыми ему, собственно, нечего было делать, которые смотрели на него как на диковинку и забавлялись им ради мимолетного развлечения.

«Мочить морду» означало пьянствовать, а «мочемордой» признавался всякий удалой питух; неупотребление спиртных напитков называлось «сухомордием» или «сухорылием». Члены, смотря по заслугам, носили титулы «мочемордия», «высокомочемордия», «пьянейшества» и «высокопьянейшества». За усердие раздавались награды: сиволдай в петлицу, бокал на шею и большой штоф через плечо. В известные дни или просто при съездах они совершали празднества в честь Бахуса; собрание созывалось следующими возгласами: бас гудел: «Ром! Пунш!», тенора подхватывали: «Полпиво! Полпиво! Глинтвейн! Глинтвейн!», а дисканты выкрикивали: «Бела, красна, сладка водка!» Затем великий магистр произносил приличную речь, и «мочеморды» предавались своим возлияниям.

Приобщение Шевченко к кружку «мочеморд» имеет другую, скрытую причину. На этом балу он встретил и страстно влюбился в красавицу Анну Ивановну Закревскую. Весь вечер он не отходил от нее и все просил у нее на память хоть один голубой цветок, которыми было отделано ее платье. Молодая женщина шутила и шутя отказывала, но Тарас все же изловчился и оторвал цветок. Анне Ивановне льстило внимание молодого поэта и художника, он, откровенно признаться, ей тоже очень понравился своим разговором, шутками, каламбурами. Эта голубоглазая прелестница была женой уже немолодого отставного полковника Павла Алексеевича Закревского, «высокопьянейшества» кружка. Шевченко искренне полюбил Анну Ивановну, которой было в то время всего двадцать лет. Тарас нарисовал ее портрет с черными бровями, огромными, «дочерна голубыми» глазами, с красивым, правильным овалом лица. Ни на одном портрете Шевченко нет таких глаз, нет такой полной, трагической, душевной жизни глаз, такого слезно-нежного, говорящего взгляда.

Уже на берегу далекого Аральского моря, спустя пять лет, он написал стихотворение, которое поэт так и назвал «Г. З.», то есть «Ганне Закревской»:

…А ты, радость! Ты, моя надежда? Ты, мой праздник чернобровый, И теперь меж ними Ходишь плавно и своими Очами, такими, Ну, дочерна голубыми, И теперь чаруешь души все! Небось, доселе любуются всуе Станом гибким? Ты, мой праздник! Праздник мой пригожий!

Участие в оргиях «мочеморд» было единственной возможностью для Тараса свободно посещать имение Закревских, село Березовую Рудку, где он мог общаться с красавицей Анной. Однако любовь Шевченко к «красавице Ганне» действительно не была и не могла быть счастливой, его визиты становились для него все более мучительными, пока не прервались совсем, наткнувшись на ревность мужа.

Алексей Капнист, сын известного поэта, с которым он тоже познакомился в той же Мосевке, предупреждает поэта о возможных неприятных последствиях его ухаживания за Анной Закревской. Он пишет Тарасу в записке:

«… мне поручено просить вас не заезжать, как вы предполагали, к Закревскому, а главное не писать к нему ни под каким предлогом. Я знаю вас и совершенно уверен, что вы свято и ненарушимо это исполните. Не огорчайтесь, добрый Тарас Григорьевич, моею откровенностью… Временное увлечение исчезает, как дым. Но нередко пятна остаются невидимые и помрачают душу, отзывающуюся в совести…»

В это время увлекался Тарас и другими женщинами. На короткое время он увлекся одной известной красавицей, которая кружила головы всем, кто попадал в заколдованный круг ее. Увлечение было сильное. Шевченко не на шутку задумывался, рисовал ее головку и несколько раз сочинял стихи. В такие моменты его натура делалась еще художественнее, и он работал с большим рвением. Скоро, однако же, он разочаровался относительно красавицы. Пригласила она его как-то утром прочесть ей одну поэму, и сказала, что у нее никого не будет, что она желала бы одна насладиться чтением. Тарас Григорьевич исполнил ее желание. Но какая же встретила его картина? В уютной гостиной красавица сидела на диване, окруженная студентом, гусаром и толстейшим генералом — тремя отъявленными своими обожателями, и искусно маневрировала по-своему, обманывая всех троих, то лаская поочередно надеждой, то приводя в отчаяние. Поэт смутился, и как прелестная хозяйка ни атаковала его любезностью, он ушел с твердым намерением никогда не посещать красавицы — и сдержал свое слово.

Вот стихотворение, написанное по этому случаю:

Не журюсь я, а не спиться Часом до півночі, Усе світять ті блискучі Твої чорні очі. Мов говорять тихесенько: «Хоч, небоже, раю? Він у мене тут, у серці». А серця немає, Й не було його ніколи, Тільки шматок м’яса… Нащо ж хороше і пишно Так ти розцвілася? Не журюсь я, а не спиться Часом і до світа, Усе думка побиває, Як би ж так прожити, Щоб ніколи такі очі Серця не вразили.

Была у него еще одна попытка жениться. Он тогда на короткое время переехал в Киев и поселился в доме на Крещатике. Рисуя Лавру, он познакомился с приезжим семейством богомольцев, в котором была молоденькая, очень красивая девушка. Вечерами он начал встречаться с этим семейством. Девушка привязалась к Тарасу. Раскрасневшееся ее лицо, обрамленное светлыми волосами, было завораживающе красивое. Смеясь чистым, почти детским смехом, она слушала Тараса, когда тот, идя рядом, взяв ее под руку, рассказывал что-нибудь смешное и забавное. Но и тут ему не повезло. Через короткое время семейство уехало, а девушка оказалась помолвленной и на осень у нее намечена свадьба…

Расстроенный Шевченко отправляется в путешествие по Украине. Побывал на острове Хортица, где когда-то была Запорожская Сечь, побывал в селе Искивци у писателя А. Чужбинского на Полтавщине, у других своих знакомых.

Дольше всего Тарас задержался в Яготине, в имении князя Репнина. Алексей Капнист был в близкой дружбе и родстве с семьей опального вельможи Николая Григорьевича Репнина (Волконского), проживавшего «на покое» в своем имении. Князь Николай Григорьевич через Капниста пригласил молодого художника, чтобы снять копию со своего портрета, писанного швейцарским художником Горнунгом и выполнить живописные работы в одном из флигелей усадьбы.

Эта усадьба тоже была создана крепостными из ничего. Барский дом имел величественный вид — нечто от вельможи екатерининских времен. Все здесь очень велико, рассчитано на большие горизонты — искусственно расширенное русло реки, наносной остров, англизированные лужайки.

Окруженный таким великолепием, здесь жил опальный вельможа, старый граф Репнин со своим многочисленным семейством. В свое время он потратил огромные деньги на поддержание престижа царя Александра I за рубежом. Но царь не возместил этих затрат. Обиженный и ограбленный царем князь удалился в свое имение, и семья его с тех пор слыла вольнодумной, либеральной и демократичной.

В обширный яготинский парк Шевченко и Капнист прибыли на склоне жаркого летнего дня. Они торопились добраться до жилья, потому что на небо быстро надвигались тяжелые грозовые облака. Пересекая лужок, приятели увидели двух дам, направлявшихся на прогулку, несмотря на угрожавшие тучи.

Капнист, приблизившись к дамам, успел только воскликнуть:

— Куда вы? Ведь собирается сильная гроза, взгляните на небо!

В эту минуту хлынул крупный ливень. Капнист схватил под руку старшую из дам и побежал с нею по направлению к дому. За ними последовала и молодая, поразившая Шевченко взглядом своих огромных печальных глаз.

Шевченко не хотелось спешить за всеми, и он остался под дождем один. Вскоре туча прошла, дождь прекратился. Шевченко вместе с возвратившимся за ним в сад Капнистом, оба мокрые до нитки, подошли к старинному дому Репниных. Шевченко уже знал, что встретившиеся им дамы — княгиня Варвара Алексеевна и княжна Варвара Николаевна — жена и дочь Репнина.

Когда спустя несколько часов Капнист водил приятеля по залу, показывая ему ценное собрание картин и портретов, к ним вышла Варвара Николаевна, и Шевченко снова увидел эти большие, выразительные глаза, делавшие таким заметным это совсем некрасивое, худощавое лицо далеко не молодой девушки.

В это время Шевченко было двадцать девять лет, Варваре Репниной — тридцать пять. Пережившая в двадцать лет трагедию горячей, но неудачной любви ко Льву Баратынскому (брату известного поэта), — родители Варвары Николаевны воспротивились неравному браку и разлучили молодых, — княжна была одинока и грустна.

Очень скоро в семье Репниных Тараса стали считать своим человеком. Отец и мать Варвары Николаевны, брат ее Василий и сестра Елизавета, приемная дочь двадцатилетняя красавица Глафира Псел (художница) с сестрами Александрой (поэтессой) и Татьяной, Алексей Капнист, иногда еще и другие гости (Селецкий, княгиня Кейкуатова) собирались по вечерам в гостиной Репниных. Стала приезжать к Репниным и Анна Закревская. В такие вечера велись разговоры, конечно, о литературе, о поэзии. Всегда просили Тараса почитать что-нибудь из своих произведений. В один из вечеров Шевченко прочитал вслух свою поэму «Слепая», написанную на русском языке.

На Варвару Николаевну чтение произвело ошеломляющее впечатление. Она не могла выразить словами то, что пережила во время чтения.

«Какие чувства, какие мысли, какая красота, какое очарование и какая боль!» — билась в ее голове мысль.

Ее лицо было все мокро от слез, и это было счастьем, потому что она должна была бы кричать, если бы волнение не нашло себе этого выхода; она чувствовала мучительную боль в груди.

После чтения, когда волнение улеглось, Варвара Николаевна сказала Шевченко:

— Когда Глафира продаст свою первую картину и отдаст мне эти деньги, как она обещала, я закажу на них золотое перо и подарю его вам!

— Вы очень добры и щедры ко мне, Варвара Николаевна. Вряд ли я этого заслуживаю.

Варвара, экзальтированная, порывистая девушка, полюбила Шевченко. Ее преклонение перед Шевченко — бывшим крепостным, теперешним талантливым поэтом — было безгранично.

— Он поэт. Поэт во всей обширности этого слова: он стихами своими побеждает всех… он настраивает души на высокий диапазон своей восторженной лиры, он увлекает за собою старых и молодых, холодных и пылких… Он одарен больше чем талантом, ему дан был гений… — говорила с восторгом о Шевченко Варвара Николаевна.

О своей любви она не сказала Шевченко ни слова. Это была безмолвная, но самоотверженная любовь. Варваре Николаевне было хорошо известно, что сердце Шевченко не просто отворачивается от нее, что оно занято, занято другой женщиной, вдобавок замужней… Женщина эта жила верстах в тридцати от Яготина, в Березовой Рудке. Свои чувства она доверяла бумаге: «Шевченко занял место в моем сердце… я очень люблю его и всецело ему доверяю… Если б я видела с его стороны любовь, я, возможно, ответила бы ему пристрастием…»

Шевченко догадывался о ее чувствах, и всегда относился к княжне с большим и глубоким уважением, называл ее своим «добрым ангелом» и «сестрой»: «О добрый ангел! Молюсь и плачу перед тобою, ты утвердила во мне веру в существование святых на земле», — пишет он ей в одной из своих записок.

Она довела это преклонение до смешного. Каждая выпитая Шевченко рюмка водки, каждая вольная шутка казались ей недостойными гения и заставляли искренне и долго страдать. Она всеми силами пыталась отвадить его от «мочеморд», но безрезультатно. И чем настойчивее она об этом говорила, тем упрямее был Тарас, тем чаще он говорил про себя: «Отцепись!» Он не терпел над собой никакого насилия, хлебнув его в достатке в недалеком прошлом.

В благодарность за ее чувства к нему Шевченко написал на русском языке поэму «Тризна» и посвятил ее Варваре Репниной. Это дань уважения и благодарности за — увы! — неразделенную любовь. Шевченко был человеком слишком искренним и прямым, чтобы позволить себе кривить душой в ответ на неподдельное чувство княжны Варвары. Он слишком много страдал, чтобы не понять ее. В предисловии к поэме есть слова, которые свидетельствуют о больших дружественных отношениях Т.Г. Шевченко и Варвары Репниной, что в значительной степени повлияло на появление в свет этого произведения: «Душе с прекрасным назначеньем должно любить, терпеть, страдать…» О своих чувствах поэт писал: «…Для вас я радостно сложил свои житейские оковы, священнодействовал я снова и слезы в звуки перелил…» Поэт подарил свою рукопись Варваре Николаевне, а на следующий день и свой автопортрет:

Душе с прекрасным назначеньем Должно любить, терпеть, страдать: И дар господний, вдохновенье, Должно слезами поливать… Ваш добрый ангел осенил Меня бессмертными крылами И тихоструйными речами Мечты о рае пробудил…

Когда чувство Варвары Николаевны к поэту начало заходить чрезвычайно далеко, A.B. Капнист, возможно, по просьбе матери княжны, стал вести продолжительные беседы и с Репниной, и с Шевченко. «Словом, — писала Варвара, — выход из всего сказанного им был тот, что Шевченко надо уехать и что он берется увезти его к себе… и дать ему понять, что ему более нельзя жить в Яготине».

Впрочем, Шевченко и сам понимал, что никакой перспективы его отношений с княгиней Варварой Репниной быть не может. И прежде всего потому, что она была княжна, а он бывший крепостной. Он не мог себе представить, как бы он мог смотреть в глаза крестьянам-рабам Репниных, если бы он вздумал жениться на Варваре. Это было просто за пределом всякой возможности…

Последние дни пребывания в имении Репниных Тарас Григорьевич напряженно работал, завершая копии портрета князя Н.Г. Репнина. «Два дня, — писала Варвара Николаевна, — он был молчалив и холоден, хотя я проводила с ним почти весь день, потому что он работал… над портретами детей моего брата, а я занимала их, чтобы они сидели смирно; но последние три дня его пребывания он был сердечен и добр. Наконец наступил день и час его отъезда. Я со слезами бросилась к нему на шею, перекрестила ему лоб, и он выбежал из комнаты…»

Так разошлись судьбы княжны и поэта, недавнего крепостного… Его общение с Варварой Николаевной в дальнейшем ограничивается только перепиской.

В начале февраля Шевченко уехал из Украины в Петербург через Москву.

Тарас уезжал с Украины с новыми стихами и поэмами, этюдами и новыми впечатлениями. Душа его была наполнена с одной стороны любовью к родной земле, а с другой — болью за народ, который задыхался в ярме крепостничества. Во время скитаний по Украине Шевченко много времени проводил среди крепостных крестьян. По ночам в темных хатах собирались родные его «гречкосеи» и безнадежно жаловались на угнетения, на обиды, на жестокости панов и шляхтичей. Для помещиков и шляхтичей, наводнявших Украину «гречкосеи» были только «быдлом» — рабочим скотом. Гнев охватывал Шевченко — великий, беспощадный гнев поэта-трибуна. Этот гнев сообщил его стихам характер неистовых проклятий.

Да, он клял этот барский «смердящий» мир, клял царя, всех предателей и насильников.

А слез! А крови! Напоить Всех императоров бы стало. Князей великих утопить В слезах вдовиц! А слез девичьих, Ночных и тайных слез привычных, А материнских горьких слез! А слез отцовских, слез кровавых! Не реки — море разлилось! Пылающее море… Слава Борзым, и гончим, и псарям, И нашим батюшкам-царям…

Шевченко был «вольный». И его вольное слово начинало звучать по всей Украине, его стихи читали шепотом, но этот шепот гремел в сердцах как набатный колокол, от него закипали слезы в глазах и холодели руки.

— Что делать, Тарас? — спрашивали измученные крепостные крестьяне. — Вот ты вышел в люди — дай совет, открой очи, научи, как добиться правды.

Шевченко в то время уже знал, что делать. Сбросить царя и помещиков. Взять землю. Он открыто звал к этому крестьян. Он писал об этом. Его «археологические прогулки» по Украине превращались в страстные агитационные поездки. Всюду, где был Тарас, усиливался крестьянский гнев, разгоралось возмущение. Он подымал в сознании крестьян задавленные рабством пласты человеческого достоинства и негодования.

Аж страх погано У тім хорошому селі. Чорніше чорної землі Блукають люди, повсихали Сади зелені, погнили Біленькі хати, повалялись, Стави бур’яном поросли. Село неначе погоріло, Неначе люде подуріли, Німі на панщину ідуть І діточок своїх ведуть!.. І не в однім отім селі, А скрізь на славній Україні Людей у ярма запрягли Пани лукаві… Гинуть! Гинуть! У ярмах лицарські сини, А препоганії пани Жидам, братам своїм хорошим, Остатні продають штани…

Впервые Шевченко посетил древнюю белокаменную столицу. В это первое недолгое пребывание в столице Шевченко сблизился с гениальным русским актером, тоже бывшим крепостным, Михаилом Семеновичем Щепкиным. Щепкин был на двадцать шесть лет старше Шевченко, и в период знакомства с поэтом ему было уже далеко за пятьдесят. Позади были и тернистый путь к славе, и тяжкий груз житейского опыта, — сам артист любил говорить, что знает он русскую жизнь «от лакейской до дворца».

Он посвятил Щепкину стихотворение «Чигирин». «Пускай же сердце плачет, просит священной правды на земле!» — восклицает поэт и, как бы подводя итог своим впечатлениям от года пребывания на Украине, замышляет найти новые слова для новых дум о судьбе народа:

Думы душу мне сжигают, Сердце разрывают Ой, не жгите, подождите, Может быть, я снова Найду правду горестную, Ласковое слово Может, выкую из слова Для старого плуга Лемех новый, лемех крепкий, Взрежу пласт упругий Целину вспашу, быть может, Загрущу над нею И посею мои слезы, Слезы я посею. Пусть ножей взойдет побольше Обоюдоострых, Чтобы вскрыть гнилое сердце В язвах и коросте.

В другом стихотворении, тоже посвященном Щепкину, он с болью говорит об обманутых надеждах:

Зачаруй меня, волшебник, Друг мой седоусый! Ты закрыл для мира сердце, Я ж еще боюся, – Страшно мне дотла разрушить Дом свой обгорелый, Без мечты остаться страшно С сердцем опустелым. Может быть, еще проснутся Мои думы-дети, Может, с ними, как бывало, Помолюсь, рыдая, И увижу солнце правды Хоть во сне, хоть краем!.. Обмани, но посоветуй, Научи, как друга, Что мне — плакать иль молиться, Иль виском об угол?

Вернувшись в Петербург, он продолжает учебу в Академии и сдает очередной экзамен по рисованию. Создает одну из самых известных своих поэм «Сон» («У всякого своя доля…»), работает над очередным циклом «Живописной Украины», беспокоится о выкупе своих братьев и сестер на волю. Помещик запросил огромную сумму в 2000 рублей. Получает аттестат свободного художника…

…Повозку тряхнуло на ухабе, и Шевченко больно ударился головой, что вернуло его к действительности и происходящему вокруг. Повозка качалась и тарахтела. В голове снова родились воспоминания. Появилась физиономия студента Петрова. Захотелось плюнуть — не от ненависти или досады, а просто от презрения к негодяю и доносчику. Нечего и вспоминать. Нововзращенный герострат, чье имя запомнят разве что только потому, что будут помнить Кирилло-Мефодиевское братство и его героев. А значит, помнить будут и Петрова. А впрочем… Разве для того они мечтали о будущем, чтобы их помнили? Боже мой, да если бы кто сказал: «Тарас, ты хочешь, чтоб твой народ был свободным? Так для этого необходимо, чтобы ты умер и чтоб имя твое навеки все забыли. Согласен?» Он бы сказал: «Да!» О, господи… Да разве дело в его имени!..

Костомаров — где он теперь? Его добродушная, заплаканная мать Татьяна Ивановна как будто снова и снова заламывает руки: «Как жить? Что делать?»

Он думает о Яготине и о Варваре Репниной. Представил ее лицо, видел руки, протянутые к нему. Вспомнил, как один раз наедине в Яготине, он, почему-то в тот момент веселый, запел: «Была у меня девушка Варвара, она мне все кудри порвала». А Варвара услышала. Ему стало тогда неловко, и он сказал: «Это же так в песне поется», — а она рассмеялась и добавила: «Какая замечательная песня — боже мой!», и ее лицо осветило такое счастье, что Тарасу стало еще более неловко. Она часто рассказывала о женах декабристов, которые поехали в Сибирь за мужьями. Варвара тоже, наверное, поехала бы за ним…

Тарас опустил голову и заплакал. За все те долгие дни в каземате и на допросах он не мог себе этого позволить, держал себя в кулаке, но сейчас все было позади, и он плакал, как маленький ребенок, уткнувшись лицом в ладони.

Послышался голос фельдъегеря, погоняющего лошадей:

— Ну-у, проклятые!

А по сторонам пробегали все те же дикие, редкие кустики, а за повозкой тянулся шлейф пыли.

Как из тумана появилось лицо матери. Счастье ее, что умерла. Сейчас бы умерла с горя… О, как давно он не был на ее могиле, да и доведется ли еще когда-нибудь побывать?..

Тарас постучал по ручке повозки. Фельдъегерь Видлер сердито обернулся и спросил:

— Чего надо?

— И во всех грехах обвинил меня царь… Кони…

Видлер смотрел сердито и непонимающе.

— Но при чем здесь кони?!

Видлер смотрел и ждал, что арестант скажет дальше.

— Останови на минутку — ты же с них скоро дух выбьешь. За что?

Видлер махнул рукой и продолжил подгонять лошадей. Сквозь стук колес Тарас слышал, как они тяжело храпят…

Неожиданно повозка остановилась. Тараса толкнуло вперед, и он больно ударился лбом. Хорошо, что успел подложить руку и удар оказался не очень сильным.

Тарас посмотрел на лошадей и понял, что случилось.

Один из трех коней, что тащили повозку, упал на землю. Он лежал в пыли, красная пена пузырилась возле его ноздрей, голова вытянулась вперед, глаз остекленел. Видлер бегал возле коня, бил его нагайкой и сапогами, кричал. Загнанные лошади испуганно прядали ушами и шарахались вбок от нагайки.

— Вставай! — орал фельдъегерь.

Он вроде не видел, что конь сдыхает.

Охранник тоже, как немой, спрыгнул на землю, не выпуская из рук ружья, и наклонился над конем.

— Сдох, — прозвучал его бас. — Осталось двое. Если и дальше будем так гнать, сдохнут и они. Тогда и мы погибнем среди этих песков.

Видлер что-то прокричал в ответ неразборчивое. Но Тарас понял, что фельдъегерь рассердился на охранника за то, что тот нарушил приказ царя — во-первых, оставил государственного преступника без охраны, а во-вторых — разговоры, которые подрывают могущество империи. Конь, запряженный в государственную арестантскую повозку, сдохнуть не может — этот конь уподобляется царскому могуществу. А если и сдох, то нечего на это смотреть всяким бунтовщикам, которые от этого только злорадствуют. Государь всемогущ — поэтому ни одна повозка погибнуть не может.

Видлер еще с большей силой ударил мертвого коня, а потом осторожно схватил его за ногу — как будто боялся, что конь, даже мертвый, может ударить копытом. Видлер тащит его за ногу, но, наверное, его силы ушли на ругань — конь даже и не ворохнулся.

Стражник тем временем деловито отстегнул постромки и взялся помогать фельдъегерю.

Загнанные лошади стояли, опустив головы. А люди сопели, ругались, надрывались, но усилия их были безрезультатными.

Фельдъегерь посмотрел на Тараса. Он хотел сказать, чтоб арестант помог, но вовремя вспомнил суровое запрещение разговаривать с ним. Тогда он просто махнул рукой и отвернулся.

— Бедная лошадка, — громко сказал Тарас, вылезая с повозки. — Я же говорил…

Фельдъегерь, крайне утомленный тяжелой бессонной дорогой, руганью, криками, только сплюнул, чтоб не ответить арестанту хотя бы матюгом. Стражник все-таки ругнулся, но в сторону, и показал Тарасу, чтоб тащил за ногу.

Когда стражник, отложив ружье, наклонился над трупом коня, у Тараса мелькнула сумасшедшая мысль: а что если сейчас прыгнуть вбок, схватить ружье, и… И шарахнуть в одного, а потом в другого! А тогда — на коней и в степь, куда очи глядят! Ищи ветра в поле!..

Пересилив себя, наклонился над конем, взял за ногу — и потянул вместе со всеми. Краем глаза видел, как тащилась по песку голова коня с оскалом зубов и остекленевшим, налитым кровью глазом.

Когда они оттащили загнанного коня на обочину, стражник взял ружье и махнул рукой Тарасу, чтобы тот возвращался к повозке…

И снова дорога… И снова тяжелые мысли… Тридцать три года прожил на свете. А — ни дома, ни жены, ни детей. Все, что имеет в душе, — все отдано творчеству…

Он вспомнил Киев. Это было летом. Рано утром он проснулся где-то часа в четыре или в половине пятого. Быстро собрался и пошел рисовать Золотые ворота в сиянии утреннего солнца. Утро было чудесным и торжественным. За Днепром поднималось светило. Воздух был прозрачен, но вдали оно начинало краснеть. Вовсю голосили воробьи. Где-то подавали голос петухи. Мир был торжественный, как огромный храм. Рвались вверх, как приветствие утру, бани Софии. А Золотые ворота и действительно казались выкованными из красного золота. Солнце всходило — и казалось, что оно лучами, словно миллионами рук, раздвигает мир, он становится просторнее, прозрачнее и выше.

Тарас не шел, а бежал к этому чуду, всматриваясь в него жадными, ненасытными глазами.

Наконец нашел подходящее место, откуда особенно красиво сияли фантастические солнечные отблески на руинах Золотых ворот, на ветках деревьев и кустов. И все — на фоне неба, глубокого, прозрачного, насквозь пропитанного теплом и лаской. Он быстро устроился здесь со всеми своими инструментами и красками и взялся за работу.

И вдруг послышался детский плач. Сперва он не обращал на него внимания, пытаясь как можно быстрее положить на бумагу мазки, которые передавали бы фантастическую игру цветов на старинном камне. Но безутешный детский плач не прекращался, и Тарас не выдержал, бросив краски, поднялся. Ребенок плакал где-то за валом. Он пошел на плач, все еще удивляясь: откуда в таком безлюдном месте, в такое раннее время мог оказаться ребенок. Плач раздавался теперь почти что рядом, но ребенка не было видно. Тарас поднялся на вершину вала и, раздвигая кусты, пошел на голос. «Но где же этот ребенок?» — думал он, оглядываясь вокруг. И увидел! Внизу сидела девочка трех-четырех лет — грязная, заплаканная и, озираясь вокруг, звала: «Мама! Няня!» Тарас оглянулся. Нигде никого. Прошелся по валу — никого. А девочка плакала и в ее маленькой фигурке, в ее личике были обреченность и безнадежность. Тарас побежал вниз. Побежал к маленькой. Она перепугалась и заплакала еще громче.

Он стоял возле девочки и не знал, что делать. «Наверное, думает, что я какой-нибудь разбойник: наслушалась сказок», — решил сам себе Тарас. Но надо было что-то делать, как-то успокоить ребенка. Тарас приложил руки к голове, раздвинув пальцы и, сделав смешное лицо, сказал: «Бу-бу-бу!» Он думал, что девочка засмеется, но та заорала еще сильнее. Тогда он начал быстро искать в своих карманах, пытаясь найти конфету или пряник, но ничего такого не нашел. Но нащупал тюбик с краской — как он там оказался, он и сам не знал, — наверное, механически положил в карман, когда услышал детский плач. Он вытащил тюбик и показал. Девочка еще плакала, но ее большие зеленоватые глазики, из которых сбегали ручьи слез, остановились на тюбике. Тарас улыбнулся и сказал: «А сейчас я тебе покажу фокус!» Он порылся в карманах, нашел мятый клок бумаги и, выдавливая краску из тюбика, стал рисовать большое красное солнце и красную девочку. Девочка перестала плакать и подошла к Тарасу, который нарисовал такое чудо.

Когда он поднял голову, оторвавшись от бумаги, девочка уже стояла возле него и, засунувши грязный пальчик в ротик, смотрела на его работу. «А пальчик во рту держать не надо, — сказал Тарас, — а то заболеешь, животик будет болеть!» Девочка улыбнулась. Вынула пальчик изо рта. «Вот так! Да ты у меня умница, как я вижу. А что это я нарисовал?» Девочка посмотрела своими зеленоватыми глазенками и сказала: «Солнце и лялю!»

— Чудесно! — удивился Тарас. — Так ты, наверное, и рисовать умеешь?

Девочка ничего не ответила, а протянула пальчик к тюбику:

— Дай!

— Нет, этого я тебе не дам, — засмеялся он. — Пойдем лучше ко мне, там у меня есть карандаши и бумага, я тебе дам рисовать.

Он взял девочку на руки, она прижалась к нему всем своим тельцем, и он только сейчас почувствовал, какое это тельце маленькое и беззащитное.

«Чья же она? — тревожно подумал Тарас. — Не потерялась ли случайно? А может, сирота? Да, нет, не похоже»

На девочке было красивое голубое платьишко с оборочками, красные сапожки. Но откуда она взялась здесь в пять часов утра?

— Ты не замерзла? — спросил он и сразу почувствовал, что ребенку холодно, что оно сжалось и прижимается к его груди, ища тепла.

— Моя ты манюня, — сказал и почувствовал, что на глаза сами собой набегают слезы. — Как же тебя зовут?

Девочка не отвечала.

— Ну скажи дяде, как тебя зовут? — просил Тарас, поднимаясь на вал.

Уже на валу он снова посмотрел вокруг. Никого, только несколько телят паслись рядом и те без пастухов.

Солнце уже поднялось над Днепром, оно сияло над заднепровскими лесами, но то фантастическое соединение красок на стенах Золотых ворот и на небе не исчезло. Краски, правда, стали слегка мягче, но торжественная краса утра пронзала каждую частичку воздуха, каждое дуновение ветра.

Тарас вернулся на свое место, вынул из чемоданчика клетчатый платок и расстелил его на земле.

— Садись вот здесь, — сказал он, посадил ее. А потом снял с себя пиджак и набросил на нее. — Ну, хорошо тебе?

Она посмотрела на странного дядю и пролепетала:

— Ая.

— Что? — не понял Тарас. — Катя, Галя, Маня?

Девочка смотрела и не отвечала.

Он достал кусок бумаги, вынул несколько карандашей и сказал:

— Рисуй!

Девочка схватила карандаши и сразу принялась чертить бумагу вдоль и поперек.

А Тарас тем временем снова взялся за работу. Он спешил, быстро брал краски с палитры на кончик кисти и переносил ее на бумагу. Ему хотелось закрепить на бумаге всю эту красоту, все это утро, даже удивительное настроение от этого удивительного приключения, что с ним только что случилось.

Рисовал, а в голове стучала мысль: «Чей же он, этот ребенок?.. Так, сюда надо добавить красного, еще немножко… Чья же она? Наверное, мать ее живет где-то в тех домах, что возле Софии. Вот нарисую и пойду с ней туда… Ах ты ж, боже мой, какая чудесная линия! Она что-то мне не дается. Тоньше надо, тоньше, даже не линия это, а просто граница между цветами… А если она живет не здесь? Если она просто потерялась — и мать ее не найдет?.. Как не найдет? В этом государстве столько полицаев и жандармов, да секретных сыщиков — все найдут! Ну, то они ищут крамолу — на то и выучены. А что им этот ребенок? Отдадут в приют — вот и все. Как это в приют? А я не отдам. Не отдам — и все. Заберу себе. Будет у меня дочка. Шевченкова… Как же ее зовут?»

Он оглянулся и увидел, что девочка углубилась в свое рисование. Собственно, рисования никакого не было — она черкала и черкала бумагу, и это занятие, очевидно, ей нравилось.

— Галя! — тихонько позвал он ее.

Девочка даже не подняла головки. «Нет, наверное, не Галя, — подумал Тарас. — Гали бывают черными, а эта — белявая. Может, Катя?

— Катя! — позвал он.

И на этот раз девочка не среагировала. Она сидела и рисовала…

«Ладно, пусть будет Катя… Екатерина Тарасовна Шевченко, — размышлял Тарас. — Такая будет у меня дочь! Я ей не расскажу, что я ее нашел, пусть думает, что я ее настоящий отец… Куплю где-нибудь хатку над Днепром, и будем жить. Я ей каждый день буду сказки рассказывать, а как все расскажу, то придумаю новые…»

Он снова оглянулся на ребенка. Она уже не рисовала, а смотрела на него. И тут он подумал, как долго она здесь? Может быть, она здесь всю ночь плачет? Боже ты мой. Так она могла и испугаться навеки, и простудиться. Он поднялся, подошел к ней и положил ей руку на лобик, нет ли температуры. Лобик был холодный, а щечки горячие.

— Тебе уже не холодно? — спросил он.

Девочка замотала головой. Он снова взял ее на руки и прикоснулся щекой до ее лица.

— Колюций! — она засмеялась и погладила его по щеке.

Тарас неожиданно вспомнил, что где-то в чемоданчике должны быть баранка и яблоко. Он любил, рисуя, есть яблоки. Полез в чемоданчик и нашел там несколько яблок и баранку, вынул их, яблоко вытер платком и дал девочке.

Она схватила яблоко двумя ручками и потянула ко рту.

«Она же голодная! — сообразил Тарас. — А я сижу и рисую, любуюсь, как солнце всходит — и ни о чем не думаю!»

Девочка пыталась откусить яблоко, но оно было большое — и она никак не могла этого сделать. Она отложила яблоко и взялась за баранку. Надкусив ее, она неожиданно заплакала и сказала:

— Мама, мама!..

— Ну, не плачь, маленькая, — успокаивал ее Тарас.

Но она, вспомнив маму, плакала все сильнее и сильнее. Он взял ее на руки — и только тогда она немного успокоилась…

Тарас бросил свое рисование и начал мастерить ей какую-то игрушку из бумаги. Сначала хотел сделать ей казацкую лодку, но подумал, что она не мальчик — и ей будет неинтересно. После чего вспомнил, как видел в Петербурге у Ширяева одного мальчика, который умел делать чертиков из бумаги…

И именно в этот момент услышал чей-то голос:

— Тарас!

Оглянулся — то шел к нему, широко улыбаясь, Александр Чужбинский.

— Ого, Тарас, да ты, я вижу, уже за няньку! Что это за невеста?

— Не мешай, ты посмотри, у нас важное дело — мы черта делаем!

Чужбинский постоял немного возле них, а когда черта было так-сяк сделано и весело переименовано в куклу, Тарас, усадив девочку на платок, стал рассказывать, как он нашел девочку.

— Послушай-ка, брат, — попросил Тарас. — Ты посиди немножко, поиграйся с ней, а я еще порисую, потому что, когда солнце поднимется выше, освещение будет совсем другим. А мне именно это необходимо. Представляешь? Утро и Золотые ворота. Золотые ворота — в сиянии утреннего солнца. На горе. Вокруг — небо. Небо красивее, чем в Италии. А Золотые ворота — как будто руины Парфенона!

— Так Парфенон в Греции, — засмеялся Чужбинский.

— О-о! А ты и это знаешь! — в тон ему ответил Тарас. Он помолчал, а потом добавил: — Ну, я рисую! — и уже рисуя, продолжил говорить: — Эти руины — красивее всего рано утром. У них тогда вид не смурной, а радостный. Вернее — какое-то предчувствие радости и будущей победы. Как воплощение судьбы народа. Чтобы там ни было, как бы нас ни растоптала страшная и несправедливая история, но у нас впереди — слава и воля!

— Смотри, как замахнулся! — отозвался Чужбинский задумчиво. А потом, как будто пробудившись со сна, деловито сказал: — Все это так, но надо найти маму этой Золотоворотянки.

— Иди ищи, а я ее тем временем нарисую. Вот здесь, — он показал на бумагу. — Стоит и протягивает к солнцу ручки. Может быть, она и доживет до того времени!

— Ну, то я пошел, — сказал Александр. — Я быстро.

Девочка игралась с чертиком в куклы, а Тарас рисовал, забыв обо всем. Золотые ворота действительно вырисовывались на бумаге, как руины Парфенона. Стоят, застыв, но в этой неподвижности — порыв вверх, радость жизни, желание счастья…

Чужбинский ходил недолго. Пришел растерянный, растревоженный. Тарас рисовал и ждал, что он скажет.

— Ты знаешь, — промолвил Александр, — я обошел все вон те дома, везде спрашивал о девочке, но никто ничего не знает.

Тарас молчал и рисовал. Он знал: так думать нехорошо, но ему очень хотелось, чтобы девочка осталась с ним.

— Слушай, Тарас, — снова заговорил Александр, — надо идти в полицию.

— Подожди, я рисую!

— Это эгоизм. Ребенок голодный и холодный, а ты рисуешь, — рассердился Чужбинский.

Тарас посмотрел на небо, потом перевел взгляд на бумагу, вздохнул и начал собираться.

— Но мы сначала пойдем с девочкой домой, — сказал он, — а потом уже сообщим в полицию. Покормим ее, уложим спать, она же, наверное, всю ночь не спала.

— Пусть будет так.

Тарас взял девочку на руки, а Чужбинский — все его вещи, и они пошли.

— Куда? — пролепетала маленькая.

Тарас улыбнулся и сказал:

— Далеко-далеко.

— Я не хоцу даеко, я хоцу мама.

— А мы пойдем маму искать. Не плачь. Так ты мне скажешь, как тебя зовут?

— Ая.

— Галя?

— Угу!

— А почему ты не отзывалась, когда я тебя звал?

Галя, не понимая, посмотрела на него своими зеленоватыми глазками, и он понял, что она за рисованием тогда забыла обо всем и не слышала, как он ее звал.

— Я тебе спою песенку. Слушай!

И он начал потихоньку: «За городом утки плывут…»

Когда Тарас закончил пение, Галя попросила:

— Еще!

— Ах, так тебе еще! — И он запел про казаков. Которые ехали с Дона домой и обманули Галю, забрали с собой.

Он пел и представлял всю эту картину, и ему почему-то сделалось так жаль той неизвестной Гали из песни, что в горле перехватило дыхание, выступили на глазах слезы. Галя, которая сидела у него на руках, тоже заплакала.

— Ты чего плачешь? — спросил ее Тарас.

Но Галя не знала, что ответить, ей было почему-то тревожно и жалобно на душе. Он прижал ребенка к груди и стал ее успокаивать:

— Сейчас мы найдем маму!..

Они уже шли возле Лавры, когда из переулка выбежала заплаканная женщина. Тарас увидел ее первым — сразу как будто что-то сжалось у него в груди: это — мама. Он показал на женщину рукой и сказал:

— Галя! Мама!..

Девочка тоже закричала:

— Мама!

Тарас молча побежал навстречу женщине и передал ей ребенка.

Женщина плакала. Но уже счастливыми слезами.

— Господи! — непрерывно повторяла она. — Боже мой! Моя Галочка! Нашлась! А мы ее целую ночь искали… Наша Параска — нянечка ее — пошла с ней вечером гулять и не пришла домой. Мы сначала думали, что она где-то там у своих родственников задержалась, но прибежала соседская девочка и сказала, что видела Параску пьяной в канаве, спит себе, а ребенка возле нее нет… Мы бегали всю ночь, боже ж мой, моя Галочка!..

Тарас загрустил. Ему было жаль расставаться с девочкой. А еще грустно было на душе от того, что какая-то неведомая Параска пьяной завалилась в канаву спать.

— А почему она пьет, ваша Параска? — спросил он у женщины.

— Да… Вдова… Сына забрали в армию… Где-то на Кавказе и погиб… Вот и запила. А вообще — женщина хорошая, добрая… Ласковая… Только вот, как наступает день его рождения или тот день, когда ей похоронка пришла, так она будто сама не своя. И напивается тогда — не приведи господь…

— Вы не очень на нее сердитесь, — сказал Тарас. — Разве она виновата, что такое горе у нее?

— Конечно, — вытерев слезы, промолвила мать. — То все те нехристи-чеченцы.

— Если бы только они… — вздохнул Тарас.

Женщина улыбнулась сквозь слезы. Она была удивительно похожа на свою дочь — такая же круглолицая, серые глаза с зеленоватым отблеском, но волосы и брови — темнее.

— Пойдемте в нашу хату, чайку попьем, — пригласила она.

Тарас хотел уже было согласиться, вмешался Чужбинский:

— Тарас, нас же пригласили на чай и ждут. Неудобно.

— Кто?

— Петровские.

— А, тогда неудобно людей подводить.

Женщина понимающе улыбнулась.

— Ну что ж, — сказала она, — если сейчас не можете, то приходите в другое время. Наша хата третья с этого края — вон мальв возле нее полно. Джурило — фамилия моего мужа. А меня зовут Наталия Григорьевна.

Так и познакомились. Когда прощались, Галочка протянула руки к «дяде Тарасу» и что-то пролепетала. Он догадался и вынул несколько карандашей.

— Возьми себе от меня.

Хотел через несколько дней зайти к маленькой Галочке, накупил подарков, но круговерть дней закрутила — так и не зашел к маленькой…

«Где она сейчас? Что делает? Остался хотя бы один карандаш от „дяди Тараса“? Что она им рисует?» — с грустью подумал Тарас…

…Стало вокруг тихо. Тарас открыл глаза. Рядом с повозкой стояли Видлер и стражник.

— Что, уже приехали?

Он опустился на землю — и чуть не упал. Ноги как будто стали деревянными, все тело было в поту, рубашка прилипла к спине…