Долго стучали фельдъегерь и стражник кулаками в дубовые окна и двери. Наконец заспанный сторож, от которого тянуло сивухой и потом, открыл двери и приезжие вошли в канцелярию.

— Где дежурный офицер? — строго спросил фельдъегерь.

— Так что их благородие ушли и приказали их не беспокоить, — просипел сторож и начал зажигать свечу от лампады в переднем углу.

— Я арестанта привез. Государственного преступника… Пойду к коменданту, а он пусть здесь остается, — продолжил фельдъегерь, указывая на Тараса. — Ты за него отвечаешь. А вы, пан арестованный, не вздумайте тут взбрыкивать. Только себе навредите, — добавил он уже с порога.

Стукнули тяжелые наружные двери. Шаги фельдъегеря и жандарма, удаляясь, затихли за окнами.

Шевченко молчал. Дорога измучила его до предела. Все виденное в дороге — все смешалось в какой-то пестрый хаос.

— Кушать хочешь? — спросил, зевая, сторож. — Краюху хлеба найду и водицы попить. А горячего… если бы немного раньше приехали…

— Дай воды, а есть не буду, — ответил Шевченко и сел на лаву.

Сторож принес большой штоф с водой и, пока Шевченко долго и жадно пил и никак не мог напиться, говорил, почесывая волосатую грудь:

— А спать тебе в сенях придется. Ложись, брат, не сомневайся. Пол чистый: Аниська его сегодня ножом выскребала, а блох или клопов у нас нет.

Сторож закрыл внешние двери на тяжелый железный засов с висячим замком величиной с московский калач, забрал ключ, пропустил в сени Шевченко, закрыл его с канцелярии и поучительно добавил через дверь:

— Ты только там курить не вздумай… У нас за это и «зеленой улицей» прогнать под барабан могут.

Долго стоял он там неподвижно. Привыкал к темноте. Пытался понять, где же он сейчас.

Тарас сел на пол. Тишина аж давила, она казалась чем-то замогильным, потусторонним. Уснуть бы? Но не спалось. Забыться? Но от мыслей никуда не деться. А тут еще и зуб разболелся. У него сейчас единственное оружие — его нервы. Не поддаться слабости. Не запить, не застрелиться. Выдержать, выдержать!..

Он так и не уснул. Где-то рядом запел петух, — как когда-то в родной Кириловке. В другой обстановке Тарас, наверное, не обратил бы на это внимание. Теперь же, в гнетущем одиночестве, он обрадовался петушиному пению, он даже расслышал взмах крыльев пернатого крикуна.

— Оксано!..

Или то вырвалось из груди, или подумал о ней?

Оксано, чужа чорноброва, І ти не згадаєш того сироту. Що в сірій свитині, бувало, щасливий. Як побачить диво — твою красоту; Кого ти без мови, без слова навчила Очима, душею, серцем розмовлять, З ким ти усміхалась, плакала, журилась. Кому ти любила Петруся співать. І ти не згадаєш… Оксано! Оксано! А я й досі плачу і досі журюсь…

Не спалось, а ночь — как море, такие же долгие, бесконечные шаги часовых, которые переговариваются шепотом, прислушиваясь, спит ли арестант Тарас Шевченко.

А арестант всматривался в ночь и читал сам себе. Рождались новые строки еще не написанных поэм. Что-то сдавливало горло, но он читал, читал…

…Було, вночі Сидить під тином, мов зозуля, Та кукає, або кричить, Або тихесенько співає Та ніби коси розплітає.

«Не надо поддаваться отчаянию, — успокаивал сам себя. — Кто-то где-то сказал: „Если рот полон крови, то перед врагом плевать нельзя…“»

Так прошла первая Тарасова ночь в Оренбурге…

В канцелярии губернской пограничной комиссии ужасная жара. Яркое июньское солнце светит в окна и так раскалило комнату, что волосы Михаила Лазаревского прилипли ко лбу, а пот ручьями стекает с лица и капает на «Дело», развернутое у него на столе. Невыносимо тяжело сидеть в вицмундире с тесным крахмальным воротником, но день рабочий, время служебное, а при исполнении служебных обязанностей надо быть одетым по установленной униформе. Лазаревский искренне завидует младшему писарчуку Степе, который сидит на сквозняке возле дверей в синей ситцевой рубашке и тяжело вздыхает. Другие столы, справа и слева от Лазаревского, — не заняты. Его приятель, земляк и коллега Сергей Левицкий, пошел на почту получить посылки от матери и старой тети, и Лазаревский заранее смакует, с каким наслаждением будут они пересматривать новые журналы и книги, лакомясь вкусными колбасами, наливками и другими продуктами, которыми одновременно с пищей для ума снабжали их любящие родители и родственники с Черниговщины. Другой сосед его, секретарь, а вернее, старший писарчук Галевинский, пошел за давно уже заказанными бланками.

«Воспользовался моментом, что начальник отъехал, — подумал о нем Лазаревский, — забрался к знакомым панночкам в сад и угощается черешнями с дерева, а ты тут поджаривайся, как карась на сковородке».

Усилием воли он заставил себя углубиться в работу. Надо изложить последствия обследования по случаю одной запутанной жалобы, где сам черт ногу сломит даже в прохладную погоду, а не в сорокоградусную жару. Трижды начинает он писать наново и трижды бросает написанное…

— Степка, голубь мой! — просящим голосом обратился он. — Принеси бутылку квасу холодного.

Но не успел Степка промелькнуть в дверях своей синей рубашкой, как в канцелярию влетел писарь Галевинский и, кинув на письменный стол пачки свежеотпечатанных бланков, взволнованно крикнул:

— Сегодня ночью привезли Кобзаря!

— Чего ты орешь? У меня есть «Кобзарь», — сдержанно остановил его Лазаревский. — Лучше посмотри: все бандероли разорваны и бланки рассыпались.

— Да не о книге речь. Автора привезли, Шевченко! Того, что написал «Кобзаря», — сказал Галевинский, подбирая рассыпанные бланки. — Я встретил дежурного офицера, которому петербургский фельдъегерь сдал его утром. Сейчас он в крепости, в пересыльной казарме.

«Не может быть! В казарме! Значит, забрали в солдаты? Или в ссылку?!» — промелькнули мысли в голове Лазаревского.

Галевинский еще что-то рассказывал о бланках, о типографии, но Лазаревский не слушал.

«Надо немедленно найти Шевченко, выразить ему все, что собралось в сердце в одинокие зимние вечера и ночи, что передумалось, читая „Кобзаря“! Надо ему помочь. Немедленно, сейчас!» — думал он.

Одним движением смахнул он в ящик письменного стола и почту, и начатый доклад, сорвал с гвоздя фуражку, с расхристанным вицмундиром и жилетом вылетел на улицу и почти побежал в сторону крепости…

На рассвете Шевченко отправили к коменданту крепости генералу Лифлянду.

Генерал по-быстрому ознакомился с «делом» прибывшего и заинтересованно поднял на него глаза.

Поэт спокойно смотрел на старого генерала. На вопросы отвечал коротко, и корректно, и с таким достоинством, что генералу стало неудобно говорить ему «ты», как положено по уставу.

Но в приговоре ясно сказано, что этот художник и поэт — человек очень опасный для государства. Это никак не вмещалось в сознание генерала, и он признал за лучшее не вникать в эти дела и тоже лаконично и корректно объяснил поэту, что он будет зачислен в пятый линейный батальон и через несколько дней отправлен к месту службы. Потом генерал распорядился, чтоб Шевченко повели в баню, выдали чистое белье и зачислили на полное обеспечение.

В бане Шевченко с наслаждением отмыл дорожную пыль и грязь, потом пошел к парикмахеру. Тот усадил Тараса на табуретку, и над его ушами долго позвякивали острые ножницы, снимая буйно отросший волос и двухмесячную бороду.

Потом, положив ножницы, парикмахер взялся за бритву.

— Дайте! Я сам побреюсь, — сказав Тарас, протянувши руку к бритве.

— Не разрешается! — сурово отказал парикмахер. — Тут случались такие жиганы: дай ему бритву, а он — другого или сам себя по горлу — чирк. Одно слово, штрафной батальон!

— Да ты не бойся: я тебя не порежу, — продолжил парикмахер. — Не только солдат, господ офицеров и самого генерала ежедневно брею.

— Оставьте мне хотя бы мои бачки, — попросил Шевченко.

— Не разрешается, — категорически отрубил парикмахер. — Но зато солдатам усы разрешены. А в коннице так даже обязательно. Лихой вид от них у солдата, — говорил парикмахер, намыливая Тарасу щеку. — Хочешь, усы тебе для лихости оставлю? Ваш брат хохол всегда при усах.

— Ну что ж, оставь, — неожиданно улыбнулся Шевченко. — Буду с усами, как запорожский казак.

Наконец, любуясь своей работой, довольно клацнул языком:

— Все в аккурате! Не кавалер — картинка!

Он вытащил из-за обшлага мундира маленькое копеечное зеркальце и подал его Тарасу.

Тарас последний раз смотрел на себя пятого апреля, одетый во фрак. На постоялом дворе под Киевом в Броварах, когда цеплял к лацкану маленький букетик флердоранжа, как свадебный боярин профессора Костомарова. С тех пор прошло два месяца, но с этого поганенького зеркала посмотрел на него незнакомый взрослый мужчина с глазами, в которых застыла такая безграничная грусть, что Шевченко невольно ужаснулся.

На десять лет постарел он за эти два месяца: от носа до уголков губ залегли глубокие скорбные морщины. Еще не совсем отросшие усы торчали над опущенными уголками рта моржовой щетиной…

В казарме Тарас лег на нары ничком, удрученный разительной сменой своей внешности.

Он лежал молча. Да и говорить не с кем было в этой полупустой казарме, где несколько таких же «забритых», как и он, коротали последние дни перед этапом.

Шевченко закусил губы и отвернулся к стене, но через несколько минут поднялся и ударил по нарам кулаком:

— Хватит! Надо научиться держать свои нервы в руках. Надо научиться управлять собственной мимикой, создать себе маску, чтобы ни глаза, ни линии губ, ни движение бровей не выражали затаенной боли. И я этого добьюсь!..

В этот момент какой-то необычной вихлястой походкой к нему приблизился человек лет тридцати с блестящими смолисто-черными глазами и такой же шапкой волос.

— Разрешите отрекомендоваться. Козловский, Андрей Козловский! Дворянин!

— Шевченко, — сухо сказал поэт, но руки не подал.

Козловский и бровью не моргнул на такое приветствие и без приглашения сел рядом.

— Оказались мы, мон шер, можно сказать, на краю света. Вас за что сюда запроторили, если это не секрет?

Манеры и развязный тон Козловского раздражали и коробили Тараса, и он ответил уклончиво и неясно.

— Да так, знаете… Кое-что написал, кое-кому не понравилось…

— Векселечки? — по-своему понял Козловский и даже обрадовался. — Вот и я тоже подмахнул несколько. У нас с папахеном почерк схож, можно даже сказать — одинаковый. Оба — Козловские, оба Андреи. Ну, настал срок. А он, старый черт, — взбесился. Я, говорит, горбом наживал, а ты проигрывать будешь?! Ну, один, другой раз мамахен спасла, а потом он меня и запроторил… Кощей проклятый!.. Подохнет же, в гроб с собой не заберет. Ну да я ему еще все припомню! — свирепо блеснул он глазами. — Мы с ним еще когда-нибудь посчитаемся!

— Извините великодушно, — прервал его Шевченко. — Все это очень грустно, даже трагично, но я восемь суток не спал. От тряски все тело ноет. Поговорим в следующий раз.

— Понимаю-с! Компрене и пардон, — схватился Козловский. — Пойду! Но… не найдется ли у вас в долг… Ну хотя бы на четверть штофа или на «мерзавчик»?

И вдруг лицо его из чванливого стало униженным и жалким, как у голодной собаки, что увидела хлеб.

Шевченко поискал в кармане и дал ему несколько медяков.

— Сердечно благодарю! Желаю хорошего отдыха.

И той же вихлястой походкой пошел к выходу, а Шевченко снова лег на нары, но сна не было. Мысли кружились в голове потревоженным роем.

Будущее стояло перед ним непрозрачным темным занавесом, а все, что окружало его, казалось какой-то клоакой, в которой должно догореть его жизнь. Он поднялся, подошел к бачку, попил воды. Вернулся на нары и начал читать Библию. Это единственная книга, которую ему разрешили взять с собой. Он вбирал в себя эти старинные слова, наполненные для него тайного смысла и сладкой горькости воспоминаний о далеком детстве, что было таким нищим и жалким, но теперь ему казалось прекрасным. И душа его понемногу оттаивала теплой нежностью мыслей о нем и понемногу освещалась неясной надеждой на такую нереальную, придуманную свободу…

Лазаревский нерешительно подошел к нарам и спросил, запинаясь:

— Извините, вы Шевченко? Вы наш Кобзарь?

Шевченко не спеша отложил Библию и взглянул на Лазаревского недоверчивым и неприветливым взглядом, потом медленно поднялся.

Что ему надо, этому молоденькому чиновнику в расхристанном вицмундире, с форменной фуражкой в руке? После всего пережитого со дня ареста в каждом чиновнике видел он или подозревал филера или провокатора, как Петров и другие, которых подсаживали к заключенным в казематах Третьего отделения. В лучшем случае это просто провинциальный обыватель, такой себе Бобчинский или Добчинский, для которого появление засланного «сочинителя» если не сенсация, то, по крайней мере, интересная новость, тема для разговоров с оренбургскими панночками и дамами, которым так легко морочить головы, рассказывая «под секретом» как будто бы большие тайны.

— Чем могу служить? — спросил Тарас так сухо, что у любого другого посетителя сразу же отпало бы желание продолжить разговор.

Но Лазаревский ничего не замечал. Он только знал, что это Шевченко — тот удивительный чародей слова, который впервые заставил родной язык звучать с такою силой и красотой, с которой зазвучал русский язык под волшебным пером великого Пушкина и Лермонтова.

— Боже мой! Где слова найти, как выразить, сколько радости, сколько чудных минут пережил я над вашим «Кобзарем»! — проговорил он, сложивши руки на груди. — Да мы с Сергеем Левицким всю зиму читали вас и перечитывали! Наизусть мало не всю книгу выучили. А «Гайдамаки»! Выписали их и считали дни, когда их наконец получим. И во сне не видели, что доживем до встречи с вами! Это же такая… такое…

Он вдруг замолк, поняв, что нельзя назвать радостью или счастьем эту скорбную встречу, и в порыве обожествления и сочувствия стиснул Тараса в объятиях.

Неуловимым движением плеча Шевченко освободился от его объятий и, не смотря на него, все еще сухо ответил:

— За хороший отзыв о моих произведениях — спасибо. Рад, что мог сделать вам приятное.

— Приятность — мало сказать. Это такая радость… Мы так грустим здесь, на чужбине. Ведь мы ваши земляки — черниговцы. Назначали нас сюда после окончания университета. Третий год служим, а служба такая нудная, — вздохнул юноша, что Шевченко впервые внимательно глянул на него изучающим, хотя еще и недоверчивым взглядом.

Лазаревский сидел на самом краешке нар и смотрел на своего любимого поэта так, как смотрят школьники после спектакля на знаменитых актеров, потрясенные их игрой, и вместе с тем с такою жгучей жалостью, что Тарасу стало неудобно за свою недоверчивость и сухость. То горький опыт последних месяцев раскрыл перед ним такую сторону жизни, которая подсказывала эту едва ли лишнюю осторожность.

Лазаревский хотел сразу выразить все, что имел в сердце, и сразу узнать все о любимом поэте. Он замялся, растерялся. Не хватило духа спросить о самом страшном: за что и кто посмел сделать такое с поэтом. Его же даже не на вольное поселение привезли, как некоторых других политических, а отдали в солдаты, да еще и в один из батальонов Оренбургского пограничного линейного округа, что рядом с дикой степью, где так часто нападают на жалкие крепости и пограничные посты полуразбойничьи племена Коканда и Хивы.

— И где же вы будете служить? Куда вас отправляют?

— Не знаю. Записали в пятый линейный батальон и ближайшими днями отправят к месту службы, — ровным голосом повторил Шевченко то, что сказал ему утром комендант.

— Хотя бы здесь вас оставили! — вздохнул Лазаревский. — В городе все же таки легче. Я позабочусь. Я добьюсь… Здесь есть хорошие, честные люди, — вспыхнул он сразу весь желанием немедленно действовать. — Вы только скажите, чего бы вы хотели и чем я могу быть вам полезным, а я…

Шевченко покачал головой:

— Благодарю, в помощи не нуждаюсь. Сам себе буду помогать. Не пропаду…

Лазаревский смутился и растерянно расстроился.

— А все ж таки… Ведь я перед вами в таком неоплатном долгу! За все прекрасное, что я передумал над вашим «Кобзарем»! На простых людей и даже на киргизов смотрю я теперь совсем иначе. Да вы сами не знаете, как много света и правды высвечивает каждое ваше слово!

Ему перехватило дыхание, губы задрожали.

— Ну хорошо, — мягко заговорил Шевченко. — Когда мне что-то понадобится, я вам скажу и вы мне поможете.

— Да! Да! Конечно.

Лазаревский схватил руку Тараса и стиснул ее обеими руками.

— Вы только не падайте духом. Это все временно. Все пройдет! Держитесь!

Тарас поднялся, давая понять, что время заканчивать разговор. Лазаревский покраснел и тоже поднялся на ноги:

— Да, да. Вы правы, Тарас…

— …Григорьевич, — подсказал поэт, провожая своего нового друга, и на этот раз тепло и крепко пожал ему руку.

Как на крыльях, летел из крепости Лазаревский, полный решимости немедленно хлопотать, чтобы как-то облегчить судьбу Шевченко, хочет тот этого или нет. Не постучав, влетел он в кабинет начальника краевой пограничной комиссии генерала Ладиженского, к которому в обычное время заходил только в служебных делах и даже со страхом.

— Ваше превосходительство! — обратился он с порога. — Шевченко привезли! Нашего славного Кобзаря! Я видел его, говорил с ним. Такое несчастье! Надо ему как-то помочь!

Генерал удивленно поднял глаза, внимательно посмотрел на юношу, и вокруг его обычно таких суровых стальных глаз собрались веером мелкие морщины и теплая улыбка скользнула и спряталась под усами. Он понял этот горячий и искренний порыв души, но надо было как-то его охладить, чтоб и на эту белявую голову рикошетом не упал жестокий удар. И, придав голосу суровой официальности, генерал сказал:

— Во-первых, надо, молодой человек, здороваться, а во-вторых, наверное, Шевченко заслужил свою горькую долю. Кроме того, к таким делам надо подходить сугубо осторожно и подумать, прежде чем высказывать свое сочувствие к осужденному, а тем более возмущаться приговором суда. А вообще, — повысил он голос, — меня чрезвычайно удивляет, как вы осмелились обратиться ко мне с такой просьбой. Учреждение, которое я возглавляю, не имеет никакого отношения ни к Третьему отделению, которое рассматривает подобные дела, ни, тем более, к военному ведомству, к которому теперь относится Шевченко. Так что со всех сторон я не имею никакой возможности и права вмешиваться в судьбу вашего протеже.

Лазаревский растерялся, что-то сказал невразумительное и, уронив фуражку, вылетел из кабинета. Генерал вздохнул и покачал головой:

— Вот так и губят себя эти экспансивные юноши… И сейчас он может попасть в плохую историю. Но сколько еще в нем свежести, неиспорченности! Третий год на службе, а до сих пор горячий, как студент.

Генерал встал, поднял с пола фуражку, еще раз покачал головой и позвонил:

— Догони пана Лазаревского, — приказал он курьеру, — и отдай ему фуражку.

Грустным и угнетенным вернулся Лазаревский в свою канцелярию, и вместе с Левицким и Галевинским начали думать, как и чем помочь Шевченко. После долгих споров они единогласно решили обратиться к полковнику Матвееву, чиновнику для особых поручений при Оренбургском военном губернаторе, которого считали в Оренбурге всесильным.

Матвеев был из уральских казаков и осуждал в душе николаевский режим, который сильно ограничивал старые традиционные привилегии яицких казаков. Он был человеком искренним и прямым. Выслушав Лазаревского, он был явно взволнован. Лазаревский умолял его оставить Шевченко в Оренбурге, где были гуманные и образованные люди, хорошие врачи, была библиотека и худо-бедно культурная жизнь. Полковник ничего не обещал, но юноши вышли от него окрыленные надеждой, были уверены, что, во всяком случае, их обращение не будет забыто.

Но, когда на следующий день Матвеев пересмотрел дело Шевченко, выяснилось, что он уже «зачислен в Оренбургский линейный № 5 батальон, с учреждением за ним строжайшего надзора» и что приказ о зачислении поэта в пятый линейный батальон, расквартированный частично в Орске, частично в соседних крепостях, уже подписан, а копию его повез нарочный в Петербург, в военное министерство.

Такая поспешность очень удивила Матвеева. Он даже послал верхового вслед за нарочным, но фельдъегерь Видлер в то же утро выехал из Оренбурга назад в столицу и взял нарочного в свой тарантас. Посланец Матвеева, едва не загнавши коня, вернулся назад с первой почтовой станции, так и не выполнив приказ полковника…

Вечер. В вечернем воздухе острее ощущаются запахи степной полыни. Спадает жара. Легко стало дышать, и горожане шире раскрывают окна, наслаждаясь вечерней прохладой.

Левицкий с Лазаревским сидят возле окна, пьют чай, переглядывают свежие номера «Современника», «Отечественных записок» и «Северной пчелы» и перебрасываются короткими фразами. Вдруг Лазаревский отложил книги, отодвинул стол и выглянул на улицу. Он сразу заметил вдали среднего роста мужчину в круглой фетровой шляпе и сером плаще. Прохожий шел медленно, иногда даже останавливался, внимательно рассматривая дома.

— Это он! Шевченко! — вдруг выкрикнул Лазаревский и стремительно выбежал из комнаты.

И не успел Левицкий застегнуть воротник своей украинской вышиванки, как Лазаревский уже ввел в комнату Кобзаря.

— Знакомьтесь, дорогой Тарас Григорьевич, это мой земляк и наилучший приятель, Сергей Левицкий. Мы с ним вместе учились в Черниговской гимназии и одновременно окончили университет, только я киевский, а он — харьковский. А теперь служим здесь в пограничной комиссии… Есть у меня здесь и старший брат Федор, — продолжал горячо Лазаревский. Он тоже работает в пограничной комиссии, но не в Оренбурге, а в одной из местных крепостей.

— Не в Орской случайно? — спросил Шевченко, присаживаясь.

— Нет, в Троицкой. А почему вы спросили об Орске?

— Потому, что мне придется служить в Орской крепости. Так, по крайней мере, мне сказал сегодня какой-то полковник.

Приятели тревожно переглянулись. Неужели Матвеев их обманул? А Шевченко говорил дальше, положив шляпу на подоконник и вытирая вспотевшее лицо:

— Вызвал меня сегодня утром и принял как доброго знакомого: подал руку, пригласил присесть и сказал, что думал оставить меня в Оренбурге, но приказ о моем назначении, оказывается, уже подписан и отменить его он не имеет права. Расспрашивал о Петербурге, о Брюллове и Жуковском. Вспомнил Пушкина, который лет пятнадцать тому приезжал сюда собирать материал о Пугачеве. Долго мы с ним разговаривали, и он дал мне на два дня «увольнительную».

Молодые черниговцы снова переглянулись:

— Ну, теперь можно вам признаться, дорогой Тарас Григорьевич, что мы вчера с ним о вас говорили. Это Матвеев. Он очень порядочный и гуманный человек, и, если бы мог… Сейчас пока очень трудно вам как-то помочь, но со временем, я уверен, все как-то устроится… Но что же мы так сидим?! — оживился Лазаревский. — Аксинья! Поставь нам быстренько самовар, — крикнул он служанке. — Да с ледника тяни все, что нам прислали родители. А яичницу жарь на троих.

Друзья радостно расставляли на столе украинские колбасы, сухие охотничьи сосиски, бутылки запеканки и старого меду, сухое киевское варенье…

— Это нам родители прислали, как будто бы знали, какого дорогого гостя придется угощать, — говорил Левицкий, открывая бутылки.

Шевченко разволновала такая теплая встреча и то, что впервые после нестерпимо тяжелого путешествия и отвратительного каземата он наконец снова оказался в уютной комнате, среди земляков, где каждая мелочь напоминает ему о далеком и бесконечно родном. И ему стало неловко за свое недоверие и сухость при первом знакомстве с Лазаревским в казарме.

На столе уже пыхтел самовар, шипела поджаренная колбаса. На огромной сковороде, как цветы одуванчиков, горбатились желтки яичницы. Левицкий разлил по чаркам настоянную на тмине и анисе водку. А рядом домашние настойки и наливки блестели рубином и как будто пахли родным украинским солнцем.

Беседа стала легкой и непринужденной. Нашлись общие знакомые в Киеве и на Черниговщине, которую Шевченко объездил вдоль и поперек. Вскоре Тарасу уже было ясно, что перед ним за люди, и он рассказал им про Кирилло-Мефодиевское братство и о том, в чем его обвинили.

О допросах он рассказывал… В каждом разговоре бывают неожиданные паузы. И вот когда такая минута молчания прервала его течение, Тарас поднялся. Подошел к окну и, глядя на первые звезды, неожиданно заговорил о том, что так ему наболело:

— Хуже всего — это бессонные ночи в тюрьме, когда нет возможности забыться или отдохнуть. Чувствуешь себя как будто в каменной могиле, с завистью смотришь на воробьев, которые шумят за окном… Знаете, — заговорил он почти шепотом, — мне хотелось тогда превратиться из человека в тысячу таких воробушек и улететь через решетку из того проклятого каземата… Лежишь вот так и спишь ли, бредишь ли, и тебе уже кажется, что и эти мысли твои подслушали палачи, и бросятся тебя искать, и начнут отрывать птичкам крылья, головы, давить их тельца, в которых прячется твоя душа. И когда ты станешь снова человеком — выявится, что они раздавили твои глаза или разорвали твою печень, как у Прометея…

Губы Шевченко дрогнули. Он налил себе стакан вина и одним духом выпил его. В глазах Лазаревского стояли слезы, Левицкий смотрел в землю.

— А вы что-нибудь там написали? — спросил он, с усилием овладев собой.

— Написал. Я так и назову эти стихи: «В каземате».

— Почитайте нам, если вам не будет неприятно, — попросил Лазаревский.

Шевченко задумался.

— Некоторые из них я посвятил Костомарову, — заговорил он не сразу. — Хороший он, честный человек, но живет как будто на небе. Думает, что самими школами и образованием можно сделать людей гуманными и благородными. Мечтатель, прекраснодушный мечтатель… Нет! Вокруг нас — слезы, нищета и рабство, жестокое рабство, в котором родился и я. И словами крокодилов не ублажишь! Тут сила нужна. Войско, пушки и гильотина. А Костомаров — не боец… Но я люблю его. Люблю и ценю. Его посадили в тюрьму, после этого будет ссылка.

Шевченко на мгновение замолчал, может, вспоминая начало стиха, потом стал читать. Сначала голос его звучал ровно и мягко, но понемногу стал крепчать, зазвучав трагической силой:

…Молітесь богу І згадуйте один другого, Свою Україну любіть. Любіть її. Во врем’я люте, В останню тяжкую минуту За неї господа моліть!

— Прекрасно! — одним вздохом ответили Тарасу юноши. — Пожалуйста, еще!

И Шевченко снова читал.

Левицкому и Лазаревскому казалось, как будто бы видят и камеру с очком в дверях, и весеннее солнце за окном, и пушистые тучки, и грустные глаза поэта, углубленного в свои воспоминания, когда он смотрит сквозь решетку, как еле бредет тюремным двором старенькая мать Костомарова на последнее свидание с сыном, и то, как Кобзарь благодарил судьбу, что отец и мать его уже в могиле и некому разрывать сердце за него, за его грустную судьбу.

Лазаревский не выдержал, отвернулся и, стыдясь своих слез, кулаком вытирал глаза.

— Еще! — глухо просил Левицкий.

Глаза Шевченко тоже блестели непрошенной влагой, но он сдержался и сказал:

— Ну, хватить разрывать ваши нервы! Прочитаю вам одно стихотворение веселое, хотя и написанное тоже в каземате.

И неожиданно усилившимся голосом начал:

Садок вишневий коло хати, Хрущі над вишнями гудуть, Плугатарі з плугами йдуть, Співають ідучи дівчата, А матері вечерять ждуть. Сем’я вечеря коло хати, Вечірня зіронька встає, Дочка вечерять подає, А мати хоче научати, Так соловейко не дає. Поклала мати коло хати Маленьких діточок своїх; Сама заснула коло їх. Затихло все, тілько дівчата Та соловейко не затих.

Левицкий и Лазаревский подняли головы. Перед ними явился мирный весенний вечер, слышалось гудение майских жуков, трели соловейка. Слова были такие простые, что, казалось, это даже не стихи, а настоящая картина ожила со всеми ее звуками, ароматами, легким теплым ветерком, что так нежно ласкает лицо своим бархатным касанием. Исчезли стены их небогатого холостяцкого жилья. Это была родина, ожившая на чужбине силой таланта.

Тарас умолк. Сидел, крепко стиснув руками виски.

— Я уверен, что ваши друзья в Петербурге добьются вашего освобождения. Это же такие влиятельные люди, — сказал Левицкий.

— Умирающему всегда говорят, что он выздоровеет, а приговоренному к смертной казни — что его помилуют, — горько улыбнулся Шевченко. — А вообще немного видел я свободы: родился рабом, вырос в рабстве, потом оказался на свободе, но ненадолго. И вообще, есть ли она у нас, в России, та самая свобода? Все мы как собаки на цепи, только у одних она немного длиннее, а в других короче. Ну, да хватит об этом говорить, — стукнул он кулаком по столу. — Это все — нервы, а силы у меня хватит. Еще увидим!

Вошла Аксинья с самоваром. Заварили свежий крепкий и ароматный чай. Шевченко пил его с ромом и с наслаждением чувствовал, как приятное, животворящее тепло разливается по телу.

— Хорошо, — сказал он, ставя пустой стакан. — А в прошедшие ночи меня даже трясла лихорадка. Застудился я в дороге: от Петербурга и аж до самой Волги ночами был собачий холод, а шинель дали мне худенькую, вытертую.

— Ложитесь завтра в военный госпиталь, — обрадовался Лазаревский. — Возможно, из-за болезни вас здесь оставят.

— Нет, — отрубил Шевченко, — как-нибудь выкручиваться — это не для меня. Потрусит немного и пройдет, присохнет как на собаке. Расскажите мне лучше об Орской крепости. Наверное, это какая-нибудь дыра, если запроторил меня туда наш «благочестивейший, самодержавнейший»?

— Да как вам сказать… Мы там не были, но все наши крепости — такие же, как Белогорская из «Капитанской дочки» Пушкина. Это на юго-восток от Оренбурга.

— А как вам нравится наш город? — спросил Левицкий, чтоб отвлечь Шевченко от мыслей о горьком будущем.

— Паршивый город, — искренне вырвалось у поэта. — Идешь улицей, а по обе стороны заборы выше головы и ни дерева, ни кустика, и все выставились так бесстыже, ничем не прикрытые; хотя би плющом или хмелем, или виноградом прикрылись, и ни одной грядочки цветов не увидишь под окнами. Да и имя у него ослиное: Оренбург. Это же значит долгоухий город?

Друзья непроизвольно рассмеялись.

— Ошибаетесь, дорогой Тарас Григорьевич! «Бург» это действительно немецкое слово, но «орен» происходит не от слова «уши», а от названия речки Ори, на которой стоит как раз Орская крепость, а когда-то был Оренбург. Позднее подсчитали, что верхний Урал беднее на воду для большого города, и перенесли город сюда, где Урал многоводнее.

— Вот оно что, — с интересом сказал Шевченко. И вдруг затянул сильным приятным баритоном:

Ой у лузі та і при бере-езі…

Левицкий, что имел на удивление красивый тенор, сразу же подхватил песню, и их голоса полились, мелодично переплетаясь. Лазаревский тоже понемногу подтягивал, хотя голос имел слабенький.

После этой песни запели другую, потом третью. Не забыли и «Зіроньку», любимую песню поэта. Пение сменялось разговором. Вспоминали Киев, студенческие шутки и выходки… И снова пели песни, которые звучат везде, куда бы ни забросила судьба сынов ласковой и солнечной Украины.

Левицкий вытащил еще одну бутылку крепкой наливки-терновки и налил всем по полному стакану. Хмель мягко вдарил им в голову, и они снова запели, когда вдруг из резного домика стенных часов выпрыгнула кукушка и громко закуковала. Шевченко схватился за голову:

— Беда! Половина второго! А в крепость после двенадцати не пускают!

— Не беда, ночуйте у нас, — не растерялись юноши. — Завтра, то есть сегодня — воскресенье, и мы успеем вас спасти от неприятности через того же Матвеева.

— У меня увольнительная на два дня, — успокоил их Шевченко, — но я приношу вам заботу.

— Что вы! — выкрикнул Лазаревский. — Мы очень рады! Только у нас две кровати, а хозяйка уже спит. Мы ляжем вдвоем на Сергеевой, а вы на моей.

— Нет! Так не годится, — запротестовал Тарас. — Предлагаю другой вариант. Кладем матрацы на пол и ложимся все трое поперек. Согласны?

Поднялся веселый шум. Отодвинули стол, стащили матрацы на пол, покрыли их чистыми простынями, и все трое легли рядом, подложив под головы подушки. Но спать никто не хотел. И только теперь, погасив свет, отважились молодые люди попросить Тараса прочитать им те стихотворения, за которые так жестоко наказал его Николай.

Шевченко прочитал им и свое послание «І мертвим, і живим…», и «Кавказ», и «Сон».

Левицкий и Лазаревский слушали, как зачарованные. Перед ними раскрывались новые, невиданные и неведомые им горизонты! Им казалось, что они слышат стон замученных и видят слезы рабов, что сливаются в один страдальческий крик, в один могучий поток возмущения и гнева — могучий, как сам Днепр. Перед ними был совсем другой Шевченко, не грустный певец оскорбленной покинутой крестьянской девушки, не летописец старины или влюбленный в красоту украинской природы пейзажист. Перед ними был грозный обвинитель, который поражает словом жалких в своем обезьянничаньи всего иностранного провинциальных панков и либеральных на словах самодуров, способных на любое преступление, на тупой и дикий деспотизм.

Это был боец за свержение устаревшей машины царизма. Он клеймил чванливое и подхалимистое чиновничество, взяточников, лизоблюдов, призывал народ сбросить оковы и кандалы, строить новую свободную жизнь, где каждый человек найдет себе место и труд — не рабский, а свободный труд. И поняли они, что приговор поэту продиктовало царю не столько личное оскорбление, сколько страх перед ним как перед народным трибуном.

— А он читал эти стихи? — спросил Левицкий, когда поэт умолк.

Шевченко двинул плечами:

— Может, читал, а может, просто пересказал кто-нибудь, — и снова запел:

Та забіліли сніги, Забіліли білі, Ще й дібровонька, Та заболіло тіло Бурлацькеє біле Ще й головонька. Ніхто не заплаче По білому тілу По бурлацькому…

Спать никому не хотелось. Пели и разговаривали, разговаривали и пели. В песнях все трое не только давали выход своим чувствам и любви к родному краю, но и очищали души священным пламенем искусства.

А на востоке уже рассветало: рождался новый день.

За чаем друзья спросили поэта, где его вещи.

— Рукописи и рисунки забрали жандармы, а остальное осталось в каземате, — ответил он спокойно. — У меня есть немного денег. Надо что-то будет купить на лето.

Этого было достаточно, чтобы Лазаревский сразу оживился. Позвали Аксинью, попросили ее постирать рубашку Тараса. Левицкий предложил деньги и летний костюм. Тарас от денег отказался, а костюм померял. Аксинья взялась немного укоротить брюки и рукава. Потом она вспомнила, что у домовладелицы Кутиной недавно умер муж и после него осталось много вещей. Молодые черниговцы сразу повели туда своего гостя, а Кутина, узнав, что Тарас художник и, кроме того, ссыльный, сразу вытащила из шкафа летнее пальто и ни за что не хотела брать за него деньги, а к пальто добавила еще и несколько пар белья, соломенную шляпу и теплые штаны на зиму.

— Это не подарок, — утешала она смущенного гостя, — а задаток. Когда вас освободят, вы нарисуете мне портрет умершего мужа вот по этому маленькому дагерротипу. Считайте меня вашей заказчицей.

Попрощавшись со своими новыми друзьями, Шевченко пошел бродить по городу.

Жара. Пыль. Сонная одурь висела над городом. В центре сосредоточились казенные строения: губернаторский дворец, рядом большой дом командующего военным округом, немного далее — гимназия, казенная палата, суд, кадетский корпус и институт благородных девиц — все однообразной архитектуры и покрашены светло-желтой охрой… На площади — неприглядный кафедральный собор с кучей нищих на паперти, гостиный двор с невысокими белыми гладкими колоннами и немного в стороне — тюремный замок, или проще — тюрьма, с часовыми на вышках за высоким кирпичным забором. А вокруг — множество одноэтажных деревянных домов, с почернелыми неокрашенными оконницами, с наглухо закрытыми воротами и высокими ограждениями без щелочки, без просвета.

Гражданских мужчин почти не было — все военные или какая-нибудь баба с тяжелыми поклажами или с полными ведрами.

«Каски и эполеты. Эполеты и каски. Солдаты и казаки, — думал Шевченко, шагая горячей бархатной пылью, — не город, а военный табор…»

Донимали мухи и жара. Тарас остановился и вытер вспотевшее лицо. Солнце пекло немилосердно, но не было никакой тени. Не было ее и на реденьком бульварчике, заплеванном окурками и подсолнуховой шелухой. Тарас присел на скамейку, порезанную ножиком, где среди кривых монограмм и женских имен кололи глаза срамные слова. Отдохнув минут пять, он медленно отправился дальше.

Сам того не заметив, Шевченко оказался в степи, и вдруг увидел на горизонте валы караван-сарая, а рядом полусферическую башню мечети и высокую каменную иголку минарета.

— Минарет! Брюлловской минарет! — повторял Шевченко, направляясь к нему напрямик ровной степью. Реденький невысокий ковыль едва достигал ему до колен и мягко касался ног. Серенькие стрекозы прыгали перед ним. Иногда бронзовая или зеленая ящерица мелькала в траве и сразу исчезала в растресканной земле, а высоко над головою синело чистое небо с пылающим солнцем в зените… Жарко, Тарас решил вернуться, оставив знакомство с минаретом на другое время…

Вернувшись в город, Тарас зашел на базар и вдруг услышал за спиной знакомый голос:

— Тарас Григорьевич, неужели вы?

Шевченко обернулся: перед ним стоял Левицкий с высоким стройным офицером в погонах штабс-капитана.

— Знакомьтесь, — сказал Левицкий. — Карл Иванович Герн, наш добрый знакомый, большой знаток литературы и искусства.

— Уже и знаток! — укоризненно покачал головой Герн, пожимая руку Шевченко. — Просто люблю честное, смелое и красивое слово, но не хотелось бы мне знакомиться с нашими наилучшими поэтами при таких грустных обстоятельствах, как те, которые привели вас в Оренбург.

С первого взгляда Герн понравился Тарасу.

— Как вы сюда попали и что здесь делаете? — спросил Левицкий.

— Любуюсь и страдаю. Какая мука видеть столько нового, оригинального и колоритного и не иметь права рисовать!

— Знаю! Понимаю и сочувствую, — помолчав, сказал Герн. — Смотрите, любуйтесь и запоминайте. Когда-нибудь это все вам пригодится, а главное, вы должны себя беречь… для людей, — додал он тихо.

Шевченко посмотрел на него и не ответил.

— Но какие же здесь чудесные лица, — погодя заговорил он. — Какие лица!

— А мы сюда зашли, — сказал Левицкий, — потому что в городе тоска. Появление каравана у нас большое и не ежедневное событие. Кроме того, тут можно иногда купить чудесные вещи.

— Я, например, ищу хорошее английское охотничье ружье, — добавил и Герн, — но, к сожалению, сегодня их тут что-то не заметно.

— Английское?! — удивился Шевченко.

— Конечно! Как известно, англичане с нами не воюют, но тайно поставляют и оружие, и средства тем, кто с нами воюет. Они вооружают черкесов, чеченцев, а у хивинцев, бухарцев и кокандцев замечательные английские штуцеры, дробовики и так называемые винтовки, о которых не смеет еще мечтать наше христолюбивое воинство со своими жалкими ружьями. Вообще мы…

Герн вдруг умолк, заметив синий жандармский мундир.

— А я ищу что-нибудь для родителей. Они так одаривают нас с Михаилом своими посылками. Но купил только вот шаль для мамы, — сказав Левицкий. — Думал взять бухарский халат для отца, но уж больно дорого просят.

— Послезавтра караван отправляется дальше. Перед отходом они не будут так дорого просить, — успокаивал его Герн. — А пока давайте пойдем в турецкую кофейню, там нас угостят прекрасным турецким кофе, — подхватил он под руку Тараса.

После кофе друзья еще долго ходили в караван-сарае — то показывали Шевченко китайского акробата, который жонглировал четырьмя тарелками, перекатываясь по земле на огромном деревянном шаре, то останавливались послушать акына. Герн понимал казахский язык и объяснял поэту, что акын пел о Кобланди-батыре, герое казахского эпоса, а потом запел об Исатае Тайманове, вожаке казахских восстаний, что прошли здесь лет двадцать — тридцать тому назад.

— У них много чудесных старинных легенд, — сказал Герн. — Акыны, подобно поэтам древней Эллады, объединяют их в бесконечные поэмы.

Шевченко заинтересовал Герна. Он долго расспрашивал Тараса об Украине, Академии художеств, о Брюллове, Венецианове, Тропинине, вспоминал, как год тому назад познакомился с Александром Брюлловым, который именно тогда строил этот минарет. Нашлись и другие общие знакомые по столице, где Герн несколько лет назад закончил Академию генерального штаба. В разговорах время проходило незаметно.

— Как вы много знаете про эти места, — вздохнул Шевченко. — Хотелось бы и мне ближе познакомиться. Но меня этими днями должны отправить в Орск. В казарме говорили, что готовят этап.

Герн задумался.

— Вот что, Тарас Григорьевич, — сказал он. — Приходите ко мне завтра к вечеру, а я с утра постараюсь узнать, как с вами будет. Только обязательно приходите. Жена будет вам рада. Она полячка, у нас много знакомых польских ссыльных. Люди они интеллигентные — студенты, музыканты и даже художники. Их тоже, как и вас, отдали в солдаты, но живут они в большинстве на квартирах…

Утром батальонный каптенармус принес Шевченко полное солдатское обмундирование.

Впервые надевая солдатский мундир, Шевченко как будто проснулся от недолгого отдыха среди добрых людей. Будущее посмотрело ему в глаза своими ужасными буднями, и мысль, что десять лет — этот бесконечный срок военной службы — он будет носить этот мундир, покрыла его лицо холодным потом.

Из трех мундиров ни один не подошел ему. Делая пометки мелом на наибольшем из них, каптенармус возмущенно бурчал:

— Во какое пузо нагулял, прости господи! Какой по росту подходит, так на животе никак не сходится. Придется самый большой укорачивать. Ну, ничего: наша муштра быстро сгонит с тебя лишнее сало.

Шевченко почему-то думал, что за обмундирование надо платить, и с грустью подсчитывая мысленно свои сбережения, спросил:

— Сколько с меня за все?

— Сорок рублей, — не моргнул глазом унтер.

И Шевченко отсчитал ему всю сумму. Двое «забритых», которым тоже принесли мундиры, давясь со смеха, выскочили из казармы во двор и тут дали волю своему смеху.

— Ну и дурак! — аж приседали они, хватаясь за животы. — Видели вы такого недоумка?! А еще из господ! Художник, говорят! В каких-то там академиях учился.

— Что здесь происходит?! Что за смех? — неожиданно прозвучал над ними грозный начальственный голос.

Увидев офицера, «забритые» вытянулись:

— Так это, ваш бродь, дурак у нас в пересыльной появился. Каптер ему мундир принес, а он за него деньги дал.

— Какой такой дурак?

— Не можем знать. Шевченком зовут.

Офицер вошел в казарму. Дневальный подскочил, отдав рапорт.

— Вольно! — махнул ему офицер рукой, потом спросил: — Кто тут Шевченко?

— Я, — выступил Тарас, который уже успел одеться в свой парусиновый костюм.

— Не по форме отвечаешь! — заметил офицер, еще не зная, как реагировать на такую вольность, за которую старого солдата отправили бы сразу на гауптвахту. — Как следует отвечать по уставу?

— Извините, я… еще не научился… — ответил Шевченко, но вытянулся.

— Ну, хорошо: еще успеете научиться, — улыбнулся офицер. — Говорите только правду: и сколько вы дали сейчас каптенармусу и за что?

— Солдату, что принес мне мундир, я заплатил сорок рублей. Он сказал, что мундир столько стоит.

— Он требовал деньги?

— Нет. Я спросил цену, а он ответил.

— А деньги взял?

— Да, взял.

— Мерзавец! — искренне рассмеялся офицер. — Ну, ничего: деньги он вам сейчас отдаст. Не волнуйтесь. А вам совет — как можно быстрее научиться отвечать по уставу, чтоб избежать многих неприятностей.

Неизвестно, что сказал офицер каптенармусу, но через четверть часа тот, весь красный и рассерженный, влетел в казарму и бросил на койку Тарасу помятые ассигнации.

— На! Подавись, собака, своими деньгами! Ябеда проклятущий! Очень мне нужны твои деньги! Разве я их просил? Или требовал? Взял, если ты такой дурак, который жизни не знает! — гневно плюнул он и стремительно вылетел из казармы.

Перешитый мундир принес к вечеру не сам каптенармус, а батальонный швец.

Потом Тараса вызвали в канцелярию и выдали ему «увольнительную» на целых восемь дней, объяснив, что все это время он может вовсе не появляться в казарму или, по собственному желанию, приходить на завтрак, обед и ужин, поскольку в эти дни он не будет лишен продовольственного довольствия.

Тарас шел по улице города, на которой стоял домик с облупленными стенами и вывеской на них. Ему еле удалось разобрать слова: «Оренбургская библиотека».

Прочитав вывеску, Тарас обрадовался. Он давно не посещал библиотек, сейчас даже и не вспомнит, когда был там в последний раз… Кажется, в Киеве или в Чернигове… Царь, слава богу, читать не запретил, вот и надо воспользоваться его «гуманностью».

Двери были открыты — как будто приглашая: зайди сюда, прохожий. Но, наверное, заходили сюда немногие.

Он вошел в светлый читальный зал. Читателей практически не было. Книги стояли аккуратными рядами на полках. Шевченко сел за стол.

— Что бы вы хотели почитать? — подошел к нему молодой человек. Как только он заговорил, Тарас по акценту понял, что он поляк.

— Несколько номеров «Русской старины». У вас есть?

— Есть. Больше ничего?

— Если бы еще что-нибудь о здешних местах, о местном населении…

— Это уже сложнее. Таких книг у нас немного. Но кое-что есть, поищу…

— Моя фамилия Шевченко. Тарас Шевченко.

Через несколько минут тот принес журналы, положил и заглянул в лицо Тараса. Он хотел что-то спросить, но не осмелился.

Бежали час за часом. Тарас просмотрел журналы, потом взялся за книги об Оренбургском крае. Ничего интересного в них он не нашел. Он поднялся и направился к выходу. Его провожал библиотекарь. Уже на пороге он спросил:

— Извините, вы не с Украины?

— Оттуда, — ответил Тарас и вдруг неожиданно для себя перешел на польский язык: — А вы не с Польши?

— Да, я поляк, — радостно улыбнувшись, ответил библиотекарь. — Сигизмунд Раковский.

— Ну, мою фамилию вы уже записали. Тарас Шевченко, с Украины…

— Я тоже бывал на Украине. Чудесный край, прекрасный народ.

— Вот только несчастный, — грустно добавил Тарас.

— Я слышал об одном вашем однофамильце — художнике и поэте. Я украинский язык понимаю — и кое-что из его произведений читал…

— Ну и как? — метнул на него взгляд Тарас.

— Гениальный поэт. Как наш Мицкевич…

— Ого! Так мне теперь стыдно и признаться, что вы так обо мне… «Как Мицкевич…» Я и есть тот самый поэт и художник. Теперь — солдат, как видите…

— Я так и думал, что это вы, — смущаясь, сказал Раковский. — А спросил, чтобы убедиться… Я глубоко уважаю вас.

— Спасибо!.. Вы и «Гайдамаков» читали?

— Читал, — ответил Раковский и вдруг понял, почему Тарас его об этом спрашивает. — Читал. Ну и что? Что вы пишете, как Гонта резал поляков? Так, прошем пана, разные есть поляки. Есть такие, которым следует ставить золотые памятники, а есть и такие, которых надо резать…

— Спасибо вам, друг, спасибо!

Тарас крепко пожал руку Раковскому…

Вечерело. Солнце золотило желтую землю, и она сияла, как тогда в Киеве Золотые ворота…

Он вспомнил о Герне. Не забыл и Герн о поэте. Он внимательно перечитал все дело Шевченко и удивился: был там и обвинительный акт, и протоколы допросов, и приговор. Не было только тех стихов, за которые постигла его такая жестокая судьба. Поэтому Карл Иванович не совсем разобрался в безнадежности состояния поэта.

Шевченко пришел к нему в назначенный час. Герн сразу пригласил его в столовую, где сидела за самоваром его жена, познакомил ее с поэтом.

Герну было за тридцать. Высокий, стройный, он казался двадцатипятилетним. Лицо с высоким лбом, волнистые каштановые волосы, умные глаза, правильный нос и ухоженные шелковистые усики — все было в нем гармонично и утонченно.

Жена его, Софья Ивановна, была типичная полячка: блондинка, с ослепительно-белым, как будто фарфоровым, лицом и нежным румянцем, с ямочками и пухленькими розовыми устами. Большие синие глаза в темных ресницах смотрелись кокетливо и ласково. Она пригласила Шевченко сесть, налила ему чая, подсунула ром и вкусные домашние пирожки с вишнями.

Началась непринужденная оживленная беседа. Через несколько минут Шевченко почувствовал себя у них, как у старых добрых знакомых. Софья Ивановна рассказывала ему, что в Оренбурге есть много польских ссыльных, ее земляков, и что живет здесь молодой художник Чернышев, с которым Шевченко, наверное, встречался в Петербурге, потом пригласила как можно чаще к ним приходить и искренне расстроилась, когда Тарас сказал, что он вынужден скоро выехать в Орскую крепость.

— Ох эти крепости! — вздохнула она, — Строят их, строят, а спокойствия нет. То хивинцы нападут, то кокандцы ограбят караваны и продадут всех пленных в рабство, а то и киргизы снова восстанут.

— Ничего не сделаешь, дорогая, привыкай быть женой военного… Однако пойдем, Тарас Григорьевич, ко мне в кабинет. Покурим и поговорим о ваших делах.

Оставшись с Шевченком с глазу на глаз, Герн попросил поэта прочитать ему те стихи, за которые его осудили. Тарас не отказался.

Прослушав их, Карл Иванович долго молчал, задумчиво пуская дым сигареты и раз за разом стряхивая пепел в пепельницу.

— Так, — наконец сказал он. — Теперь мне все ясно: эти стихотворения уже призывают не просто к крестьянскому восстанию, а… к штурму Бастилии. У жандармов нюх хороший. Они сразу почувствовали, откуда ветер веет, и, чтоб наверняка вас наказать, подсунули царю именно те строки, где вы говорите о нем и о царице. А он злопамятен и мстительный. Хочу сказать вам откровенно, как друг, и заранее прошу простить мою откровенность. В вашем «Сне» есть одно предложение, что звучит, как по мне… нехорошо: вы насмехаетесь над императрицей, потому что она больная. А эта стареющая женщина, кстати, и не вмешивается в государственные дела.

Шевченко со скрытой иронией посмотрел на Герна.

— Я — мужик и крепостной, — сказал он. — Меня никто не учил, как относиться к больным императрицам. Но, зато я слишком хорошо знаю, как относятся у нас с благословения царей, цариц и царят к стареющим больным крепостным, которые тоже не занимаются политикой. Написал так, как думает народ. Хотя… с более узкого взгляда, так, по-человечески, вы, может быть, и правы.

— Я сказал вам это потому, что полюбил вас, — извинительным тоном ответил Герн и крепко пожал руку поэту. — Дай бог, чтоб там, в Петербурге, быстрее забыли эти строки.

Проводив Тараса до калитки, Герн вернулся в дом и задумчиво направился в спальню. Софья Ивановна была уже в кровати и читала «Кобзарь».

— Ушел? — спросила она, оторвавшись от книги. — Знаешь, я не все как следует понимаю по-малороссийскому, но мне нравится. Написано свежо, просто и трогательно. Ты узнал, в чем его обвиняют?

— Узнал. Плохи его дела. Боюсь, что ни государь, ни государыня, ни даже наследник не простят ему нескольких строк из его поэмы. Его не просто отдали в солдаты, но и запретили писать и рисовать. Кроме того, в деле Шевченко есть приказ отослать бедолагу в одну из наиболее отдаленных крепостей. Записано — в Орскую, где батальоном командует майор Мешков, человек чрезвычайно ограниченный и дубоватый, солдафон из унтер-офицеров. Боюсь, что замучит он бедолагу прусской муштрой. Мы уже разговаривали с генералом Федяевым и вдвоем написали письмо Мешкову. Просим обратить на него особое внимание и помочь ему, в чем возможно.

Ночевал Шевченко то у Лазаревского с Левицким, то в слободе у Герна. У Гернов проводил он и вечера. Софья Ивановна познакомила его со своими земляками-поляками, которые окружили Шевченко теплым вниманием.

У Лазаревского Шевченко написал несколько писем на родину, а также петербургским друзьям. Украинцев просил не забывать его и порадовать хотя бы одним теплым словом на чужбине, а петербургских друзей — ходатайствовать хотя бы о смягчении его участи, если об освобождении пока не могло быть и речи. Писать просил в Оренбург Лазаревскому, который обещал немедленно пересылать ему письма в Орск той особе, какую ему укажет Шевченко.

Днем Тарас читал либо спускался к Уралу и долго лежал в прибрежных кустах, бездумно глядя на реку, и так до вечерней прохлады. Он загорел и отдохнул от пережитого. В глазах его уже не было того грустного выражения, которое так поразило его, когда он увидел себя в зеркальце цирюльника.

День накануне отъезда Тарас провел у Лазаревского с Левицким. Лазаревский был грустным и в последнюю минуту разрыдался, а Левицкий закурил и от волнения глубоко затянулся сигаретой.

Втроем вышли они на улицу. Молодые земляки провели поэта в слободку, где жил Герн, но до Гернов не дошли и, попрощавшись, грустно поплелись домой.

Карл Иванович ждал поэта и подарил ему два тома Шиллера и новый кожаный чемодан, а Софья Ивановна — пачки почтовой бумаги, конвертов, несколько карандашей, пару белых замшевых перчаток, теплый шарф на шею и шерстяные носки.

Долго разговаривали. Наконец Шевченко напомнил хозяину, что в казарму ему нельзя опоздать, и тепло попрощался с Герном. Герн просил писать и послал своего денщика Гурия помочь донести ему вещи до казармы.

В пересыльной казарме было пусто. Старенький инвалид на деревянной ноге покуривал папиросу на пороге.

— Где же люди? — удивленно спросил Шевченко.

— Какие такие люди? — в свою очередь удивился старый.

— Ну, те, что тут были. Забритые или ссыльные.

— Шесть дней тому назад в Орскую с оказией отбыли. А откуда ты такой взялся? Наверное, на гауптвахте сидел за пьянство?

— Я в городе жил, у знакомых.

— А-а!.. Которые из панов, так они завсегда послабление имеют. А которые из нас, мужиков, те с оказией давно топают, — пробурчал старый и поднялся на своей деревяшке. — Тут недавно прапорщик Долгов кого-то искал. Не тебя ли случайно?

— Возможно, и меня, — обозвался Шевченко, отходя в свой угол.

В шкафу, где солдаты хранили свою амуницию и собственные вещи, обмундирование все было на месте, а вот фетровая шляпа и рубашка исчезли.

— Дед! Эй, дед, кто тут копался в моих вещах? — спросил Тарас.

— Кому копаться, когда все ушли? Ворюг тут было достаточно. Вот такой кудрявый, черный, как цыган, действительно говорил, что дал тебе на хранение что-то свое. Он что-то искал, но что именно — я не спросил.

— Это он, Козловский. Вот мразь! — выругался про себя Шевченко.

Но Козловского здесь не было, и жаловаться на него было бессмысленно.

Шевченко махнул рукой, подумал, что фетровая шляпа с рубашкой вряд ли пригодятся ему теперь, а по сравнению с тем, что он уже потерял, это такая мелочь…