Звук трубы разбудил его на рассвете. Шевченко быстро поднялся, оделся, позавтракал, получил сухой паек, упаковал и хорошо связал свои вещи. Ровно в семь его вызвали в канцелярию. Там уже сидел незнакомый молоденький офицер.

— Шевченко? — вопросительно поднял он глаза от каких-то бумаг.

— Так точно! — вытянулся поэт.

— Здравствуйте, — сказал офицер и подал ему руку. — Я — прапорщик Долгов. Иду в Орскую и беру вас с собой. Вы готовы?

— Так точно! — повторил Шевченко.

Тем временем писарь достал со шкафа пакет с пятью сургучными печатями. Офицер расписался в книге и встал.

— Кони здесь, за рогом, — сказал он, пряча пакет во внутренний карман шинели. — Тяните сюда ваши вещи. Едем! Хорошо ехать утром, по холодку…

За Оренбургскими воротами дорога протянулась вдоль причудливых изгибов Урала. Прибережные луга были серыми от росы, и дорога еще не пылила. Долгов искоса посматривал на своего спутника, вероятно, изучая и наблюдая его. Молчал и поэт, ибо не знал, как держаться со своим, возможно, будущим командиром.

— Скажите, что вам дороже — живопись или поэзия? — неожиданно спросил Долгов.

Шевченко ответил не сразу.

— Не знаю. В детстве меня манило только рисование. Потом увлекся поэзией, а теперь… Сейчас я как мать, у которой двое детей и оба замурованные в каменном каземате. Они погибнут, если никто не придет их спасти, ибо нет у нее силы своими слабыми руками развалить холодный камень тех стен, — договорил он и смолк, ругая себя за эту несдержанность.

— М-да… Та-ак… — пробурчал Долгов…

Разговор оборвался. Долгов никогда не видел настоящего поэта или художника, и с детства ему казалось, что это существа особые, что-то вроде пророков или ясновидящих, и обычные слова не шли ему на ум.

Через каждые двадцать — двадцать пять верст они меняли на станциях лошадей. Чудными казались Тарасу эти станции и встречные казацкие станицы. Хаты тесно стояли друг к другу, и нигде не было ни сада, ни палисадника, ни дерева, ни кустика или простенькой грядки с цветами под окном.

— Хата и ворота, ворота и хата, ворота и сарай. Да как тут люди живут без зеленого кустика?! Без сирени или шиповника? Ни радости, ни красоты… Даже тенечка нет, чтоб спрятаться в такую жару.

Тарантас остановился возле станционного дома. Долгов пошел отметить подорожную и спросить лошадей, а Шевченко достал выданный ему сухой паек, отрезал хлеба и начал закусывать. Солнце палило ему в спину, хотя на первой станции он сбросил пиджак и надел белую рубашку.

Наверное, свободных лошадей не было, Долгов не возвращался. Поев, Шевченко пошел поискать колодец напиться. Колодец нашел недалеко, но не было там ни ведра, ни черпака. На его счастье, на улице появилась грудастая молодка с ведрами на коромысле. Молодица неспешно подошла к колодцу, набрала воды.

— Можно ли, красавица, напиться? — спросил Тарас.

— А почему нельзя? Пей! — певуче ответила она и поставила ведро на край колодца.

Шевченко с удовольствием наклонился к ведру и долго пил, наслаждаясь чистой, свежей и вкусной водой, потом сбросил рубашку и облил себе голову и спину, шею и руки ледяной водой. Одевшись, он сполоснул ведро, набрал воды и спросил:

— Нельзя ли немного отдохнуть у тебя, хозяйка, в хате, пока дадут лошади?

— Почему же нельзя? Можно! — снова сказала молодка.

Хата ее была напротив станции. Она открыла ворота, и Шевченко вошел во двор, вместе с ней поднялся на крыльцо, заглянул в хату, но оттуда отдало таким жаром, что Тарас не отважился войти и сел на завалинке, в холодке. Вскоре вышла и хозяйка, лузгая арбузные семечки. Она была миловидной: высокая, стройная, с большими серыми глазами под густыми черными бровями вразлет, с белым, чистым и румяным лицом.

— А если бы ты мне, хозяйка, чего-нибудь сварила? Ну, хотя бы юшки с рыбы. У вас Урал рядом: рыба, наверное, всегда есть, — сказал Тарас.

— Нетути. Мы ефтим не занимаемся.

— Чем же вы занимаетесь?

— Бакци сеем!

— Ну, так сорви мне огурчиков.

— Нетути. Мы только арбузы сеем.

— Ну, а лук, например?

— Нетути. Мы лук из города покупаем.

«Вот те на! — подумал Тарас. — Деревня из города зеленью довольствуется».

— Что же вы еще делаете? — продолжал он любопытствовать.

— Калаци стряпаем и квас творим.

— А едите что?

— Калаци с квасом, покамест бакца поспееть.

— А потом бахчу?

— Бакцу.

— Умеренно, нечего сказать. — И он замолчал, размышляя: «Какая благодатная земля! Какие роскошные луга и затоны уральские! И что же? Поселяне из города лук получают…»

— Бедно живете, что и говорить! — вздохнул Шевченко.

На улице послышалось фырканье и топот лошадей: запрягали тарантас. Тарас поторопился туда. Через минуту только пыль взвилась и, расстилаясь по улице, застлала и ворота, и стоящую у ворот молодку…

Дорога и дальше шла вдоль Урала. Луга вокруг были соковитые и пышные. Встречались тенистые гаи и неглубокие овраги, на дне которых звенели холодные ручьи, и подорожные несколько раз останавливались возле них напиться. Пыль скрипела у них на зубах, и вскоре белоснежный китель Долгова и белая рубашка Шевченко стали серыми. Но жар понемногу спадал.

— Скоро ли станция? — нетерпеливо спросил Долгов.

— А вот, барин, горбок, за горбком будет станица Островная, а оттуда до станции еще десять верст, — откликнулся ямщик, вытягивая кнут. — Н-но, проклятые! Разленились!

И тарантас вихрем взлетел на горбок.

Шевченко чуть ли не вскрикнул от радостного удивления: внизу раскинулась большая станица, утопающая в густой зелени садов и левад. Белоснежные хаты блестели на солнце ослепительной чистотой. Плакучие вербы распустили над прудом свои зеленые косы, а девочка в веночке из живых цветов и в чепурной плахте гнала навстречу тарантасу большую круторогую корову.

Тарасу на мгновение показалось, что он на Украине, что это околица Седнева и едет он в гости к своему другу Андрею Лизогубу, — и сердце его затрепетало. Он заплакал при взгляде на картину, так живо напомнившую ему его прекрасную родину.

Солнце заметно склонялось к заходу. Долгов посмотрел на свои часы.

— Где же нам ночевать? — спросил он ямщика.

— А это уже как кому нравится: одни ночуют здесь, в станице. Другие едут до станции Озерной. Господа офицеры чаще до станичного атамана заезжают или до есаула Стасенка.

— Давайте переночуем здесь, — вдруг попросил Шевченко.

— Родной край свой вспомнили? — усмехнулся Долгов. — Согласен. Идем к станичному атаману.

— А мне разрешите устроиться как-нибудь попроще, — попросил Шевченко.

— Пожалуйста. Только не проспите. Выедем рано, по холодку.

Долгов приказал остановить лошадей. Шевченко сошел.

Когда тарантас исчез за углом, Шевченко огляделся. За невысоким плотом вокруг виделись сады и огороды с серо-зеленою капустой, высокой пшеницей, милыми сердцу, но еще не расцветшими подсолнечниками, с вишнями и черешнями, густо усыпанными уже красными ягодами. Медленно пошел он дорогой, вдыхая горячий воздух, который вдруг стал для него родным и дорогим. Вдали увидел он хату под пышной соломенной крышей. На завалинке сидел долгоусый казак, задумчиво потягивая люльку, и только его шаровары с голубыми вылинявшими лампасами напоминали, что это уральский, а не запорожский казак.

— Здоровы будьте, казак, — поклонился Шевченко, приближаясь.

— Здоровья и вам, добрый человек, — приветливо ответил казак. — Откуда бог несет?

— Сейчас с Оренбурга, а еще раньше — с Киева. Нельзя ли у вас переночевать?

— Почему! Можно! Мы добрым людям всегда рады. Один ты или с кем-то?

— С прапорщиком, но он к станичному атаману поехал, — ответил Шевченко, садясь на завалинку рядом с казаком.

Завязался разговор. Как настоящий украинец, хозяин коротко и не торопясь отвечал на вопросы гостя, а хозяйка, выглянув из хаты, сразу бросилась готовить ужин. Чтобы оживить разговор и деликатно заплатить хозяевам, Шевченко как будто между прочим спросил:

— У вас в станице есть шинок?

— Шинка нет, но люди сами гонят горилку и пиво. И когда кому надо — продают.

Тарас Григорович достал деньги и, заметив девочку лет десяти, что стыдливо пряталась за дверью, протянул ей:

— Сбегай, девочка, возьми нам водочки к ужину…

Хозяйка, услышав такое, бросилась за хату резать курчат, а потом до кумы Домахи за яйцами, потому что свои все вышли.

За ужином Тарас поднес хозяевам по чарке и по второй, а для девочки и пятилетнего мальчика нашел в кармане по кусочку сахара. На столе зеленели огурцы, стояла жареная картошка, запах колбасы с чесноком приятно щекотал ноздри проголодавшегося путешественника.

От горилки хозяин стал разговорчивым и рассказал, что дед его с сотней казаков и всем родом перекочевали сюда с Украины при царице Екатерине. Уральские казаки охотно приняли их.

— Понятно, что тут не Запорожская Сечь, а станицы, наши сыновья быстро поженились — кто на наших девушках, а кто здешнюю взял. Сразу нам землю дали — так и пошла от казацкого рода наша станица, — дорассказал хозяин, принимая от гостя третью чарку.

Как заведено с давних времен, утолив первый голод, запели родные украинские песни: хозяин басовито подтягивал гостю, а у хозяйки оказался сильный высокий голос.

В хатах станицы гасли огни, а Тарас все сидел за столом с земляками и то разговаривал с ними о старине, то снова пел песни.

Судьба Тараса поразила хозяев до глубины души. Хозяйка возилась с гостем, не зная, чем угостить и как услужить, а муж ее долго молчал, потом глубоко вздохнул:

— От царей все наше горе, но как без них жить — люди еще не придумали…

Спать положили поэта на сеннике, на свежем пахучем сене, и, зарывшись в него, Тарас сразу крепко уснул, а хозяйка еще долго что-то делала в хате, жарила курчат, варила яйца, пекла коржи на дорогу приятному гостю.

Хозяин разбудил Шевченко в шестом часу. На столе уже ждал сытный и вкусный завтрак. Выпили и остаток вчерашней горилки, и Тарас стал собираться дальше в дорогу. Хозяйка упаковала ему с собой целый узел разной вкусной еды.

Шевченко не отказывался, только благодарил. После чего спросил, сколько он им должен за ночлег и вот эти харчи.

Казак смутился, а хозяйка, стоя за спиной Тараса, отчаянно махала ему руками, чтобы он не вздумал что-то взять с гостя.

— Да вы говорите откровенно: не могу я задаром принять от вас столько харчей, — настаивал Шевченко.

— Я бы ничего с вас не взял, но вот надо нашему мальчику сапожки пошить на зиму. Раньше мы яблоками и огородиной рассчитывались, а теперь Вакула, наш сапожник, требует деньги.

Шевченко дал хозяину серебряный полтинник.

— Бог с вами! — замахал руками казак. — Да наш Вакула и за два злотых пошьет!

Но Шевченко денег назад не взял, а хозяева провели его до перекрестка и показали, где живет станичный атаман.

Долгов еще спал. Он тоже засиделся до полуночи за ужином, Шевченко воспользовался этим и пошел к пруду, искупался под вербами, а потом долго сидел в тени и разговаривал с ямщиком и со станичными ребятишками.

Выехали они только в девять часов, когда на солнце уже стало жарко, за полтора часа добрались до станции Озерная, где снова пришлось долго ждать свежих лошадей. Оставив вещи на станционного сторожа, Долгов с Шевченко пошли купаться, потом закусили харчами Тараса, к которым Долгов добавил бутылку рома из своего погребца и карасей, зажаренных на станционной кухне.

В три часа появились наконец лошади. Пришлось дать им отдохнуть и выехали только около пяти часов. К вечеру путешественники достигли станции Губерли, где и заночевали.

Еще в Оренбурге Шевченко слышал, что от этой станции утром открывается чудесный вид на Губерлинские горы, отроги Южного Урала. Утром долго любовались величием панорамы горного кряжа на горизонте, а, позавтракав остатками харчей с Островной, в полдень поехали дальше.

Дорога сначала кривляла горбистой долиной, потом начала углубляться в горы затейливыми неожиданными поворотами, иногда как бы поворачивая назад, но все время поднималась выше и выше — к далекому перевалу. В горах дышалось легче, чем в долине, хотя солнце и здесь пекло невыносимо, и только иногда на горизонте грудились снежно-белые тучи.

Тарантас спустился в долину и приближался к одинокой хатке, над которой торчала высокая жердь со жгутом соломы. Это был дорожный пограничный казачий пикет. Пикетчик отдал офицеру честь, даже не спросив подорожной. Проехав еще с две версты, тарантас стал постепенно подниматься на невысокое плоскогорье. И бескрайняя, дикая степь приняла в свои первозданные просторы и тарантас с лошадьми, и путешественников — молоденького прапорщика и украинского поэта Тараса Шевченко.

Степь поражала своей необъятностью, печальной пустынностью и бедной растительностью. Реденький, уже поседевший ковыль, шипастые бурьяны и курай. Ледяной тоской повеяло от всего этого на ссыльного, и предчувствие тяжелой жизни без надежды и просвета сжало его сердце.

— А вот и Орская белеет, — как бы про себя промолвил ямщик.

«Так вот она, Орская крепость!» — почти проговорил Тарас, и ему сделалось грустно, невыносимо грустно, как будто его бог знает какое несчастие ожидало в этой крепости. А страшная пустыня, ее окружающая, казалась разверстою могилой, готовой похоронить его заживо…

Шевченко вздрогнул и начал внимательно всматриваться в степную даль, по которой, как огромные летучие мыши, бежали серые тени от туч. Не сразу нашел он заметный бугорок, а на нем белое пятно, как бы почеркнутое и обведенное рудой полосой. Ни одного дерева не зеленело возле нее в этой жалкой пустыне.

Лошади бежали мелким, но дружным шагом. Белое пятно скоро превратилось на пригорке в небольшую каменную церковь, вокруг которой теснились казенные сооружения. Кровли их издали казались рудыми полосами. На дороге под палящим солнцем и внимательным оком конвоя с кетменями ремонтировали дорогу люди.

Когда тарантас поравнялся с ними, Шевченко ужаснулся: каждое монгольское лицо было изуродовано выжженным на лбу тавром, а у многих были вырваны ноздри и отрезаны уши.

— Что это за люди? — спросил он ямщика.

— А это бунтовщики, каторжане то есть, — отозвался тот.

С загадочным безразличием провели каторжане глазами тарантас, но Шевченко почувствовал, что под этим равнодушием скрывается неумолимая ненависть.

«Вот она, моя могила, — подумал Шевченко. И вдруг спросил себя: — Неужели тут могут звучать песни? — И сам себе ответил: — Нет, тут не могут звенеть песни, тут не может цвести радость…»

Прогрохотав по шаткому деревянному мосту через Урал, тарантас выполз на пригорок и въехал в Орскую крепость. Возле моста еще одна партия колодников с изуродованными лицами ремонтировала дорогу, — наверное, к приезду начальства, а на просторной площади маршировали солдаты.

Казармы, штаб с канцелярией, тюрьма, где держали этих колодников в тяжелых гремучих кандалах, стосы дров, конюшни, цейхгаузы, замкнутые тяжелыми, величиной с тарелку, замками, окружали площадь, и только каменная церковь со слепуче-белыми заборами в противоположном углу площади немного оживляла хмурый вид площади и всего Орска, полностью лишенного растительности.

Все казенные сооружения были покрыты железом рудоватого цвета, а за ними рассыпались с полсотни рубленых домов уральских казаков. И все это вместе казалось крохотным грустным островом в безбрежном море сожженной солнцем степи.

Скорбно-молчаливый был Шевченко… Здесь, может быть, и судилось догореть его страдальческой жизни.

«Могила. Это моя могила», — угнетала его неотступная мысль, и он неподвижно стоял возле тарантаса, положив вещи себе под ноги.

Долгов дал ямщику рубль на водку, приказав солдату, что выбежал навстречу, взять его вещи, и пошел в штаб. Тарантас медленно отъехал от крыльца, а Шевченко все стоял на том же месте, скованный неутешной грустью.

Вдруг на крыльцо снова выбежал тот самый солдат и позвал Тараса:

— Эй ты, Шевченко! Иди к командиру! Зовут!

Шевченко молча взял вещи и не спеша поднялся ступеньками на крыльцо.

— Стой! Куда! Положи барахлишко! Разве к начальству так можно?! — то ли возмущенно, то ли с издевкой выкрикнул солдат. — И откуда ты такой взялся?!

Шевченко положил вещи в угол и прошел в кабинет. Ротный командир капитан Глоба сидел возле стола, пересматривая бумаги с пакета, привезенного Долговым, и Шевченко узнал голубоватую бумагу с большим штампом Третьего отделения.

— Шевченко? — поднял на него глаза капитан.

— Так точно! — вытянулся поэт.

— Обмундирование получил?

— Так точно!

— Почему же в гражданском? Немедленно переодеться и все вещи неформенного образца сдать в цейхгауз на сохранение. И помни: никаких цивильных костюмчиков здесь не может быть. Понимаешь?

— Так точно!

— Сидорчук! Отведи его к писарю Лаврентьеву. Пусть напишет приказ зачислить его на продуктовое и другое обеспечение и пусть составит на него надлежащий формуляр.

Он отдал Сидорчуку все бумаги из пакета и снова обратился к Долгову, сразу забыв о ссыльном:

— Итак, вы к нам? В батальон? Чудесно! Скука здесь адская. Каждому новому человеку рад, как наивысшей милости. Верьте мне: не с кем слова сказать по душам. Завтра утром вас примет генерал и назначит в одну из рот, а пока что — милости прошу ко мне поужинать и переночевать. Трактиров и отелей здесь нет. Примем по маленькой.

— Спасибо, — поклонился Долгов. — Впечатление от крепости действительно мрачноватое, но с хорошими людьми везде может быть хорошо.

— Оно вроде бы и так, но и хороших людей в аптеке по рецептам не изготавливают.

— Я не такой пессимист, как вы, — улыбнулся Долгов, пытаясь быть любезным. — Я думаю, что и среди солдат найдутся интересные люди.

— Да бог с вами! Какие могут быть разговоры с этими свиньями? Их надо держать вот как! — стиснул Глоба волосатый кулак. — Ведь к нам обычный рекрут не попадает. С полков шлют штрафных, для наказания, а с набора — в основном забритых за бунт и хулиганство. Пьяницы, ворюги и хамы высочайшего сорта.

— Жаль! А вот этот Шевченко — чрезвычайно интересная фигура. Художник. Окончил в Петербурге императорскую Академию художеств. К тому же известный малороссийский сочинитель. Был принят в высшем свете, воспитанный и тактичный человек, — нарочно подчеркнул Долгов.

— А очутился, однако, в штрафном линейном батальоне, куда попадают одни лишь мерзавцы, — громко рассмеялся Глоба. — Поверьте мне, дорогой прапорщик, все они одним миром мазаны: и вор, и бунтовщик, и разные там вольтерьянцы и авторы пашквильных стихов. Но мы из них быстро дурость выбиваем. Дело их, батенька, простое: ать-два — и все! Солдату думать не положено.

— Сидорчук! Отнеси вещи господина прапорщика ко мне па квартиру! — снова позвал Глоба. — Да смотри, сучий сын, чтоб все было целым!

И, подхватив Долгова под руку, направился к выходу.

Тем временем писарь Лаврентьев с помощью батальонного фельдшера начал оформлять вновь прибывшего. Тарасу приказали раздеться догола. Его взвесили, смерили рост, объем груди, послушали грудь, пересчитали зубы. Лаврентьев начал оформлять формуляр, раз за разом заглядывая в присланные бумаги.

Это дело было для него и привычное, и одновременно сложное. Он был не очень грамотный. Но начал достаточно бодро и первые пункты заполнил с присланных бумаг.

— Вероисповедание: православный… Положение: из крестьян. Был крепостным, но получил вольную. Учился в Ак… в Академии художеств… Служил — в Арх… Арх… Ну и название, прости господи! Даже вспотел, пока разобрал… Приговор от двадцать восьмого мая этого года. Осужденный…

Он еще долго бормотал себе под нос что-то неразборчивое, но самое тяжелое было впереди.

— Рост, — писал он, выводя над каждой буквой какие-то необычные выкрутасы, — средний: два аршина пять вершков с половиной. Строение тела…

На этот пункт не было в бумагах никакой цифры или привычного слова. Он поднял глаза от бумаги и вперил взгляд в Шевченко, как неопытный художник, которому впервые заказали написать портрет.

— Строение тела… — повторил он про себя. — Ну как у каждого человека, только живот немного больше обычного, как у беременной молодки или у продавца… Как же его, черт, написать? «Худой» — так оно ж не соответственно будет, и майор, безусловно, в зубы даст, а написать: «толстый», так оно тоже не совсем то… И снова-таки майор выругает… Какое у тебя, голубь, строение тела? — просто обратился он к Шевченко.

— То есть как? Нормальное, — двинул плечами поэт.

— Не положено такие слова в формуляре писать, — неожиданно обиделся писарь. — Надо написать соответственно все, как оно есть, согласно инструкции, хотя бы на тот случай, если бы ты убежал, чтоб разыскать тебя по твоим приметам.

— А-а-а!.. — улыбнулся Шевченко. — Да разве отсюда убежишь? Завезли на край света, откуда и дороги назад нет.

— Ну ты, того… Лучше помолчи! — снова рассердился Лаврентьев. — Я к тебе по-хорошему, потому что вижу, ты человек грамотный. Вдвоем бы сразу и разобрались, что оно и для чего.

— Хорошо. Разберемся, если так, — согласился Шевченко и, наклонившись к бланку формуляра, пробежал глазами несколько строк. — Строение тела пиши: «Полный, волосы на голове темно-русые, усы — русые. Глаза…»

— Подожди! Подожди! Я за тобой не угонюсь писать, — замахал руками Лаврентьев. — Волосы, говоришь, темно-русые?.. А верно, что темно-русые. Так и запишем: темно-русые. Усы, так, русые. А глаза?

— Серые, — машинально ответил Шевченко, думая о чем-то своем.

Лаврентьев обрадовался хорошему началу и стал решительнее писать дальше, внимательно присматриваясь к задумавшемуся поэту.

— Рост? Ну, это уже написано. Зубы: целые, белые. Нос — соответственный…

И снова остановился. Далее шел пункт «Особенные приметы». Долго разглядывал он Тараса, но ничего особенного в нем не нашел и просто спросил его:

— А какие у тебя «особенные приметы»?

Поэт почувствовал, как у него закипает злость.

— Ну… у кого, например, рожа оспой поклеванная, или уха нет, или шрам какой-нибудь, или лишний палец вырос, — объяснял тем временем писарь.

— Пока что все на месте. Ничего лишнего нет. Пиши: особенных примет нет.

Лаврентьев облегченно вздохнул, а Шевченко вытащил пачку сигарет и протянул писарю:

— Закурим, наверное?

Лаврентьев осторожно взял сигарету и, оглянувшись на дверь, прикурил от лампадки в переднем углу, дал прикурить поэту и примирительно заметил:

— Вот видишь, голубь, как хорошо, когда оба грамотные: раз — и разобрались, а то иногда придет человек, смотришь на него, а что писать — неизвестно. Ни под какую правильность он не соответствует. А ты не из семинаристов будешь?

— Нет! Крестьянин я. Но на попа и дьяка действительно учился.

— А вот у меня дети растут… Школы здесь нет. Батюшка этим не занимается, а я целый день в канцелярии. Некому азбуку им показать. Так и растут, как бурьян в степи. А в жизни нет неграмотному человеку дороги. Если бы я был ученый, дослужился бы до офицера, человеком бы стал и их, детей, в люди вывел бы, а так…

И Лаврентьев тяжело вздохнул.

— Не журись, брат, — неожиданно сердечно отозвался Шевченко. — Может быть, и я смогу тебе помочь в этом горе… Только не знаю, как тут будет со службой… Никогда в солдатах я еще не был…

— От тюрьмы и от сумы не зарекайся, — готовым словом откликнулся Лаврентьев. — Ты тут минутку посиди, а я приказ напишу, тебя же надо на довольствия внести.

Когда приказ был готов, Лаврентьев сам отвел Шевченко к кашевару и приказал хорошо его накормить, а прощаясь, по-дружески похлопал его по плечу.

— Везде, голубь, жить можно. Проживешь и ты у нас в Орске. А если ты действительно научишь моих мальчиков читать и писать и всем другим наукам, — буду я тебе друг и заступник перед нашими господами офицерами…

Казарма была на пятьдесят человек, неуютная, грязная и полутемная. Возле печки и везде под потолком сушились на веревках сопрелые портянки и подранное солдатское белье. На нарах, просто на матрацах, лежали и сидели солдаты — кто в одной рубашке, кто в расхристанном мундире, а кто и полуголый. В углу дышала невыносимой вонью никогда не мытая бессменная спутница всех казарм и тюрем — известная царская «параша». В другом углу стояла бочка для воды с прикованной на цепи жестяной кружкой. Долгая стойка для ружей блестела стальными стволами и курками. Заплеванный пол с клочками бумаги, окурками и разным мусором был такой грязный, что нельзя разглядеть отдельных досок.

Шевченко нерешительно остановился, не переступая порога, и отвернулся от вони, какой повеяло ему в лицо и в которой тяжело было разобраться, чего больше: запаха кислого борща, гнилой капусты, пота, прелых портянок, махорочного дыма или вони от «параши». Шевченко заставил себя переступить порог и вошел, ища глазами дневального. Тот указал поэту на свободное место в углу, приказал ему сложить вещи в отдельный шкафчик, на котором не было ни замка, ни щелки, и, считая свою роль выполненной, куда-то исчез.

Шевченко огляделся. Сорок пять пар глаз с интересом следили за каждым его движением: кто насмешливо, а кто и злорадно, особенно когда он вытащил платок и приложил его к носу, чтоб хотя бы на мгновение перебить удушливую вонь.

Вдруг из глубины казармы к нему начал двигаться вихлявой походкой высокий черноусый солдат в расхристанном мундире с короткой трубкой в руках:

— Кого я вижу! Бонжурь! Поздравляю с приездом! А мы уже думали, что вас отправили в другом направлении!

И Козловский бесцеремонно сгреб Шевченко в объятия.

— Почему кривитесь? Не нравится наше амбре? Та-ак, уважаемый, это вам не духи столичных дамочек и мамзелей высшего света. Это — имейте в виду — «русский дух, тут Русью пахнет», — как сказал какой-то сочинитель, кажется, пан Барков или что-то подобное.

— Закурим? — предложил Шевченко, чтобы дымом развеять вонь и остановить словоизвержение дворянина Козловского.

— Мерси-с! С охотой, — наклонился все телом Козловский. И вытащил из пачки сразу три сигареты, из которых одну вставил себе в рот, а две — в карман.

— Трубку пока что отложим, — сказал он. — Хотя, кажется, в ней еще остался огонек.

Сейчас это был единственный человек, который мог рассказать о местных порядках, и, переборов в себе отвращение, поэт спросил:

— Ну, как вы тут живете?

— Интересного совершенно мало. Маршировка, фрунт, — с апломбом начал объяснять Козловский. — Иногда стрельба, а вообще — карты, зеленое вино, если в кармане звенит, а относительно деликатных дел — есть две-три солдатских вдовушки, но чрезвычайно капризных.

— А письма? Разрешают ли писать письма, и часто ли бывает здесь почта? — взволнованно спросил Шевченко.

— Почта? — вроде удивился Козловский. — Бывает, бывает. Некоторые пишут и получают письма и даже деньги. Но я мало этим интересуюсь. Мамахен дуба дала. Некому писать.

И снова потянулся к сигаретам. Шевченко сам дал ему еще две сигареты и спросил, через силу скрывая отвращение:

— На каком основании вы рылись в моих вещах там, в пересыльной казарме?

Козловский только на мгновение заткнулся, потом ударил поэта по плечу и оскалился:

— Поблагодарите меня за услугу! Вам надо прежде всего избавиться от разных сувениров и всего, что наводит на грустные мысли. Я облегчил вам это дело, а здесь все равно ничего гражданского не разрешают держать.

Откровенная наглость Козловского больше не удивляла Шевченка. Снова сдержавшись, он сухо ответил:

— Хорошо. Не будем больше об этом вспоминать, но запомните: я категорически запрещаю вам и всякому другому притрагиваться к моим вещам и в шкафчике, и на постели. Если это случится, я сразу приму меры!

Как всякий нахал, Козловский при первом же отпоре сразу присмирел и поднялся с места.

— Компрене и о ревуарь! Устраивайтесь, а я пойду в одно место, которое и вы вскоре будете посещать, — провозгласил он, стукнув каблуками, и направился к выходу своею вихлястой походкой.

Через минуту на плацу заиграла труба. Солдаты вскочили. Начали одеваться, застегивали все пуговицы и подтягивали пояса.

— Что это? — спросил Шевченко пожилого солдата, своего соседа по нарам.

— Проверка, брат. Молитва — и дню конец, — охотно объяснил тот. — Разве в других гарнизонах не так?

— Не знаю. Сегодня первый день моей солдатской службы, — тихо ответил Шевченко и вздохнул.

— Ничего, брат. Привыкнешь. Я уже двадцатый год служу, — тоже тихо ответил солдат, затягивая пояс. — Ты только с командирами не загрызайся, а жить везде можно.

Весь вечер Шевченко не мог найти себе места. Он то выбегал из казармы дыхнуть свежим воздухом, то возвращался назад, ложился, но не мог уснуть под оглушительный шум, смех и ругань, под верещание гармошки, а когда люди понемногу стали успокаиваться, на него накинулась бесчисленная армия клопов, от которых все тело с непривычки начало печь, как от крапивы.

— Господи! Да как вы тут можете спать?! — с ужасом прошептал Шевченко соседу. — Живьем съедают клопы.

— Эх, брат, натопаешься за целый день вместе с нами — уснешь и ты, да так, что и архангельская труба не разбудит, не то что наш батальонный горнист, — вздохнул старый. — Когда праздник, тогда действительно достают проклятые, а в обычные дни не до клопов.

И безнадежность, покорная грусть, примирение со всем на свете чувствовались в его ровном голосе.

— Слушай, дядя, — снова зашептал Шевченко, подсовываясь ближе. — Мне в Оренбурге говорили, что здесь есть польские ссыльные. Их как будто тоже отдали в солдаты, как и меня. Где же они?

— А разве ты из поляков?

— Нет. Я с Киевщины. Хохол я, по-вашему.

— Ясно. Поляки здесь действительно есть, но они не с нашей роты и большинство из них живет на вольных квартирах. Раньше было их много, а теперь и пяти не наберется…

«На вольной квартире! Про это и Герн говорил, — вспомнил Шевченко. — Они с оружием восстали против Николая, но им дали послабления. А меня… Плохие твои дела, Тарас!»

В казарме мелькал слабый свет лампадки. Солдаты укладывались спать, кашляли, чесались, крестились и тяжело вздыхали. Кое-кто уже спал. Иногда кто-то начинал громко разговаривать во сне, и почти всегда это были ругательства. От распаренных, потных тел в казарме стояла страшная духота, и вонь все усиливалась.

Тарас никак не мог уснуть. Отчаянная грусть стесняла душу. Он сбросил одеяло, потом рубашку, но дышать было нечем. Разноголосый храп, почесывание, ругательства и сонное бормотание наполняло темноту.

Шевченко поднялся и вышел из казармы. Черное небо висело над степью, играя бесчисленной россыпью звездных искр. Раскаленная за день земля еще не остыла, и сухой горячий ветер обнял его грудь. Он поднял голову к небу, и крик отчаяния сорвался с его губ.

Молчало небо, как молчит оно на все слезы и крики земли. Молчала и степь. Горячий ветер, полный ароматов полыни, зубровки и других ароматных трав, мягко охватывал его тело.

И вдруг вспомнил поэт, глядя на звезды — те же самые звезды, какими он любовался в детстве, лежа на чумацком возу отца, который взял его с собой в дальнюю дорогу, под равномерный шаг круторогих волов, — что сегодня же ночь на Ивана Купала, чарующая ночь, когда девушки плетут венки и пускают их с тоненькой восковой свечечкой по тихим степным речкам — гадают о своем девичьем счастье. А черноусые парни ищут до утра в лесных чащобах огненный цвет папоротника, который раскроет человеку заколдованные клады, спрятанные под землей… Где же он, тот колдовской огненный цвет, перед которым рассыплются каменные стены, железные решетки и кандалы?!

Нет, ничего не сделал бы тут и волшебный цветок папоротника. Нет в этой бескрайней тюрьме стен, решеток и звонких кандалов. Не о чем ворожить солдату линейного батальона. Не для него красным жаром расцветет где-то в чаще леса цветок папоротника.

Долго стоял Тарас, смотрел на звезды, долго дышал бальзамным ароматом полыни и наконец снова нырнул в темноту казармы, утомленный тяжелыми мыслями…

С утра начиналась ежедневная солдатская муштра.

После молитвы и завтрака роту вывели на плац для главной солдатской науки — марширования.

Маршировали по двое, по четверо, по восемь человек в шеренге. Подобно балеринам, которые каждое утро часами упражняются возле станка, солдаты должны были высоко выбрасывать ногу вперед, не сгибая колена, чтобы вся нога становилась одной ровной линией, и сразу ударять ею о землю. Ротный и молодой офицер с одного бока и фельдфебель с унтер-офицером с другого внимательно следили, чтобы вся шеренга, строго подобранная по росту, одновременно поднимала ноги на одинаковую высоту, чтоб все носки как будто касались одной туго натянутой струны и все ноги одновременно с одинаковой скоростью и силой били подошвой землю. Звук от этого шага должен был быть не рассыпным, а единым, сильным и четким.

С первой же минуты Шевченко почувствовал себя в строю беспомощным. Новые юфтевые сапоги еще не обтягивали его ногу как следует. Они были тесными в подъеме, а нога сама собой сгибалась в колене, носок торчал вверх и нарушал стройность шеренги.

— Эй ты, пузан! Выйди со строя! — сердито отдал команду ротный. — Как маршируешь, мерзавец?! Злинцев! Приставь к этому неряхе дядьку из старых солдат! Пусть научит его маршировать по-человечески. А ты, — обратился он к Шевченко, — заруби себе на носу: запорю, если будешь клеить дурака. Понял?!

— Так точно! — ответил Тарас и опустил глаза, чтобы взгляд не выдал его чувств.

Подбежал румяный кудрявый унтер, вызвал из строя старого солдата, соседа Шевченко по нарам, и сказал Тарасу:

— Вот он тебя будет учить. Слушай его и учись. Добром не научишься — силой заставим. У нас тут без меда и кренделей.

Кузьмич, так звали солдата, отвел Шевченко вбок, стал рядом с ним и, опираясь на левую пятку, с удивительной для его возраста легкостью выкинул правую ногу вверх, выгнув ступню пальцами вперед, как балерина, и четко стукнул о землю всей подошвой, потом так ловко махнул левой ногой и сделал другой шаг.

— Когда человек ходит как обычно, — объяснил он, — так нога всегда сначала опирается на пятку, а у нас надо сразу бить землю всей ступней, как будто тавро или печать ставишь на дорогу.

Шевченко пробовал повторить его движение, но у него все выходило нескладно и вяловато.

— Еще один раз! Еще! Еще! — приговаривал Кузьмич, шагая рядом с ним таким же журавлиным шагом. — Да не так, не так!..

Шевченко быстро устал. Все его существо протестовало против этого насилия, бессмысленного физического издевательства, и это внутреннее сопротивление неосознанно придавало всем его движениям неуклюжесть.

— Ать-два! Ать-два! — бодро выкрикивал Кузьмич, а с поэта катился пот ручьями. Насквозь промокла его сорочка, сердце колотилось в груди подстреленной ласточкой.

Муштра продолжалась добрых два часа. Во время пятиминутного перерыва плацем прошел Долгов с батальонным командиром майором Мешковым. Заметив, что солдаты отдыхают и курят, сидя на траве, а только Шевченко со своим «дядькой» бьют землю подошвами, Долгов обратил с дороги на них внимание и потянул за собой Мешкова.

— Вот тот солдат — это талантливый петербургский поэт и художник, — говорил он Мешкову. — Сегодня он в опале, но завтра обстоятельства могут внезапно измениться и он снова появится в столице, в высшем свете, и снова прогремит либо новой книгой, либо новой картиной. Еще неизвестно, может, и нам с вами когда-нибудь придется просить его протекции. В Оренбурге мне говорили, что за него уже хлопочут очень влиятельные особы.

Увидев офицеров, Кузьмич и Шевченко вытянулись.

— Вольно! — махнул рукой Мешков, а Долгов подошел к Шевченко.

— Доброе утро, Тарас Григорьевич.

— Здравия желаю, ваш бродь!

Мешков, как будто рассуждая в голос, протянул:

— Так вот он какой, художник и прославленный сочинитель. — Потом обратился к поэту: — Генерал Федяев, человек добрейшей души, писал мне о вас, просил помочь вам. Поскольку вы у нас с правом выслуги, то со временем можете выйти в офицеры. Поэтому, я, со своей стороны, постараюсь оправдать доверие его превосходительства и сделать из вас хорошего строевика и образцового солдата, — добавил он, отходя.

Пораженный в самое сердце, Шевченко не нашел в себе силы, чтоб ответить по-солдатски: «Рад стараться, ваш скобродь».

«Дурак! Идиот! — думал он в отчаянии. — Ведь не мог Федяев так прямо и написать, чтобы он освободил меня от муштры, а этот бурбон вот как понял… Загонит он меня в гроб…»

Тем временем закончился перерыв. Снова загремели барабаны. Снова послышался тяжелый топот. Снова, обливаясь потом в жарком суконном мундире, топал Шевченко со своим «дядькой» тяжелыми сапогами, окончательно растерянный и убитый словами батальонного командира. Единственная слабенькая надежда на облегчение оборвалась, как тонюсенькая ниточка.

Смертельная грусть гнула его к земле, и когда до разговора с Мешковым у него начало что-то получаться, то теперь удачные шаги случались все реже и реже.

— Не заболел ли ты, брат? — спросил его наконец Кузьмич.

— Все, все хорошо! — скорее себе, чем Кузьмичу, ответил Тарас.

— Ну-ну! Это ты еще настоящей беды не видел, когда от марширования такое говоришь, — с укором отозвался Кузьмич.

Неизвестно, что сказал бы на это Шевченко, но в эту минуту объявили отбой и солдаты пошли обедать. Потом снова были занятия. Тарасу дали ружье, простое гладкоствольное ружье, хотя в английской, французской, австрийской и даже в турецкой армиях уже ввели нарезное оружие, так называемые штуцеры и винтовки. Кузьмич разобрал ружье, показал, как его чистить, и был чрезвычайно удивлен тем, что Шевченко безошибочно собрал его и снова разобрал. Ответил поэт и на «солдатской словесности» на «отлично», четко и правильно произнося такие «тяжелые» слова, как «флигель-адъютант», «фельдмаршал» и «генерал-квартирмейстер». Это примирило старого с его неповоротливым учеником, и когда наконец все занятия закончились, Кузьмич похвально поплескал его по плечу.

— Хорошо, брат. Не горюй! Всему научишься. Сало с пуза немного сойдет — тогда и маршировать станет легче. А что до ружья и всего другого, увидишь — еще и благодарность заработаешь.

После муштры снова пришлось задыхаться от вони в раскаленной солнцем казарме… Махорочный дым ел горло и глаза. Болела голова, нестерпимо ныли натруженные ноги, а в душе с бессилой злостью билось отчаяние от осознания того, что он обречен на физическое и духовное отупение.

Проходили день за днем. И каждый из них был точным повторением предыдущего. Тарасу казалось, что он живет здесь уже несколько недель, а на самом деле заканчивалась только первая неделя его солдатчины. И вот наступило воскресенье.

Как всегда, утром разбудил его барабан. Как всегда, вывели солдат на проверку. После завтрака их повели в церковь, а потом кто лег спать, а большинство разошлись кто куда.

Как будто пробудившись от тяжелого бреда, вышел Шевченко из казармы и натолкнулся на Кузьмича, который разбирал целую связку удочек с самодельными проволочными крючками.

— На промысел собираешься, Кузьмич? — спросил Шевченко.

— Эге ж! На речку пойду! На Урал, а то и на Орь. Стерлядки здесь чудесные встречаются, а карпов таких, как здесь, нигде не найдешь. За день ведра два наловить можно. Такая юшка будет — пальцы оближешь. Я и лаврушки купил. И генералу рыбки занесу. Дочь его всегда у меня рыбу покупает. И чарочку поднесет. Пойдем вместе!

— Пойдем!

Обогнув церковь, они пошли пыльной улицей, заваленной навозом и кучами пепла, прошли мимо дома священника и аккуратненьких домиков, которые Кузьмич назвал офицерскими.

— А где здесь живет прапорщик Долгов? — спросил Шевченко.

— Какой Долгов?

— Тот, с кем я приехал.

— Нет здесь такого. У нас штат господ офицеров заполнен. Его в четвертую роту назначили, в соседнюю крепость. Там, говорят, какой-то офицер умер.

Шевченко вздохнул. И эта надежда предала!.. И почта, как он уже узнал, приходит сюда только раз в месяц с оказией. Поэтому и написать друзьям можно будет не скоро.

Шел он, не поднимая глаз от пыли на дороге, не видел зеленого палисадника возле поповского дома и роскошных кустов сирени под окнами коменданта генерала Исаева. Из-за генеральского дома выглядывал и сад с высокими тополями, с вишнями и яблонями и не виденными на Украине карагачами. За углом вдоль улицы зеленел и генеральский огород. Далее пошли деревянные, потемневшие от времени, крепко срубленные либо из бруса хаты уральских казаков, а еще далее — жалкие подобия человеческого жилища, слепленные из самана. Их низенькие плоские глиняные крыши были на уровне человеческого роста, а окна возле самой земли.

Кузьмич шел быстро и молча. Молчал и Тарас. Он так устал за неделю, так оглох от барабанного боя и от шума в казарме, что наслаждался тишиной и молчанием. Неимоверно хотелось побыть наедине, и пошел он с Кузьмичом только потому, что не хотел в первый же день попасть в какую-нибудь неприятность.

Наконец сбежали они крутым берегом к Уралу. Старый сразу начал разматывать свои удочки, а Шевченко надвинул на лоб бескозырку и сказал:

— Я пойду. Не буду тебе мешать. Рыба тишину любит, а я тут немного поброжу и, наверное, покупаюсь.

Кузьмич молча кивнул ему, занятый насаживанием червя, а Тарас пошел вдоль Урала и шел долго-долго, углубленный в свои невеселые мысли.

Орск медленно исчезал вдали, сливался с почерневшей от жары степью. Река крутым изгибом повернула вбок, а Шевченко все шел и шел. Наконец он остановился и огляделся.

Безбрежная степь замкнула вокруг него свою круглую плоскую чашу, накрытую голубым полушарием неба. Тихо и пусто было здесь: ни птиц, ни тушканчиков, ни любопытного суслика.

Один! Один!.. Октавиан, высылая с Рима Овидия на Дунай, не додумался до такого утонченного наказания. Нет худшей муки для творца, чем лишить его возможности творить прекрасное… для счастья людей…

В отчаянии упал он лицом в траву и разрыдался.

Отчаяние как будто таяло в слезах и отступало от души отгремевшей грозой. Постепенно вместо отчаяния душа его наполнялась ненавистью, одна капля которой могла испепелить царя Николая вместе со всеми его сатрапами от Дубельта и Орлова, Фундуклея и Юзефовича до Глобы с Мешковым.

А с ненависти рождается протест, сила и воля к борьбе.

— Буду писать! Буду! Не сломаешь меня! Не заткнешь мне рта! — кричал он в пустую степь. — Я не могу не писать, как не может солнце не светить, как не может воздух стать твердым и неподвижным! Буду писать! И все твои запреты бессильны против живого слова! Твой приговор только доказал, что мое слово — тоже оружие! И ты его боишься!

Шевченко поднялся на ноги. Взгляд стал решительным и твердым. Размашистым шагом двинулся он целиной, подминая колючий бурьян, сероватую полынь и белый дымок ковыля.

«Буду писать! Буду! Не завяжешь ты мне рта никакими наказаниями! И не дам себя съесть никаким Глобам. Выучусь и маршировать! Научусь хорошо маршировать! Все уставы вызубрю, чтоб никакая гадина не смогла подкопаться! Сохраню себя вопреки тебе! И рано или поздно мы с тобой еще посчитаемся. Нацепил на меня солдатский мундир — мундир своего защитника и слуги — и думаешь, что уже сломал?!»

В казарме было почти пусто. Несколько пьяных в дым храпели по углам, дневальный совсем куда-то исчез. Шевченко открыл свой шкафчик, вытащил чемодан, взял несколько листов бумаги, спрятал их за пазухой и пошел в степь, за валы. Там, на берегу тихой Ори, поросшей густым камышом, сшил он себе маленькую книжечку и записал в нее свое первое невольничье стихотворение…

Уже третью неделю тянул Тарас свою тяжелую солдатскую лямку. Теперь он хорошо знал команды, в строю четко бил землю сразу всей подошвой, «печатая» шаг. И на стрельбах, и на солдатской «словесности» даже заслужил похвалу. Только сам он никак не становился тем бравым молодцем, которого так желал Мешков.

Он жил двойной жизнью. Одна была у всех на виду: на плацу, в вонючей шумной казарме, на солдатской «словесности». Но была у него еще другая, тайная и глубокая жизнь, о которой могли догадываться лишь друзья. А посторонние и не подозревали, что в душе его звучат неслышимые песни, сплетаются рифмы, рождаются образы, накапливаются наблюдения. Даже на плацу под сухой и оглушительный треск барабанов рождались в нем иронические строки в ритм этим проклятым барабанам.

— Ать-два! Ать-два! — выкрикивал капитан Глоба, священнодействуя.

А Шевченко мысленно вторил ему, подстраиваясь под его убогий уровень:

Ать-два! Ать-два! В кого є ще голова – Викинь думку, не барись! Барабанові молись!

При этом носок Шевченкового сапога насмешливо поднялся над уровнем сапог всей шеренги, и Глоба злобно подскочил к Тарасу:

— Куда смотришь, идиот! Снова носок на палец выше!

— Ваш скобродь, — оправдывался Шевченко. — Ей-богу, он у меня от природы такой! Я стараюсь, как только могу…

— Молчать, дурак!!! Без разговоров в строю! — рычал Глоба и тыкал к носу Тараса волосатый кулак, но ударить не осмеливался.

Долгов не зря сказал, что за поэта хлопочут в Петербурге высокопоставленные особы. Лучше не рисковать своей карьерой ради нескольких выбитых солдатских зубов.

— Выпорю! Сквозь строй прогоню, если будешь ловить ворон! — орал он уже тоном ниже и бросался к другому взводу, заметив и там какой-то непорядок.

Шевченко вздыхал и подтягивался. До конца муштры колени его больше не сгибались, а носок не высовывался выше общего уровня.

На праздники и в табельные дни, каких было ежемесячно, кроме воскресенья, не меньше двух-трех, Шевченко шел в степь, к реке Ори, которая впадала в Урал за две-три версты от крепости. И там, убедившись, что никто из казарменных пьяниц, а тем более из начальства, не идет за ним следом, Тарас устраивался в густых кустах, вытягивал из-за голенища крохотную записную книжечку и писал стихотворения родным украинским языком, на котором здесь никто не говорил, даже не понимал его.

Мысли Шевченко всегда были на родине. Стоило ему закрыть глаза или просто задуматься, как вставала перед ним его родная Кириловка, или бесконечно дорогой древний Киев, что пышно раскинулся на зеленых берегах Днепра, или какая-нибудь гостеприимная усадьба, где подолгу жил поэт, рисовал портреты хозяев и одновременно работал над своими стихотворениями. Всегда, всегда душой был там, где страдал его народ, его кровные сестры и братья, и, как Антей, припадая хотя бы в мыслях к родной земле, укреплялся духом и писал. Он рисовал в своих стихотворениях картины украинского села, утопающего в зелени садов, с его белоснежными хатками среди стройных тополей, с зеркально чистым прудом, с левадами и веселым кипением воды на колесе мельницы.

Да, это был рай земной, но рядом, на горе, высился панский дворец, где для вечных банкетов были всегда нужны деньги — вот и отбирали у крестьян последнюю телочку, последнюю жалкую лошадку, без которой не вспахать нищий клочок земли, и продавали урожай, обрекая село на голод.

Так написал он поэму «Княжна». Закипало сердце гневом и ненавистью, слова становились крепче, как удары канчука. Рождались на бумаге строки, которым суждено было только через десять лет дойти до читателя. И, утешившись сладкой мукой творчества, возвращался Шевченко в казарму, сознавая, что даже здесь, в неволе, служит родной земле, готовит оружие для борьбы за свободу народа…

В одно из воскресений в конце июля Шевченко не решился пойти далеко в степь до Ори, потому что небо обложили грозовые тучи, уже то тут, то там серая сетка дождя заступала горизонт и слышались слабые раскаты грома. Устроившись в кустах над Уралом, Шевченко пересмотрел странички своей книжки, своих «деток», как с болью называл он эти стихи, потом, обессиленный предгрозовым жаром, разделся и бросился в холодные волны Урала. Купание освежило его. Он несколько раз нырнул, поплавал немного и уже одевался, когда вдруг приятный баритон спросил с заметным польским акцентом:

— Если не ошибаюсь, господин есть поэт Тарас Шевченко?

Тарас вздрогнул и схватился за сапоги: заветная книжечка была на месте.

— Извините… С кем имею честь? — спросил он уже спокойнее.

— Разрешите отрекомендоваться. Товарищ пана по судьбе: ссыльный поляк Отто Фишер.

У Шевченко отлегло от сердца.

— Очень, очень приятно! Я тоже хотел с вами познакомиться, то есть со всеми ссыльными, — тепло пожал он руку Фишеру. — Но откуда вы обо мне узнали?

— Мой коллега Людвиг Турно написал мне из Оренбурга про пана.

— Турно? Помню: мы познакомились с ним у Гернов. Чрезвычайно симпатичный человек. Но вы здесь, кажется, не одни?

— Сейчас нас в Орской только трое. Один умер весной от туберкулеза. Остальных перевели в другие батальоны. А вы купались? Хорошая вода?

— Прекрасная. Свежая, бодрит очень хорошо.

— Тогда, если пан позволит, и я искупнусь.

Пока Фишер купался, Тарас расчесал свои усы и волосы, хорошо вытряхнул мундир, приводя себя в более опрятный вид. Когда Фишер сел рядом, в тенечке, под кустами, радостно протянул ему обе руки.

— Ох, как же я соскучился здесь за дружеской беседой!

…Они не замечали течения времени, как будто не впервые встретились, а были старыми друзьями, что встретились после долгой разлуки. И только сильный вихрь заставил их опомниться.

— Гроза! — вскочил на ноги Шевченко.

Трепетали перепутанные листья кустов. Зеркальная речка потемнела и взялась крутою рябью, а ковыль наклонился к земле, и казалось, что его седые волосы расчесывает кто-то расческой.

Придерживая рукой бескозырки, торопились друзья в Орск, а черная туча, что уже плотно закрыла жаркую небесную голубизну, раз за разом вздрагивала над ними яркими молниями и раскатистым громом. Полетели первые капли дождя, проникая в землю, как стеклянные стрелы.

Когда они добежали до первых хат, теплый благодатный дождь шумел вокруг, ветер гнал его бледными волнами, и казалось, что это мелькают бесформенные призраки с развевающимися седыми волосами.

Долго отряхивались они на крыльце, потом Фишер ввел Тараса в рубленую хату, построенную по-восточному, окнами во двор, а глухой стеною — на улицу.

Навстречу Шевченко поднялся высокий, темноусый человек лет тридцати пяти — тридцати шести.

— Знакомьтесь, мой друг Станислав Круликевич, — отрекомендовал его Фишер.

— А мы вас разыскивали на прошлой неделе, — приветливо заговорил Круликевич глуховатым басом. — Заходили в вашу казарму, искали в степи. Искренне рад видеть дорогого поэта, нашего единомышленника.

— Благодарю на добром слове! — поклонился Шевченко. — Но не имею права признать за собой какой-либо заслуги в борьбе за вашу страдалицу — Польшу.

— Это ничего! У нас общий враг — самодержавие. А значит, и общая цель: завоевать свободу всем народам, что стонут под его сапогом, — сказал Круликевич.

— А знаете, Тарас Григорович, — вмешался Фишер, — пан Круликевич и пан Завадский, наш третий товарищ, три месяца лежали в госпитале после «зеленой улицы».

— Как?! Шпицрутенами?! — стиснул зубы Шевченко.

— Так… Дважды прогнали через пятьсот человек, — подтвердил Круликевич. — Как подстрекателей к восстанию. Так сказано в конфирмации.

Фишер поспешил и Завадского познакомить с Тарасом. Пожав Шевченко руку, Завадский скинул мокрый мундир и, садясь к столу, спросил гостя:

— Курите?

— Да, но сигареты, а не трубку.

— А я достал у бухарцев чудесного кафану. Это один из наилучших турецких табаков. Может, попробуете? Табак действительно чудесный.

— У меня есть лишняя трубка, — сказал Фишер. — Прошу: на знак нашей будущей дружбы закурим «трубку мира».

— Ну, если вы так ставите вопрос… — и себе улыбнулся Шевченко, принимая трубку.

Закурили. После махорки и дешевых сигарет поэт с наслаждением вдыхал ароматный дым кафана и вдруг заметил на стене большую полку с книгами. Глаза его вспыхнули, как у голодного, что увидел хлеб. Круликевич перехватил его взгляд, и суровые глаза его потеплели:

— Рады книгам? Действительно, с ними здесь тяжеловато. Это земляки из Оренбурга нас выручают, а иногда и родители что-то пришлют с попутчиками. Наша библиотека к вашим услугам.

Шевченко подошел к полке. Мицкевич, Мольер, Словацкий, Шиллер на польском языке, Ян Кохановский, Гнат Красицкий, Вальтер Скотт, немецкие, польские, французские романы. И только три книжки на русском языке: Пушкин, Рылеев и «Пестрые сказки…» Одоевского.

— Нет ли у вас случайно Герцена? — спросил он, пересматривая парижское издание «Гражины».

— Есть, но в будке Барбоса, — отозвался Завадский, который в это время крошил на столе табак.

— Все запрещенное мы держим во дворе, в собачьей будке, — смеясь, объяснил Фишер. — Рылеев также всегда бывает там, но сегодня мы не успели его спрятать, потому что хозяева были дома. К Барбосу мы ходим, когда их нет, или ночью, когда они спят. Барбос честно охраняет книги. Он нас любит… Наш хлеб и кости с нашего борща.

— А клыки у него — как у волка, — добавил Завадский. — Никто чужой не рискует приблизиться к его будке.

— А хозяева?

— Они не знают о нашем хранилище. Мы сделали его, когда ремонтировали будку. Но теперь во время любого обыска у нас ничего не найдут.

Шевченко выбрал «Пестрые сказки…» и маленький, карманного формата, томик Мицкевича. Тем временем на столе появились самовар и закуска. За чаем много разговаривали и вспоминали.

Поляки рассказывали о польском восстании, участниками которого они были, а Тарас рассказал о Кирилло-Мефодиевском братстве, о своем аресте, прочитал им свои «И мертвым, и живым»…», «Завещание», «Сон»…

Поляки смотрели на поэта зачарованно. Впервые в этой страшной тюрьме без стен они были счастливы.

А Шевченко, вернувшись в казарму, лег на свои нары и раскрыл принесенные книги…

Темнело. Прошли вечерняя молитва и проверка. Казарма стала потихоньку затихать. Тарас думал о поляках и Польше. В груди поднималось теплое чувство к этой стране, где рождаются такие смелые и непоколебимые люди.

Казарма спала. Разноголосый храп, сонные вздохи и бормотание звучали со всех сторон. Шевченко спрятал книги, сел возле лампадки, взял клочок бумаги, найденной между страницами книги, и задумался.

Да, поссорили народы Украины и Польши ненасытные магнаты и ксендзы — хищные и хитрые иезуиты…

Прийшли ксьондзи і запалили Наш тихий рай, і розлили Широке море сліз і крові, А сирот іменем Христовим Замордували, розп’яли… Отак-то, ляше, друже, брате. Неситії ксьондзи, магнати Нас порізнили, розвели, А ми б і досі так жили. Подай же руку козакові І серце чистеє подай! І знову іменем Христовим Возобновим наш тихий рай.

Тарас перечитал написанное, сложил осторожно листочек и спрятал в карман.

Нетерпеливо ждал он конца этой недели. «Пестрые сказки» перечитал дважды. Много стихов Мицкевича выучил наизусть. Но когда в воскресенье начал собираться к своим новым друзьям и открыл свой шкафчик, «Пестрых сказок…» там не было.

Шевченко побледнел.

— Книга?! Где книга, которую я читал? — кинулся он к Кузьмичу, который пришивал себе пуговицы к мундиру. — Чужая книга!

— Я — не вор, — посмотрел на него суровым, но ясным взглядом старый солдат. — Спроси вон тех, — презрительно кивнул он на дальний угол, где на нарах резались в карты Козловский с разжалованным прапорщиком Белобрововым и с дегенеративным ревельским пьяницей Шульцом.

Шевченко подошел к ним и, глядя в глаза Козловскому, спросил:

— Где моя книга?

Козловский не моргнул глазом.

— Кому нужна прочитанная книга? — ответил он вопросом на вопрос.

— На самокрутки, — небрежно пробасил Белобровов.

— Я требую немедленно вернуть мне книгу! — остро повторил Шевченко.

— Ах, пардон! — стукнул каблуками Козловский. — Я и забыл вас известить, что она находится в слободке, у продавца Чалхушьяна. Он охотно покупает книги за двадцать копеек. Идите и заберите ее. Возможно, он еще не разорвал ее на кульки.

Надвинул бескозырку, Шевченко едва не бегом подался в слободку, где среди серо-желтых халуп размещался магазинчик Чалхушьяна. И чего-чего только здесь не было! Рядом с бочками с ржавой селедкой, керосином и подсолнечным маслом, мешками муки, пшена, сахара и крупы грудились ящики с мылом, махоркой, гвоздями, макаронами, свечками, стояли коробки с дешевыми конфетами, лимонами, изюмом и лавровым листом, а под прилавком стояли плетенные лозой огромные емкости с водкой и дешевым кавказским вином.

— Вам продали книжку? — спросил продавца Шевченко.

— Адин книжка солдат вчера приносил, — флегматично ответил толстый коротконогий продавец. — Смотри! Твой — не твой? — кинул на прилавок «Пестрые сказки…».

— Она! Она! Книга чужая, а он ее украл, — сказал поэт и с ужасом увидел, что у нее уже выдраны «Содержание» и последняя страница. — Тут еще была страница. Может, она у вас сохранилась?

— Солдат приносил, — равнодушно повторил армянин. — Услугу тебе делаю: нам бумага для селедки нужна, для сахара, для кишмиш. Солдат приносить — мы берем, за это водка даем, махорка. Плати тридцать копеек и бери.

Шевченко заплатил деньги и поспешил к своим друзьям. Завадского и Круликевича не застал: они были в карауле, а Фишер ждал поэта. Тарас рассказал ему о приключении и начал извиняться.

— Не берите это близко к сердцу, — видя его волнение, засмеялся Фишер. — Было бы значительно хуже, если бы они всей казармой скурили ее. Садитесь отдохните и лучше расскажите, что у вас новенького, а потом пойдем купаться к Уралу. Захватим и удочки. День сегодня прохладный. В такую погоду рыба хорошо клюет. А обедать пойдем к генералу Исаеву.

— То есть? — удивился Шевченко.

— Очень просто. Генерал вдов. Живет с дочерью Наташей, которая недавно закончила Смольный. А теперь к нему приехала и старшая дочь, вдова офицера, убитого в прошлом году на Кавказе. У этой дамы есть мальчик, которого я готовлю в гимназию. Я часто остаюсь у них на весь вечер. Конечно, я рассказал им и про вас. Генерал хочет вас увидеть, а старшая дочь его читала ваши стихи и увлечена ими. Они просили обязательно привести вас.

Освежившись купанием и прогулкой в степи, налюбовавшись белым дымом ковыля, пошли они к генералу.

В скромно обставленной, но просторной гостиной генеральского дома главным украшением был большой рояль Эбергардта и нескольких пышных финиковых пальм и фикусов. Весело что-то выкрикивал в высокой круглой клетке серый с малиновой грудью попугай.

Встретила их старшая дочь генерала Лидия Андреевна.

— Здравствуйте, — просто протянула она руку Шевченко, которого церемонно отрекомендовал Фишер. — Рада познакомиться с вами. Но что же мы стоим? Садитесь, пожалуйста. Папа, как всегда, хандрит и охает. Он сейчас выйдет… А я читала ваши стихи, ваш «Кобзарь». Еще там, на Кавказе, когда муж был живой. Свежий, оригинальный у вас талант. Иногда он такой мягкий, такой лиричный, а иногда — стихийный, острый и мужественный. Как буря на море. Вы должны сберечь себя, должны все перетерпеть, чтоб подарить людям еще не одну хорошую книгу.

Шевченко только молча поклонился.

В эту минуту вошла Наташа с десятилетним Петей, сыном Лидии Андреевны. Петя нес кошелочку вишен, только что сорванных в саду, а Наташа кинула на рояль новенькие ноты и, поздоровавшись с гостями, обратилась к Фишеру:

— Помогите мне, мсье Отто, придумать средство от грусти. Устроим концерт. Нам прислали чудесные романсы Варламова, отрывки из оперы «Жизнь за царя» Глинки и еще кое-чего. Вы — на скрипке, мы с Лидой — на рояле. У Глобы неплохой бас, а у Степанова — маленький тенорок. Кроме того, можно создать хор. Матушка Степанида имеет неплохой голос, а пропищать два-три романса смогу и я.

— А кордебалет пусть организует господин Мешков на прусский манер, — весело подхватил Фишер. — Недурно он муштрует нас, солдат, вытягивать носки, как на оперной сцене, только без пачек и трико, если панна Наташа не сошьет их всей роте из лазаретной марли и тарлатану.

Все весело смеялись. Лидия Андреевна села за рояль и начала просматривать ноты.

— Это чрезвычайно мелодичный дуэт, — заметил Фишер, поставив на пюпитр ноты в цветастой обложке. — Я пел его еще дома, в Варшаве.

— Вот как! А я уже разбирала его сегодня утром. Давайте, попробуем спеть, — подхватила Наташа. — Играй, Лида! Пардон, мсье Шевченко. Я и не спросила: наверное, и вы тоже поете?

— Пою, только не романсы, а народные песни. Пойте, пожалуйста. Я так соскучился по музыке.

Вступая в аккомпанемент, Наташа запела звонким чистым сопрано:

По реке вниз по широкой, По летящей быстрине Из отчизны в край далекий Едет странник по реке, –

подхватил Фишер, бросая на Наташу влюбленный взгляд.

Река шумит. Река ревет. Мой челн о брег кремнистый бьет, –

красиво слились их молодые голоса, а Шевченко закрыл глаза и на мгновение забыл, что он в Орске. Ему казалось, что он снова на Украине, в Березовых Рудках, поместье Закревских и слышит чарующий голос Анны.

Лидия Андреевна еще старательней подчеркивала голоса певцов то звонкими аккордами, то бархатным раскатистым тремоло.

Не изменю в стране чужой, И здесь, и там везде я твой! –

патетично закончил Фишер.

— А теперь мы попросим спеть вас, Тарас Григорьевич! — сказала Наташа и зааплодировала. — Нет, нет! Не отказывайтесь! Ведь это же не концерт. Мы все только любители! — пылко заговорила она, видя, что Шевченко смутился и даже замахал руками.

— Ну, спойте, пожалуйста! Мы любим малороссийские песни!

— Не до песен мне теперь, — сурово сказал он. — Может быть, когда-нибудь позднее.

Лидия Андреевна вдруг тихо заговорила как будто сама себе:

— Как я это понимаю! Уже год, как погиб мой Алеша. А я все не могу примириться с его смертью.

— Дорогая пани Лида, — остановил ее Фишер. — Мы все вам соболезнуем и сочувствуем. Крепитесь! Перед вами живой пример: пан Шевченко обо всем этом написал, и вот он в Орской крепости, солдат.

Лидия Андреевна горько рассмеялась.

— Знаю! Но иногда и немой начинает кричать. Я жила в Пятигорске с сорокового года. Помню Лермонтова. Он тоже был в опале и тоже не мог молчать…

— …и погиб от пули подосланного убийцы, — договорил за нее Фишер.

Шевченко слушал этот разговор с глубоким волнением. Какое счастье, что он переступил порог этого дома!

В разгар разговора вошел генерал, который всегда сидел с утра в своем кабинете, читал «Русского инвалида» или «Всемирную историю» и только к обеду одевал мундир и при полном параде выходил к столу. Но сегодня, заинтересованный рассказом Фишера о сосланном художнике и поэте, вышел в гостиную на час раньше, чтоб поговорить с ним до появления офицеров, которые каждое воскресенье обедали у своего командира.

Увидев генерала, Шевченко поднялся и вытянулся. Генерал улыбнулся и подал ему руку.

— Бросьте вы это, дорогой мой! На службе уже надоело… Садитесь да расскажите, как вам тут живется.

— Пытаюсь привыкнуть, ваше превосходительство, и быть не хуже других, — сказал Шевченко.

— Тяжело, наверное? Да вы не возражайте, батенька! Сам знаю и очень жалею, что до сих пор о вас не побеспокоился. Болезни замучили, черт их забери! Военному человеку тяжело, а гражданскому наш… кордебалет и совсем не одолеть. Я — суворовской школы солдат и ненавижу эту проклятую прусскую шагистику. Армия существует, чтоб воевать, чтоб защищать родину, а не для парадов и не для того, чтоб издеваться над людьми, — гремел генерал, все более распаляясь. — Маршировать учат, а метко стрелять даже офицеры не всегда умеют! А на войне этот кордебалет никому не нежен. Нет! Не маршированием победили мы Наполеона, и не маршированием штурмовали Измаил, и не под марш переходили Альпы! Из-за этих проклятых порядков и ушел я из гвардии, потому что привык резать правду-матку просто в глаза. Вот и решили, что местный климат для меня здоровее… Ну, да черт с ними! — махнул он внезапно рукой и замолк.

Когда генерал отдышался от своей эмоциональной тирады и снова спросил Шевченко, в чем ему помочь, тот просто сказал:

— Марширование — клятая вещь, но ее хуже — жизнь в казарме. Эта ужасная грязь, эта непереносимая вонь, вши и миллионы клопов, мух и тараканов, которые не дают ни на мгновение отдохнуть. Под утро вроде заснешь от бессилия и просыпаешься с головной болью, совсем разбитым. Я вырос в нищете, в жалкой крестьянской хате, но ничего подобного и во сне не видел…

— Моя вина, — буркнул генерал. — Что-что, а клопов вывести и чистоту навести можно, и… и все другое. Ну, ничего, это мы наладим. И вы не расстраивайтесь: я за вас похлопочу…

Потом генерал пересел в свое любимое кресло-качалку и попросил Лидию Андреевну сыграть ему что-нибудь хорошее. Лидия Андреевна играла с душой, и под ее пальцами ноктюрн Шопена приобретал особенную глубину.

Неожиданно в передней зазвучали громкие голоса, звон шпор, и в гостиную вошли Мешков, Глоба, Степанов, поручик Богомолов и еще какой-то высокий, рудой офицер из другой роты, которого Шевченко видел только издали на плацу. Пока офицеры здоровались с генералом и вежливо и церемонно целовали ручку Лидии Андреевны, Шевченко с Фишером отошли в угол, но генерал сразу про них вспомнил.

— Знакомьтесь, господа, и не в служебном порядке, а в частном, — пробасил он. — Это единственный настоящий художник и настоящий поэт в нашем Орске. Прошу любить и жаловать.

После такого вступления офицерам оставалось только пожать Шевченко руку, и каждый из них почувствовал себя очень неудобно, припомнив, как он «тыкал» ему на плацу и обзывал за каждый неудачный шаг, поворот и взмах ногой.

— Гляньте, мсье Степанов, и вы, капитан, какие чудесные ноты мне прислали из Оренбурга, — очень вовремя защебетала Наташа. — Вот ария Сусанина из оперы Глинки. Это специально для вас, капитан. А вот романс: «Стонет сизый голубочек» для вас, поручик, — обернулась она к Степанову. — А мы тут с господином Отто уже разучиваем очень мелодичный дуэт. Я хочу, чтобы на мои именины каждый из вас что-нибудь выучил. Пан Фишер заиграет на скрипке, и мы с ним пропоем дуэтом. Я хочу, чтобы получился настоящий концерт, как это бывает в больших городах.

— Только без балетного ансамбля в постановке майора Мешкова, — шепотом подсказал ей Фишер.

Наташа не удержалась и прыснула, уткнув нос в носовой платочек, сделав вид, что чихнула.

Мешков подсел к генералу, а Петя вцепился в Степанова, показывая ему модель римской катапульты из дощечек, резинок и пробок, какую он сам смастерил. Лидия Андреевна усадила Шевченко возле себя и начала его расспрашивать о Варваре Репниной, с которой когда-то встречалась в Петербурге, а офицеры рассматривали ноты и рассказывали один другому какие-то военные новости.

Обед прошел шумно и живо. Офицеры немного выпили и весело, непринужденно разговаривали с дамами. После кофе генерал пригласил Мешкова в кабинет и начал расспрашивать про Шевченко.

— Человек он тихий и, если сравнивать с другими, трезв и вежлив, но, хоть убей, остается такой же тюхтей, каким прибыл к нам. Нет выправки — и все! — развел руками Мешков.

— Ну и пусть остается таким, каким родился, — улыбнулся Исаев, выпуская дом из своего длинного чубука. — Я думаю, что его, как политического, надо перевести на частную квартиру.

— Но, ваше превосходительство, это противоречит уставу.

— Почему? Ведь и Фишер, и Завадский, и Круликевич — солдаты, а живут на квартире?

— Что касается поляков, мы имеем отдельную инструкцию. Государь считает необходимым изолировать их от солдат, поскольку они могут на них плохо влиять. А этот Шевченко…

— Нет! Этот Шевченко тоже не простая штучка. Сегодня он унтеров ругает, а там и до высочайших особ доберется…

— За ним же наблюдают…

— Да оно так. И все же… Вылетело слово — его, как воробья, не поймаешь, а вредные мысли уже в солдатские головы и посеяны. Знаю я таких… Его надо немедленно изолировать. Я знаю, что говорю. Не за воровство или убийство его забрили… Дело серьезнее. А если бы ему удалось посеять в казарме нежелательные настроения и это дошло бы куда надо? Что было б? Да вы первый, как батальонный командир, ответили бы за это, а капитан Глоба — как ротный.

Такой неожиданный аргумент поразил и сбил с толку Мешкова.

— Давайте позовем Глобу и обсудим вместе с ним, — предложил он.

— Хорошо. Позовем.

Глоба выслушал генерала и решительно отрубил:

— Противоречит уставу.

— Э, батенька! — с укором оборвал его генерал. — Уставы пишут для порядка, но каждый из вас нет-нет да и нарушает его. Вам, например, капитан, следует отпуск двадцать восемь дней в году. А кто, как не вы, кроме этого, дважды ездили в Оренбург и каждый раз на десять дней, и я вам и слова тогда не сказал, потому что, как говорят, не за каждую вину палкой по спине. А вы, майор, просили меня помочь вам, когда ставили себе дом. Тридцать солдат бесплатно работали на вашей стройке полтора месяца: они и стены вам возвели, и стропила, и крышу, и печи сложили — все. Даже в праздники работали, — поднял палец генерал. — И это за счет строевых занятий, которые тем же уставом ничем не разрешается заменять. И я тоже на все это смотрел сквозь пальцы. А здесь же дело совсем особенное. Я серьезно говорю, что от такого тихенького может родиться и политический бунт. Представьте себе, что снова восстанут киргизы, как было десять лет назад. И вот подступят они под Орск, а он солдатам головы накрутит, что в киргизов нет крепостных, и они сдуру перекинутся к бунтовщикам. Как вы тогда запоете? Вот почему советую вам не спорить. Завтра же утром я подпишу приказ, потому что решил оберегать и вашу, и свою безопасность, изолировав его своевременно от нашей «серой скотинки», — решительно завершил генерал и поднялся, давая понять, что решение его окончательное.

Выходя в гостиную, он еще на минутку задержался на пороге и добавил:

— И в строю советую вам, господа, быть с ним деликатней. Не надо перед солдатами делать из него мученика за волю.

В гостях у генерала офицеры всегда чувствовали себя стесненными: пьянствовать они любили без меры и, выпивши, начинали петь либо танцевать, но присутствие Лидии Андреевны, столичной дамы из высшего света, мешало им. Для порядка они попросили ее сыграть на рояле, а пока она играла, скучали, делая вид, как будто внимательно слушают, вместе поаплодировав ей, и буквально не знали, что дальше делать.

— Эх! — вздохнул вдруг рудой поручик из другой роты. — Стоял я в том году в Нижнем Новгороде. Во время ярмарки шла там сумасшедшая гульня. И цыгане, и комедия, и по ресторанам каждый день пьянка. Был там один прапорщик. Нот он не знал и голос имел прекраснейший, но как же он пел хохлацкие песни! Просто за сердце брало, до слез доводил. Слушал я его часами.

— И наш Тарас Григорьевич тоже поет малороссийские песни, — вбросил Фишер, мгновенно сообразив, что в интересах Шевченко произвести на офицеров наилучшее впечатление. — Попросите его. Он чудесно поет.

Но Тарас наотрез отказался…

На другой день после обеда, только Шевченко вошел в казарму, дневальный крикнул ему с глубины:

— Эй, Шевченко! Марш в канцелярию! Писарь Лаврентьев зовет. Бегом!

Такие вызовы вообще ничего хорошего не предвещали: либо гауптвахту, либо внеочередной наряд, либо что-то в таком же духе. Но Лаврентьев встретил его приветливо.

— Магарыч с тебя, служивый, потому что такой есть приказ, чтоб тебя перевести на вольную квартиру, только с ежедневным выходом на строевую муштру и на все другие ротные занятия. Так что собирай свое барахло, бери сухой паек и топай в слободку. Хлеб будешь получать ежедневно перед муштрой.

Шевченко аж перекрестился от радости и чуть не бросился на шею Лаврентьеву. Тот улыбнулся и спросил:

— Куда же теперь пойдешь? Давай ко мне! Хата в меня одна из наилучших. Баба, теща то есть, зимой умерла. Будешь жить в ее комнате. Теплая она, чистая и клопов нет. Гляди, с собою казарменных не принеси. Жена моя за клопов и тебя, и меня со света сживет. Твоя она землячка — хохлушка, полтавская галушка, поэтому и в хате у меня чисто, как у самого генерала.

— Сколько возьмешь? — заранее спросил Шевченко, потому что деньги его заканчивались.

— Люди рубль за месяц берут, а я тебя так пущу, если ты действительно моих ребятишек Васька и Степку грамоте и считать научишь, а потом и всем другим школьным наукам.

— Согласен, — обрадовался Шевченко и поспешил в казарму за вещами.

В тот день он никак не мог успокоиться. Мешков неожиданно отпустил его из «словесности» устроиться на новом месте. Шевченко одолжил у хозяйки косу, накосил себе травы на сенник, на простой, нестроганый стол выложил из чемодана книжки Шиллера, которые чудом уцелели от жадных очей Козловского и Белобровова, но своих стихов не достал из-за голенища, потому что и на частной квартире за ним тоже будут наблюдать и в любое время дня и ночи могут сделать неожиданный обыск, а эти «захалявные» книжечки были ему дороже жизни.

До вечера сено на солнце высохло. Он набил им сенник и маленькую подушку, покрыл постель серым солдатским одеялом, повесил шинель на гвоздь и сел на табуретку, с наслаждением прислушиваясь к тишине и вдыхая чистый воздух опрятного человеческого жилища. В комнате едва заметно пахло сухим зельем, пучки которого были развешаны по стенам.

Той ночью Шевченко впервые за много дней спал крепко и спокойно. И потянулись дни душевного отдыха. Даже муштра казалась значительно легче после здорового ночного сна. Освободившись, Шевченко сразу спешил в слободку, в свою нищую, но такую тихую и чистую комнатку, но никогда не говорил, что спешит домой, потому что слово «дом» сливалось в его представлении со словом «Украина»…

Мальчики Васько и Степка оказались очень смышлеными и уже через месяц учебы могли бегло читать печатный текст.

Физически Шевченко отдыхал, он окреп на частной квартире, а от хорошего настроения и стихи его зазвучали мягче, теплее. Он даже добавил лирическое вступление к своей скорбной поэме «Княжна»…

Оказия приходила в Орск во второй половине месяца. Все, кому была дорога весть откуда-либо, ждали ее нетерпеливо и в свою очередь заранее готовили письма, пакеты и посылки во все концы огромной Российской империи.

Ждал оказию с нетерпением и Шевченко: надо было отослать Лазаревскому адрес доктора Александрийского, с которым он недавно познакомился у Исаевых и который согласился, чтоб переписка Тараса шла на его квартиру.

В середине августа он начал считать дни и часы, ожидая ответа из Оренбурга, а разом с ним — с Украины. Но августовская оказия не принесла поэту утешения. Никто не приехал с ней в Орск.

Загрустил Тарас, и на страницах его крохотной книжечки появились грустные строки о том, что не греет солнце на чужой земле и если действительно суждено ему погибнуть в зауральской степи, то пусть хотя бы вольный ветер принесет сюда горсть родной земли и посыплет ею могилу изгнанника.

Не греет солнце на чужбине, А дома слишком уж пекло… Мне было также нелегко И в нашей славной Украине. Никто меня не привечал, Меня носило, было плохо, Бродил себе, молился богу И злое панство проклинал. И вспоминаются былые Века, священные места, Тогда повесили Христа… Но терпит с нами сын Марии! Не радостно и горько мне… Но счастья мне нигде не будет – Ни в Украине милой, люди, Ни в чужедальней стороне. Хотелось бы совсем немного… Не схоронили б москали В гробах из дерева чужого, Хотя бы горсточку земли Из-за реки, Днепра святого, Святые ветры принесли Мне б на могилу… Сердце гложет, Хотелось бы… да что гадать… Зачем же бога волновать, – Коль по-другому быть не может.

Дни становились короче, а ночи — холодными. Над рудой пожухлой степью плыло по ветру легкое и прозрачное бабье лето.

Каждый праздник и воскресенье Шевченко с утра спешил к своим новым друзьям и с искренней благодарностью возвращал им прочитанную книгу, выбирал себе другую, а потом садился — и начинались беседы о новостях, которые пусть и изредка, но просачивались сюда из Оренбурга, а иногда и с берегов Вислы. Читали письма, где каждое слово имело двойной смысл.

Эти беседы взбадривали Шевченко, возрождали надежды на перемены. Недаром же и Европа переживает время больших перемен.

— Говорю вам, — уверенно повторял Станислав Круликевич, — что, сбросив Людовика XVIII, французы скоро сбросят и этого липового Луи-Филиппа. Не зря же говорит народная мудрость: хрен редьки не слаще. Франция сейчас задает тон всей Западной Европе. И отзвук ее революций расшатывает и прусский, и австрийский абсолютизм. Клянусь, что скоро во всей Европе не останется ни крепостничества, ни самодержцев.

После таких бесед Тарас с чувством облегчения возвращался от друзей, неся в руках новую книгу, а в сердце — луч надежды, что доживет он до лучших времен и снова увидит свободу.

В хату Лаврентьева он приносил книги редко, чтоб избежать неприятностей. Шел в степь и долго читал, либо писал стихи, либо молча сидел где-нибудь над рекой, углубившись в свои мысли:

Проходят дни… проходят ночи; Прошло и лето; шелестит Лист пожелтевший; гаснут очи; Заснули думы; сердце спит. Заснуло все… Не знаю я – Живешь ли ты, душа моя? Бесстрастно я гляжу на свет, И нету слез, и смеха нет! И доля где моя? Судьбою Знать не дано мне никакой… Но если я благой не стою, Зачем не выпало хоть злой? Не дай, о Боже! — как во сне Блуждать… остынуть сердцем мне. Гнилой колодой на пути Лежать меня не попусти…

Иногда его сопровождал и Фишер, потому что генерал Исаев тяжело заболел и, отбыв с мальчиками часы занятий, Фишер деликатно исчезал, понимая, что Лидии Андреевне и Наташе не до гостей.

— Пишите! Пишите снова! Чаще напоминайте о себе, — уговаривал он поэта.

Тарас вздыхал.

— Уже писал. Писал Сажину, Лизогубу, писал Плетневу и Далю, Григоровичу и Гребенке. Думал обратиться к Жуковскому, но Герн узнал, что он за границей. Писал даже Карлу Великому, как звали мы профессора Брюллова. И никто не ответил ни одним словом. Вы только вдумайтесь в это — никто!

— Пся крев! И это называется друзья! — возмущался Фишер. — Каждый порядочный человек должен протянуть вам руку помощи или хотя бы морально поддержать. Ну и времена настали, каждый дрожит за собственную шкуру, как мокрый пес!

— От молдаванина до финна на всех языках все молчит, бо благоденствует, — с горькой иронией сам себя процитировал Шевченко, покусывая сухой стебелек.

— Ну и не ждите писем! Не ждите поддержки! Сами себя защищайте! Пишите Дубельту! Пишите Орлову! Обманите их! На словах отрекитесь от своих убеждений, чтоб сберечь себя для будущего! Просите помилования! Кайтесь!

— Ни-ког-да! — по слогам отрезал Шевченко. — Я перестал бы уважать себя за подобный поступок… Послушайте! — и он начал читать:

О думи мої! О славо злая! За тебе марно я в чужому краю Караюсь, мучуся… але не каюсь!..

— Так! — помолчав, сказав Фишер. — Я не должен такого вам советовать… Простите…

И Фишер стыдливо замолчал…

Золотыми вечерами ранней осени часто думал Шевченко об Украине, душой был на седом Днепре, видел себя среди развалин трахтемировского монастыря, пристанище немощных, старых казаков. Вспоминал бесстрашных рубак, овеянных славою давних боев, которые на склоне лет шли в монастырь замаливать грехи.

Перед мысленным взором поэта вставали и кручи берега Днепра возле Канева, Киева и Триполья. И мечтал он тогда, как о неосуществимом счастье, о том, что вот вернется на родину и построит на какой-нибудь из этих круч скромную белую хатку…

Строка за строкой, поэма за поэмою рождались в заветной книжице, где поэт сводил счеты с крепостниками, в том числе и с главным из них — которого звали Николай Романов.

Но были и минуты, когда безнадежность охватывала его, и тогда рождались строки-вопли, строки-слезы:

…Як же жити На чужині, на самоті? І що робити взаперті? Якби кайдани перегризти, То гриз потроху б. Так не ті, Не ті їх ковалі кували. Не так залізо гартували, Щоб перегризти. Горе нам, Невольникам і сиротам, В степу безкраїм за Уралом..!

Но усилием воли он всегда овладевал собой: надо выжить…

В начале сентября пошли дожди. Сразу стало холоднее, и в эту первую непогоду неожиданно начались маневры.

Роту перебрасывали с места на место. Ночевали в мокрых палатках, чтобы на рассвете снова идти в промокших до рубца и нестерпимо тяжелых шинелях скользким болотом, которое налипало к сапогам, превращая их в тяжеленные гири. Но тяжелее всего было ложиться на землю и стрелять либо ползти в болоте. У Шевченко и раньше осенью всегда крутило ноги от ревматизма, теперь болезнь обострилась. Напрасно старался он не отставать от других под потоком срамного ругательства фельдфебеля и унтеров. Он падал на землю и не мог подняться. Наконец батальонный фельдшер доложил начальству, что рядового Шевченко надо отправить в лазарет. От марширования его освободили, но две недели довелось то валяться в мокрых палатках, то труситься в санитарной двуколке без рессор при батальонном обозе, пока не закончились маневры и батальон не вернулся в Орск.

Узнав о болезни Шевченко, доктор Александрийский немедленно проведал его, нашел у больного ревматизм и начало цинги, выписал ему мазь и приказал делать спиртовые компрессы.

Доктор Александрийский часто навещал Тараса. Он всегда приносил ему что-нибудь почитать и охотно рассказывал интересные случаи из медицинской практики либо из собственной жизни. Шевченко любил эти разговоры с доктором.

Навещали его и польские друзья, обдаривали его наилучшим табаком, приносили и книги…

За две недели Шевченко выздоровел и отдохнул. Поднявшись с постели, сразу пошел в степь. Ровная, как на море, линия горизонта стала по-осеннему четкой. Ветер гнал вдаль рудые шары перекати-поля. Журавли тянулись на юг долгими ключами, и их журавлиный крик отдавался в сердце поэта болезненной грустью.

Тарас обратил внимание: не так далеко от крепости, на берегу Ори, появились юрты казахов-кочевников, которые всегда ближе к зиме прикочевывали ближе к крепости, в надежде защиты и помощи лекарей.

К реке шла женщина, держа за повод верблюда. Верблюд шагал важно, величественно покачивая своею как будто птичьей головой. Подойдя к речке, верблюд лег. Женщина что-то сняла с верблюда, похожее на мешок, и пошла к речке. Тарас тоже подошел к реке и поздоровался с женщиной. Он знал несколько слов по-казахски еще с Оренбурга, а здесь, в Орской крепости, его учителем казахского стал татарин Ахмед.

Женщина оказалась молодой девушкой ослепительной красоты. Когда она подняла глаза, отвечая на приветствие, у Тараса перехватило дыхание от блеска ее черных глаз и очаровательной улыбки. Рука сама начала искать бумагу и карандаш, чтобы запечатлеть такую прелесть. Он вдруг увидел перед собой свою Оксанку, но совсем другую, с необычными чертами смуглого лица.

— Что ты тут делаешь, сестра? — спросил Тарас.

Она в ответ улыбнулась, и сказала, что пришла за водой.

Девушка тут же начала наполнять снятый с верблюда бурдюк водой из реки. Наклонялась и наливала черпаком воду, снова наклонялась и снова наливала.

«Устала бедняжка, — подумал поэт. — Надо ей помочь».

Он подошел ближе и увидел, что на спине верблюда лежит еще один бурдюк. Он подошел к верблюду, который вдруг громко зарычал. Шевченко в испуге отскочил в сторону.

— Не бойся, брат, он не кусается! — сказала девушка с сочувствием и смехом. — Вы просто пока с ним не знакомы. Вы же молодой джигит — разве можно так пугаться?

— Царя не боялся — почему должен верблюда бояться? — ответил Тарас.

Девушка посмотрела на него с интересом, не понимая, что он сказал.

— Вам помочь? — продолжил он, протягивая руку к бурдюку.

Девушка с благодарностью посмотрела на солдата, который кое-как говорил на ее языке, и ответила:

— Спасибо, я сама. — Вытерла пот с лица. — Вы же здесь у нас гость?

«Если бы! Гость! В тюрьме я, в страшной тюрьме… Но как это ей объяснить, и надо ли?» — подумал Тарас.

— Я все же помогу, — улыбнулся он и взял из рук девушки черпак.

Он быстро наполнил бурдюк и принялся за второй.

«Эх, беда, красок нет, — подумал поэт. — Как бы прекрасно получились бы эта вода и эта прекрасная девушка над ней! Только, скорее всего, не согласится она позировать: это запрещает их религия… А надо было бы. В Петербурге все бы умерли от зависти».

Он отнес и второй бурдюк к верблюду, оба разместил на нем. Девушка потянула несколько раз за веревку, верблюд поднялся и не спеша пошел за ней.

Тарас смотрел ей след. И тут девушка оглянулась и помахала рукой:

— Пойдем, брат, чай будем пить.

Поэт какое-то мгновение колебался, но очарование девушки и любопытство взяли верх, и он пошел за девушкой. Это так интересно — побывать в их жилище, увидеть, как они живут. Он догнал ее и шел рядом.

— У тебя есть муж? — спросил Тарас.

— Да есть. Ты его сейчас увидишь, — ответила она.

Тараса это почему-то немного расстроило.

— Как зовут твоего мужа?

— Саримбек.

— А сколько ему лет?

— Уже пятьдесят два.

— А сколько тебе? — с удивлением спросил Тарас.

— Двадцать три будет.

— Так он в два раза старше тебя.

— Это ничего. У него две жены. Я — вторая.

— Младшая?

— Да, я его младшая жена, — спокойно ответила девушка.

Тарасу было удивительно. Конечно, он знал, что на Востоке имеют по несколько жен, но вот так идти и говорить с одной из них ему еще не доводилось…

— А вот и наша юрта, заходите, — пригласила она. — Муж дома… Принимайте гостей! — крикнула девушка, отклонив полог юрты.

Тарас вошел в юрту. В юрте было темно — и он сперва ничего не мог увидеть. Однако сказал, как говорят на Украине:

— Доброго дня вам в вашей хате, — и добавил по-казахски: — Салям алейкум!

— Ва-алейкум ас-салям, — послышалось в ответ мужским голосом.

В полумраке кто-то поднялся и пошел ему навстречу. Это был муж, который что-то сказал. Тарас догадался, что его приглашают присесть на почетное место.

Он послушно прошел и сел там, где ему показали. Снял бескозырку и стал осматриваться…

Саримбек громко сказал:

— Вставай, Масати, — гость у нас! Ты много спишь — стыдно!

Первая жена Саримбека задвигалась, поднялась и поздоровалась.

Шевченко смотрел на нее. Она была еще молода — лет под сорок, глаза игривые и немного сонные.

Прошло немного времени — и вот уже посреди юрты горит огонь, закипает чай, странные тени бегают по стенам юрты. Идет неторопливый разговор между мужчинами, а женщины заняты своим делом.

— Так каким же ветром, — спросил Саримбек, — занесло тебя в наши края аж с белой столицы?

Тарас, с трудом подбирая слова, старается объяснить, что он не из столицы, а с Украины, что есть такая земля, и люди там живут — украинцы, и что он тоже украинец. И что приехал сюда он не по доброй воле, а по приказу царя, рассердившегося за стихи, написанные им, Тарасом.

Помолчали. Женщины разливали чай в пиалы.

— Пей, пей, — приглашал Саримбек. — Тяжело тебе будет. Ваш царь — злой царь. Здесь таких, как ты, много. Царь все Кызылкумы хочет заселить такими, как ты.

— Он стоял на берегу Ори, когда я пошла за водой, — вмешалась вторая жена, которую, как оказалось, звали Айбупеш. — И помог мне набрать воды в бурдюки.

— Ай спасибо! Когда же ты сюда приехал?

— Недавно. Летом.

— Как тебя зовут?

— Тарас. Тарас Шевченко.

— Тараз… Тарази… По-нашему «Тарази» обозначает «справедливость». Ты сын справедливости.

Тарас поклонился, прижав руку к груди.

— Ты сын справедливости. А сидишь здесь, как в клетке. Не любит ваш царь справедливости.

— Не любит.

Они не спеша пили чай, а женщины что-то готовили в большом казане. Тарас рассказывал, как царские войска воюют на Кавказе. Саримбек рассказывал об Орской крепости и ее солдатах.

Наконец Тарас обратился к Саримбеку:

— Я хотел бы нарисовать портрет твоей жены… Но боюсь, она не согласится, поскольку Коран не разрешает…

— Коран не разрешает. Но ты сын справедливости, к тому же не мусульманин. У тебя чистое сердце. Тебе можно.

— Можно? Тогда я завтра приду и нарисую твою юрту, верблюда, собаку… Тебя нарисую, твоих жен… Согласен?

— Хорошо!

Женщины тем временем расстелили на полу скатерть и поставили на нее большую деревянную чашу, полную мяса. Саримбек сказал, что это мясо дикого козла, и пригласил садиться ближе.

Саримбек брал мясо пальцами и клал его себе в рот. Тарас спросил:

— А почему Айбупеш и Масати не едят? Я хочу, чтобы и они сели рядом.

Саримбек удивленно посмотрел на гостя, а потом пригласил жен.

После обеда Саримбек предложил Тарасу выпить горького шубату — кумыса из верблюжьего молока.

«Смогу ли?» — подумал Тарас.

Но не хотелось разочаровывать хозяев, и он одним духом проглотил целую пиалу шубату, скривился, но сказал: «Вкусно!»

Саримбек засмеялся, похлопал Тараса по плечу:

— Хорошо! Хорошо, Тарази!

Наступал вечер. Шевченко надо было идти в крепость. Он пожал руку Саримбеку и поклонился Масати и Айбупеш.

— Спасибо тебе, сестра, — сказал он, подбирая слова. От шубату он немного захмелел. — Я всю жизнь буду благодарить тебя за приглашение в свою юрту.

— И тебе спасибо, — сказал Саримбек, — за хорошие слова, за помощь. Приходи к нам чаще, будем много-много пить чай, кумыс и шубату. Айбупеш, — обратился он младшей жене, — проводи гостя.

Они вышли из юрты и отошли немного в сторону. Остановившись, Тарас внимательно посмотрел на Айбупеш.

— Я хочу нарисовать тебя, — сказал Тарас. — Ты такая красивая! Люди в Петербурге скажут: «Ах, какая красивая девушка! А мы и не думали».

Айбупеш опустила глаза и молчала. Лицо ее сияло тем внутренним светом, которым сияет у девушек только раз в жизни. Потом посмотрела своими чудными глазами и тихо промолвила:

— Тарази, ты приходи к нам. Я буду очень тебя ждать…

Тарас хотел ее поцеловать, но она увернулась и побежала к юрте…

Ему было тяжело возвращаться назад, в свою тюрьму от этого места, от этих людей, которые жили в нищете, но на свободе. И он снова подумал, что надо будет нарисовать увиденное вопреки всем запретам. «Цари живут и сдыхают, а искусство вечно» — всплыло в его памяти.

Придя в свою комнатку, он почти сразу лег спать. Но не спалось. Перед глазами стояла Айбупеш и смотрела на него своими волшебными глазами и улыбалась… «Может я влюбился? — спросил он сам себя. — Ох, Тарас, до любви ли тебе, да еще к чужой жене. Мало тебя жизнь била? Была ведь одна, Анна… Сколько прошло времени, и ни одного слова в эту тюрьму не прорвалось от нее… Просто, наверное, она не любила, это был ее каприз, случайная прихоть переполненной развлечениями пани… А как же близость?.. Как же дочь, что родилась?.. Это тоже был каприз… Прежде бывало — на собаку брось, так попадешь в друга, а как пришлось плохо, так бог знает, где они делись! Не умерли уж?.. Нет, здравствуют; да только отказались от злополучного друга своего… А если бы они знали, что одно ласковое слово для меня теперь больше всякой радости!.. Так что-то недогадливы они…» Наконец Тарас уснул, но и во сне он видел улыбающуюся Айбупеш.

Ожидая новой оказии, Шевченко снова писал письма.

Напрасно убеждал он себя, что не друзья малодушно от него отреклись, а почта не доставила его первых писем адресатам, — горечь обиды и разочарование в людях все углублялись и все чаще возвращалось к поэту чувство безысходности от мысли, что он навеки выброшен всем миром и осужден на безнадежное прозябание гарнизонного солдата.

Иногда острое презрение наполняло его сердце. Презрение к людям, которые не осмелились даже в частном письме высказать хотя бы чуть-чуть сочувствия к нему в его тюрьме.

Стиснув зубы, он пытался думать о другом, потому что это неуважение к своим современникам душило его, но после волны гнева его охватывало бессилие. Все становилось безразличным, бесконечно далеким. Но через какое-то время снова просыпалась боль в душе, снова вспыхивала непобедимая любовь к жизни и острое желание спастись.

И тогда снова писал Шевченко «на волю» — стучал в сердца людей.

Запечатав последнее письмо, Шевченко задумался. Он понимал, что друзья боятся потерять должности за переписку с «государственным преступником», но дамы?! Когда закованных декабристов погнали на каторгу в Сибирь, княгиня Волконская и княгиня Трубецкая бросили вызов царю, оставили высшее общество, привычную роскошь и веселую беззаботную жизнь, чтоб разделить со своими мужьями их страдальческую судьбу.

Конечно, он, Тарас, не принял бы такой жертвы, ему бы только две строчки сердечного привета от той, которую он называл своею зоренькою и которую вспоминает, когда солнце заходит и горы чернеют…

Он решился написать Репниной. Он сел к столу, вынул лист бумаги и своим мелким почерком написал:

«Дорогая Варвара Николаевна!»

И вдруг бросил перо.

«А что, если и она не ответит? Что, если она во мне видела лишь талантливого художника и поэта, способного увековечить ее образ в стихах и на полотне?»

Но сразу отбросил эту мысль. Разве не она хлопотала о зачислении его преподавателем рисования в Киевском университете? Разве не она своими руками связала ему шарф, заметив, что не было мехового воротника на его зимнем пальто? Разве не она выписывала для яготинской библиотеки все журналы и покупала все книги, которые могли ему пригодиться либо заинтересовать его. Кто-кто, а Варвара Николаевна безусловно ответит на письмо. Она неспособна забыть… Писал просто, тепло и серьезно, как пишут старшей сестре, которая все поймет, которая почувствует, что надо так или иначе вырвать его отсюда, пока жива его душа, пока не исчез его талант, пока горит в нем желание жить.

Как это тяжело, как несвойственно всему его естеству: просить, жаловаться… Скорее перешел к описанию здешней природы, кайзахов (так тогда называли казахов), киргизов…

«Киргизы такие живописные, такие оригинальные, что сами просятся на карандаш. Иногда я встречаюсь с ними. Какой стройный народ! Какие прекрасные головы! И постоянная важность без наименьшей напыщенности. Если бы мне можно было рисовать, сколько бы я прислал вам новых и оригинальных рисунков! Но что сделаешь!.. А смотреть и не рисовать — это такая мука.

…Вот уже больше полгода, как я оторван от литературы. Пришлите мне, будьте так добры, последнюю книгу Гоголя „Выбранные места из переписки с друзьями“ и „Чтения Московского археографического общества“, издания Бодянского».

Перечитал написанное и почувствовал, как слезы подступают к горлу. Снова приходится просить… просить… просить…

«Последняя попытка, — думал он, запечатывая письмо, — если и на этот раз никто не откликнется …»

Через неделю снова собрался Тарас к Саримбеку. Он взял с собой нарисованный по памяти карандашный рисунок Айбупеш. В юрте были только женщины, Саримбек ушел куда-то на охоту.

Женщины обрадовались приходу Тараса, особенно была рада Айбупеш. Она развела огонь, приготовила чай, нарезала лепешку, и обе стали на ковре угощать гостя. Попив чая, а потом и кумыса, Тарас решил показать рисунок Айбупеш.

— Сестра, — сказал он, обращаясь к ней, — я хочу показать тебе твой портрет.

Он вынул из кармана лист бумаги, на котором была изображена головка Айбупеш со смеющимися глазами.

Она взяла в руки листок, и лицо ее выразило удивление и восторг. Какое-то время она молчала, а Шевченко любовался ею. Она была невероятно прекрасна! Шевченко, как художник, особенно чувствовал это.

Вскоре Айбупеш оторвалась от портрета и посмотрела на Тараса. В глазах ее появились слезы.

— Тарази!.. Это ты нарисовал? — спросила она дрожащим голосом.

— Я, Айбупеш… У меня нету красок, я бы мог нарисовать тебя еще красивее…

— Тарази!.. Тебя Аллах целовал!.. Так человек не может рисовать!.. Подари мне его, — с мольбой в глазах попросила она.

— Конечно, Айбупеш, я его рисовал для тебя.

— Посмотри, Масати! — с восторгом воскликнула Айбупеш.

Масати взяла рисунок в руки и ее глаза расширились от удивления. Она впервые в жизни держала в руках портрет человека. На ее лице отразился даже страх.

— Айбупеш, ты здесь как живая… Но это колдовство… Ты можешь умереть!

На лице Айбупеш тоже отразился испуг.

Тарас смотрел на происходящее с любопытством.

— Сестра, не бойся. Это я рисовал, и Саримбек мне разрешил это сделать. Никакого колдовства. Я много лет учился, чтобы уметь изображать людей и все вокруг.

Тарас быстро достал из костра уголь и на обратной стороне кожи несколькими штрихами изобразил верблюда.

Женщины были ошеломлены и смотрели на Тараса, как на чудо.

Постепенно страсти улеглись, и они снова принялись пить чай. Тарас смотрел на Айбупеш, и сердце его начинало учащенно биться.

«Без хозяина, — подумал он, — наверное, не надо долго засиживаться».

— Мне надо возвращаться в крепость, — допивая чай, сказал Тарас. — Солнце скоро спрячется.

— Посиди еще, Тарази, — попросила Айбупеш. — Скоро вернется Саримбек.

— Спасибо, но надо идти. Ты меня проводишь?

— Конечно, Тарази.

Они вышли из юрты и пошли в направлении крепости. Шли молча, каждый о чем-то думая.

«Какая прелестная девушка! — думал Тарас. — Жаль, что она чья-то жена. Жизнь ее тоже не сахар. Та же нищета, которая и меня всю жизнь сопровождала. Ее красота может вдохновить и художника, и поэта, и композитора, но она недолговечна. Еще несколько лет — и она станет похожей на Масати».

«Тарази похож на волшебника… Но почему он в солдатской одежде? Саримбек говорил, что он поссорился с самим большим царем, — думала Айбупеш. — Он хороший, и мне весело, когда он приходит и я его вижу. Почему так?»

Тарас остановился, взял руку Айбупеш.

— Возвращайся, Айбупеш. Спасибо тебе за угощение. Ты очень хорошая. Я буду скучать без тебя и думать о тебе.

— У Тарази жена есть? — вдруг спросила Айбупеш.

— Нет у меня жены, даже одной. А почему ты спрашиваешь?

— Я думала, что у Тарази должна быть очень красивая жена.

— Нет, не нашел я еще такую красивую, как ты.

— Тарази еще молодой, он найдет.

— Конечно, найду, если только не умру здесь в вашей степи.

— Тарази не надо умирать. Айбупеш будет плакать.

Она вдруг дотянулась до щеки Тараса своими губами, а потом быстро побежала к своей юрте.

Тарас стоял с горячей головой и бьющимся сердцем. Он хотел понять, почему его так взволновало это прикосновение, и не мог. Заход солнца был чудесный, небо прозрачное и чистое. Воздух был чистым и недвижимым. Даже легкие шарики перекати-поля лежали там, где вчера забыл их, засыпая, веселый степной ветер. Тарас еще немного побродил возле речки и медленно пошел в крепость.

Бородатый мужчина лет тридцати пяти в круглой фетровой шляпе поднялся ему навстречу в его комнатке.

— Разрешите отрекомендоваться, Федор Лазаревский, старший брат вашего оренбургского приятеля. Привез вам привет от оренбургских друзей и несколько писем.

Наконец! Не помня себя от радости, Шевченко обнял желанного гостя. Все обиды на «неверных друзей, которые забыли его в беде» растаяли в безбрежно большом чувстве благодарности и любви к людям.

А гость уже расстегивал ремни саквояжа и вынимал письма, книги и разные пакеты.

— Вот вам письмо от брата Михаила и Сергея Левицкого, — говорил он, — а вот письмо с родины, а это от Карла Ивановича Герна. Привез вам два номера «Современника», новый роман Гюго «Собор Парижской богоматери». Вот газеты. Привез и украинскую запеканку, и колбасу. Все это они получили от родителей и приказали передать вам.

У Шевченко дрожали руки от волнения, когда он разрывал конверты. А Лазаревский, делая вид, что не замечает этого, говорил, ставя на пол опорожненный саквояж.

— Живу я тут недалеко, в Троицкой, а работаю попечителем приграничных киргизов. Приехал сюда по служебным делам и буду приезжать достаточно часто — примерно раз в два-три месяца. Приходится ездить и в Оренбург, поэтому смогу передавать вам и от вас все, что захотите. Рад помочь вам.

— Спасибо. Искренне благодарю, — говорил Тарас и то начинал читать письма, то бежал к хозяевам, просил поставить самовар, поджарить свежую рыбу, которую принес ему Кузьмич.

До поздней ночи просидел у Шевченко Федор Матвеевич, а на другой день попрощался с ним как наилучший друг и вручил ему, как будто по поручению брата Михаила, пятьдесят рублей ассигнациями.

Несколько раз читал и перечитывал Шевченко теплые строки письма от Лизогуба — первый привет с родного краю. Это письмо разминулось с письмом Шевченко, посланным только неделю тому назад через Александрийского. Не меньше порадовало поэта и пылкое письмо его юных оренбургских друзей.

Было воскресенье. Проводив гостя, Шевченко долго стоял возле крайней орской халупы и смотрел, как исчезает в рудой дали черная точка тарантаса. Седой ковыль окружал даль тонким, туманным покрывалом, солнце пекло, как и вчера, но отдельные тучки иногда закрывали его, и тогда серые тени от них шли степью, как грустные воспоминания о прошедшем.

После захода солнца неожиданно похолодало. Подул резкий северный ветер, тяжелые темные тучи заслонили небо, ночью сыпнул секущий дождь, а потом пошел густой снег. Шел он всю ночь, сначала мокрый, а потом мерзлыми большими пластинами. Когда утром Лаврентьев разбудил своего жильца, стекла окон были залеплены снегом, а на дворе выла и кружила вьюга.

Зима застала гарнизон врасплох. Хотя оказия и привезла теплое обмундирование, но документы на весь этот транспорт оказались неправильными и все привезенное закрыли в цейхгауз, а солдатам выдали только прошлогодние башлыки, шерстяные портянки и рваные рукавицы.

Было пятнадцать градусов мороза. Роту, как всегда, вывели и построили на плацу. Ветер трепал полы шинелей, концы башлыков, сек острым снегом лица, задувал в рукава и крутил снег белыми вихрями. Солдаты нетерпеливо топтались на месте, ноги их мерзли, но команда «Смирно!» заставляла их замирать. Капитан Глоба сразу заметил, что нарушена геометрическая четкость построения: у одного солдата нога соскользнула с комка земли и еле заметно сдвинулась назад; у другого ноги расставлены немного шире, чем положено. Глоба взбесился, но скомандовал: «Вольно!» и взорвался оглушительными ругательствами, от которых, казалось, краснел даже снег.

Солдаты стояли неподвижно и хмуро супились. Мерзли руки в рваных рукавицах, едва удерживая ружья. Ноги теряли гибкость, и, когда наконец захрипевший от ругательств Глоба скомандовал: «Шагом марш!», многие не смогли легко и четко взмахнуть ногой и сразу трахнуть подошвой замерзшую землю.

Метель продолжалась три дня, и три дня мучил Глоба свою роту без теплой одежды и, главное, без валенок, хотя мороз достигал двадцати пяти градусов при сильном северо-восточном ветре… Снег не лежал на земле, он летел, мчался над степью одним безостановочным потоком на сотни верст шириной, как течение в океане.

Половина солдат отморозила носы, уши и щеки, но значительно больше пострадали у всех ноги; на них открылись гнойные раны. Многих пришлось положить в госпиталь, но там не хватало ни коек, ни даже сена или соломы, чтоб разместить их на полу. И каждое утро солдаты прежде всего бросались к окнам посмотреть, не утихла ли метель. Но за окном продолжала висеть белая пелена, по земле привидениями мчались волны снега, а дневальный, возвращаясь из канцелярии, на вопрос, нет ли приказа выдать теплую одежду, безнадежно махал рукою.

— Тебе повылазило? Не видишь, как метет? Кто поедет через степь на верную погибель! Каждому жизнь дорога. Нет ответа из Оренбурга…

На третий день вечером Шевченко пошел к Лидии Андреевне, намереваясь рассказать генералу, что происходит в роте. Лидия Андреевна встретила его грустная, взволнованная. Шевченко сразу заметил ее усталость.

— Нашему отцу все хуже и хуже, — ответила она тихо на его тревожный вопрос, и подбородок ее задрожал. — Я все лето говорила ему: возьми отпуск, съезди на Кавказ к солнцу и теплу, к целебным водам. У него давно застуженные почки. Но разве его можно уговорить!! А теперь ему плохо. Ноги как колодки. И еще этот буран. Теперь уже из Орска не выбраться. Боже мой, неужели он здесь умрет?

Из глубины дома послышался хриплый генеральский бас:

— Кто там?

— Это Тарас Григорьевич, — ответила Наташа.

— Кто? Не слышу! Зовите сюда! — приказал Исаев.

Лидия Андреевна привела Шевченко в спальню больного. На столике возле кровати среди аптечных пузырьков горела высокая свеча.

— Здравия желаю, ваше превосходительство! — вытянулся Шевченко.

— Здравствуйте, дорогой мой. Садитесь, — протянул ему руку генерал. — Рассказывайте, что у нас новенького?

— Кажется, кроме вьюги, ничего и нет.

И вдруг, взглянув на ноги Шевченко, генерал удивленно спросил:

— Почему же вы не в валенках? Ведь на улице мороз!

— Не выдали еще, ваше превосходительство. А мороз крепчает: сегодня двадцать три…

— Черт знает что! А строевые занятия остановлены?

— Никак нет: проводятся по расписанию. Только… — тут Шевченко на мгновение запнулся, потом решился: — Только в нашей роте почти половина солдат отморозили себе ноги. Многих забрали в госпиталь…

— Та-ак! — протянул генерал. — Подаем пример христианской любви к ближнему. Мешкова мне! Глобу! Сорокин! — позвал он денщика. — Сбегай за офицерами. И каптенармуса сюда! А вы, дорогой мой, идите лучше домой. Не надо, чтобы они вас тут видели! Заклюют, если я умру… И ты, Сорокин, молчи, что Шевченко до нас приходил. Лидонька, дай Тарасу Григорьевичу мои катанки. Нет, нет, не отказывайтесь! Мне выдадут новые, а вы пока что в них покрасуйтесь.

Генералу с каждым днем становилось хуже. Он лежал неподвижно, слабый, желтый, с полузакрытыми глазами, набряклый, как будто весь налитый водою… Дочери день и ночь дежурили возле него. Шевченко приходил каждый вечер сменить замученную Лидию Андреевну или Наташу. Врач Александрийский ежедневно проведывал больного, но никакие лекарства не помогали.

Как-то, выходя от Исаевых вместе с доктором, Шевченко спросил его:

— Неужели ничем нельзя ему помочь?

Александрийский двинул плечами:

— У него застарелый нефрит. Медицина тут бессильна. В начальной стадии, в теплом климате, где больной не может замерзнуть, а тем более застудиться, некоторые выздоравливают, но теперь уже поздно…

— И долго он еще будет умирать?

— Несколько недель — не больше. Он уже почти три года серьезно болеет…

Смерть генерала Исаева всколыхнула весь Орск. Мешков по просьбе Лидии Андреевны отпустил к ним Тараса помочь с похоронами.

Хоронили Исаева с надлежащими генералу почестями.

Глухо ахнули за кладбищем крепостные пушки, когда плавно опускали гроб в могилу.

В стороне толпились казахи и киргизы, пришедшие хоронить Исай-пашу. В толпе Тарас увидел и Айбупеш с Саримбеком. Она посмотрела на него грустными глазами. Казахи с интересом наблюдали церемонию похорон, слушали церковное пение и долго потом перешептывались между собой, возвращаясь в свои юрты.

«Ой, что же будет? Пропадем теперь, если новый паша будет такой злой, как Мешка-майир или красномордый Глоба. Тогда и Тарази не придет к нам и не споет своих песен», — думала Айбупеш.

Шевченко подошел к сестрам и потому, что Наташа аж шаталась, обессиленная от слез, осторожно взял ее под руку. Мешков скосил на него глаза, заметил, что на руках у Шевченко не форменные рукавицы, а белые замшевые перчатки, ничего не сказал и взял под руку Лидию Андреевну.

Глоба обратился к Наташе:

— Разрешите, мадмуазель… Наталья… Андреевна, — сказал он и бесцеремонно оттолкнул плечом Тараса.

Наташа была так удручена горем, что подняла глаза на Глобу и так и стояла над могилой, не замечая, что сестра уже пошла.

— Разрешите, — повторил Глоба и, не дождавшись ответа, просунул ее безвольно опущенную руку себе под локоть.

Она пошла, как привидение. Все на свете было ей безразлично.

Шевченко, постояв еще с минуту среди поределой толпы, тихо пошел к себе на квартиру.

Вечером Лаврентьев принес приказ «посадить рядового Шевченко на гауптвахту сроком на одни сутки за появление на улице и в церкви в белых перчатках вместо форменных рукавиц».

— Так, Григорьевич. Заработал ты себе гауптвахту, — вздохнул Лаврентьев, пока Шевченко собирался.

Ночь на «гауптвахте» неожиданно освежила и укрепила его после трех бессонных ночей над больным и над мертвым… Он сразу заснул крепким здоровым сном утомленного человека и проснулся, когда стукнул засов и дежурный унтер Злинцев открыл дверь.

— Иди сразу к Исаеву, — сказал унтер. — Барышня тебя у майора выпросила на неделю проводить их в дорогу.

Неделя прошла как один день. С утра до вечера Шевченко помогал упаковывать вещи, мебель, посуду, письменный стол и разные мелочи, что напоминали сестрам их отца и мать, которая умерла, когда они были еще маленькими.

Мешков, как временный комендант крепости, дал им лошадей. Багаж погрузили на несколько саней. Когда сани с багажом отправились, к крыльцу подали крытый возок умершего генерала. Первым выбежал Петя в новеньком белом кожушке и меховой шапке. За ним вышли обе сестры. Они в последний раз огляделись вокруг, пожали Тарасу руку и, краснея и теряясь, уговорили его принять на память чистый альбом, куда были засунуто несколько ассигнаций. И возок поехал, скрипя полозьями по глубокому снегу.

Шевченко долго стоял на крыльце, глядя им вслед. Теперь некуда пойти отвести душу, послушать музыку…

Возок исчез за поворотом. Тарас сошел с крыльца и пошел заснеженной улицей.

«Жизнь, — думал он, — это вечное прощание с чем-нибудь. Прощаешься с родителями, что отходят в могилу, с детством, а потом — с молодостью, с товарищами детских игр, с первой невинной любовью, прощаешься с разбитыми мечтами и с родными местами, с могилами родителей, со свободой и, наконец, даже с надеждой на освобождение».

Грустный и растерянный ждал его Лаврентьев.

— Такое оно поганое дело выходит, Григорьевич, — начал он, как только Шевченко переступил порог и начал сбрасывать кожух, — что и говорить гадко. Приказал майор, чтобы, значит, тебя назад в казарму… Уже как я просил, говорил: «Разрешите ему, ваш скобродие, еще немного у меня пожить. Человек он смирный, никакого от него шума или беспокойства, а деток моих он грамоте научил, теперь снова-таки рихметице учит». Ручаюсь, значит, за тебя, что ни пьянки, ни шума от тебя не будет… А майор как цыкнет на меня: «Он против самого государя инпиратора бунтовщик, враг внутренний есть, которого уничтожать положено, а поэтому ты и заступаться за него не смей, а если ему от генерала — царствие ему небесное — послабление было, так генерал сам бы за него и отвечал, а я за него, преступника, отвечать не желаю». Так вот, Григорьевич, собирайся, голубь, поведу я тебя, значит, снова в казарму. Только ты не журись и сердцем не грусти: даст бог, пришлют нам нового генерала, может быть, я тебя снова на фатеру к себе выпрошу.

Казарма встретила Тараса знакомой вонью и стоном.

— Не все коту масленица, — рассмеялся разжалованный прапорщик Белобровов. — А мы уже думали — снюхался ты с генеральской дочкой да с ней смоешься в Оренбург.

Шевченко стиснул кулаки.

— Не трогай дерьма, брат, чтоб не воняло, — тихо сказал Кузьмич, — полают, да и перестанут. Это они от несчастья звереют.

— И то правда, — овладел собой Шевченко и с уважением посмотрел на старого солдата.

Место его было свободным, потому что зимой все старались быть ближе к печке.

Потянулись утомительные дни беспросветной казарменной жизни. Темнело рано. Бесконечные ночи несли Шевченку серую грусть. Сна не было. Лежал и смотрел в темноту, и ему казалось, что он слепой, что вечная ночь, которой нет конца-края, спустилась над ним.

В мыслях бродил он родной Кириловкой или улицами Киева, видел каждый его дом и среди них темно-красный университет с черными капителями колонн, с высоким фронтоном. Входил в его долгие коридоры с блестящими чугунными плитами полов. С университета переносился в институт благородных девиц, где в прошлом году цветущей весной был на выпускном балу с профессором Костомаровым. Посещал ничем не приметную Георгиевскую церковь, потому что там похоронен Ипсиланти, руководитель восстания греков против турецкого ярма, под его знаменем когда-то сражался Байрон, властелин дум двух поколений.

Несмотря на запрещение, Шевченко продолжал писать стихи. Стихотворения посвящались Украине, воспоминаниям о ней, или изображали душевные состояния, пережитые поэтом. «Как же жить на чужбине, — говорит он в этих стихах, — и что делать взаперти?.. Горе нам, осиротелым невольникам, в беспредельной степи за Уралом!.. Не для людей и не для славы пишу я теперь эти стихи, а для себя, милые братья. Мне легче становится в неволе, когда я пишу их, и они радуют мою бедную, убогую душу. Мне с ними так же хорошо, как богатому отцу со своими маленькими детьми… В неволе тяжело, хотя, сказать по правде, и воли-то не было настоящей. Но все-таки как-то жилось. Теперь же я, точно самого бога, жду такой воли и высматриваю, и свой глупый ум проклинаю за то, что дался дуракам одурить себя и в луже волю утопить…»

И днепровскими кручами бродил в мыслях Шевченко в эти долгие бессонные ночи. Входил в дома друзей-киевлян, которые предали его в тяжком горе.

Но не все друзья его предали. Вскоре он снова получил письмо от Лизогуба и Варвары Репниной. Лизогуб прислал ему коробку с красками, с карандашами и альбом для рисования. Он заплакал над красками, прижимал их к губам и целовал, шептал слова бесконечной благодарности.

В ответном письме он искренне благодарит Лизогуба за доставленную радость и за невыносимую боль из-за невозможности воспользоваться его подарками:

«И врагу моему лютому не пожелаю так казниться, как я теперь казнюсь… Я страшно мучаюсь, потому что мне запрещено писать и рисовать! А ночи, ночи! Господи, какие страшные и долгие, да еще в казармах!.. Нельзя, конечно, и без того, чтобы иногда не дать воли и слезам: кто не тоскует и не плачет, тот никогда и не радуется. Бог с ним, с таким человеком. Будем плакать и радоваться!»

Репнина писала Тарасу, что она только недавно узнала от друзей, куда его сослали: «Здесь мы Вас не забываем, и очень часто речь идет о Вас. С какою радостью все Ваши здешние друзья помогали бы Вам нести крест…» Она сообщила также, что изданы распоряжения властей об изъятии всех произведений Шевченко из всех библиотек и книжных магазинов.

В ответе Репниной он пишет: «Вы непременно рассмеялись бы, если бы увидели теперь меня: вообразите себе самого неуклюжего гарнизонного солдата, растрепанного, небритого, с чудовищными усами — и это буду я! Смешно, а слезы катятся. Что делать?.. Горько, невыносимо горько. И при всем этом горе мне строжайше запрещено рисовать что бы то ни было и писать (кроме писем). А здесь так много нового; киргизы так живописны, оригинальны и наивны, сами просятся под карандаш, и я одуреваю, когда смотрю на них. Местоположение здесь грустное, однообразное: тощие речки Урал и Орь, обнаженные серые горы и бесконечная киргизская степь. Иногда эта степь оживляется бухарскими караванами (на верблюдах), как волны моря зыблющимися вдали и своей жизнью удваивающими тоску. Я иногда выхожу за крепость, где обыкновенно бухарцы разбивают свои разноцветные шатры… Страшно!.. Вчера я просидел до утра и не мог собраться с мыслями, чтобы кончить письмо. Какое-то безотчетное состояние овладело мною. Приидите все труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы…»

Друзья старались поддержать ссыльного поэта. Лизогуб, Репнина, М. Лазаревский присылали не только письма, но и журналы, книги Лермонтова, Гоголя, Шекспира, других авторов, о которых просил поэт.

В первый же год своей ссылки Шевченко принялся хлопотать об официальном разрешении ему рисовать; он написал письмо на имя всесильного Дубельта, мотивируя свое требование отменить жестокий «высочайший» запрет тем, что осужден он не за рисунки, а только за стихи.

Письмо было передано в Третье отделение художником Алексеем Чернышевым, возвратившимся в декабре 1847 года в Петербург, и к Дубельту оно попало тотчас же. В результате этого письма Третье отделение запросило в январе 1848 года корпусного командира Обручева «об усердии, поведении и образе мыслей» бывшего художника Шевченко с заключением о том, «заслуживает ли он ходатайства о дозволении ему заниматься рисованием».

Несмотря на положительные отзывы о поведении Шевченко по службе, что Шевченко в Орске «ведет себя хорошо, службою занимается усердно, в образе его мыслей ничего предосудительного не замечено, и, по засвидетельствованию его ближайшего начальника, он заслуживает ходатайства о дозволении ему заниматься рисованием», вердикт начальника Третьего отделения Орлова был неутешительным: «еще рановременно входить по сему предмету со всеподданнейшим докладом» к царю.

Княжна Репнина, убедившись из писем, что ее другу живется далеко не радостно, написала шефу жандармов графу Орлову письмо, в котором просила его облегчить участь поэта-художника, дозволить ему рисовать, прибавляя при этом, что правосудие, переходящее границы, становится жестоким. «Переписка ваша с Шевченко, — отвечал ей шеф официальной бумагой, — равно как и то, что ваше сиятельство еще прежде обращались ко мне с ходатайством об облегчении участи упомянутому рядовому, доказывает, что вы принимали в нем участие, неприличное по его порочным и развратным свойствам». В заключение ей предлагалось не вмешиваться в дела Малороссии, а в противном случае она сама будет причиною неприятных для нее последствий.

Конечно, такой ответ не убедил Репнину в том, что Шевченко — человек с «порочными и развратными свойствами», и она продолжала переписку с ним…

В казарме Шевченко снова начал болеть. Ноги ныли от ревматизма и сколько ни поил его фельдшер лошадиными дозами салицилового натрия, ему не становилось легче. Не помогал йод, которым он мазал суставы. А других лекарств не знал ни фельдшер, ни доктор Александрийский, и маршировать Шевченко становилось все тяжелее. Появилась и одышка.

Еще в Петербурге, студентом Академии художеств, когда Шевченко заболел плевритом, доктор обнаружил у него, кроме плеврита, порок сердца. Теперь сердце чаще напоминало о себе: когда приходилось бежать и даже при обычном маршировании Тарас задыхался. Но разве мог Глоба сделать хотя бы небольшое и даже законное облегчение государственному преступнику? И Шевченко тянул тяжелую солдатскую лямку, перегружая больное сердце.

Кроме этого, у него началась цинга. Все тело покрылось ранами и синяками. Иногда, когда Тараса наконец временно освободили по болезни от строя, кашевар давал ему в качестве лекарства сырую репу и лук.

Зима тянулась нестерпимо долго. Бури сменялись бурями, и даже тогда, когда погода считалась тихой, летела над степью седая поземка и ветер так толкал людей в спину, что заставлял их почти бежать.

Шевченко страдал. Распухшие суставы едва сгибались, и боль становилась невыносимой, но когда фельдшер доложил Глобе о болезни поэта, Глоба бешено стукнул по столу кулаком:

— Врешь, стерва! Знаем эти штучки! Дал он тебе рубль на водку, вот ты его и выгораживаешь! Еще раз напомнишь мне об этом лодыре — на гауптвахту пойдешь!

— Ваш бродь, пусть его скородие пан дохтур осмотрит… Воля ваша, хоч на гапвахту сажайте, но только все же он больной.

— Иди к черту!

Фельдшер замолкал, а Шевченко снова гнали на муштру, и замученный поэт писал в своей книжице:

Благаю бога, щоб світало, Мов волі, світу сонця жду, Цвіркун замовкне: зорю б’ють. Благаю бога, щоб смеркало, Бо на позорище ведуть Старого дурня муштрувати, – Щоб знав, як волю шанувати, – Щоб знав, що дурня всюди б’ють…

От цинги шатались зубы, пухли десна, и, когда он кусал ломоть хлеба, — хлеб становился красным от крови…

На плацу появился сам комендант Мешков. Он вышел на середину и крикнул:

— Здравствуйте, солдаты!

— Здрав… жлам… ваш… бродь! — всеми горлами дружно гаркнул плац.

— Здороваться умеете, а как подготовка?

— Осмелюсь доложить, — откозырял Глоба, — подготовка удовлетворительная.

— Удовлетворительная? Значит, и не хорошо, и не плохо. Сейчас увидим. — Показал пальцем на одного из солдат.

— Рядовой Культяпкин, два шага вперед, — скомандовал ротный.

Культяпкин вышел.

— За что тебя сослали в солдаты? — спросил майор.

— За то, что переспал с женой бурмистра.

Засмеялся весь строй.

— Дурак!

— Так точно, господин майор!

— Марш в строй!

— Слушаюсь!

Мешков еще спросил несколько человек, наблюдая, как они выходят со строя, как отвечают, как реагируют на его реплики.

— Рядовой Свенцицкий, два шага вперед!

Свенцицкий перед Мешковым.

— За что тебя сослали в солдаты?

— Я писал листовки и читал людям стихи Мицкевича. Адама Мицкевича.

— Кто такой? Почему не знаю? Что за Адам, а где его Ева?

Снова смех.

— Великий польский поэт.

— Не может быть у поляков великого поэта!

— Позволю не согласиться с вашей мыслью!

— Отойти отдельно в сторону! Мы с тобой еще займемся муштрой.

Потом также отвел в сторону второго, третьего.

— Рядовой Шевченко, два шага вперед! За что в солдатах?

— За стихи.

— Не по форме отвечаешь, — гаркнул Мешков. — За сочинения сверх самой меры непристойных и крамольных стихов против государя императора. Повтори!

Тарас повторил. Даже добавил, что этот государь — Николай Павлович и император Великой, Белой и Малой Руси…

— Выйти на середину. Выполнять упражнения! — стреляя взглядом в Шевченко, приказал Мешков.

Тарас исполнил упражнение, получилось неплохо. Но Мешков остался недоволен.

— Нет радости в исполнении.

— Так точно!

— Сочинять умеете, а дела не знаете.

— Так точно, — с издевкой в голосе ответил Шевченко.

— Сволочь ты, рядовой Шевченко! Настоящая сволочь!.. Я требую от вас, господин штабс-капитан, чтоб рядовой Шевченко научился выполнять все воинские приемы, чтобы выучился отвечать по форме. Здесь ему не академия, а армия!

— Слушаюсь, — гаркнул Глоба. — Разрешите исполнять ваш приказ?

— Исполняйте.

И началась дополнительная муштра…

Каждое воскресенье и каждый праздник солдат водили в церковь.

В этот раз Шевченко столкнулся с Мешковым на паперти. Как надлежит солдату, Тарас дал командиру дорогу и сорвал с головы бескозырку.

— Трое суток гауптвахты! — ударил его, как плетью, голос Мешкова. — Пора вам, Шевченко, запомнить, что головной убор снимают не правою, а левой рукой.

Давно исчез Мешков в глубине церкви, а Шевченко еще стоял на паперти с бескозыркой в руках. Нищие тихонько захихикали вокруг, а старый безногий солдат поучительно сказал:

— Заработал, служивый, гауптвахту? Теперь будешь знать навеки, что солдату нельзя ловить ворон… Подайте, Христа ради, копеечку калеке-воину; за веру, царя и отечество пострадал… Подайте старому солдату за упокой родителей ваших, — забубнил он, протягивая руку к выходившим из церкви прихожанам.

«Вот так и мне придется нищенствовать в конце жизни», — подумал Тарас и с тяжелым сердцем пошел отсиживать на гауптвахте свои трое суток…

Приближалось Рождество. На Украине с этим праздником связано множество разных примет, обычаев, легенд и обрядов, которые дошли до нас с глубокой дохристианской старины.

Накануне утром не вывели солдат на муштру, а приказали чисто убрать и помыть казарму. Все задвигались, прибирали в своих шкафах, мыли, скребли, аккуратно складывали дрова в углу.

От обеда солдаты отказались, потому что постились «до вечерней звезды». Во второй половине дня всех повели в баню, где цирюльник старательно постриг и побрил их, а каптенармус видал новое белье, мундиры и шапки.

После вечери в необычно чистой и хорошо проветренной казарме не было ни пьяных песен, ни ругательств. Лица солдат стали торжественно сосредоточенными.

Шевченко пошел в свой угол и лег лицом к стене, чтоб никто не видел его слез. Он вспомнил свое безрадостное детство и тот особенно горький святой вечер в год смерти матери, когда довелось маленькому Тарасику со старшей сестричкою нести, по обычаю, вечерю старому деду. Переступив порог хаты деда, мальчик должен был сказать, как того требует обычай: «Святой вечер! Отец и мать прислали вам, деду, праздничную вечерю». Но не смог сирота сказать этих слов, когда легла в могилу его родная мать, замученная нищетой и панщиной. Слезы полились из его очей, а за ним заплакала и сестричка… И теперь, на чужбине, вспоминая этот вечер, лежал поэт на нарах, казалось, забытый всем миром, и остро, как в детстве, ощущал свое сиротство.

— Не тужи, брат. Не надо, — вдруг ласково заговорил Кузьмич, положив руку ему на плечо. — Грех в святой вечер так убиваться, когда на всей земле мир и в человецех благоволение.

Шевченко не ответил, но от этой неожиданной ласки еще сильнее задрожал от беззвучных рыданий, а Кузьмич легонько гладил его по плечу и говорил:

— Много нас тут таких… И у каждого из нас сердце раненое. Пусть хоть раз в год оно станет мягче надеждою. Даст бог, и ты домой вернешься.

— Я ничего… Мать вспомнилась… — сказал Шевченко.

— Конечно! Сохнет сердце без ласки. И при седом волосе тяжело быть сиротой, — тепло ответил Кузьмич. — Я тоже без отца рос. Соберемся мы, бывало, под святой вечер и пойдем по хатам Христа славить. Где грош дадут, где пирог, где хлеба, а где и колбасы или сала отрежут. Принесем все матери, заплачет она над этой милостыней, разделит меж нами, малыми, а сама и кусочка себе не возьмет. «Я уже поела», — скажет, а мы, малые, и не догадываемся, что она совсем голодная, — вздохнул, договорив, Кузьмич и тоже смахнул непрошеную слезу…

В праздничные дни Тарас вырвался к Саримбеку. Был солнечней морозный день и совсем тихо. Замерзлым морем сияла под солнцем степь. И неглубокий снег лежал на ней мелкими бугорками в редкой щетине прошлогоднего бурьяна и ковыля. Одинокие колючки торчали из маленьких кучек снега, в которые вмерзли шарики перекати-поля.

Шевченко шел напрямик, угадывая берега Ори по редким кустам, которые росли вдоль реки. Вскоре вдали показались юрты, и Тарас ускорил шаги. Сегодня он чувствовал себя почти здоровым. Но дорога все же утомила его, и до юрты Саримбека он еле добрался. Вся семья была в сборе. Тарасу обрадовались все. Особенно рада была Айбупеш, которая тут же принялась готовить для гостя чай. Тараса снова усадили на почетное место, и Саримбек стал его расспрашивать о жизни в крепости.

— Жизнь в крепости у простого солдата, — отвечал Тарас, — не сахар, да и здесь у вас, в открытой степи, тоже не мед. Мерзнете, наверное?

— Да, холодно, ветер, — отвечал Саримбек. — Но мы привыкшие: немножко костер, немножко шкуры верблюда… Мы жалеем, что умер Иса-паша, хороший был человек, справедливый, нас не обижал, не прогонял от крепости.

— Да, ты прав, Саримбек. Генерал был доброй души человек. Такие редко встречаются. Мы с ним подружились… Теперь без него трудно стало.

— Тарази, сегодня мы тебя будем угощать мясом дикого барана, которое тебе понравилось. Только вчера я был на охоте и одного застрелил.

— Спасибо! Будем праздновать. У русских сегодня большой праздник, я даже на всякий случай захватил с собой бутылку водки.

— Очень хорошо! А у нас есть шубат и кумыс. Масати, — обратился он к старшей жене, — готовь мясо. А ты, Айбупеш, помоги ей.

— Саримбек, я хочу тебя попросить, пока мы еще трезвые, чтобы Айбупеш попозировала мне. Я хочу нарисовать ее портрет красками, которые я тоже захватил с собой. В крепости мне царь запретил рисовать, а здесь у тебя можно.

— Тарази, я видел твой рисунок Айбупеш… Как живая!.. Ты настоящий чародей! Конечно, пусть она тебе помогает, а я буду смотреть на твое волшебство.

— Хорошо!..

Тарас разложил краски и попросил доску для листа бумаги, которую он вырвал из подаренного ему альбома.

— Айбупеш, — обратился он к девушке. — Зажги свечку и держи ее в левой руке чуть ниже лица, а правой рукой как бы обними свечу с другой стороны, чтобы больше света падало на твое лицо. Стой так с выражением, как будто ты ждешь чего-то приятного.

Тарас сам разместился так, чтобы видеть большую часть лица Айбупеш.

У него еще никогда не было такой прекрасной модели. Он начал быстро набрасывать краски на бумагу. Вскоре на бумаге постепенно появлялась Айбупеш с ее чудными глазами, светившимися радостью.

Саримбек с широко раскрытыми глазами следил за рукой Тараса с благоговением, восторгом и удивлением. Казалось, он готов был упасть к ногам Тараса и поклониться, как божеству.

Примерно через час работа в основном была завершена. Все собрались вокруг Тараса и стали рассматривать картину. Масати в каком-то полустрахе, полувосторге молчала. Айбупеш смотрела и удивлялась своему изображению. «Это я такая красивая? — думала она. — Или это Тарази просто такой меня нарисовал? Но два изображения так похожи!»

Саримбек взял Тараса за руку:

— Тарази, у тебя волшебные руки, руки бога!.. Я не поверил бы, если бы не видел собственными глазами, как ты все это сотворил!.. Дай мне подержать твою руку, пусть от нее и мне достанется чуточку твоего таланта, но только в охоте и в рыбалке. А теперь, Масати, подавай мясо, разливайте кумыс и шубат.

— Водку тоже будем пить? — спросил Тарас.

— Конечно, ведь праздник сегодня у русских, и русские простые люди нам братья.

Все сели на ковер, на котором дымилось мясо, горячий чай, кумыс, шубат. Тарас открыл бутылку водки и пригласил с согласия Саримбека к этому импровизированному столу и женщин.

И началось дружеское общение. Тарас рассказывал о своем детстве, об Украине, о тяжелой жизни крепостных, о чарующей украинской природе, о Днепре…

Саримбек тоже делился своей нелегкой жизнью. Не везет ему. Хотел детей, женился на Масати, но Аллах детей не дал. Второй раз женился, но Айбупеш не одарила его ребенком. Но он еще надеется… Скоро он уедет на Арал рыбачить, надо заработать немного денег, чтобы содержать семью.

— Ах, Тарази, — вдруг изменив тему, сказал Саримбек, — Ты вроде бы и веселый сегодня, а в твоих глазах вижу печаль. Вижу. Всадник лучше всех знает все достоинства своего коня, а друг — все печали друга.

Тарас взглянул на Саримбека, выпил чарку и запел свою любимую: «Да забелели снега…»

Пел, аж плакал. На душе было тяжело от того, что не было рядом тех, кто мог бы ему подпеть.

И вдруг услышал — вроде кто-то подпевает. Поднял голову — Айбупеш. Не зная слов, не понимая их, она ухватила мелодию… И Тарасу стало легче…

Когда Тарас закончил петь, Саримбек обнял его:

— Тарази, какая красивая песня твоего народа!.. Какой чудесный у тебя голос!.. У меня даже слезы появились на глазах, когда тебя слушал. Какой ты большой человек: рисуешь, пишешь стихи, поешь… Почему царь тебя не любит?..

— Не бывает, Саримбек, хороших царей… Все они пьют кровь простого человека, держат его в ярме, позволяя своим нукерам последнее сдирать с него. А тех, кто пытается открыть людям глаза на их рабское положение, заковывают в цепи — и в Сибирь или отправляют в солдаты…

— Ты прав, Тарази, наши баи тоже дерут три шкуры с бедного кайзаха или киргиза… Тяжело, Тарази…

— Давай сегодня не будем о грустном… Сегодня праздник… У каждого народа есть своя музыка, свои песни, в которые он вложил свою душу. Есть они и у вашего народа. Саримбек, спой нам свою песню!..

Саримбек взял в руки свой дутар и завел веселую песню. Звенели струны, звучал голос Саримбека — немного хриплый, но свободный, как широкая степь.

— Вот видишь, Саримбек, какой ты! — засмеялся Тарас. — Только сейчас открыл свой талант. А я и не знал, что ты еще и жирау.

— Не говори, далеко мне до жирау. Я пою только для себя и для тебя, и еще для Масати и Айбупеш, а жирау — для всех. Ты тоже пишешь свои стихи для всех.

— А где ты научился так хорошо говорить по-русски?

— Кое-что выучил в крепости… Кое-что на Арале, куда я скоро уеду…

Масати и Айбупеш сидели и тихонько плакали. Песни Тараса что-то будили в их душах, но что именно — они не знали. Им просто было грустно и удивительно, что на свете есть далекие страны, где живут такие люди, как этот Тарази, сын справедливости…

— Вот поедет наш Саримбек, — заговорила Масати, — приходи к нам, джигит, приходи чаще. Мы встретим тебя так, как будто Саримбек дома, а не на далеком Арале. И тебе будет весело и нам приятно…

— Спасибо! — поблагодарил Тарас. — Приду, если Саримбек разрешит.

— А почему бы не разрешить? — удивился Саримбек. — Ты мой друг. Моя юрта — твоя юрта. Мои жены — твои…

Масати закрыла лицо руками. Тарас засмеялся: шутит Саримбек.

— Приходи к моим женам, рассказывай им об Украине, какие там у вас женщины — они любят слушать об этом и плакать… А если будет воля Аллаха, может быть, еще и встретимся на Арале…

Их встреча затянулась до полуночи. В крепость возвращаться было уже поздно, туда просто не пустили бы, да и начальство наутро обязательно накажет.

— Оставайся у нас, Тарази, переночуй, а рано утром я тебя провожу к крепости… Айбупеш, приготовь гостю постель, — сказал Саримбек.

— Мы уже все приготовили, — весело отозвалась Айбупеш. — Ложитесь спать.

Тарас видел, что этой девушке нравилось, что такой гость будет ночевать в ее жилище.

Утром Айбупеш напоила Тараса чаем.

— Тарази, — спросила она несмело, — а ты мне подаришь портрет, который рисовал?

— Конечно, Айбупеш, но позже, я хочу его еще доработать, чтобы он был еще красивее. Согласна?

— Согласна, — ответила она, блеснув своими колдовскими глазами, от которых у Тараса чаще забилось сердце.

«Какое чудо эта девушка! — подумал Тарас. — Нет, мне кажется, я решительно влюбился!.. Почему так часто мне нравятся именно замужние женщины?»

На этот вопрос у него не было ответа. Да и мог ли он быть, ведь, как известно, сердцу не прикажешь.

После чая они с Саримбеком направились к крепости. В степи стояла тишина, ветер совсем утих. На восходе светлело небо.

— О чем думаешь, Тарази? — спросил Саримбек.

— О родном крае, об Украине…

— Наверное, прекрасна твоя земля.

— Самая прекрасная в мире.

— Да ты что, — удивился Саримбек, — побывал бы ты у нас весной — это такое, что и слов не могу найти.

— Мне самая красивая — Украина, тебе — твоя земля. А нам обоим — свобода и братство.

— Да… Да… Ну, хорошо, Тарази, тебе время идти. Не опаздывай на службу. Не знаю, увидимся ли еще до моего отъезда. На всякий случай — прощай…

— Прощай! И спасибо тебе за все, за твое гостеприимство…

Прошел и Новый год. В судьбе Тараса ничего не менялось. Муштра, муштра… Очень редкие известия от друзей. Тоска раздирает его больное сердце. Он пишет в письме Михаилу Лазаревскому:

«С Новым годом, будьте здоровы, дорогой и искренний мой земляк! Где вас бог носит, вы уже в Питере или еще в Одессе? Пусть где хочет носит, да только шляхи пусть талантом стелет, но не любит вас, ибо сказано, кого любит, того и карает. Тяжело, брат мой добрый, быть наказанным и самому не знать за что. Вот так и со мной случилось, сначала смело заглянул горю в глаза. И думал, что это была сила воли над собой, но нет, то была слепая гордость, я не рассмотрел дна той пропасти, в которую упал, а теперь, когда рассмотрел, то душа моя убогая рассыпалась, как былина перед лицом ветра. Не по-христиански, брат мой, знаю, а что делать? Кроме того, что не с кем искреннее слово сказать, кроме тоски, что впилась в сердце лютой гадюкой, кроме тех несчастий, что душу терзают, бог наказал меня еще и телесным недугом, заболел я сначала ревматизмом, тяжелая болезнь, но я все-таки понемногу с ним боролся, а доктор, спасибо ему, тоже помогал, и то, что я прозябал хотя и в плохой, но все-таки в отдельной комнате, так видите, чтобы я не нарисовал своей болезни, то и решили за благо перевести меня снова в казарму. До табачного дыма, вони и крика стал я понемногу привыкать, но тут захватила меня цинга жестокая, и теперь, как Иов на гноище, только меня никто не посещает. Так мне теперь тяжело, что если бы не надежда хоть когда-нибудь увидеть свою бесталанную страну, то молил бы бога о смерти.

І благав би я о смерті… Так ти, і Украйна, і Дніпро крутоберегий, И надія, брате, Не даєте мені Бога О смерті благати.

Иногда меня тоска так за сердце сдавит, что (без срама сказка) аж заплачу.

Если бы все то рассказать, что я терплю теперь по любви и милости милосердного бога, то и за неделю не рассказал бы. Но, бог с ним, пусть оно снится тому, кто людям добра не хочет…»

Когда брат Михаила, Федор Лазаревский, перед тем, как отправить письмо брату, прочитал это письмо, он сперва даже не поверил, что писал его Тарас. Даже почерк не такой, как всегда. А главное — тоска, печаль и безнадежность…

«И это пишет Тарас? — думал он, перечитывая письмо снова и снова. — Вот что делает с человеком болезнь! Неужели она сломает его волю, неужели Тарас подчинится судьбе? Тогда смерть! Тогда — погибель…»

Федор понимал, что письмо адресовано еще и Третьему отделу, графу Орлову — на случай, если бы им посчастливилось перехватить эту цидулю Шевченко.

Он ходил с этим письмом от одного знакомого к другому, он знал его уже наизусть.

— Надо немедленно действовать, — сказал Герн, прочитав письмо. — Надо что-то делать как можно быстрее… Иначе наш друг погибнет.

— Не говорите таких страшных слов, Карл Иванович, — почти вскрикнул Федор. В его глазах заблестели слезы, губа задрожала.

— Надо что-то делать, Федор Матвеевич… Обязательно надо. Этот идиот Мешков выслуживается перед начальством. Неужели он не понимает, что творит? Может, написать Мешкову несколько слов?

— А чем они помогут? — скривился Федор. — Только беду накличем на Тараса. У нас на Украине есть пословица: «Не дай бог — с хама пана!» Вот вам полная характеристика Мешкова. А ротный, а унтер! Все они ненавидят Тараса за то, что он выше их на несколько голов… Когда-то Греч писал: «Там, где не достает мне ума и таланта, там хватит мне пламенной любви к государю императору и отечеству!» Вот и они так же. Намереваются продвигаться по службе не за счет своих талантов — их у них нет, а за счет любви к царю, любви не от сердца, а по уставу…

— Ого! Такие высказывания могут понравиться мне или Левицкому, а кому-то и не понравятся…

Лицо Федора погрустнело.

— Все равно, пусть не нравятся те или другие выражения, — в конце концов суть не в этом. А в том, что Тарасу очень и очень тяжело. Его надо спасать.

Герн закурил трубку.

— Вот представьте себе. Я — царь. Что я делаю? Я просто отменяю свой указ — и все… Теперь представьте себе: я — не царь…

— Это я представляю, — сказал Лазаревский.

— Я не император. Никто. Выходит, его солдатчины не отменить. Государь начертал указание — его будут исполнять… Что же можно сделать?.. Единственное, что можно сделать, — забрать Тараса с Орска. Но разрешите еще спросить: куда? Даже если бы это удалось. Вы уверены, что вместо Мешкова не появится другой любитель муштры?

— Нет, не уверен… Но…

— Но есть, кажется, одна возможность. И я сейчас о ней подумал. Недавно прибыл сюда из Петербурга штабс-капитан Макшеев. Готовится экспедиция на Аральское море. Говорят, что ее возглавит капитан Бутаков. Это — не Мешков. Это — образованный человек, мореход, литератор. Государь император литераторов не любит, на его счету уже две смерти — Пушкина и Лермонтова, но это его личное дело. А вот литератор литератора поймет… К тому же морской офицер — это не пехота. Сатрапов на флоте не любят. На флоте надо быть грамотным, умным и сердечным. Иначе погубишь и корабль, и себя. Я знаю, что Бутаков напечатал в «Отечественных записках» целую повесть о кругосветном путешествии. И его похвалил за нее даже Белинский. А Белинский дурака или бурбона не похвалит. Это вы знаете?

— Догадываюсь…

— Поэтому идея такая: необходимо сделать все возможное, чтобы Бутаков взял Тараса с собой. В географической экспедиции обязательно надо рисовать. Пейзажи, растения, животные, человеческие типы… Таким образом, Бутаков может дать возможность Тарасу рисовать. Моя жена говорила — она же, вы знаете, считает себя артистичной натурой, — что художнику обязательно надо упражняться в рисовании. Иначе он погибнет как художник. Но у Бутакова он сможет упражняться. Это во-первых. Во-вторых, Бутаков — не Мешков, и если увидит, что Тарас, что-то там написал, то Орлову донос по этой причине строчить не будет… В-третьих, если экспедиция будет удачной, если Бутаков даст Академии полное описание Аральского моря, то участников могут и наградить, и повысить в чине. А для Тараса это имеет значение.

— Как будто Тарас — это такой человек, что только и мечтает дослужиться до унтера или даже офицера…

— Знаю, что не мечтает. Знаю, что он пренебрегает любыми лычками на погонах и даже — вот как эти мои звездочки… Но если у него будет какая-нибудь лычка — уменьшится количество тех, кто его сможет мучить. Разве не так?

— Кто его знает…

— А самое главное — Тарас по характеру ученый. На Украине он рисовал исторические памятники, пейзажи, типы людей. И не просто, а для науки. Это разносторонний талант.

— Я с вами согласен. Именно это главное…

— Теперь далее. До сих пор я говорил о том, что «за». А теперь о том, что «против…» Во-первых, путешествие будет не из легких, а здоровье Тараса не богатырское. Значит, есть сомнение в том, выдержит ли он его. Во-вторых, те края не мирные. То бухарцы налетают, то хивинцы, то кокандцы, а то и туркмены наскочат. Там льется кровь — не так, как на Кавказе, но льется. Кроме того, нам же хорошо известна трагичная судьба экспедиции Бековича. Кто его знает, что может случиться и с экспедицией Бутакова… Россия хочет мирным путем присоединить те края… Но головы сносят… Стоит ли рисковать головой Шевченко?

— Надо рискнуть, — задумчиво помолвил Лазаревский. — Не в честь империи, а во имя науки.

— Очевидно, рисковать стоит. Как говорил мне Тарас: «Убежишь — не убежишь, а бежать надо…»

В марте над Оренбургом и над Орском еще гуляет пурга, еще в степях трещат морозы, гоняя волков. Но все равно уже пахнет чем-то новым — пусть не весной, но уже концом зимы. То солнце выглянет, то воробьи зачирикают, то что-то звонко, хотя и несмело, капнет с крыши.

Алексей Иванович Бутаков ходил по Оренбургу, рассматривал его, как рассматривают каждый заморский город. Он ему не нравился, но что поделаешь — судьба бросила его сюда, а значит, надо привыкать — хоть и ненадолго — и к Оренбургу.

Заглянув в библиотеку, он познакомился с Раковским. Тот сразу выложил перед Бутаковым целую гору книг и, извиняясь, сказал:

— Все равно вы тут мало что возьмете для себя. В прошлом году я давал эти книги Шевченко, так некоторые из них вызвали у него скептические высказывания… Впрочем, может быть, вы что-то и вычитаете…

— Это какому Шевченко? Поэту и художнику?

— Ему.

— А где он сейчас?

— В Орске. Очень бедствует… Тянет лямку.

Бутаков уже знал о Шевченко и его службе от Плетнева и художника Чернышева, с которым он встретился на квартире Плетнева. Чернышев привез в Петербург письмо Тараса с просьбой о ходатайстве разрешить ему рисовать и облегчить его участь.

Раковский сел на свое место и изредка смотрел на Бутакова, пытаясь разгадать, о чем тот думает. Потом поднялся, пошел в другую комнату. Взял альбом «Живописная Украина», который дал ему Лазаревский на несколько дней, и принес Бутакову.

Бутаков вопросительно взглянул на Раковского. Взял из его рук книгу и начал рассматривать.

— А что? Очень даже неплохо, — промолвил он. — Художник таки отличный. В пейзажах сильный и точный… Так… Жаль…

Это все, что услышал Раковский от Бутакова.

Во второй раз в Оренбурге капитан-лейтенант Бутаков имя Шевченко услышал от Карла Ивановича Герна. Тот пригласил бравого моряка к себе домой. Жена Герна очень внимательно присматривалась к бывалому моряку, но Герн ничего плохого в этом не видел. Внимательная — тем лучше!

Когда за столом было выпито несколько рюмок — с надлежащими тостами, их умели произносить и один, и другой, Карл Иванович посерьезнел и завел разговор о Шевченко.

— Я очень хорошо знаю, кто это такой, — остановил Герна Бутаков. — Но, дорогой Карл Иванович, что вы от меня хотите?

— Чтобы взяли его в свою экспедицию!

— Ого! А петербургское начальство разрешит?

— Не разрешит. Но надо сделать так, чтоб об этом у начальства и не спрашивать. По крайней мере у петербургского.

— А как это?

— Обычно. Попросите у местного начальства — вам, дескать, нужен квалифицированный художник. Не просто квалифицированный, а высокой квалификации. И наши отпустят Шевченко с вами. Ну скажут, конечно, чтобы он не писал разных глупостей, не рисовал ничего такого, кроме того, что необходимо для дела, — вот и все…

Бутаков повернулся все корпусом к Герну.

— Дорогой мой Карл Иванович, — промолвил он, — если хотите знать, то вот что вам скажу. Ко мне еще в Петербурге подходили достаточно влиятельные и уважаемые люди с таким же предложением. Одновременно они обратились к государю разрешить Шевченко рисовать. Вам известны результаты их хлопот?

— Знаю, государь не разрешил.

— Вот так! Могу ли я своей волей отменить такие, пусть даже осмелюсь сказать, недальновидные решения? Имею ли я право ставить под удар экспедицию?

Герн замолчал. Но потом решительно промолвил:

— А разве мы не знали о решениях государя? Однако нам хватило здравого смысла сделать вид, что ничего не видим. Что не видим, как Шевченко рисует и пишет… Не знаю, только считаю, что это дело чести и порядочности каждого патриота. Бог не простит нам, если мы поспособствуем тому, что этот талант погибнет…

В дверь кто-то постучал. Герн направился к двери. Это пришел Федор Лазаревский.

— Вот еще один человек, кровно заинтересованный в облегчении участи Шевченко. Даже откладывает свой отъезд в Троицк, где служит попечителем пограничных киргизов, лишь бы увидеться с вами.

— Именно поэтому задерживаюсь, в самом деле, — ответил Лазаревский и сел за стол.

— Федор Матвеевич, прочтите письмо Тараса и расскажите, как вы в последний раз видели его, — попросил Герн.

— Как я его в последний раз видел? — задумчиво переспросил Лазаревский. — Вы знаете, что по своим государственным делам, — он иронически улыбнулся, — я иногда заглядываю и в Орскую крепость. Бывало так, что я Тараса не заставал в казарме. И тогда я спрашивал у людей, и мне говорили, что Шевченко пошел к Ори или к Уралу. Я шел туда, где растут высокие травы, — там Тарас имел привычку прятаться от сторонних глаз и что-то писать… последний раз было так. Иду. Ничего не видно — только камыш и высокая трава. А крикнуть боюсь, — не отзовется, может не узнать голоса и подумать, что его ищут по приказу Мешкова… Стою, оглядываюсь. Смотрю — какая-то птица взлетела вверх, а потом опускается. Но не садится, а летит вбок. Кажется, там кто-то есть. Иду. Вижу — следы солдатских сапог… Может, Тарас. А может, и нет… Остановился. Думаю, тут уже недалеко, запою украинскую песню — он все поймет. Затянул своим не очень сильным голосом «Да забелели снега…». Вижу — поднимается из травы, оглядывается. Посмотрел на меня — и не узнает… Иду уже прямо к нему. А он снова присел в траву — и не видно его. «Тарас Григорьевич, — зову. — Это я, Лазаревский. Чем вы так заняты, что я вас ищу уже два часа?» — «А это ты, Федор Матвеевич! Подходи с правой стороны, здесь удобнее». Подхожу, спрашиваю, где же здесь вход в аудиторию. Ну, он повеселел. Отвечает, что двери широкие, можно заходить, не стучась, надо только ноги вытирать, потому что хозяйка злая и будет ругать… Подхожу к нему ближе, а он сидит на какой-то кочке и рисует траву. Рисовать траву — это, я вам скажу, самая что ни есть антигосударственная деятельность. Рисует, глаза протирает. Мы обнялись. Я сел на другую кочку. Чувствую — влажно, холодно снизу. Спрашиваю: «Тарас Григорьевич, зачем вы рискуете своим здоровьем? Здесь же можно бог знает какой ревматизм схватить». — «А вы хотите, чтобы я рисковал своим званием художника? Ведь если перестану рисовать, то через пять лет мне останется только заборы красить… А что касается ревматизма — то не переживайте, он у меня уже есть. Хуже то, что глаза устают, на стрельбах у меня плохие дела. Боюсь, как бы снова не оказаться на гауптвахте…»

А его, оказывается, уже несколько раз отправляли на гауптвахту. Его, выдающегося художника, поэта, что стоит на уровне Пушкина, какой-то там солдафон имеет право отправить на гауптвахту!.. Потом Тарас вынул из-за голенища маленькую книжечку. В нее он переписал стихи, которые сочинил во время муштры… Сели мы читать — господи твоя воля! Самая высокая поэзия!..

Бутаков вздохнул:

— У меня экспедиция не поэтическая, а географическая, — вы этого не забыли?

— Да, смею вас заверить. Если бы вы проанализировали его поэзию с точки зрения географии, то вы из нее много бы взяли. Там есть и описание местности, цвета степи. И даже названия трав, что здесь растут.

— Я не наивный человек. У Пушкина тоже есть цвета и запахи… Однако…

— Это же прирожденный географ!

— За окном девятнадцатый век. Нужны специальные знания.

— Он больше знает, чем вы представляете. Это — энциклопедист.

— Ясно. Вольтер, Дидро, Даламбер… Не перебивайте, я не закончил свою мысль. Я знаю, что ему тяжело. Я знаю, что он способен мне помочь. И он поможет мне такой же мерой, если не большей, чем я ему. Мне очень нужен художник — и не просто художник, а человек с широким научным и гражданским сознанием… Только ему в экспедиции будет тяжело. Очень тяжело. Экспедиции погибают не только на Севере. Не только в джунглях Африки. Можно легко погибнуть и на Арале… А у него здоровье никудышнее, он обессилен… Что делать?

— Тогда он просто умрет в Орске, — сказал Лазаревский. — Вот послушайте, что он пишет.

И он прочитал письмо Тараса.

Бутаков долго молчал, потом поднялся, оперся на стиснутые кулаки, сказал:

— Все. Дискуссия закончена. Даю вам слово русского моряка, что я сделаю все возможное. Попробуем спасти его. Только надо, чтобы и вы поговорили с местным начальством, подготовили его к этому… В Петербурге я говорил даже с Беллинсгаузеном. Он смог открыть Антарктиду, но не может сейчас даже рта открыть перед императором, чтобы помочь Шевченко. Даже Беллинсгаузен! А что такое — Бутаков? В Петербурге любой разговор о Шевченко — дело безнадежное… Но, если это удастся в Оренбурге, — я буду счастлив. Договорились?

— Вы благородный человек, Алексей Иванович… — начал Герн.

— Не надо, — махнул рукой Бутаков. — не люблю лирических отступлений…

Весна летела, как быстрый парусник. Ярче и теплее становилось небо. В Оренбурге пахло талою водою и молодой зеленью. Прохладные, а то и морозные ночи сменялись теплыми днями, на небе играло своими лучами солнце.

Бутаков торопился. Сразу же по приезде в Оренбург он занялся организационными делами. Все заботы теперь лежали только на нем, поэтому в первые дни ему некогда было думать про Тараса и о предложении Герна, а главное — он никак не мог подойти к Обручеву с просьбой о включении Шевченко в состав экспедиции.

Строительство шхуны «Константин» наполовину было уже завершено, подобраны почти все члены экспедиции. Не хватало только геолога и художника.

Бутаков с этим и пошел к командующему отдельного Оренбургского корпуса, генералу Обручеву.

Обручев сидел в своем кабинете и курил трубку. Вид у него был суровый, но, увидев Бутакова, генерал тяжело поднялся и улыбнулся:

— Приветствую открывателей Атлантид. Нам как раз одной Атлантиды и одного моря и не хватает.

— Значит, найдем! С вашей помощью.

— Наш флотоводец имеет ко мне какое-то дело? Кого-то, наверное, ему не додали?

— Именно так! — ответил Бутаков. И сразу же приступил к делу: — Мне нужен геолог и художник. Настоящий геолог и настоящий художник. Для рисования берегов Аральского моря.

— Так берите — кто вам их не дает?

— Вот по этому делу я и подготовил на ваше имя бумагу.

— Давайте сюда ваш рапурт, как привыкли высказываться на флоте! Давайте! Сейчас подмахнем… Любите вы порядок во всем, Алексей Иванович, любите…

Он взял перо и приготовился поставить подпись. Потом достал очки и начал читать. Он читал, а Бутаков наблюдал за выражением его лица. Недавно такое добродушное, оно вдруг стало неприветливым, вытянулось и окаменело. Генерал положил перо, снял очки, сложил руки на животе и вперился взглядом в Бутакова.

— М-да, — проговорил он, помолчав. — Вы что — все сговорились?

— Я вас не понимаю!

— Хе-хе! Все вы понимаете! Все понимаете… — Генерал не спускал с капитана хитрых очей.

Снова тишина. Бутаков молчал. Молчал и Обручев. Наконец Обручев кашлянул и через минуту:

— У вас на флоте приказы издаются, очевидно, для того, чтобы их исполнять?

— Конечно, — совершенно спокойно, как будто не понимая, куда клонит генерал, ответил Бутаков.

— Представьте себе, капитан-лейтенант, что у нас — то же самое. Не странное ли совпадение?

— Я тоже так считаю, — все так же спокойно продолжал капитан-лейтенант. — Даже уверен в этом.

— Так какого черта вы подсовываете мне эту цидулю?

— Это не цидуля, а рапурт.

— Действительно, я и не заметил, что рапурт… А знаете ли вы, что тот геолог Томаш Вернер — поляк и крамольник и что его сослали отбывать наказание, а не корчить из себя Марко Поло или Магеллана.

— Я знаю и русских крамольников. И что с того? — ответил холодно Бутаков. И не дожидаясь, когда Обручев соберется с мыслями, добавил: — Мне нужен геолог — это главное. Поляк ли он или еврей, или малоросс, или русский — меня это не волнует!

— Крамольник-с! — подчеркнул Обручев.

— Здесь половина солдат — крамольники. Так что — мне возвращаться в Петербург?

— Речь идет не о простом крамольнике. А о таком, который хочет отделить Польшу от России.

— Это меня не интересует. А если кто-то именно этим интересуется, — пусть интересуется. Для меня важно одно — знает ли он геологию. За этим я сюда и пришел. Имейте в виду, что по-польски я с ним разговаривать не собираюсь, империя от моих с ним слов не зашатается…

— Вернер… Вернер… Это что же — больше никого вы не нашли, кроме него? — пробурчал Обручев.

— Если вы найдете лучшего, я буду вам благодарен.

— Черта лысого тут найдешь, — огрызнулся генерал. И добавил: — Ну, пусть свершится чудо: я соглашусь на Вернера. Допустим, экспедиция не может без него. А — Шевченко?

— А что — Шевченко?

— Вам нужны его малороссийские стихи?

— Стихи мне ни к чему. Мне нужен его талант, как художника…

— Так-так-так… А приказ императора в отношении Шевченко вам известен?

— Слышал о нем, — отозвался Бутаков.

— Так как же вы можете толкать меня на нарушение его приказа?

Бутаков все так же спокойно ответил:

— Речь идет о написании, как вы сказали, крамольных стихов. А в экспедиции рядовой Шевченко будет выполнять то, что я скажу, — делать съемку местности. Это даже не рисование, а ближе к черчению. А о черчении государь ничего не писал и не говорил…

— Так скажет.

— Вот когда скажет, тогда мы Шевченко отправим назад. Только и всего.

Обручев долго что-то думал, сердито сопел, надевал очки, потом их снимал. Наконец сказал:

— Ох, и подведете вы старого генерала под монастырь.

— А если не будет художника, то зачем же нам тогда ехать? — настаивал Бутаков. — Я же не виноват, что во всем Оренбургском крае нельзя найти художника. А из-за такой мелочи мы не имеем права срывать экспедицию, высочайше утвержденную самим государем.

— А вы еще будете иметь неприятность, — ответил Обручев. — И я буду иметь…

— Вы будете иметь благодарность от государя — за то, что действовали в соответствии с обстановкой…

— Ну, черт с вами, — вздохнул Обручев. — Только следите за этими сорвиголовами.

Он уже взял перо, чтоб поставить резолюцию, но остановился.

— А может, немного позже? Вы идите спокойно, а все сделаю, не волнуйтесь.

Бутаков поднялся.

— У меня нет ни времени, ни привычки по сто раз ходить по одному и тому же делу, — проговорил он сухо и официально. — Придется издавать приказ, что экспедиция отменяется. Все.

— Ну, не надо так горячиться, — сказал генерал. — Я сейчас…

Он вызвал секретаря и продиктовал ему распоряжение:

— «Рядового Оренбургского корпуса Тараса Шевченко передать из распоряжения коменданта Орской крепости майора Мешкова в распоряжение и под надзор начальнику Аральской экспедиции капитан-лейтенанту Бутакову». Поставьте мою подпись.

Когда секретарь вышел, Обручев сказал:

— Ну, вот и все. А вы на меня даже рассердились. За что?

— Прошу меня извинить, если я что-то не так сказал. Благодарю вас! — сдержанно, скрывая радость, ответил Бутаков.

— А теперь, Алексей Иванович, — перешел на неофициальный тон генерал, — я вас очень прошу не спускать глаз с Шевченко. Мне кажется, он все время думает только о том, как бы нарушить приказ государя. Мы все люди добрые, доносов не пишем, но если какая-нибудь собака напишет цидулю в Петербург или даже мне — плохо будет…

— Я постараюсь выполнить вашу просьбу, хотя у меня будет немало и других дел, — пообещал Бутаков. — Только думаю, когда он поболтается на волнах Аральского моря да несколько раз нырнет в них, то ему будет не до карандаша и бумаги…

— Разве что… — неуверенно ответил Обручев…

Всю зиму Тараса продолжали муштровать. Иногда ему удавалось избежать муштры. Как ни странно, но ему в этом помог Козловский.

— Учитесь у меня уму-разуму, мой дорогой. Хотите не маршировать на плацу? Есть простой способ — напоить офицеров.

— Как это напоить? — удивленно спросил Тарас.

— Очень просто — надо придумать что-нибудь этакое, например, какой-нибудь праздник… Ну, например, можно предложить охоту на волков…

— Предложить-то можно…

— Ну, и договорились… Предлагаю пойти к Мешкову и предложить ему именно охоту на волков. В этом нам и кайзахи помогут, которым эти волки большое беспокойство приносят.

— Пойдем, — неуверенно ответил Тарас…

Утром Шевченко с Козловским пошли на квартиру Мешкова. Появление Шевченко вместе с Козловским чрезвычайно удивило майора, и он приказал пригласить их в кабинет.

— Что скажете? — спросил он, выходя к ним в халате. — И почему нарушаете субординацию и обращаетесь ко мне, а не к ротному командиру?

— Мы, ваш скобродь, не по-своему и не по ротному делу, — вытянулся Шевченко. — Был я вчера у кайзахов. Ходил к знакомым. И они просили передать вашему скобродию просьбу от всех тамошних кайзахов и киргизов, чтоб помочь им уничтожить волков. Очень им волки досаждают: каждую ночь то коня, то пару баранов раздерут, а то и больше. Просят организовать большую охоту, облаву… Подумали мы с Козловским и решили, если будет на то разрешение вашего скобродия, то можно в ближайшие дни организовать облаву. Нашим казакам волки тоже не дают жить: среди белого дня к лошадям подбираются. Было бы господам офицерам приятное развлечение, а людям большая польза: настреляли бы серых, а потом организовали хороший сабантуй с кайзахами, которые готовы зарезать баранов, а мы бы выпивку обеспечили.

У Мешкова загорелись глаза. Довольная улыбка поползла губами и спряталась где-то под усами, но для порядка он сдвинул брови, постоял с минуту задумчиво и нерешительно ответил:

— Та-ак… Бить волков — надо, и очень. Просто не знаю, что вам сказать… — Потом подумал и неожиданно махнул рукой: — Хорошо! Действуйте!.. И возьмите коня и сани, ведь у вас больные ноги, Шевченко… Ох и хитрецы вы оба!.. Вас с Козловским до облавы освобождаю от строя, чтобы вы смогли спокойнее все подготовить. Зайдите после обеда в канцелярию, приказ будет готов, и действуйте. Хорошо иногда внести немного разнообразия в нашу нудную жизнь, — добавил он, приветливо кивнув Тарасу…

— А что! Я говорил, что клюнет, — и клюнуло! — удовлетворенно воскликнул Козловский, коли они вышли от Мешкова. — Еще и водки не нюхал, а вспомнил твою болезнь. И на «вы» заговорил. Вот тебе первый итог разумного начинания.

Подготовка к облаве затянулась более чем на неделю. Охота удалась: убили более десятка волков, несколько лисиц и другой мелкой живности. Пьянка с обильной закуской длилась три дня…

Доктор Александрийский официально не был военным доктором, но поскольку в Орске не было никакого доктора, то его приглашали к тяжело больным солдатам и офицерам и на военные комиссии.

Шевченко он лечил, считая это своей гражданской обязанностью. Он любил поэта за талант, пытливый ум и чрезвычайную честность. Любил разговаривать с ним и глубоко сочувствовал его судьбе. Почти ежедневно навещал его, а иногда добывал для него прошлогодние журналы или какую-нибудь книгу, чтобы развеять его грусть.

А Шевченко отоспался, согрелся в тепле лазарета, отдохнул от муштры, от облавы, которая стоила ему много нервов и забот. Но и для грусти теперь оставалось больше времени.

Александрийский без слов понимал все и с особенной радостью принес Тарасу такие долгожданные письма, целых три: от Варвары Репниной, от Лизогуба и из Петербурга от Михаила Лазаревского, а на другое утро получил поэт посылку с Украины, а потом еще деньги и посылку из Петербурга.

Шевченко почувствовал, как будто поток солнечного света и тепла проник ему в наболевшую душу. Он читал и перечитывал полные теплого сочувствия письма, он впитывал каждое слово, как целительный бальзам, и со слезами благодарности в глазах то вынимал из ящичков краски, альбомы и книжки, карандаши и кисти, почтовую бумагу и теплое белье, то снова аккуратно и бережно складывал их. Все прислали ему, о чем он писал и просил: два тома Лермонтова, Шекспира, Кольцова, Гоголя и «Чтения Московского археографического общества».

Книги надолго украсили ему лазаретные дни. Он увлеченно вчитывался в полные чарующей красы стихи Лермонтова, наслаждаясь их музыкой. Он читал их Фишеру, доктору Александрийскому и ночью, когда не мог уснуть, на память повторял несравненные «Мцыри», такие созвучные ему в те дни.

А вот книга Гоголя вызвала у Тараса разочарование. От бывшего великого сатирика земли русской, автора «Ревизора» и «Мертвых душ», в ней не осталось ничего. Заживо умер великий мастер и художник слова, от внимательного глаза которого не могла спрятаться ни одна темная сторона крепостной России. Охваченный темным мистическим бредом и ханжеством, Гоголь гасил теперь зажженный им свет.

Здоровье понемногу улучшалось. Александрийский радовался, что выздоравливает его пациент, но с грустью видел, что приближается время, когда придется его выписывать. Доктор думал продолжить лечение до весеннего тепла, но его пациент не мог заставить себя стонать и жаловаться на несуществующую болезнь.

Неожиданное письмо из Оренбурга взволновало Тараса: Федор Лазаревский писал ему, что в Оренбург прибыл морской офицер Бутаков и начал строить большую двухмачтовую шхуну, на которой будет обследовать Аральское море. Далее писал он, что полковник Матвеев и Герн с генералом Федяевым уговорили Бутакова взять Тараса в состав экспедиции.

Обрадовался этому доктор. Но Шевченко, вместо того, чтобы тоже обрадоваться, ужаснулся:

— Еще дальше?! В эти бескрайние степи, где зимой гоняют волки, а летом каждая щель кишит гадюками?

— Да подумайте только, дорогой мой! Это счастье! Это путь на волю! — уговаривал его доктор. — Послушайте меня внимательно. Во-первых, на полтора-два года вы освобождаетесь от мундира и муштры. О Бутакове все говорят, что он умный, порядочный человек. С ним будет офицер генерального штаба и несколько молодых моряков, которых не министерство назначило, а выбрал сам Бутаков. Конечно, в каждой географической экспедиции случаются трудности: приходится терпеть и неудобства, и жару или холод и тому подобному. Но вы будете не один. А за участие в такой экспедиции вас, наверно, ждет награда. И первую награду вы уже сразу будете иметь, так сказать, в счет будущего. Это официальное разрешение рисовать. Понимаете: ри-со-вать! Таким образом, первая часть вашего приговора уже не действует, а там и писать разрешат. И не угаснет ваш талант, и вы не разучитесь писать ни пером, ни кистью или карандашом…

Шевченко слушал сначала недоверчиво, как ребенок, которого хотят утешить интересной сказкой, но, когда он услышал последний аргумент Александрийского, а потом сам еще раз прочитав письмо из Оренбурга — радость начала заполнять его душу, и, забыв все сомнения, он вдруг перекрестился широким, счастливым крестом.

Выписывая Шевченко из лазарета, Александрийский приказал фельдшеру еще на несколько дней освободить Шевченко от строя. Начальство не возражало, поскольку хорошо запомнили трехдневную пьяную гульбу, и с того времени офицеры по-другому смотрели на Тараса, говорили ему «вы» и не подносили к глазам волосатые кулаки, когда его носок отступал от нормы.

— Набирайтесь у меня ума, мон шер, — сказал Козловский, приближаясь к Шевченко своей вихлявой походкой. — Когда «они» забудут облаву и она, как говорит Эжен Сю, «порастет травой забытья», напомните им снова о себе новым угощением, а пока что одолжите мне двадцать копеек, потому что, если я сегодня не чикалдыкну хотя бы шкалик водки, душа моя окончательно испарится и исчезнет в эфире…

Козловский оказался прав. Вскоре появился Мешков:

— Ну, Шевченко, жалели мы вас больше шести недель… Подлечили, дали отдохнуть. Пора вам браться за солдатскую науку.

И на третий день снова вывели Тараса Григоровича на плац.

И снова маршировал он журавлиным «павловским» шагом. Снова стрелял с колена или лежа на снегу, а в лицо мела ледовая январская вьюга. И снова заныли его ноги от ревматизма, а голова раскалывалась от зубной боли.

— О чем задумался солдат? — как-то подошел к нему Козловский, вихляя задом.

— Зубы замучили. Нет сна, есть не могу… А Мешков муштрует и муштрует.

— А это с его стороны тонкий намек на толстые обстоятельства. Которые зовутся водкой с хорошей закуской в веселом кругу.

— К сожалению, другой облавы не организуем, — вздохнул Шевченко.

— Э, мон шер! Кроме облав, существуют именины, дни рождения, «табельные» дни, когда всем верноподданным следует пить за здоровье государя и других сиятельных особ. Таких зацепок можно придумать сколько угодно. Надо только уметь сообразить. Компрене?

— Да не здесь же организовывать пьянку? — сердито заметил Шевченко, раздраженный нахально-покровительственным тоном Козловского.

— Можно подумать, что нет женатых писарей, казаков и унтеров, — фыркнул Козловский. — Ну да черт с вами, Шевченко! Надоело мне вас учить! — И он поплелся в свой угол, где Белобровов с Шульцем обыгрывали в карты двух новичков.

Шевченко лег, укрылся с головой шинелью и сделал вид, что спит, но на другой день перехватил Лаврентьева возле крыльца канцелярии. Писарь искренне посочувствовал ему и, когда Тарас передал ему разговор с Козловским, сразу же все понял.

— Ты, Григорьевич, только зацепку придумай и деньжат припаси, а мы с моей Оксаною враз тебе соответственный ужин устроим. Пирогов напечем, гусей зажарим, колбасы, браги наварим, а наливка-терновка у нас всегда есть готовенькая. Водки купим, и станет оно тебе втрое дешевле, чем облава. Я и офицеров приглашу: ему самому, дескать, неудобно приглашать… Они снова подобреют к тебе и, возможно, снова тебя ко мне на фатеру отпустят. А возле тебя и другим служивым послабление… Говорят, за тебя в казарме так просто господа молят?

Зацепка была одна: день рождения Тараса. За два дня Лаврентиха купила все необходимое и приготовила такую закуску, что сам Шевченко удивился. Кроме офицеров, привелось пригласить фельдшера, фельдфебеля, унтера и чудесного слепого гармониста из бывших солдат, который жил в слободке. Он играл то марши, то народные песни, а когда офицеры были уже под градусом, вдарил камаринскую, лихо протанцевал ее Глоба, а навстречу бросился Мешков с платочком, изображая застенчивую девушку. Потом снова пили, пели песни и снова пили. Поздравляли Шевченко, желали ему как можно быстрее выйти в офицеры и добиться помилования. Потом Мешков, уже едва держась на ногах, потянул его в угол и, дыша ему в лицо смрадом водочного перегара, зашептал заплетающимся языком:

— Вы, Шевченко, с-скоро от нас… п-поедете. Есть приказ. Поедете в Р-раим с какими-то мор-ряками. Только это пока что тайна.

Сердце Шевченко затрепыхалось в груди как птичка. Значит, правда? Но Мешкову он сказал:

— Ваш скобродь, да кому я, такой больной, нужен? Слабый, хромой?! Ведь ноги снова ноют… Да вы меня такого и показать никому не сможете.

— Н-не волнуйся, дорогой. М-мы поможем, — проговорил, еле шевеля языком, Мешков и, когда гармонист вдарил танцевальной, снова пошел, заплетая ногами, выписывать кренделя, но споткнулся, сел на пол и засмеялся. А Шевченко подошел к столу, налил себе полный стакан вина и опрокинул одним духом.

Новая страница жизни открывалась перед ним.

После вечеринки в хате писаря Мешков рассказал офицерам, что Шевченко назначен в научную экспедицию на Аральское море и что до появления транспорта возле Орска надо как-то укрепить его здоровье. Поэта освободили от муштры и назначили помощником каптенармуса. Надо было навести порядок в цейхгаузах, потому что ожидали ревизию.

С этого дня Шевченко не маршировал под оглушительный треск барабанов, а развешивал на проволоке и просушивал на солнце влажное белье, заплесневелые валенки, уничтожал крыс, пересчитывал кипы белья, тягал чувалы драной одежды к батальонному портному. И это было для него отдыхом. Он заметно окреп и повеселел.

Узнав о своем близком отъезде, Тарас написал Лизогубу и попросил его прислать ему еще красок и кистей. Лизогуб сразу же выслал ему все необходимое. Остерегаясь, Шевченко весь этот скарб хранил у доктора Александрийского…

Ближе к весне Тарас несколько раз бывал в юрте Саримбека. Его жены, Масати и Айбупеш, каждый раз радостно встречали его, поили чаем, кумысом, а он им пел украинские песни. Женщины слушали и плакали. Айбупеш старалась сесть поближе к Тарасу, заглядывая в его глаза своими волшебными черными глазами. Этот взгляд волновал поэта, заставлял чаще биться его сердце. Всякий раз они приглашали его ночевать, но он не отваживался.

Вот и сегодня Тарас решил пойти проведать этих женщин, сказать им, что на днях уезжает на Арал, и попрощаться с ними.

День был уже по-настоящему теплый, ярко светило солнце, степь, ожившая необычными красками распустившихся цветов, лежала перед ним живописным ковром.

Возле юрты Тараса ласково встретила Масати:

— Заходи к нам, Тарази, заходи, я тебя сейчас чаем угощу!

— Спасибо, дорогая Масати, спасибо, родная, но мне сейчас не до чая. Я на днях уезжаю на Арал, туда, где Саримбек.

— Возьми и меня с собой! — глаза Масати засветились, в них показались слезы. — Я соскучилась за Саримбеком.

— Я бы взял тебя с удовольствием, но ты же не солдат… А где Айбупеш?

— Вот-вот будет… Пошла кизяки собирать и хворост.

— Так я побегу и позову ее…

— Беги! — улыбнулась Масати.

Тарас направился в ту сторону, куда указала Масати, и почти сразу увидел Айбупеш с целым мешком кизяков. Он поторопился ей навстречу, разведя руки, как будто пытался обнять ее. Она остановилась, опустила мешок на землю. А Тарас все же обнял ее за талию и закружил вокруг себя. Айбупеш ничего не могла сказать от удивления, а он никак не мог остановиться.

— Что с тобой, Тарази? — спросила она, когда Тарас опустил ее на землю.

— Иду на Арал, может быть, завтра или послезавтра.

— Правда? — с ноткой грусти спросила Айбупеш.

Она вдруг почувствовала, что ей очень нравится быть в объятиях этого солдата с усами и такой притягательной улыбкой. Однако смотрела на него одновременно с чувством радости и грусти.

— Что с тобой? — спросил ее Тарас. — Ты не рада, серебряный месяц? — попробовал он перевести ее имя.

— Рада, — коротко ответила Айбупеш, а ее глаза смотрели на него с грустью и печалью.

— А почему ты печальная?

— Я думаю, что теперь ты к нам больше не придешь, — сказала она задумчиво, поправляя платок на голове.

И в этот момент Тарас снова отметил, какая она красивая, юная и нежная. Вспомнил, как только что держал ее в объятиях, — и что-то защемило в сердце.

Он взял у нее мешок и сказал:

— Пойдем в юрту.

— Я сама, — потянула она мешок к себе.

— Хочу помочь тебе, — попросил Тарас. — Разреши, пожалуйста.

Они шли к юрте и молчали. Айбупеш думала о своем, а Тарас пытался разгадать ее мысли.

В юрте их ждала Масати, у которой уже был готов чай. Она разлила его по пиалам, и они уселись на ковре, обмениваясь новостями.

Сегодня Айбупеш почти не разговаривала, продолжая о чем-то думать. Вдруг она спросила:

— Тарази, а где мой портрет?

— Айбупеш, дорогая, ты меня извини, но из-за болезни я не смог его доработать. Хочешь, я сейчас нарисую тебя и подарю тебе этот рисунок…

— Нарисуй, Тарази. Пусть твоя нежность перейдет в меня.

Шевченко подумал: что она хочет этим сказать? Эта молодая, наивная и чистая душой казахская жена взволновала его душу, — и он захотел сделать для нее что-то необычное.

— У меня сейчас нет ни бумаги, ни карандаша, — с сожалением сказал он, роясь в карманах. Но я нарисую твой портрет на стене юрты. Углем от костра, хорошо?

— И себя нарисуй, — попросила Айбупеш. — Поедешь, а я буду смотреть на тебя, а ты мне будешь рассказывать…

— О чем?

— Обо всем. О том, что ты знаешь и чего не знаешь…

Тарас пытался на белом сукне юрты нарисовать Айбупеш. Было нелегко, но он не сдавался… «Впервые в жизни рисую на таком материале, — подумал он. — Рисовал на стенах казармы, на гауптвахте, на стенах орских домов, а вот на стене из сукна юрты — впервые…» Но портрет получался. Со стены смотрела на огонь, что горел посреди юрты, Айбупеш. Она улыбалась, только в ее глазах была еще и неразгаданная грусть… «Кайзахская Джоконда, чьей улыбки никому не разгадать… Только я знаю…» — подумал Тарас.

— А теперь себя рисуй! — попросила Айбупеш.

— Ну, это уже просто, — улыбнулся Тарас, и по памяти нарисовал свой давний автопортрет — там, где он молодой, чубатый, смотрит пытливо в мир…

Он набросал общий образ, быстро начертал разные, давно известные ему детали — и уже увидел себя — молодого и красивого парня, что смотрит с противоположной стороны юрты. Он тоже смотрел на огонь, на тот же огонь, который видела Айбупеш.

— Тарази, — простонала Масати и заплакала. — Ты же сейчас совсем не такой… Состарился, наполовину седой, подурнел… А вот это, — она показала на стену, — как будто твой младший брат. Нарисуй усы и бескозырку…

— Не надо, — попросила Айбупеш. Не надо. — Ты всегда такой. И даже, когда ты будешь аксакалом, ты будешь таким же. Ничего больше не рисуй…

— Хорошо, — сказал Тарас. — Надо идти, уже поздно. Солнце вот-вот спрячется.

— Оставайся у нас ночевать, — снова начали просить его женщины.

Он минуту колебался, а потом все же решил идти в крепость, где могли уже его искать.

Он обнял и поцеловал Масати, а Айбупеш спросила почти шепотом:

— Тарази, можно я тебя провожу?

Разве мог он отказать этот милой и нежной женщине?

Они вышли из юрты и пошли молча, не спеша вдоль берега Ори. Солнце спряталось за горизонт, и на землю опускались сумерки. Молчание прервала Айбупеш:

— Тарази, давай на прощанье присядем здесь на берегу. Я хочу посидеть в последний раз с тобой.

Они сели и Айбупеш вдруг прижалась к Тарасу. Его сердце от теплоты женского тела было готово выскочить из груди. Он посмотрел на нее и встретил молящий взгляд ее колдовских глаз, от чего сердце начало стучать еще сильнее.

Айбупеш дотронулась руками до его губ, а потом поцеловала их.

— Тарази, — прошептала она, — я хочу сейчас быть твоей женой…

Она обняла его за шею… Тарас не мог сдержаться… Эта юная, хрупкая женщина его победила…

Потом, уже прощаясь, Айбупеш сказала:

— Я всегда буду любить и помнить тебя, Тарази… Если будет мальчик, я назову его Тарази…

— Я тебя тоже никогда не забуду, Айбупеш… Но если будет девочка, назови ее Оксана. Скажи Саримбеку, что это я так просил…

Айбупеш вернулась в юрту…

— Масати, — спросила Айбупеш, — Аллах не будет на меня сердиться, что я сегодня очень счастливая и очень несчастная?..

— Нет, дорогая, — ответила Масати, — Аллах добрый…

Айбупеш сидела и не спускала заплаканных глаз с молодого Тараса, что смотрел на нее со стены…