Транспорт Бутакова из Оренбурга в Орск прибыл девятого мая и отаборился на сутки на противоположном берегу Урала, чтобы дать отдохнуть уставшим людям, лошадям и верблюдам.

Тарас то бросался за валы на берег Урала глянуть на шумный табор за рекой, то снова возвращался в казарму, чтобы не проворонить минуты, когда его позовут к начальству. Он весь пылал от волнения: все казалось ему, что о нем забыли, но напомнить о себе не решался.

Вечером отчаяние охватило поэта. Забыли или обманули! А значит, снова муштра, и так недели, месяцы, годы… В бесконечную даль тянулась эта длинная и однообразная цепь дней, до тоски похожих один на другой, и на конце последнего из них будет свежий бугорок земли с деревянным крестом…

Молча лежал поэт в своем углу. Не было сил ни пошевелиться, ни промолвить слово.

Неожиданный глубокий сон прервал скорбное течение его мыслей, а на другой день до завтрака Мешков вызвал Тараса и официально известил, что его откомандировали в распоряжение Аральской научно-описательной экспедиции и он должен немедленно явиться к своему новому начальнику лейтенанту Бутакову.

В первое мгновение Шевченко растерялся. Он стоял и не понимал, что говорил ему далее Мешков, даже не слышал его слов. Машинально откозырял поэт своему мучителю и только на крыльце подумал, что не спросил, где искать Бутакова.

— Григорьевич! Эй, Григорьевич! — выбежал вслед Лаврентьев. — Господин лейтенант здесь, в кабинете ротного. Они тебя зовут.

Шевченко с минуту постоял, как будто не сразу понял писаря, потом кинулся назад и, войдя в кабинет, неожиданно гаркнул:

— Здравия желаю, ваше благородие! Рядовой Шевченко явился в ваше распоряжение!

— Здравствуйте, Тарас Григорьевич, — подошел к нему Бутаков и по-товарищески пожал его руку, все еще вытянутую «по швам». — Очень рад с вами познакомиться. Садитесь, пожалуйста, поговорим.

— Я… Я не знаю, как вас благодарить… Я… — наконец выдавил из себя Шевченко и умолк, чувствуя, как что-то душит его, подступает к горлу клубком. — Спасибо!

— А это уже я должен благодарить судьбу, что получил такого ценного сотрудника и товарища, — тепло откликнулся Бутаков. — Эта экспедиция — дело всей моей жизни. Сколько лет ношусь я с мыслью о ней!.. — Бутаков помолчал, взволнованный. — Ну, да мы с вами еще не раз об этом поговорим в свободное время. — Через минуту он снова заговорил: — Ведь полтора, а то и два года придется нам прожить вместе. Успеем надоесть один другому. А сейчас извините великодушно — дела. А вы, Тарас Григорьевич, собирайтесь. Завтра утром в путь. Вещи свои запакуйте в ящики или в чемоданы и отнесите ко мне, в мою повозку. Я скажу Тихону, денщику, положить их с моими собственными вещами и с мореходными приборами, а это самый ценный багаж. И можете теперь уже переодеться в партикулярный костюм.

Шевченко был счастлив. Прежде всего он переоделся в парусиновый костюм Левицкого и помчался к доктору Александрийскому за красками и кистями, вернулся с ними в казарму. Он разложил на постели имущество художника и, как ребенок любуется своими игрушками, любовался плитками акварели, тюбиками масляных красок, кистями, этюдником, мольбертом, палитрою, альбомами и свертками ватмана и загрунтованного полотна. Теперь он не прятался с ними, не боялся, что отберут их.

Шевченко так закрутился со сборами, что только поздно вечером нашел свободную минутку, чтобы написать Лизогубу коротенькое письмо: «Я теперь веселым отправляюсь на это никудышнее Аральское море… Ей-богу веселым… Пришло мне разрешение рисовать, а на следующий день — приказание в поход выступать. Беру с собой все твои рисовальные принадлежности… Прости меня, ей-богу некогда и сухарь какой-нибудь съесть, а не то чтобы письмо написать как следует. Варваре Николаевне напишу уж разве что из Раима…» И просил писать ему в Орск на имя доктора Александрийского, который обещал пересылать в Раим все, что принесет ему почта.

От волнения Шевченко всю ночь не сомкнул очей, а на рассвете уже был на ногах.

Транспорт готовился к походу: снимали палатки, запрягали лошадей, нагружали верблюдов, и в десять часов после напутственного молебна двинулись в путь.

Тремя темно-серыми полосами тянулась до горизонта экспедиция. Звенело железо, ржали кони, кричали верблюды, слышались разговоры, даже песни, какие-то команды, крики…

Было еще утро, а солнце уже пекло, как будто летом. От земли поднимался пар, и Тарасу казалось, что он вот-вот полетит над степью и будет кружить над ней.

Степь еще была по-весеннему свежей и зеленой, местами как будто пелененная седым дымком от прошлогоднего ковыля. В первом ряду дышать было легко, но сзади, где тысячи ног, колес и копыт мгновенно вытаптывали траву, — над возами уже поднималась серая туча пыли и расползалась, заступая ясный горизонт, а чистое небо с веселым майским солнцем стало понемногу желтеть и как будто затягиваться сухою желтоватой пленкой.

Колонны то исчезают тремя полосами, то снова появляются, повторяя неровности степи…

Шевченко шел пешком. Он был в парусиновом костюме и в своем стареньком летнем пальто. Настроение у него было чудесное…

Айбупеш встретилась после нескольких верст от крепости. Вышла из-за бугра и пошла за Тарасом. Сначала он даже не поверил, а когда подошла ближе, заплакал. Так они и шли степью, отстав от каравана, держась за руки. Ей было приятно, что сын справедливости рядом с ней и говорит ей нежные слова на непонятном для нее языке. Она хотела попросить, чтобы он ей все это сказал на ее языке, но не решалась. А что, если он скажет ей: «Мен сени суйомин? (Я тебя люблю)». Она уже говорила ему эти слова. Тарас держал ее за руку, что-то рассказывал, говорил нежно-нежно… Он читал ей свои стихи на украинском языке…

Наконец Тарас сказал ей по-казахски:

— Иди назад. Тебя ждет твоя юрта.

Она стояла и смотрела на него. Ее припухлые губы дрожали, она хотела что-то сказать, только так, чтобы Тарас ее понял. Но она не умела говорить по-русски.

— Я тебя поцелую? Можно?

Тарас осторожно притянул ее к себе, она задрожала перепелкой. Он осторожно поцеловал ее в припухлые, еще почти детские губы, вздохнул и сказал:

— До свидания, Айбупеш…

Он бросился догонять караван, а она стояла, закрыв лицо руками. И сколько ни оглядывался Тарас, стояла все так же, как статуя скорби…

Уже у него и ноги притомились, уже вокруг стелилась ковыльная серебряная степь, а она все маячила на горизонте, все стояла, и хотя Тарас не видел, где она держала свои руки, он был уверен: она стоит, закрыв лицо, и плачет…

«Малое дитя… — думал Тарас. — Что оно знает? Купил ее Саримбек, заплатил калым по обычаю… Но не лежит ее душа к нему… Зачем я пришел к ним в юрту и разбудил ее душу? Зачем я говорил так ласково с ней? Разве не мог я наступить сапогом на собственные чувства и сделать все возможное и невозможное, только бы ее душа не тревожилась? Наверное, не мог… Потому что в этом голом поле, где господствуют законы царя и шариата, хочется найти что-то человеческое. Потому что мы — люди. И как я мог не смотреть на нее, как я мог не говорить ей слов, которые рвались из сердца? Не мог… Но я говорил ей эти слова на языке моей Украины… Айбупеш… Айбупеш… Бросить бы эту солдатчину, сбежать с армии. Забрать Айбупеш с юрты — и бежать свет за очи!.. Ребенок ты Тарас! Ты ведь не имеешь на это права! Ты должен выжить и приехать на Украину, привезти туда свои стихи и рисунки — назло царю и жандармам…»

И все же Айбупеш стояла перед глазами — и ее заплаканное лицо, трепет ее ресниц и губ, грусть ее прекрасных заплаканных глаз… Он чувствовал на губах ее прощальный, такой горячий и волнующий поцелуй…

Он шел и думал о том, как когда-то нарисует ее, как передаст красоту лица, гибкость талии, глаза, полные грусти, любви и предчувствия чего-то большого…

Тарас снова оглянулся. Айбупеш уже не было. Она исчезла, растаяла на горизонте, и только шпили Орской крепости еще виднелись — и эта крепость как бы напоминала Тарасу: «Берегись! Я всегда буду следить за тобой!»

«Следи, следи, чтоб ты навеки канула вместе с тем, по чьей воле здесь стоишь. А я вот уже иду и пишу. Пусть не на бумаге, а в памяти, пусть не сейчас, а потом… Все, что я здесь увидел, передумал, почувствовал, — все это будет на бумаге. А бумага долговечнее любого бастиона…»

Так думал Тарас, шагая в последних рядах бутаковской армады.

Солнце стоит над самой головой, припекает, от земли идет такой аромат, что Тарасу, полузадушенному в казармах, становится дурно. Он чувствует неожиданную слабость в ногах, их начинает сводить судорога…

Что-то проваливается у него под ногами — и Тарас летит куда-то, летит, как птица… Вот он уже кружит над степью. Ему жарко. Он летит ближе к солнцу, крылья, что скрепленные воском, рассыпаются, горячий воск капает ему на руки, на лицо — и вдруг воск становится холодным, как вода… Икар падает в море…

Тарас раскрыл глаза. Что случилось? В лицо светит солнце на голубом небе, а над ним стоят казаки и льют воду ему на голову. Как будто сквозь сон долетает:

— Живой! Раскрыл глаза!

О ком это? О нем? А что такое? Почему он лежит, а не стоит? Надо встать, обязательно встать. Иначе будет бить унтер…

— Лежи. Лежи! — ласково говорит бородатый яицкий казак. Мы тебя сейчас на воз уложим. Там и отойдешь.

Тарас все равно пытается подняться, чувствует слабость, как будто на него положили два мешка с зерном… Но теперь он уже понял. Потерял сознание. Потерял сознание, как девушка…

— Поднимите меня, — просит он. Ему стыдно лежать перед десятками глаз. Он должен стоять.

Но его не поднимают. Сквозь толпу казаков протискивается врач. Берет Тараса за руку и щупает пульс…

— Все будет хорошо, — говорит он, немного подумав. — Просто человек ослаб. Наверное, ночь не спал, да и переболел… Болел? — спросил Тараса. — Чем?

— Цинга была зимой… Ревматизм…

— Вам не следовало отправляться в поход… Вам надо лежать в госпитале.

Тарас молчал.

— Ничего, может, как-то и обойдется. Только вам не следует много ходить. Мы сейчас положим вас на телегу — вы отдохнете, а там что-то придумаем…

Тарасу помогли подняться, положили на телегу…

Его подбрасывало на кочках, но ехать было лучше, чем идти. Он даже начал сочинять стихи. Они приходили один за другим, они просились на бумагу, которой не было под рукой, и он их запоминал:

А нумо знову віршувать. Звичайне, нишком. Нумо знову, Поки новинка на основі, Старинку Божу лицювать. А сиріч… як би вам сказать, Щоб не збрехавши. Нумо знову Людей і долю проклинать. Людей за те, щоб нас знали Та нас шанували. Долю за те, щоб не спала Та нас доглядала. А то бач, що наробила: Кинула малого На розпутті, та й байдуже, А воно, убоге, Молодеє, сивоусе, – Звичайне, дитина, – І подибало тихенько Попід чужим тином Аж за Урал…

Тарас задумался о своей судьбе, об Украине… Подумал и о том, как он нарисовал себя молодого в юрте и как Масати и Айбупеш удивились, каким он был и каким стал. Как Масати просила дорисовать усы и бескозырку… А те усы уже седые, хотя ему всего-то тридцать четыре…

Надо думать о стихе. Надо его повторить, чтобы не забыть. А потом записать в захалявную книжечку…

Телега остановилась. Тарас попробовал подняться. Встал легко. Слабость прошла.

— Ого, ребята, да мне уже совсем хорошо! — сказал Шевченко, слезая с телеги. — Почему стоим?

— Приказано сделать привал. Час будем отдыхать. — ответил казак, чем-то напоминающий Пугачева, портрет которого когда-то Тарас рисовал для «Наших, писанных с натуры русскими…»

После привала тронулись дальше. Тарас шел вместе со всеми. Неожиданно к нему подъехал всадник. Заметив форменные золотые пуговицы на куртке, что выглядывала из-под плаща, привычно вытянулся.

Всадник соскочил с коня.

— Познакомимся: штабс-капитан Макшеев, Алексей Иванович. А вы, наверное, художник Шевченко? Значит, будем вместе с вами плавать Аральским морем.

— Так точно, — ответил Шевченко, еще не зная, как держаться с этим элегантным офицером.

— Да бросьте, пожалуйста, эти официальности, уважаемый Тарас… — запнулся офицер, пожимая поэту руку.

— …Григорьевич, — подсказал Тарас.

— Садитесь со мной на коня, иначе не догоним наших.

Но Шевченко покачал головой.

— Нет, сердечно благодарю. Я пешком.

— Тогда и я с вами… У нас с вами много общих знакомых, — сказал Макшеев. — Я дружу с Момбелли. Он не раз рассказывал про вас, даже показывал вашу книжку. К сожалению, я не понимаю по-малороссийски и поэтому не мог ее прочитать. В Оренбурге я узнал о вашей судьбе и решил обязательно с вами познакомиться. Как здорово, что Бутакову посчастливилось вырвать вас из Орска. Мерзкое место! Даже киргизы зовут его Жаман-Кала, то есть плохое место.

— А вы знаете их язык?

— Только отдельные слова. Но очень интересуюсь ими.

Разговор снова коснулся петербургских знакомых. Потом Макшеев начал рассказывать о литературных новостях прошедшей зимы, о том, как он познакомился у Петрашевского с талантливым писателем Достоевским и поэтом Плещеевым, рассказал о новостях театрального сезона. Шевченко слушал с напряженным вниманием. Душа его оголодала без умственного питания и жадно глотала эти скупые новости. И оба в разговорах не заметили, что уже прошло более двух часов. Стало жарко. Тучи пыли, поднятые транспортом, расплывались над степью все шире и шире. Начала мучить жажда…

На ночь остановились рано, когда солнце еще висело над горизонтом. Остановились около полузаваленных степных колодцев, на дне которых тускло поблескивала темная вода.

Для офицеров сразу сняли с верблюдов и поставили легкие палатки. Макшеев пригласил Шевченко к себе ночевать…

Отправились в путь на рассвете, вся степь блестела от буйной росы, как будто усыпана бриллиантами. Чтобы спастись от пыли, Шевченко вышел на полчаса раньше, сразу следом за проводниками и разведчиками, и все утро дышал свежим, чистым воздухом, наслаждаясь тишиной бескрайней степи. День был ясный, но в полдень Тарас заметил впереди, на самому горизонте, маленькие белые тучки, которые то появлялись, то как будто тонули, не поднимаясь выше.

— Что это такое? — спросил один молодой казак, впервые попавший в степь, у другого, постарше.

— Да разве ослеп, не видишь? — отвечал старый казак. — Степь горит!

— И в самом деле горит…

К полудню навстречу транспорту ветерок принес уже и запах дыма. Сначала отдельные, мелькающие среди дыма огоньки сливались в непрерывные нити; затем, после захода солнца, в дыму образовалось мощное, очень красивое зарево.

С приближением ночи зарево краснело и близилось к транспорту. Из-за темной горизонтальной, чуть-чуть кое-где изогнутой линии начали показываться красные струи и язычки. В транспорте все затихло, как бы ожидая чего-то необыкновенного. И действительно, невиданная картина представилась изумленным глазам участников экспедиции. Все пространство, виденное днем, как бы расширилось и облилось огненными струями, почти в параллельных направлениях. Чудная, неописуемая картина! Тарас всю ночь просидел возле палатки, любуясь огненной картиной…

Шевченко по просьбе спутников зарисовал эту почти фантастическую иллюминацию. Рисунок был им выполнен акварелью — тонко и с большим мастерством, — и все вдруг почувствовали по-настоящему, какого замечательного художника забросила судьба в эти края…

Обходя утром свой табор, генерал Шрейбер, командующий всего транспорта, наткнулся на Шевченко. Остановившись возле художника, он долго смотрел на его работу, похвалил ее:

— Ну, если вы сделаете такие рисунки и на Арале, то я, на месте государя, простил бы вам все ваши грехи!

— Нет у меня грехов, ваше превосходительство, — ответил Тарас, опустив голову, — кроме одного — любви к человеку…

— Так… так… — проговорил генерал, возвращая Тарасу его рисунок с откровенной жалостью. Шевченко понял намек. Что было делать?

— Ваше превосходительство, — смущаясь, сказал Шевченко. — Я вижу, что моя работа вам понравилась. Разрешите подарить ее вам на память об этом пожаре…

На следующем переходе Тараса догнал Макшеев с еще одним всадником. С ними была третья лошадь.

— Познакомьтесь, Тарас Григорьевич, это Агау — проводник нашей экспедиции.

Тарас протянул руку проводнику.

— Мы вам привели коня, — продолжал Макшеев. — На коне все же лучше, чем пешком идти.

— Нет, — ответил Шевченко, — я на коне ездить не умею. С опыта детства знаю, что на нем трясет.

— Ничего, научитесь… Галопом значительно лучше, — сказал проводник.

С помощью проводника Тараса усадили в седло, и он попробовал погнать коня галопом.

Конь перешел на быструю рысь, Шевченко сильно затрясло, но вдруг стало прекрасно — как будто его качали на качелях. Конь скакал степью, Тараса то поднимало, то опускало, но в целом все было гармонично. Тело почти сразу привыкло к галопу, и теперь они все трое мчались вдоль каравана, поднимая пыль за собой.

Проскакав весь день, к вечеру Тарас сказал:

— Надо искать место для ночлега.

— Едем к Бутакову, — отозвался Макшеев. — Он и накормит, и спать уложит…

— Где же его теперь найти?

— Найдем, — уверенно сказал Макшеев. — Его палатка приметна…

Ночью Тарас вспомнил Айбупеш, ее нежные темно-каштановые глаза, полные слез и невысказанной печали, ее припухлые губы и дрожащие руки во время прощания. Ему почему-то подумалось, что она сейчас тоже думает о нем и, наверное, плачет… Айбупеш… Милая, ласковая казахская женщина, которую он в мыслях всегда называл девочкой… Вот она наклонилась над водой и черпает воду пиалой. Вот она наклонилась над ступкой, устала, мелкий пот выступил на смуглом лице, стоит, опираясь на большой деревянный толкач, отдыхает… А вот собирает хворост и кизяки для костра, тоже наклонившись… И только один раз он увидел ее, когда она стояла выпрямившись, — тогда, когда прощалась с ним.

Она поднялась на цыпочки, чтобы видеть его глаза и смотрела, заплаканная, но прямая, чистая, гордая в своей невысказанной любви-печали.

И вдруг вспомнились другие заплаканные глаза. Глаза княжны Репниной. Почему он сейчас вспомнил и ее? Не знает Тарас… Где-то на Украине плачет за ним еще одна женская душа — совсем другая, но такая же наивная, как и эта казахская душа… «Одна слеза с очей карих — и я пан над панами».

Нет, сейчас, вспоминая их слезы, Тарас об этом не думает. Ему как-то не по себе, ему тяжело осознавать, что он, Тарас, принес печаль и слезы двум женщинам… Но нет, он принес им не только печаль. Он знает, что есть в той печали и своя радость… Ему кажется, что Айбупеш через всю свою жизнь пронесет в своем сердце пламя любви к нему, Тарасу, что оно будет согревать ее даже в самые трудные минуты. Он помог Айбупеш понять, что она не бессловесная вещь, а — человек, женщина, способная любить… А он, Тарас, никогда не забудет Айбупеш, и тот вечер на берегу Ори, ее неосознанный порыв, подобный пробуждению после тяжелого сна… Она проснулась и его разбудила… Когда ему было особенно тяжело, он всегда приходил в юрту Саримбека, часами сидел там, смотрел на Айбупеш и Масати. А они делали свое дело, изредка перебрасываясь с ним словами… И только… Но после этого почему-то хотелось жить, бороться, писать, несмотря на все запреты…

А утром он снова был на коне и снова думал об Айбупеш: «Спасибо тебе, милая Айбупеш, что ты есть на свете…»

Конь шел спокойно. Утро было чудесное — тихое, ласковое, прозрачное, как улыбка Айбупеш…

Но вот караван зашел на выжженную огнем степь. В воздух сразу поднялась гарь, стало трудно дышать… Тарас ехал… Пекло солнце, в рот и нос лезла черная пыль, застревала между зубами, от чада кружилась голова…

Теперь караван казался белой полосой в черной степи… Только через несколько часов, когда солнце давно уже перевалило за полдень, дошли они до бело-зеленой степи, до берега реки. Бутаков еще не успел отдать команду разбить привал, как все бросились к воде, а потом попадали на землю. С полчаса все лежали как убитые, и только потом принялись за свои обычные дела — начали разгружать верблюдов, распрягать лошадей, ставить палатки.

Макшеев пригласил Шевченко снова в свою палатку.

— Сегодня уже никуда не поедем, — сказал он. Надо хорошо отдохнуть и выспаться.

Тарас прилег на траву и жадно хватал легкими чистый воздух. Он слышал, как Бутаков приказывал солдатам разбить его палатку.

— А также, — дополнил он, — приготовьте все необходимое для приема гостей. Хочется выпить, хорошо поесть и поговорить.

Стало веселее на душе. Хотя ни пить, ни есть не хотелось. Но выпить надо — это поддержало бы, поскольку все очень устали.

— Эй, господин художник, — крикнул Бутаков Тарасу. — Лежите, лежите!.. Устали? Наверное, не только фрейлины бывают нежными, но и мы, слуги Марса…

— Вы слуги Нептуна, а я Аполлона, — отозвался Тарас.

Бутаков подошел ближе, сел на траву и засмеялся от удовольствия:

— Прекрасно, черти бы его взяли… Прекрасно — вот так себе сесть или лечь. И ни о чем не думать, и ничего плохого не вспоминать. Правда?

— Конечно, — ответил Тарас. — А еще лучше, если бы плохого вообще не было.

— Да вы, дорогой, и в самом деле переутомились. Как ни прячете усталость, а я ее вижу и без подзорной трубы…

— Конечно, ведь сколько прошли, да еще в таких ужасных условиях. Стоит и отдохнуть, — ответил Тарас, уставив свой взгляд в небо.

— Сейчас немного отдохнем. А потом сядем возле чарки. Увидим, как и к вам силы вернутся. Вы же молодой человек, а к таким силы возвращаются быстро…Ну что, ребята, все готово?

Тарас краем глаза увидел подошедших солдат.

— Так точно, — ответили они.

— Поднимайтесь, Тарас Григорьевич, пойдем к нашему скромному столу…

Сели вокруг расстеленного рядна, на котором лежали мясо, хлеб, сухари, стояло несколько бутылок. Бутылки открыли.

— Как говорится в пословице: «Если захочешь, то и снег подожжешь», — промолвил Бутаков, бросив взгляд на присутствовавших. — Будет сейчас у нас вечеринка не хуже, чем в Петербурге. Жаль только, что нет дам.

— А они будут в наших воспоминаниях — и это еще лучше, — улыбаясь, сказал Макшеев.

— Это тоже идея, господа! Всем налито? Ну, тогда мой тост. Мы прошли горелой степью, спалив своих кораблей. Честь нам и слава! А еще большая слава нашим ребятам, которые все на свете выдержат ради науки. За наших ребят! — провозгласил он, подморгнув Тарасу.

Выпили, а Тарас, поднеся стакан ко рту, сказал:

— И вот это надо пить? Я привык к холодному квасу со льдом, а как же мне пить эту теплую водку. Горькая же, и как ее пьют капитаны?..

Все засмеялись.

— Но люди обидятся, если не выпью, — продолжил Тарас. — Так пусть оно, это бесовское зелье, горит у меня в горле! — и одним духом опрокинул чарку водки и, вместо закуски, понюхал кулак.

— Ого! Это петербургская школа Дениса Давыдова! — одобрительно отозвался Бутаков.

— Это запорожская школа… Когда не было чем казакам закусывать, то нюхали кулак, а когда пили в море и не было тарани, то соленый от морской воды ус сосали — очень вкусно, — ответил Тарас.

— О! — поднял палец Бутаков. — А вы говорите — художник! Моряк! — и сразу, перейдя на серьезный тон, добавил: — Еще адмирал Ушаков оставил о подвигах запорожских казаков слова, полные уважения и любви…

И действительно, после чарки стало как-то веселее, где и сила взялась и настроение восстановилось, — и уже захотелось петь, танцевать, рассказывать что-нибудь веселое.

— Ну, что, господа, — промолвил немного погодя Бутаков. — Пока на море нет шторма, надо успеть выпить и по второй. Так за что поднимете вы эту чарку, Тарас Григорьевич?

— Я?

— Вы!

Тарас поднялся, глянул в железную кружку, наполненной водкой:

— Господа, мы были бы не людьми, а чем-то удивительно ненужным миру и богу, если бы знали только артикулы и законы, если бы в наших сердцах не было того великого, что вдохновляло на творческие подвиги Рафаэля и Леонардо, Петрарку и Шекспира… Если бы не было в наших сердцах того, что мы зовем любовью к женщине. Среди нас нет сейчас наших дам. Но все они в наших сердцах. Выпьем за них, за их трудное счастье. Выпьем за наших любимых и наших матерей, которые чувствуют своим сердцем, где мы сейчас и что с нами. Выпьем за наших сестер и за наших дочерей. Мы их любим, и эта любовь делает благородными и чистыми наши сердца. За них, святых, выпьем!

Все встали. Каждый видел свою жену, свою любимую, свою мать или сестру… Перед глазами Тараса стояла Айбупеш, ее полные слез глаза, ее нежные губы…

Уже давно и звезды высыпали на небе, а возле палатки Бутакова горел костер, смеялись офицеры. Смеялся и Тарас, потому что чувствовал сегодня, что это первый вечер, когда он свободно, как равный с равными, сидит за столом, пьет чарку. Провозглашает тосты и поет песни…

И снова дорога, и снова колонна экспедиции Бутакова, как огромная змея, ползет, извиваясь, по раскаленной степи…

Не доходя нескольких верст до реки Карабутак, заметили, как впереди замаячила черная точка. Левая колонна отделилась от общего потока и повернула к той точке. Через какое-то время повернули и другие колонны.

Шевченко спросил у одного башкира, что это такое.

— Мана аулья агач, — ответил тот, что означало: «Это — святое дерево».

Его называют еще «Джангыс-агач», то есть «Одинокое дерево».

Шевченко не выдержал: пошел за казахами. Пройдя две версты, он увидел ложбину, в которой рос тополь. Это был осокорь, или «черный тополь», саженей пять в высоту и не менее двух саженей в обхвате у корня. На вершине находилось гнездо «тальги» — птицы из породы орлов. Он был уже старый, с дуплом, но, как и в юные годы, его ветки приветливо шелестели густыми свежими листьями, под ним был приятный холодок. Это было единственное дерево, встреченное на протяжении всего пути от Орска до Раима.

Когда Шевченко приблизился к «Джангыс-агачу», вокруг него столпилось уже много народу; люди с благоговением смотрели на дерево, на котором были навешаны кочевниками различные лоскутья, обрывки цветной ткани, пучки крашеного конского волоса и самое богатое — это шкура дикой кошки, крепко привязанная к ветке.

Тарас понял: это были жертвы бедных сынов этой голодной степи. Они молились этому дереву с верой и надеждами, ибо разве не чудо, что растет оно здесь, среди пустыни, разве такое возможно без вмешательства высших сил на этой первозданной земле.

— Расскажи мне легенду об этом дереве, — попросил Тарас Агау, который тоже подъехал к дереву.

— Откуда ты знаешь, что у него есть легенда?

— Должна быть. Если все к нему бросились, значит это не простое дерево и должна быть легенда.

— Ты разумный, гяур. Недаром тебя царь боится…

— Не об этом речь. Так расскажешь?

— Слушай… Когда-то вся кайзахская степь было покрыта лесом. Лес был такой густой, что богатые потеряли весь свое скот — пошел скот в лес и не вернулся. Вот и задумали богачи уничтожить лес. Если запалить, то и скот в лесу погибнет. Надо рубить. Но попробуй вырубить лес! Больше всех хотел вырубить лес один богач, которого звали Худайберген. Сам он был из кайзахов. Скота у него было больше, чем у остальных. Думал он, думал и надумал. Вспомнил, что слышал он от какого-то чародея об удивительном топоре, который рубит сам. Только он на высокой горе и ее охраняет сам бог. Многие хотели украсть этот топор, но бог не позволил. Худайберген тоже хотел украсть, но это ему не удалось. Только он был хитрый кайзах. Он взял весь скот, который остался у него и решил подкупить бога. Принес скот в жертву. Удивился бог такому щедрому подарку и начал подсчитывать свой доход. Пока бог это делал, он забыл про топор. А Худайберген именно этого и ждал. Он влез на гору и украл топор. И пустил его лес рубить. Как начал топор рубить — все под ним легло. Только одно дерево и уцелело: не взял его худайбергеновский топор. Поэтому люди и уважают это дерево, которое выстояло даже перед божьим топором. Поэтому кайзахи, идя степью, обязательно подходят к святому дереву поклониться ему. А тот, кто не поклоняется, — тот грешный перед людьми…

— А мне, гяуру, можно подарить хотя бы что-нибудь этому дереву? — спросил Тарас Агау.

— Можно, — поколебавшись какое-то мгновение, ответил Агау. — Но что ты подаришь?

Тарас вынул альбом, посмотрел на лист, на котором была нарисована Айбупеш, аккуратно вырвал его и слез с коня. Подошел к дереву, наколол листок на ветку дерева. Посмотрел на него в последний раз и сел на коня…

Тарас коня не гнал. Конь просто себе шел, а Шевченко думал о легенде. Потом наклонился, вытащил захалявную книжечку и, остановив коня, записал:

У Бога за дверми лежала сокира. (А Бог тойді з Петром ходив По світу та дива творив.) А кайзак на хирю Та на тяжке лихо Любенько та тихо І вкрав ту сокиру. Та й потяг по дрова В зелену діброву, Древину вибравши та й цюк! Як вирветься сокира з рук – Пішла по лісу косовиця. Аж страх, аж жаль було дивиться… Одним-єдине при долині В степу край дороги Стоїть дерево високе, Покинуте Богом. Покинуте сокирою, Огнем непалиме, Шепочеться з долиною О давній годині. І кайзаки не минають Дерева святого. На долину заїзжають, Дивуються з його І моляться, і жертвами Дерево благають, Щоб парости розпустило У їх біднім краї.

Перечитав написанное, Тарас улыбнулся и пустил коня вскачь. Хотелось петь — и он запел…

На берегу небольшой речки Карабутак надо было заложить новый Карабутакский форт. Несколько раньше сюда отправили отряд во главе с Карлом Ивановичем Герном, которому и поручалось заложить этот форт. До прибытия сюда экспедиции Бутакова работы уже были в разгаре на высокой скалистой круче над рекой.

Герн стоял на этой круче и наблюдал, как приближается огромный караван. Он не выдержал, сбежал вниз, сел на оседланную лошадь и вместе с несколькими солдатами помчался навстречу.

Подскочив к Бутакову, Шевченко и Макшееву, Герн слез с коня, улыбаясь, всем троим протянул руку. С какой же радостью встретился с ним снова Шевченко — «с единственным человеком во всем безлюдном Оренбургском крае…», как говорил Тарас.

Герн после приветствий обнял Тараса:

— Вот за кого я рад! — промолвил он. — Молодец Бутаков! Выполнил нашу просьбу.

— Так это вы постарались? — перевел свой взгляд поэт на Бутакова.

— Что — я? Весь Оренбург старался!.. Да что об этом говорить. Давайте поднимемся в форт, засядем возле чарки и поговорим обо всех новостях…

У Герна сели за столы, на которых уже были расставлены бутылки и закуска. Неожиданно Карл Иванович обратился к Тарасу:

— Просим нашего поэта прочитать что-нибудь из своих стихов!

Тарас вопросительно посмотрел на Герна, но тот махнул рукой — не бойся, здесь все свои.

Тарас взял чарку.

— Несколько вступительных слов… Когда-то французы посадили дерево свободы… Я не знаю, растет ли оно сейчас, но расти оно должно. Сегодня я тоже видел дерево и тоже воспринял его, как символ непокорности даже самому всевышнему. Кайзахи его называют «джангиз-агач», растет оно под палящим солнцем и постоянным ветром, и ему поклоняются несчастные кайзахи, которые мечтают, что это непокоренное дерево пустит ростки в их крае… Как то дерево во Франции. Здесь оно растет, и там оно растет. И даст плоды свободы — чует мое сердце. Так вот стих об этом дереве. Мне стихи писать запрещено, но слагать их в голове никто не запретил. Итак, слушайте…

І моляться, і жертвами Дерево благають, Щоб парости розпустило У їх біднім краї.

— Я предлагаю поднять чарки за деревья свободы по всей земле! — сказал Тарас и выпил чарку.

— Величественный тост! — коротко сказал Бутаков. — За это стоит выпить. Я пью!..

Пообедав. Все начали собираться в дорогу. Карл Иванович подошел к Тарасу, обнял его и похлопал по плечу: «А ты такой же крамольник, как и раньше! Это самое главное», — говорил его восхищенный взгляд. Но в голос Герн сказал совсем другое:

— Прими от меня, Тарас, небольшой подарок — бутылку эстрагона и лимоны. В дороге вспомните… Ну, счастливо, дорогой!

Они снова обнялись…

Недалеко от могилы Достан-батыра к Бутакова примчался всадник — из тех, кто ехал впереди.

— Капитан, там… там… — взволнованно пытался он что-то вымолвить.

— Что там?

— Там… там… наши! Только без голов!

Как будто небо упало на Тараса. Ему показалось, что конь под ним задрожал и побежал боком.

— Где это? — внешне спокойно спросил Бутаков. — Веди меня! — приказал. — А вы подождите, — обернувшись, сказал он Макшееву и Шевченко.

Шевченко наблюдал за Бутаковым взглядом. Метров за триста от них Бутаков остановился. Соскочил с коня. Подошел ближе к чему-то, что лежало там. Туда подъехали солдаты и казаки, окружили то место…

Тарас дернул уздечку коня, но Макшеев мягко попросил его:

— Не надо туда, Тарас Григорьевич! Там ничего интересного для художника нет… Будет сниться… Не надо.

Из толпы вышел Бутаков, ведя коня в поводу.

— Поехали ему навстречу, — сказал Макшеев.

Подъехали к Бутакову.

— Алексей Иванович, что там такое? — тихо спросил Макшеев.

Бутаков молчал. Лицо его было бледным. Наконец он понял, что его спрашивают, поднял голову и сказал:

— Что такое? Ничего чрезвычайного для нашего времени… Помните, Герн говорил, что боится, как бы на отряд топографов не напали хивинцы… Очевидно, напали. Дня три тому назад. Наверное, захватили нескольких в плен, а потом отрезали им головы и понесли в дар хивинскому хану. А тела бросили, чтоб мы увидели и поняли, что и нас это ожидает…

— Дикое зрелище, — после нескольких минут молчания продолжил он. — Три дня тела лежали на жаре… Подъехать страшно… Дышать нечем… Я приказал похоронить их здесь…. — А вас, Тарас Григорьевич, — обратился он к Шевченко, — попрошу нарисовать могилу Достан-батыра. Это понадобится для отчетов экспедиции…

Так проходили в дороге день за днем.

После могилы Достан-батыра потянулись совсем сухие места. Начались Каракумы… Мучительное передвижение через пустыню продолжалось почти две недели. Жара становилась все более и более нестерпимой, и транспорт снимался с ночлега часа за два до рассвета.

Стало хуже с водой. На пути встречались засыпанные колодцы, а те, что уцелели, не могли обеспечить водой лошадей, верблюдов и такого количества людей. Воду из замутненных людьми и животными колодцев нельзя было пить, не процедив через густую марлю и не вскипятив на огне.

Вот когда Тарасу пригодился скромный подарок Герна. Однажды, сидя на привале, едва шевеля пересохшими губами, Шевченко вынул ту самую бутылку эстрагона и лимоны и, через силу улыбаясь, предложил их Бутакову:

— А у меня есть выпивка! Предлагаю поднять чарки.

Бутаков утомленно посмотрел на бутылку, его глаза вспыхнули, но он только махнул рукой:

— Не надо, Тарас! Это еще вам пригодится.

— Я сам не напьюсь, а вместе — как раз.

Бутаков, посмотрев на Тараса, улыбнулся и приказал солдатам приготовить все к банкету.

Солдаты расстелили рядно, на нее поставили металлические кружки и кусок солонины. Солонина была червивой. Тарас даже не хотел на нее смотреть, а чтобы взять эту гадость в рот — боже сохрани. Однако есть хотелось. Он взял пересушенный сухарь — давно заплесневелый, аж зеленый — и начал постепенно его грызть.

Бутаков разлил прозрачную воду в кружки, взял одну из них и провозгласил тост:

— За то, чтобы мы быстрее доехали до Арала! Будем!

И стал медленно пить воду…

Не допив, поставил кружку, взял нож и начал счищать с солонины червей. Счистил, сколько смог, отрезал кусок, посмотрел, понюхал, достал красный перец, густо посыпал — и все это отправил в рот.

Тарас молча смотрел, но следовать примеру Бутакова не отважился…

Бутаков отпил из кружки глоток воды, поставил ее и снова начал резать мясо.

Потом посмотрел на Тараса и проговорил, иронично улыбаясь:

— Кстати, те матросы, что плавали с Магелланом, ели и не такое еще мясо. И как-то дожили до той пятницы, когда ступили на испанскую землю… А те, что боялись есть такой деликатес, а только грызли заплесневелые сухари, благополучно отдали душу господу богу!.. Ну, так как, Тарас Григорьевич?

— Нет, я немного подожду, перетерплю… Все-таки наше путешествие будет не таким уж и долгим…

— Как хотите, ваше благородие…

Тарас засмеялся. После глотка воды стало легче, и теперь он мог принимать шутки.

Выпили воду, съели лимон — и снова двинулись в дорогу…

Тарас шел пешком: не хотел мучить коня…

Снова стало жарко.

Кто-то ехал навстречу. Шевченко присмотрелся и узнал во всаднике фельдшера Истомина. Что ему надо?

Истомин подъехал и, не слезая с коня, подал Тарасу какую-то сетку.

— Что это? — удивился Шевченко.

— Сетка из конского волоса. Наденьте.

— Зачем?

— Агау сказал, что скоро будем проезжать такыр — высохшее соленое озеро. Оно слепит, как снег на севере. Ослепнете от блеска. Надевайте быстрее и садитесь на коня.

Он и лошади одел сетку, махнул рукой и поскакал между рядами солдат, казахов и башкир…

Сперва Тарасу было темно, но вскоре глаза привыкли. Но даже через такую сетку блеск от соли, что застыла белыми шарами, резал глаза… Тарасу казалось, что он едет сквозь белый ослепляющий ад, от которого некуда спрятаться. Он чувствовал, как пылает лицо, как перегреваются руки, как храпит конь, пытаясь вырваться в степь…

Наконец белая равнина осталась позади, и транспорт снова пошел серо-желтыми барханами, которые становилась все ниже и ниже. Изредка появлялись даже кустики саксаула.

А еще через день далеко-далеко на юге стало видно узенькую синюю полоску.

— Здравствуй, долгожданное Синее море! — с глубоким волнением вымолвил Бутаков. — Таки добрались до тебя!

И, сбросив фуражку, перекрестился.

Люди мгновенно оживились. Даже лошади ускорили шаг. Их ноздри уже ловили свежесть морских просторов. На второй день, в полдень, транспорт подошел к одной из северных заток Аральского моря. Солдаты, ездовые, казаки — все вместе кинулись в теплые волны, что с шелестом набегали прозрачными струями на песчаный пляж. Солдаты на бегу сдирали с себя мундиры и рубашки, по-ребячьи смеялись и бросались в теплую морскую воду.

Но это была всего лишь небольшая передышка. Транспорт должен был идти к укреплению Раим, расположенному в устье реки Сыр-Дарьи, рядом с могилой батыра Раима, и отстоящему от Аральского моря в шестидесяти километрах, то есть в двух дневных переходах.

Вечером 18 июня 1848 года транспорт начал свои последние переходы. Теперь приходилось идти по ночам, потому что июньская жара достигала сорока градусов в тени; в раскаленном песке яйцо пеклось всмятку за пять минут.

Когда на второй день взошло солнце, вдали показались валы и камышовые кровли Раимского укрепления. Пятидесятидневный переход был завершен.

Шевченко за это время похудел и загорел, физически устал, но был бодр и весел, нервы успокоились и укрепились.

Тарас поселился, по приглашению Макшеева, в его войлочной походной кибитке, помещенной посреди площади в центре Раимского укрепления.

Первые три дня он, как и все, только спал или лежал на мягком песчаном берегу Сыр-Дарьи.

Солдаты на берегу реки построили верфь и начали складывать из готовых частей, привезенных транспортом из Оренбурга, шхуны «Константин» и «Николай».

Через две недели «Константин» был готов к спуску на воду. Дощатый помост под его днищем продлили до самой реки и в реке до глубины человеческого роста. Из-под «Константина» выбили клинцы, которые подпирали его на помосте, десяток солдат уперлись в его корму — и шхуна медленно начала сползать по скользкому от масла настилу к реке и через несколько минут закачалась на ее волнах.

Еще неделю достраивали и оборудовали «Константина». И когда, наконец, в кают-компании установили стол и диван, а в камбузе будущий кок разместил на крючках и полках свои сковородки и кастрюли, Бутаков вместе со штурманом Поспеловым начал устанавливать в штурманской рубке компасы, барометры, октанты, барографы и разные другие приборы, а на штурманском столе разложили вместо мореходных карт чертежные доски с натянутыми на них чистыми ватманами.

Тарас в это время тоже работал. Он много рисовал и писал стихи. В альбоме Шевченко играли свежими красками пять пейзажей Раимского форта, пейзаж импровизированной верфи на Сыр-Дарье и «сборки шхуны», появилась поэма «Варнак»…

За работой забывалось все… И даже образ Айбупеш медленно начал стираться из памяти. Тарас пытался как-то восстановить его, попробовал нарисовать ее. Вышло похоже, но это была уже не она, не такая, как на рисунке, который он подарил святому дереву…

«Как ты сейчас там, маленькая, — думал он. — Неужели я тебя больше не увижу и не нарисую? То, что я нарисовал в юрте, долго не удержится. Оно скоро сотрется, как стерлись твои черты в моей убогой памяти… И только тепло твоего сердца останется со мной навсегда… И каждое кайзахское лицо разбудит в моей душе что-то доброе…»

Айбупеш являлась ему все чаще. Вот только никак не мог нарисовать ее снова. Как будто все получалось, однако не было той Айбупеш, которая позировала ему в юрте, обнимала на берегу Ори, а потом провожала в степи…

Накануне отплытия Бутаков, весь в делах, растрепанный, загорелый, как казах, подошел к Шевченко, который сидел на берегу и рисовал.

— Как наши дела? — спросил капитан-лейтенант.

Тарас кивнул на блокнот с зарисовками и на несколько начерно законченных картин, что были при нем.

— Можно посмотреть?

— Пожалуйста! Еще до конца не доведено.

Бутаков полистал блокнот. А потом посмотрел картины.

— Хорошее, очень хорошее у вас начало… Если бы так же хорошо закончить и наше дело… А вот эти две картины — это уже первое достижение экспедиции, — он показал на «Укрепление Раим», «Вид с верфи на Сыр — Дарью и на шхуны „Константин“ и „Николай“»…

— А что? — ответил Шевченко весело. — Думаю, у экспедиции будет еще не одно достижение.

25 июля оба судна снялись с якоря в Раиме и начали продвигаться к устью Сыр-Дарьи. Пушки на «Константине» салютовали семью выстрелами, столькими же выстрелами ответили и пушки Раима.

В крохотной офицерской каюте шхуны «Константин» помещались семь человек: Бутаков, Макшеев, Поспелов, Акишев, Истомин, Шевченко и Вернер. В офицерской каютке было так тесно, что впоследствии не только днем, но и ночью некоторые из ее обитателей предпочитали находиться на палубе.

На переднем судне — на «Константине» — стояли Бутаков, Макшеев, штурман Поспелов, топограф Акишев. Вместе с ними стояли геолог Томаш Вернер и художник Тарас Шевченко. Экспедиция пошла на Арал…

А море встретило экспедицию Бутакова приличным ветром и пенными валами волн. Глаза Алексея Ивановича, до этого такие добрые и спокойные и даже как будто немного сонные, загорелись-запылали веселым азартным огнем.

— Что — Атлантика? — кивнув головою в сторону синего простора, крикнул Бутакову Тарас.

— Бискайский залив! — в тон Шевченко ответил Алексей Иванович. — Ого! — весело и немного настороженно продолжил капитан-лейтенант. — Как там у вас, Тарас, о Днепре сказано?

— Рэвэ та стогнэ Днипр шырокый, сэрдытый витэр завыва!..

— Ревет Арал, ревет широкий, сердитый ветер воет! Звучит?

— Думаю, что вы правы!

— Ну, так я вас приветствую с выходом на морские просторы!

— И я вас! — ответил Шевченко, держась за поручни. Облыселая за зиму его голова блестела на солнце, мелкие капли соленой морской воды падали на лицо. — Так что — приятно быть первым морским капитаном на Арале?

— Конечно! — ответил Бутаков, и в эту минуту стал смотреть в бинокль. Смотрел, расставив ноги, куда-то на горизонт. — О-ва! Мы тут не первые! Вижу маленькое суденышко. Курс — норд!

То был небольшой баркас, который, маневрируя против ветра, шел навстречу «Константину».

— Смотри какой! — повернулся Бутаков к Тарасу. — Неплохо идет. Кто это может быть?

— Да, наверное, никто другой, кроме Захряпина, — отозвался подошедший Макшеев.

Судна сближались. Макшеев, взяв бинокль у Бутакова, посмотрел на баркас и передал бинокль Тарасу.

Он стал внимательно рассматривать баркас. Впереди стоит здоровенный мужчина с красным обветренным лицом. Очевидно, это и есть Захряпин. Еще несколько лиц. Но вот среди них промелькнуло знакомое… Бородка, казахские глаза…

— Саримбек! — крикнул Шевченко.

Но Саримбек его не услышал.

— Знакомый? — спросил Макшеев, когда Тарас опустил бинокль.

— Да, знакомый из Орска.

Через четверть часа Тарас обнимал Саримбека на палубе «Константина».

— Ох, Тарази, как ты изменился, — обнимая Шевченко, сказал Саримбек. — Ты совсем не такой, каким был недавно.

— Старый стал? Аксакал?

— Бороды нет, а отпустишь — будешь точно аксакалом. Только глаза у тебя молодые, как у джигита. И загорел — стал настоящим кайзахом. Отпусти и ты бороду, — будут говорить, что мы братья и одноверцы!

— Тебе передавали привет Масати и Айбупеш. Передали подарки. Я их вез через степь и горячую пустыню — и они до сих пор еще теплые от их рук…

— Как ты хорошо сказал! — отозвался Саримбек. — Ты так хорошо сказал! Когда ты меня поцеловал, мне показалось, что это Айбупеш поцеловала…

Тарас опустил голову: ему было неудобно перед Саримбеком, но он был уверен, что Саримбек простил бы ему, если бы он узнал о его любви к Айбупеш.

— Очень красивая Айбупеш, Саримбек, — тихо промолвил Тарас. — Я нарисовал ее портрет на сукне юрты углем из твоего костра…

Послышался голос Захряпина:

— Мне очень будет трудно без него. Он же здесь все знает… Нам надо много рыбы наловить… Это и для него важно…

— Рыба рыбою, а экспедиция экспедицией, — ответил Бутаков.

Красное лицо Захряпина покраснело еще больше.

— Если так… Мы еще с ним немного поездим, а потом уже передам вам… Только не сегодня. Хорошо?.. Ну, надо и его спросить…

— Саримбек, — крикнул Бутаков.

Саримбек и Шевченко подошли к капитану.

— Я хочу тебя, как человека, который хорошо знает эти места, взять в свою экспедицию. Что ты на это скажешь?

Саримбек наклонил голову. Потом поднял ее и сказал:

— Буду с Тарази…

— Прекрасно! — обрадовался Бутаков. — Ты еще какое-то время поплавай на баркасе, а потом Захряпин тебя отпустит. Согласен?

— Жаксы!

Пронизывая волны и высоко поднимая киль, «Константин» повернул на юго-запад. Воздух пах медом, море, серо-голубое, завораживало своей глубиной. Тарас любовался проплывающими берегами и молчал. Все было необычным, удивительным, в воздухе разливалась какая-то необычная нежность. Саримбек стоял рядом и тоже молчал.

Подошел Вернер — коротко остриженный, светлые усы. Остановился, немного наклонился, засмотрелся в воду, потом на скалы…

— Богатый край, удивительно богатый край. И для геолога здесь работы и работы…

— Кроме песка и воды, здесь еще есть что-то? — с удивлением спросил Тарас.

— Ого! — покачал головой Вернер. — В пустыне должны быть уголь и нефть. С геологического строения видно.

— Ну, ты, Томаш, специалист… А я только на цвета смотрю да к легендам прислушиваюсь…

— Не говорите… Цвета — это важная вещь. Если вы их точно отразите, рисуя берега, то любой геолог может определить даже в Петербурге, какие там могут быть ископаемые. Даже важен цвет воздуха. Есть ископаемые, которые выделяют те или другие газы, придавая воздуху определенный цвет. Примитивный художник этого не заметит, а настоящий — обязательно.

— С вами даже страшно говорить. А если я не передам?

— Не передадите… Я видел ваш рисунок, на котором вы изобразили могилу Достан-батыра. Там в воздухе есть что-то такое… Мне кажется, что там должны быть элементы, которые сопровождают нефть и медные руды… Я точно сказать не могу, но мне кажется…

— То у меня настроение было плохое — поэтому так и нарисовал, — отмахнулся Тарас.

— Не говорите, это не фантазия… Настроение настроением, но есть что-то и объективное… Вот вы его и изобразили, даже подчеркнули в такой мере, что даже я заметил. А суть в том, чтобы подметить самый тонкий, не заметный для неопытного глаза нюанс и выделить его…

— Вам бы заниматься теорией искусства, — усмехнулся Тарас, непривычно взволновавшись таким поворотом разговора.

— Теория искусства — это не для меня, — скромно ответил Вернер. — Я много говорить не люблю. А вот если вы, Тарас, попробуете обратить внимание на то, что я говорил, — ваши картины будут интересны не только для ценителей искусства, но и для геологов… Посмотрит геолог и скажет: «Ого! Стоит туда поехать. Вот там нефтью пахнет, а здесь должны быть залежи ртути… Все на этой картине!»

— Еще немножко — и я влюблюсь в вашу геологию! А кто же стихи будет писать?

— О, стихи — это исключительное искусство… Если бы вы познакомились с Мицкевичем, он сказал бы, что вы могучий поэт.

— Не имел случая познакомиться… А стихи его люблю. И поэмы. И его переводы… И вообще — гениальный мастер…

На горизонте показался остров. Недалеко от Тараса, Вернера и Саримбека стоял Бутаков и смотрел в подзорную трубу.

Тарас повернулся к Саримбеку:

— Как называется остров?

— Барса-Кельмес…

Тарас засмеялся. Вернер удивленно посмотрел на него:

— Название удивительное и поэтическое. Перевести можно так: «Пойдешь — не вернешься!» Надо Бутакову сказать.

— Как называется и что означает? — крикнул Бутаков, не отрываясь от подзорной трубы. Он, оказывается, кое-что слышал из разговора.

— Барса-Кельмес, — сказал Шевченко и перевел на русский язык это странное название.

— Оказывает впечатление, — сказал Бутаков. — Аж страшно подходить к нему… Но подойти надо, служба такая…

Вернер несколько раз ездил на остров. Вот и сейчас он уехал. Саримбека забрал Захряпин. Шевченко остался один в каюте. Он взял альбом Вернера и вытащил из него свой рисунок удивительного цветка, которого Вернер привез с острова. Он захотел его доделать.

Положил листок на стол, развел краски и вдруг понял, почему его потянуло к этому цветку…

…Это было как будто вчера, а прошло уже пять лет. Тогда Тарас путешествовал по Украине, писал стихи, рисовал. Поездка казалась сплошным сном. Украина, ее люди, ее песни, ее история раскрывались перед Шевченко во всем своем величии и красе.

Евгений Гребенка предложил пойти в село Березовую Рудку на бал княгини Волховской. Тарас согласился. Правда, уже по дороге он сказал Гребенке: «Я не очень люблю ходить без приглашения». Гребенка категорически заявил: «Брось, Тарас, там ждут. Ты должен быть!» — «Кто там может меня ждать?» — удивился Шевченко. «Чудной! — промолвил Гребенка. — Ты же Кобзарь!» И Гребенка, обнимая Тараса, которого не так давно вместе с Брюлловым, Григоровичем, Жуковским и Сошенко освобождали из рабства и выводили в люди, начал весело рассказывать о самой княгине Волховской и ее привычках, а потом о том, сколько времени она готовилась к этому балу, кого пригласила…

Их посадили на самых почетных местах. Вокруг собралось изысканное общество, посыпались вопросы на разных языках, Тарас еле успевал отвечать, а Гребенка сидел и улыбался: ему было радостно за Тараса, как за родного сына.

Потом началось угощение. Шевченко и Гребенка сели за стол, где собралась молодежь. Тарасу было тогда всего двадцать девять. Молодежь пела песни, шутила и пила чарку за чаркой. Несколько чарок пришлось выпить тогда и Тарасу. Он стал чувствовать себя свободнее, веселее и легче. Когда его просили что-нибудь прочитать — читал, рассыпал шутки, смеялся вместе с другими…

Именно тогда и приметил левее от себя молодую женщину в голубом платье. На груди у нее было несколько цветков. Женщина задумчиво смотрела на Тараса. Она была по-настоящему красивая. Кто-кто, а Шевченко, которому на своем веку довелось рисовать не одну красавицу, имел право об этом судить. Нежное, чистое лицо, темные, но голубые глаза — задумчивость и лукавинка в них. Чудесные цветы были у нее на груди, но женщина была еще чудесней… Сейчас Тарас уже не помнит, с чего начался разговор. Женщина в разговоре была удивительно прекрасной. Отвечала вежливо и остроумно — и одновременно в каждом ее слове, в каждом жесте была какая-то неуловимая скромность и чистота. Эта скромность и чистота не давала ему права быть настырным — и все же он не мог сдержаться от просьбы: «Подарите мне цветок с вашей груди, пожалуйста!» — «Зачем?» — растерянно спросила она. «На память!» — ответил Тарас и почувствовал, что покраснел до самых ушей. «Не может быть ничего тяжелее, — ответила она, — чем подарок на память». Тарас ничего не придумал в ответ. Она сидела, полуобернувшись к нему. «Я не могу силой отобрать у вас цветок. Но я его у вас украду», — наконец пообещал он. «Попробуйте. Только я могу рассердиться, — ответила она, улыбнувшись, и добавила: — А пока что я хочу выпить!» Он налил ей вина и себе, чокнулись бокалами. И в этот момент она обернулась к нему. Пила вино медленно, закрыв глаза, а он тем временем впервые в жизни позволил себе, чего раньше не позволял, — незаметно снял с ее платья сразу несколько цветков. Когда она закончила пить, — он уже сидел с цветками и деловито (хотя сердце стучало тревожно) прикалывал их у себя на груди. Женщина перепуганно посмотрела на платье и сказала серьезно: «Тяга к красоте — вещь хорошая, но поступок все-таки слишком смелый!» — «Я не смог удержаться, извините», — весь красный, как рак, ответил он. Она ничего не сказала и отвернулась. Тарас не спускал с нее взгляда. Она сердится — да; может быть, она ждет, что будет дальше? Выпитое вино, в придачу к водке, сделало его смелее и изобретательнее. Он искал момента для наступления, хотя понимал, что не стоит этого делать. Потому что это не какая-то любовная интрижка, а что-то большее. Но в женщине было что-то такое, что он не мог себя сдержать. Потихоньку сбросил на пол салфетку, что лежала у нее на коленях, а сам сделал вид, что это произошло им незамеченным, и продолжал рассказывать ей о каком-то приключении. Но женщина есть женщина. Она очень скоро заметила, что салфетки нет, и хотела ее достать. Тарас решил ей помочь. Они наклонились одновременно, и он под столом успел схватить ее за руку. «О! Так это сама судьба желает, — сказал он, как будто страшно удивленный, — чтобы мы с вами познакомились. Попробуем? Меня зовут Тарас, фамилия — Шевченко». — «О, а я и не знала, — удивленно и серьезно ответила она. — А мои имя и фамилия ничего вам не скажут. Поэтому я не буду отягощать вашу память лишней мелочью». «Сделайте, пожалуйста, такое удовольствие — отяготите!» — не отступал он. «Честное слово, в моей жизни нет ничего такого, что могло бы вас заинтересовать… Я ж…» — «Разве можно такое говорить? — аж вспыхнул Тарас. — Разве только то, что вы существуете на земле — это что-то такое, что не стоит внимания? Вспомните Джоконду. Чем-то она все же заинтересовала Леонардо…» — «Так то же Джоконда…» — «А вы разве не Джоконда на этой земле? — запальчиво спросил Тарас, и в его душе не было и тени сомнения, что она на самом деле, действительно украинская Джоконда. «Нет. У меня нет такой судьбы, такой… красоты, чтоб они были для вас интересны… — и добавила: — Мне сейчас двадцать один год, а моему мужу сорок два…» Тарас посмотрел на нее с удивлением. «Вот видите, удивились! Думали, что перед вами молодая девочка. А у меня, оказывается, есть секреты, которые облегчают горе, а есть и такие, которые разжигают…»

Тарас сидел и молчал. Ее ответ и в самом деле его ошарашил, и он не знал, что и сказать.

«Выпьем? — спросил он, притворяясь веселым. Тарас молча налил ей и себе. Выпили. Прежде чем поднести бокал к губам, она внимательно посмотрела в ту сторону, где сидели старшие мужчины. Там уже было очень весело.

«Извините, — наконец смог переспросить Тарас, — вашему мужу уже сорок два? Как же это?..» — «А что в этом удивительного? — улыбнулась она. — Я живу с ним уже пять лет. Мне было семнадцать, когда за него выдали… Так что ничего интересного вам не расскажу…» «Я знаю вашего мужа?» «Конечно, это Платон Алексеевич Закревский…» «А…» — разочарованно промолвил Тарас. С Закревским он был немного знаком. «Выдали меня замуж молодою, я почти не знала, за кого иду. Как говорят на селе, и не надевувалась… Так что может быть интересного в моем жизнеописании для вас? Ничего». — «Вы счастливы? — спросил Тарас и тут же ответил: — Вы несчастливы, я это знаю…» — «А кто счастливый? Вы?» — «Я счастливый, потому что вижу вас!» Она рассмеялась от этого банального комплимента, однако через минуту снова стала серьезной. «Я хотел бы вас сделать счастливой», — промолвил он, не спуская с нее глаз. «Интересно — как?» — «Не знаю…» — «А вы уже сделали меня сегодня счастливой — удостоили меня своим разговором и вниманием…» Тарас хотел ответить. Но в это время зазвучала музыка — началась мазурка.

«Не могли бы вы меня удостоить мазуркой? — спросил Тарас и поднялся в полупоклоне. Она поднялась тоже, быстрым взглядом осмотрела зал. Закревский и его друзья по чарке вели за столом какие-то пьяные разговоры, как будто в кабаке.

Они кружили в танце — и все расступались перед ними. Любовались старые, любовались молодые — красавица Анна Закревская танцует с Тарасом Шевченко — самым почетным гостем княгини Волховской. Только Тарас еще не знал, как зовут его даму. Он снова спросил ее имя — и она, кружась, выдохнула: «Анна Ивановна». Им было весело и хорошо, и они даже не почувствовали, когда кончился танец.

Тарас отвел Анну на ее место, а к нему подошел Гребенка. «Что, Евгений Петрович?» — взволнованно, но все еще со счастливой улыбкой на губах спросил Тарас. «Тарас, будь осторожным, зачем тебе эти цветы?» — серьезно сказал Гребенка, кусая губы. — «А что?» Гребенка показал глазами в сторону стола, за которым сидел Закревский. Но в ту же минуту снова загремела музыка. Тарас умчался к своей даме. Уже ни он, ни Анна не обращали внимания на то, что происходит за столом, где сидел Платон Закревский. Тарас смотрел на нее, а она не спускала очарованных глаз с него. Она улыбается, как ребенок, как будто не было у нее никакого замужества, ни семейных дел, — и казалось им обоим, что все вокруг куда-то исчезло, есть только он и она. Прядь волос выбилась на ее ровное белое лицо, она этого не замечала, а Тарас любовался, какая она красивая и молодая, и думал: «Почему так? Почему это чудо природы должно быть несчастливым?» Она как будто отгадала его мысли и, поведя бровью, тихо промолвила: «А я счастливая! Ага!» И он, забыв обо всем, ответил: «И я!»

И именно в этот момент между танцующими парами появился Платон Александрович. Тяжело шатаясь, он водил по сторонам мутными глазами, разыскивая Анну. Вот наконец он все-таки увидел Тараса, а с ним и свою жену. Расталкивая пары, направился к ним. Подойдя, поймал Анну за руку и потянул ее танцевать с собой. Тарас остался один — растерянный, встревоженный. Анна несколько раз посмотрела на него через плечо мужа, посмотрела тоже печально и растерянно. «Боже мой, — почему-то подумал Тарас, — так этот пьяный медведь ей ноги отдавит…»

Он пришел на свое место и устало сел. Безразлично посмотрел на Гребенку, который присел возле него. «Так что?» — спросил его Евгений Петрович. «Ничего. Сижу», — отмахнулся Тарас. «То ваше счастье, что Платон Закревский не увидел у вас на груди ее цветы». — «А что бы он мне сделал?» — спокойно ответил Тарас. «Тебе ничего, ей…» — «Да он такой пьяный, что не только цветка не увидит, а вообще… — ответил Тарас. — Я удивляюсь, как это он ее отыскал в танце».

Анна Закревская запала в сердце Тараса — да так крепко, что он несколько лет хранил у себя цветок с ее платья…

Тарас тут же, в каюте, под впечатлением от воспоминаний о пережитом, на попавшемся под руку клочке бумаги начал писать:

Немає гірше, як в неволі Про волю згадувать. А я Про тебе, воленько моя, Оце нагадую. Ніколи Ти не здавалася мені Такою гарно-молодою І прехорошою такою Так, як тепер на чужині, Та ще й в неволі. Доле! Доле! Моя ти співаная воле! Хоч глянь на мене з-за Дніпра, Хоч усміхнися з-за….

Тарас перечитал написанное, горько улыбнулся, и крупная слеза скатилась по щеке на усы…

Тарас нормально себя чувствовал на шхуне. Он был окружен в Аральской экспедиции людьми симпатичными и передовыми, относившимися к нему не как к «опасному» политическому ссыльному или бесправному «рядовому» николаевской армии, а как к человеку, заслуживающему и уважения, и сочувствия, и самого искреннего расположения. Никто за ним не следил, не было никаких запретов, он мог писать и рисовать, правда, в основном пейзажи и представителей местной флоры и фауны. А главное, не было муштры, бездушной шагистики, не было унижений и оскорблений. И все же — эта свобода была относительной, хоть не совсем тюрьма, но… тюрьма, из которой никуда не деться. Постоянная тоска одолевала его душу. Тоска по друзьям, по общению, по возможности окунуться в новости культурной жизни, познакомиться с новинками литературы, изобразительного искусства своих собратьев-художников, по музыке и театру. Ну и, конечно, тоска по его Украине, по ее горемычному народу, по ее природе и песням, по его родне — сестрам и братьям, тянущим помещичье ярмо. Эта тоска выливается в стихи:

Мов за подушне, оступили Оце мене на чужині Нудьга і осінь. Боже милий, Де ж заховатися мені? Що діяти? Уже й гуляю По цім Аралу; і пишу. Віршую нищечком, грішу. Бог зна колишнії случаї В душі своїй перебираю Та списую; щоб та печаль Не перлася, як той москаль, В самотню душу. Лютий злодій Впирається-таки, та й годі.

Катастрофически не хватало книг…

Бутаков прекрасно понимал состояние души Тараса. Однажды, когда тот сидел в глубоком раздумье, он подошел к нему и сказал:

— Тарас Григорьевич, у нас на борту есть три ящика книг. Стихотворений там немного: кроме Лермонтова и Пушкина ничего нет. Но если вас интересуют, например, путешествия по морям земного шара, ботаника или география, — корабельная библиотека к вашим услугам.

И Шевченко, естественно, жадно набросился на книги. Там были сочинения Гумбольдта и знаменитых французских путешественников Араго и Дюмон-Дорвиля, воспоминания Крузенштерна и других. В них рассказывалось о природе далеких материков и островов, о жизни их народов, обычаях и культуре. Ужасная судьба африканских негров, которых продают в рабство в Соединенные Штаты Америки, наиболее его поразила. Никак не мог только простить географу и путешественнику Гумбольдту, который так горячо сочувствовал неграм и другим заокеанским рабам, что он так нерешительно и вяло высказывался против крепостничества в своей Германии, в Австрии и Российской империи, которую он имел возможность хорошо изучить во время своих путешествий по Уралу, Алтаю, каспийскому побережью и по другим уголкам России.

Под влиянием произведений Гумбольдта Тарас заинтересовался ботаникой, и теперь вместе с Вернером собирал растения для гербария экспедиции. Он старательно выкапывал их, пересаживал в горшочки и ухаживал за ними на борту «Константина».

Иногда Тарасу казалось, что, познакомившись с геологией или с исторической географией, он как будто поднялся на высокую гору, с которой увидел необозримую даль.

Как-то они вместе с фельдшером Истоминым попросили Бутакова прочитать им лекцию по астрономии.

Лекция состоялась в первый штильный вечер. Сначала Бутаков подробно рассказал им о солнечной системе. Как зачарованный, слушал Тарас Бутакова. Впервые заглянул он в космос, а когда охрипший от двухчасовой лекции Бутаков умолк, растерянным вышел Тарас на палубу, долго молча курил, смотрел на звезды и вдруг рассмеялся:

— А в библии пишется, что «сотворение света» было шесть тысяч лет тому назад и продолжалось шесть дней…

Долго сидел он так в одиночестве, смотрел на звездное небо, на море, покрытое мглою. Долго курил, кидал за борт окурки и вернулся в каюту, когда все давно спали, так и не додумавши до конца сотни сложных вопросов, что возникли в его голове под влиянием новых знаний…

На остановках для исследований новых географических объектов Тарас съезжал на берег, там в первую очередь искал живописные пейзажи и сразу брался за кисти. Но каждый раз в его распоряжении было только два-три часа. Поэтому он набрасывал лишь контур, намечал тени и сразу брался за краски, чтоб схватить особенности колорита и характерное освещение, оставив все детали на потом.

Таких этюдов уже набралось много. И вот теперь, на борту «Константина», в глубокий солнечный штиль, когда свежий морской воздух переполнял грудь, а море переливалось за бортом блестящим шелком, он дорабатывал, и заканчивал их, и превращал в картины.

И тогда же рождались в душе его стихи. Длинной толпой проходили перед его мысленным взором образы современных и исторических деятелей. Здесь закончил он поэму, в которой с таким сарказмом изобразил старозаветных венценосцев.

Во Иудее во дни оны, Во время Ирода-царя, Возле Сиона, на Сионе Романцев пьяных легионы Паскудились. А у царя, У Ирода, в его чертоге, И во дворе, и на пороге, Стояли ликторы, а царь – Самодержавный государь! – Лизал у ликтора халяву, Чтоб тот ему на то, на се… Дал в долг хотя б один динарий. И ликтор свой карман трясет И, вынув деньги не считая, Ему, как старцу, подает. И пьяный Ирод снова пьет!..

Он мог бы пополнить эту галерею хищников более поздними экземплярами, но уже другие темы и другие судьбы зажигали его душу и творческое воображение…

Расцвела на селе красавица девушка Марина. А молодой развратник пан отдал в солдаты ее нареченного, а девушку забрал в панские покои и закрыл, чтоб быстрее преодолеть ее сумасшедшее сопротивление. Не выдержала девушка издевательств, и сошла с ума, подожгла панский дворец, и сама погибла в пламени. Разве мало таких историй слышал в детстве Тарас еще в селе, а потом и в царской казарме?

…Образы… Образы…

Сколько их, скорбных, ужасных или вызывающих сочувствие… И все они выхвачены из самой жизни. Проходят долгой чередой, обливаясь кровавыми слезами, с глубокими и незажившими ранами в сердце. Все с разбитыми мечтами, преданными надеждами… Ну, а сам он? Разве нашел он в жизни хотя бы каплю простого обычного счастья разделенной любви, теплое гнездышко, семью?..

Неизвестно, как и где погибла его Оксаночка — первая чистая любовь. На мгновение явилась нежная и чуткая полячка на берегу Вилии… Потом на родине, когда вернулся он уже прославленным художником и поэтом, красавица Анна, чужая жена. Она не ответила на его письмо, написанное кровью сердца… Забыла? Или никогда и не любила, а ее пылкие слова и поцелуи были только игрою. И все же таки ее чарующий образ не оставляет поэта, как будто смотрит она на него глазами синими, как это море — чужое, неприветливое, но все же прекрасное Аральское море, которое помогло ему вырваться из казармы, спастись от опротивевшей муштры, от ужасного умственного голода…

Настала осень. От приказчика рыбачьей ватаги Бутаков знал, что гирло Сыр-Дарьи осенью мелеет. И это заставило его взять курс от открытого ими острова Константина до гирла Сыр-Дарьи. Ошвартовавшись напротив Косаральского форта, рядом с рыбацкой ватагой в небольшом затоне острова Кос-Арал, где течение Сыр-Дарьи было едва заметно. Бутаков спустил Андреевский флаг, брейд-вымпел и тридцатого сентября стал на зимовку.

За шестьдесят девять дней плавания Шевченко сжился с семьей моряков. Они зажгли его своим энтузиазмом, своим духом вечных путешественников, что мечтают о неизвестных островах и странах. Они ввели его в круг своих интересов. Опасности и жестокие бури, которые ежеминутно угрожали им смертью, закалили его характер. Он понял, что отныне связан с этими людьми глубоким теплым чувством.

Но на берегу эта спайка сама собой ослабела. Первое время они еще ночевали в кают-компании, но от рассвета до сумерек каждый занимался своими делами. Обедали на берегу, возле походной кухни.

И чувство одиночества и грусти по родине снова охватило поэта. В прошлом году тоска усиливалась жгучей ненавистью к муштре. Теперь боль от разлуки с родным краем сливалась с тихой грустью воспоминаний. От вынужденного безделья появилось чувство собственной ненужности. Активный характер Шевченко не мог с этим мириться.

Жили они теперь в своих войлочных палатках: Бутаков с Поспеловым и Акишевым, Макшеев с Шевченко и Вернером, а фельдшер Истомин ночевал в недостроенном штабе и канцелярии Косаральского форта вместе с его комендантом, поручиком Богомоловым, переведенным сюда из Орска.

Бутаков целые дни проводил на высоком мысе, который далеко уходил в море. Еще летом там заложили форт Кос-Арал, где должны были зимовать моряки вместе с полусотней уральских казаков и отрядом Орской пехоты. Поспелов и Акишев сопровождали лейтенанта. На сооружении форта работали все вместе: матросы, казаки и пехота. Строили большую казарму на сто человек, два цейхгауза, пекарню, конюшню, овчарню, жилой дом, штаб с канцелярией, насыпали валы, рыли землянки, складывали печи, крыли железом крыши, делали саман и кирпичи, месили на топливо кизяки. И орские солдаты и казаки удивленно отмечали, что никто из начальства не ругается, не орет, не угрожает кулаками и розгами, а все работают тщательно и старательно и не нуждаются ни в каких угрозах.

Шевченко попробовал включиться в эту напряженную общую работу, но Бутаков категорически запретил ему браться не за свое дело.

— Не застудите себе руки, дорогой мой, — сурово сказал он. — Помогайте Вернеру упорядочить коллекции, пишите стихи, рисуйте, что хотите, читайте. А тут достаточно людей и без вас.

И Тарас прислушался, да и в душе накопилось столько всего, что оно рвалось наружу. На Арале случился всплеск его поэтического вдохновения. Здесь он написал несколько поэм и десятки стихов, в которых отразилось и давно пережитое, и пережитое здесь — в казарме, в пустыне, на море. Но, несмотря на все тяготы, на угрозу новых наказаний, Шевченко остается верен себе и своему поэтическому гению.

Неначе степом чумаки У осени верству проходять, Так і мене минають годи, А я й байдуже. Книжечки Мережаю та начиняю Таки віршами. Розважаю Дурную голову свою, Та кайдани собі кую (Як ці добродії дознають). Та вже ж нехай хоч розіпнуть, А я без вірші не улежу. Уже два года промережав І третій в добрий час почну.

В начале октября пришла в Раим оказия. Сюда она приходила три-четыре раза в год, поэтому ждали ее с особенным нетерпением. Почту для косаральцев привезли из Раима рыбаки с ватаги и бросили кучей на стол в будущей канцелярии форта. В одно мгновение комната наполнилась людьми, а поручик Богомолов начал громко называть адресатов. Была такая теснота, что ближние передавали вызываемому письмо, и он сразу начинал продираться к выходу, чтобы наедине с наслаждением прочитать теплые строки, порадоваться им или тяжело вздохнуть, если весть была грустной.

Шевченко и Вернер стояли в углу и с волнением и надеждой смотрели, как Богомолов берет письмо за письмом. Вот-вот он назовет их фамилии. Но гора писем таяла на глазах, и, наконец, они поняли, что для них нет ничего. Комната сразу опустела. Молча пошли они к выходу. У Томаса дрожали губы, он едва сдерживал слезы. Шевченко держался лучше. Темнело. Молча легли они на свои койки, не посмотрев один на другого. С улицы было слышно, как сухо и трескуче шумит камыш.

— Тяжело быть одиноким, — вырвалось у Тараса. — Ждешь писем, но чужие люди не понимают, не могут понять, как они нужны в неволе! Жжет сердце тоска, как жажда в Каракумах. Была бы у меня мать или жена — они бы поняли и написали б…

— Написали б! — горько улыбнулся Вернер. — Вот у меня и мать, и жена есть. И сестры… И даже ребенок, которого я еще не видел. А писем — нет. Молчат уже третий год. Лучше б их вовсе не было! Тогда бы я не ждал напрасно. И был бы спокойный и твердый, как скала.

И резко отвернул лицо к стене.

Шевченко молчал, потом поднялся, сел к столу, зажег свечу и начал писать.

Мы долго в море пропадали. Пришли в Дарью, на якорь стали. С ватаги письма принесли, И все тихонько их читали, А мы с коллегою легли, Беседовали, вслух мечтали. Я думал: где б ту благодать – Письмо иль мать добыть на свете? — А ты один? — Жена и дети, И хата, и сестра, и мать! А писем нет… И снова мне не привезла Ни слова почта с Украины… А сердце плачет, вижу снова Дни невеселого былого В той невеселой стороне, В своей Украйне, — надо мною Они когда-то пронеслись…

Приаральская степь была еще беднее и пустыннее, чем возле Орска. Тут во всем чувствовалось соседство двух пустынь — Каракумов и Барсуков. Глинистые либо каменисто-песчаные пагорбы изредка поросли колючками или реденьким ковылем и ослепительно-белые солончаковые низины — чаши давно пересохших озер — утомляли зрение своею яркой белизной. Голые кустики саксаула и неизвестно откуда принесенные ветром прозрачные шары перекати-поля — вот и все, что видел тут Шевченко, блуждая в окрестностях Кос-Арала, кроме зарослей камыша, что сухо трещал от ветра. И над всем этим — низкое холодное октябрьское небо.

І небо невмите, і заспані хвилі, І понад берегом геть-геть, Неначе п’яний, очерет Без вітру гнеться. Боже милий! Чи довго бути ще мені В оцій незамкнутій тюрмі, Понад оцим нікчемним морем Нудити світом? Не говорить, Мовчить і гнеться, мов жива, В степу пожовклая трава, Не хоче правдоньки сказать, А більше ні в кого спитать.

Так писал поэт Шевченко дней через пять после прихода почты, одиноко скитаясь дюнами там, где мутные воды Сыр-Дарьи тяжело одолевали едва прикрытую водой мель, что длинным языком уходила в море…

И действительно, здесь, на Арале, Тарас был практически полностью изолированным от внешнего мира, от всех важных революционных событий, которые в это время развивались в Европе. В единственном письме, которое он получил в середине августа от А. Лизогуба, пересланного из Оренбурга доктором М. Александрийским, Лизогуб лишь намеками указывает на события в Европе в 1848 году…

Начались заморозки, зимовщики перешли из палаток в землянки и там продолжали обрабатывать собранные данные, систематизировать коллекции. Когда реку и озера затянуло крепким льдом, офицеры стали кататься на коньках. Из Раима на Кос-Арал и обратно ездили на тройках «в гости» друг к другу.

В Раимском укреплении, да и на Кос-Арале были книги, журналы, газеты, хотя и устаревшие, завозившиеся на Аральское море из Оренбурга раз в несколько месяцев, но тем усерднее и внимательнее их читали.

Жили все очень дружно, часто собирались вместе — за оживленной беседой или чтением. Душой общества был Шевченко, всех развлекавший и увлекавший.

Он то в лицах изображал, как командир 2-й роты поручик Богомолов на следующий день после чьих-то именин никак не мог сладить с пером, чтобы написать записку на склад — «отпустить три топора», — все рвал бумагу, начинал писать сызнова и при этом ругался:

— Вот поди ж ты, чертово письмо, какое хитрое! Да я уж тебя перехитрю!

И все умирали со смеху, в том числе и присутствовавший при рассказе Богомолов, который и хохотал, может быть, больше всех потому, что искренне мог оценить все правдоподобие разыгранной сценки.

То Шевченко во всю доску большого некрашеного липового стола рисовал пером и карандашом веселую карикатуру: на ней красовалась палатка провиантского чиновника Цыбисова; у входа в нее сидит хорошенькая девятнадцатилетняя брюнетка — дочь хозяина; мать схватила девушку в объятия, отец стоит в угрожающей позе сзади, с поднятой лопатой в руках; а к палатке тянется длинная вереница безнадежных поклонников юной покорительницы сердец, и здесь каждый узнавал себя. И так метко, всего несколькими черточками — лица, фигуры — было схвачено самое характерное в каждом человеке, что сходство было удивительное.

Собиравшееся общество нередко просило Шевченко почитать стихи, и он читал — и свои, и русских поэтов, которых любил и знал наизусть, — Пушкина, Рылеева, Кольцова, Лермонтова.

Как-то утром на Кос-Арал прискакало несколько всадников-казахов.

— Где здесь майири живут? — спросил старший и самый уважаемый из них.

— Таких у нас нет, — презрительно улыбнулся уралец с блондинистым чубом, что лихо торчал из-под шапки, сдвинутой набок.

— Ну, если майиров нет, — давай генерала! — настаивал аксакал. — Большое дело имеем к нему.

— Вишь, куда прыгнул! «Генерала», — передразнил его казак. — Иди к морякам, — показал он на землянку Бутакова.

— Большое дело имеем к тебе, — повторил аксакал, войдя к лейтенанту. — Здравствуй, русский начальник! Помоги нам, пожалста!

— Здравствуйте, добрые люди. Садитесь, — приветливо ответил Бутаков, указывая на лавку и снова опускаясь в кресло. — Какое лихо привело вас ко мне?

— Ой, бай, большое лихо! — покачал головой старый. — Тут, в камышах, живет джульбарс. Большой, длинный, как лошадь, а рост маленький, как баран. Наши джигиты хотели его убить, искали, а он спрятался — нету. А потом каждую ночь он барана у нас ест, лошадь ест, — по пальцам считал аксакал, — маленький ребенок тоже ест.

— А где его логово?

— Не знай. Боятся наши в камыши ходить. А камыш нам очень нужен. Не знай!

Бутаков задумался. Пешком на тигра не пойдешь…

— Придите ко мне, добрые люди, через два дня, а я тем временем посоветуюсь с нашими, как его уничтожить, — решительно сказал лейтенант.

Когда казахи уехали, Бутаков сразу пошел к казачьим офицерам, поскольку соседство с тигром ничего хорошего не обещало и участникам экспедиции.

Пришел он со своим предложением очень вовремя. Накануне несколько солдат и казаков охотились на диких свиней. Охотникам чрезвычайно повезло. Кроме трех свинок, они убили громадного кабана. Еле вытащили его тушу с топкого болота на твердый грунт и оставили ее там до утра, чтобы вывезти лошадьми. Приезжают и видят: полкабана съедено, а вокруг на земле отпечатки тигровых лап. С минуты на минуту тигр мог вернуться к своей случайной добыче. Ничего не придумав, охотники отправились к своему командиру спросить совета и как раз застали у него Бутакова.

Начали советоваться. Мнения разошлись. Одни были за то, чтобы немедленно запрячь лошадей и ехать за остатками кабана; другие предлагали устроить засаду и ждать тигра возле недоеденной туши. А третьи смеялись и говорили:

— У тигра нюх значительно тоньше, чем у вас. Просидите зря ночь, промерзнете, а тигр, учуяв человека, пойдет тем временем жрать баранов или телят, а то полезет и к нашим лошадям.

Шевченко молча стоял за спиной Бутакова, посмеиваясь в усы и наконец сказал, когда все охрипли и умолкли:

— А что, если установить заряженные штуцеры, нацеленные на тушу, а к куркам привязать веревки или проволоку и противоположные концы привязать к туше. Стоит тигру дернуть тушу, как все штуцеры одновременно выстрелят и тигр будет либо убит, либо тяжело ранен.

Предложение Тараса сразу всех примирило, и дальше разговор пошел лишь о том, как и на чем лучше разместить штуцеры.

Двое солдат взялись за работу, и через два-три часа заряженные штуцеры уже смотрели из густых камышей на недоеденную тушу, а Шевченко с Бутаковым и поручиком Богомоловым осторожно и крепко прикручивали к клыкам и ребрам убитого кабана веревки от взведенных курков. Потом, чтоб уничтожить запах человека, они протащили по своим следам тушу забитой свинки и спокойно пошли к Кос-Аралу.

На другое утро охотники бросились к засаде. Остатки кабана были целыми, но перевернуты на другой бок. Возле них темнели на земле две лужи крови, а тигровых следов вокруг стало значительно больше.

Не сразу отважились охотники пойти кровавыми следами в заросли камышей. Все знали, что раненный тигр первым бросается на человека. Но когда собралось двенадцать хорошо вооруженных охотников, они смело двинулись в путь. Через полверсты от приманки лежал мертвый тигр в луже крови: все шесть пуль пробили его насквозь, и надо было только удивляться живучести зверя, который, смертельно раненный, истекая кровью, смог отойти так далеко.

Все поздравляли Тараса с удачным предложением, а он спешил набросать карандашом и акварелью громадного тигра, любуясь его дикой силой и красой. То был настоящий королевский тигр с ярко-оранжевой шкурой, с черными полосами, необыкновенно жирный и длиною в 6 футов 4 дюйма от морды до начала хвоста…

Шевченко общался не только с членами экспедиции. Он, как и везде, где ему приходилось бывать, стремился как можно больше узнать о жизни местного населения. И здесь, в этой пустыне, у него было много друзей среди казахов и киргизов. Особенно к нему привязывались дети, называя его Тарас-ага. Они, грязные, оборванные, голодные, целыми стайками прибегали к Тарасу, чтобы он им смастерил какую-нибудь игрушку или что-то нарисовал, а главное, покормил.

Почти ежедневно за час-полтора до обеда прибегали в форт Кос-Арал казахские дети, от шестилетних малышей, что едва топали худенькими ножками в порванных меховых носочках, до долговязых нескладных подростков в дырявых сапогах и худых куцых чапанах, из которых почти по локоть торчали красно-синие от холода руки. Огромные малахаи из лисьего или волчьего меха красовались на их головах, бросая на снег причудливые тени. Каждый держал в руках деревянную или глиняную миску.

И тогда Тарас отводил их к кашевару. Кашевар, которого моряки упрямо называли коком, заметив их, улыбался:

— Шагает голопузая орда. И как они только могут переться за ложкой каши в такую даль, да еще по такой погоде?

Ожидая обеда, дети прижимались друг к другу, как замерзшие цыплята, и, чтобы хоть чуть согреться, зарывались в стог сена, что стоял за кухней. Иногда какой-нибудь казак крикнет на них, сделав нарочно грозные глаза:

— Голопузые! Зачем сено ворошите? Не для вас кошено!

Дети смотрели на него испуганно-виновато и теснее прижимались друг к другу, чтобы показать, как они замерзли. При сильных морозах Тарас и казаки иногда приглашали их в казарму погреться возле горячей печки. Но в большинстве случаев они так и сидели в сене, пока «рус ата» не откроет двери «камбуза», как он упрямо называл свою кухню, и не начнет выдавать обед. Стайкой воробышков они мгновенно перелетали через двор и становились в почти неподвижную очередь перед плитой. Каждому кок наливал в миску полный черпак борща и клал кусок вареного мяса. Они отходили к стене, садились на пол и, обжигаясь, осторожно хлебали через край миски горячую жидкость, потом выбирали руками мясо и овощи и снова подходили к коку, который бросал им в миску порцию каши. Съев кашу, они тщательно вылизывали свою посуду, а потом руки и пальцы. Тарас смотрел на них со стороны с грустью и с ласковой улыбкой, вспоминая свое голодное детство. В душе его обострялась грусть о родном крае и теплое отцовское чувство, вложенное в сердце каждого человека. Отобедав, детишки, попрощавшись с Тарас-ага, отправлялись к своим юртам, даже если мела метель…

Шевченко и сам бедствовал, как эти дети. Частенько не было у него медного пятака на табак, на конверт и почтовую марку, на кусок мыла, на фунт сахара к чаю. Приходилось искать заработок. Он писал письма на родину для неграмотных солдат и казаков, но и они не имели чем платить. Иногда он предлагал офицерам нарисовать с них портрет, и за такой портрет карандашом или акварелью ему платили червонец. Но офицеров в Раиме было человек десять и в Кос-Арале трое, и они сами бедствовали и часто не могли позволить себе такой роскоши, и Тарас частенько бродил с горькой мыслью, где бы раздобыть махорки на цигарку. Даже это было тяжелым вопросом, потому что почти все матросы были староверами и не курили, а солдатам и самим не хватало пайковой махорки и просить у них не поворачивался язык.

Иногда маркитант выручал Тараса, но за пачку махорки он должен был написать ему какое-нибудь заявление либо переписать начисто счета и деловые письма, а когда не было чего переписывать, маркитант ничего не давал ему в долг.

Приближался новый 1849 год. У каждого непроизвольно зашевелилась тайная грусть. Припоминалось детство, рождественские колядки, елки, вспоминались родные и близкие. И каждому хотелось поделиться с друзьями воспоминаниями в тихом и задушевном разговоре.

Тарасу тоже многое вспоминалось в эти дни: и родное село, и мама, которая старалась хоть что-то приготовить к празднику для детей, видел он и себя с братьями, распевавшими колядки. Вспомнилась ему и Айбупеш, угощавшая его на рождественский праздник. Как светились тогда ее глаза! «Тяжело, наверное, ей сейчас: холодно и голодно» — подумал Тарас.

Вернер грустил по семье, по родной Варшаве. Молоденькие прапорщики вспоминали пышные балы, тайные свидания с наивными институтками либо со светскими дамами, интригующие разговоры со смешными масками на маскарадах, театры, катания на тройках, цыганские хоры в отдельных кабинетах загородных ресторанов; а почти все другие зимовщики — жен и детей, праздничные ярмарки с яркими каруселями и балаганами, пьянки, кулачные бои, праздничное гадание, где так удобно под видом гадания признаться в любви, назначить свидание…

Шевченко остро чувствовал настроение людей, и даже собственные боли волновали его меньше, чем эта грусть, что, как туман, клубилась вокруг него. Поэтому, когда Бутаков предложил устроить праздничное представление, он его поддержал. Но ни в Кос-Арале, ни в Раиме не было ни одной печатной или хотя бы переписанной от руки пьесы, не было здесь и женщин, способных выступить на сцене. Елку тоже не было где взять, потому что за тысячу верст вокруг не было ни одного хвойного дерева.

— Вот вы, дорогой Тарас Григорьевич, — сказал Бутаков, — попробуйте обновить в памяти какую-нибудь комедию или смешной водевиль. Или одну из ваших малороссийских сценок о купцах, чиновниках-взяточниках, о монахах и стряпчих? Честное слово, никто бы вас не стал укорять, если бы вы что-то перекрутили или добавили!

Тарас с удовольствием воспринял инициативу Бутакова, который задумал провести праздничное представление. Это было то, что помогло бы хоть на короткое время развеять непреодолимую тоску и грусть, забыть оковы и вериги царского приговора.

— Послушай, Хома, — сказал Шевченко, поймав Вернера. — Вспомни хотя бы ваши национальные танцы. Я слышал в Оренбурге, что вы чудесно танцуете.

— Нет у меня ни дамы, ни костюма, — растерялся Вернер.

— Все найдем! Посушим голову, найдем! Алексей Иванович говорит, что праздновать и веселиться будем вместе со всей командой, как это заведено у моряков в дальнем плавании.

— Правильно, — весело поддержал, подходя, Бутаков, — поэтому привлеките нашего боцмана: он замечательно исполняет негритянские танцы. Да и сам он немного похож на негра. Покрасить бы его в черный цвет — никто б не поверил, что он белый. А марсовый Клюкин хорошо танцевал в Неаполе тарантеллу — надо и его привлечь. Они напоют мелодии своих танцев, а штурман Ксенофонт Егорович подберет на гитаре аккомпанемент. И барабан, и кастаньеты сделаем, только все беритесь сейчас за дело! Организуйте нам, господа, такой дивертисмент! Тогда мы всем табором нагрянем в Раим. Увидите, как они там обрадуются!

Взявшись за дело, Вернер и Шевченко втянулись в него, потом увлеклись. Прошлогодний опыт с устройством облавы на волков теперь очень пригодился Тарасу. Прежде всего сложили они с Вернером программу представления, потом — список необходимого реквизита, который надо было изготовить своими силами или, как сказал Вернер, «сделать из ничего», и начали искать источники этого «ничего». Бутаков сразу согласился отдать им старое белье и простыни на костюмы и на занавес. У Богомолова в канцелярии нашлось красные и синие чернила. Истомин дал шесть шкурок зайцев-беляков. Каптенармус нашел несколько картонных коробочек, куски золотого и серебряного позумента. Макшеев подарил бутылочку обувного лака. Кок где-то добыл шкурку каракуля и черного лохматого долгошерстого барана, Чорторогов — шкуру медведя, а Шевченко попросил у своих друзей казахов орлиных перьев и старенькую бархатную женскую безрукавку… Нашлись и нитки, клей, и закипела работа.

Тарас нарисовал два польских и один неаполитанский костюмы. Среди матросов обнаружился бывший портной. Привлекли и его. Шевченко с Вернером вырезали и клеили из картона цилиндры для чиновников и конфедератки для поляков, обтянули конфедератки голубым полотном, украсили белыми перьями и заячьим мехом, из каракуля Тарас сделал парик для негра, а другой — курчаво-лохматый — для Клюкина. Из распущенного манильского троса сделали женский белявый парик с длинной пышной косой.

Тараса нельзя было узнать: он был весь в движении с утра и до поздней ночи и, кажется, больше всех беспокоился, чтоб все вышло, «как в настоящем театре». Его единогласно избрали главным режиссером и организатором представления. Он то клеил, то рисовал, то садился писать народную сценку, то изготавливал маски, то наблюдал за тем, как репетируют «его актеры», и всегда давал им хорошие советы, как человек, что много раз бывал в наилучших театрах столицы и разбирался в сценическом мастерстве первоклассных актеров.

Предвидя близкое появление оказии, Шевченко урвал минутку и написал письмо Лизогубу, где, успокаивая друга, искренне рассказал о своем настроении: «Не могу сказать, чтобы я чувствовал себя счастливим, но теперь я по крайней мере веселый, а это очень важно: и так хмурая грусть и тоска уже перегорели во мне».

Его подвижная энергия зажигала всех. «Актеры» старательно повторяли свои номера, усложняли и совершенствовали их, пытались сделать их оригинальнее. А Шевченко тем временем сделал из орлиного пера фантастический убор индейца и уговорил фельдшера Истомина протанцевать индейский танец под какую-нибудь необычную мелодию, которую играл на гитаре унтер-офицер Абизаров, уверяя всех, что это настоящая индейская танцевальная. Конечно, никто не мог его проверить. Но номер всем очень понравился.

За два дня перед рождеством в Кос-Арале состоялась генеральная репетиция, но без грима и костюмов, потому что настоящего театрального грима не было, а на репетицию расходовать мизерный запас акварели запретил Бутаков.

В Раим умчался всадник сообщить, что на первый день праздника косаральцы нагрянут туда полным составом.

В полдень отправились в путь четырьмя большими парными санями, не дождавшись казаков, которые в последнюю минуту решили тоже принять участие в развлечении.

Раимцы уже ждали гостей. После первых приветствий гости с хозяевами вышли на плац, где утром подмели снег. В эту минуту за околицей заиграли казацкие трубы, и небольшой отряд уральцев с есаулом Чортороговым во главе торжественным маршем въехал в Раим.

И сразу началась великолепная казацкая джигитовка.

Первыми вылетели на плац три всадника и поскакали кругом, стоя на седлах и тесно переплетясь руками. Потом боковые всадники на мгновение придержали лошадей, а средний поскакал дальше. На полном скаку он лег поперек коня на седло и начал подбирать с земли красные и зеленые платочки, разбросанные там для него, потом, схватившись за подпруги, он сполз с седла под живот лошади и поскакал галопом плацем, заметая его полами своей черкески.

Бурные аплодисменты были ему наградой. Потом помчались первый и третий казаки. Они на полном скаку перепрыгивали с коня на коня, жонглировали саблями и шапками.

Потом выехали на плац сразу четверо всадников, стоя на седлах. На плечи им вылезли трое, а на тех трех еще два молодых казака, и вся живая пирамида помчалась галопом по кругу. Казаки стояли на лошадях неподвижно и вытянув «руки по швам».

Зрители затаили дыхание, и только боцман Парфенов буркнул себе под нос:

— Посмотрели бы они на наше парусное ученье на фрегатах, когда мы стоим на реях строем и не шелохнемся даже при волнах.

На самом деле ему тоже нравилась джигитовка, но его матросскую гордость поразило, что не только моряки такие ловкие и смелые.

Разгоряченные джигитовкой казаки и замерзшие зрители весело отправились с плаца обедать, а тем временем наибольшую в Раиме казарму начали готовить для концерта и танцев. Вдоль передней стены сдвинули нары — это должна была быть эстрада. Пока в зале устанавливали лавки и стулья, «артисты» быстро переодевались. Скоро зал заполнился праздничной публикой, но концерт почему-то все не начинался.

— Почему не начинаете? — спросил Бутаков, заглянув за импровизированный занавес.

— Мы первым номером даем негра, — ответил Тарас, уже одетый в старенький фрак, растирая на тарелочке какую-то грязно-черную жидкость, — а краски не хватило. А он же танцует босой, костюм коротенький — до колен, и руки голые, и шея… Вот я сижу с клеем глину размешиваю, чтобы не тратить последнюю акварель. Сейчас быстро покрашу его, но нельзя костюм ему одеть, пока он не подсохнет, иначе вся сажа с тела окажется на белом полотне.

— Тогда начинайте с другого номера, — приказал Бутаков.

— Разрешите, ваш скобродь, нам джигу станцевать, наш номер второй, — подскочили до лейтенанта четверо матросов в новеньких форменках с широченными клешами над наваксованными ботинками.

— Вот и хорошо! Начинайте!

Зазвучал гонг — это ударили в медный кухонный таз. На край эстрады, свесивши ноги в партер, сел косаральский гармонист и заиграл джигу, которую он старательно учил с голоса уже три недели, а на эстраду лихо вылетели четверо матросов, четко и ловко выбивая быстрый ритм английского морского танца.

Стройный и гибкий, как тростник, марсовой Клюкин давно был загримирован цыганом. Красная шелковая косоворотка и черные плисовые штаны красиво обнимали его талию. Патлатый парик из черного барана и черные наклеенные усики сделали его настоящим цыганом. Когда матросы закончили джигу, он вывел на цепи зашитого в медвежью шкуру приземистого и толстого кока, лицо которого закрывала маска медвежьей морды работы Тараса. С горловым цыганским акцентом Клюкин обратился к «медведю»:

— Покажи, Мишенька, как попадья в церковь собирается.

И «медведь» рукой в рукавице, вывернутой мехом наружу, схватив вату, сунул ее в муку и начал пудрить себе морду, манерно прихорашиваясь перед представляемым зеркалом.

— А теперь покажи, Мишенька, как попадья в церкви молится.

«Медведь» послушно складывает лапы ладонь к ладони и стоит, опустив глаза, но через минуту начинает смотреть то вправо, то влево под гомерический смех присутствующих и самой кокетливой матушки Степаниды.

Не успел «медведь» слезть под громкие аплодисменты с высокой эстрады, как на краю эстрады снова расположился косаральский гармонист с унтер-офицером Садчиковым, и на двух гармошках они заиграли веселую бравурную мазурку, а из-за занавеса вылетел на эстраду Томас Вернер с маленьким худощавым эстонцем Густавом Термом, одетым дамой. Оба в голубых национальных костюмах, обрамленных пушистым белым мехом зайца-беляка. Вернер танцевал с чрезвычайным подъемом, и все поняли, что он придает этому родному танцу и, в частности, своему национальному костюму здесь, в этих условиях, особенное значение. Кончая танец, он с подчеркнутым шиком склонил колено, пока Терм грациозно оббегал его и замер перед ним в глубоком реверансе.

Тем временем Парфенов был уже загримированный. Тарас подрисовал ему глаза мелом, а губы намазал ярким кармином. С каракулевым париком вышел из него негр «как живой». Когда черная краска на его теле окончательно просохла, он оделся в достаточно-таки примитивный красно-белый полосатый костюм, подобный античной тунике с коротенькими рукавами, и когда Вернер со своей «дамой» вернулись под громкие аплодисменты, на краю эстрады появился штурман Ксенофонт Егорович Поспелов с негритянским банджо, привезенным из кругосветного плаванья. Удивительно протяжная мелодия полилась из-под его пальцев, и из-за занавеса выпрыгнул негр. Все аж ахнули, а банджо, закончив интродукцию, вдруг перешло на быстрый и как бы прыгающий мотив. Парфенов заложил себе под мышки кулаки и, вымахивая локтями, ударил веселый гвинейский танец, вывезенный тоже из кругосветного плавания. Он и цокал языком, и подмаргивал, и бросал взгляды на все стороны, как будто рассказывая зрителям какую-то комическую тайну.

И танец, и сам негр вызвали неимоверное, дикое восхищение. Танец пришлось повторить дважды. Парфенов каждый раз входил в азарт. Пот струйками стекал с его лица, прокладывая белые полоски, а когда зрители наконец его отпустили с эстрады, он с огромным наслаждением скинул парик и погрузил голову в бочку с водой, смывая вместе с потом сажу и акварель.

После Парфенова вышел Тарас в своем худеньком фраке с гусиным пером за ухом, а за ним казак Столетов в синей чумарке, в сапогах-бутылках и с длинной черной бородой. Они разыграли интересную бытовую сценку из жизни чиновников-взяточников, которые со всех посетителей собирают свою дань, и эта сценка вызвала взрыв смеха и бурные аплодисменты.

Тем временем Клюкин надел белую рубашку, бархатную безрукавку, коротенькие, до колен, бархатные штанишки и полосатые чулки, голову завязал красным шелковым платком и с бубном в руках легким прыжком вылетел на сцену под прозрачные и нежные звуки мандолины и двух гитар. Тарантелла вышла чудесная, и даже Бутаков невольно вздохнул, припоминая долгую стоянку корабля возле подножья Везувия, ослепительную, теплую синь Средиземного моря и, возможно, любовь к тоненькой грациозной итальянке с тамбурином и миндалевидными прелестными глазами.

После Клюкина снова вышел Шевченко в вышитой украинской сорочке и рассказал несколько смешных анекдотов из народной жизни. В завершение концерта Истомин, голый по пояс, но весь разрисованный разноцветными «татуировками» и с целым веером орлиных перьев на голове, протанцевал необычный танец «вождя ирокезов».

И программа, и исполнители очень понравились зрителям. Раимцы наперебой благодарили Шевченко и Бутакова за интересное развлечение. После веселого недолгого ужина начался бал.

Царицей бала была единственная на весь Раим девушка, дочь провиантского чиновника Людочка Цибисова. Смуглая, миловидная, она не сидела ни минуты. Все неженатые офицеры и чиновники Раима были в нее влюблены. Они тянулись к ней, как бабочки к огню. Мать следила за каждым шагом дочери, а отец смотрел на пылких поклонников, как Цербер, что вот-вот сорвется с цепи.

Большим успехом пользовалась и попадья, которая только весной закончила гимназию в Оренбурге, и жена кассира Дубовского, дородная блондинка лет тридцати, которую кто-то назвал румяным созревшим яблоком. Не так давно к ней приехала старшая сестра, да так и застряла здесь до весны. Это была старая дева, до невозможности костлявая и с лорнетом.

«На безрыбье — и рак рыба, а на бездамье и пугало — дама» — решил, видимо, Поспелов, приглашая ее на кадриль.

Танцы продолжались до трех часов ночи. Ехать ночью домой под угрозой волков никто не отважился, поэтому раимцы разобрали офицеров по своим хатам и юртам, а матросов и казаков устроили в казарме.

Тараса пригласили к себе Цыбисовы, убедившись, что он совсем не собирается приударить за их дочерью. Все время, пока они шли с ним домой, пока стелили постель и раздевались, отец горько жаловался на ухажеров его Людочки.

— Хуже всего приходится ей, — говорил старый, — в конце месяца, когда они еще не проветрили головы после пьянки, получив двадцатого жалованье. Только и бойся, чтоб какой-нибудь мерзавец не обидел.

Так и уснул Тарас под ворчанье старого, а утром, пока мать с дочерью готовили праздничный завтрак, Шевченко нарисовал на белой, некрашеной доске их стола огромную карикатуру: в одном конце ее был дом Цыбисова, на крыльце сидела Людочка в объятиях матери, а через весь раимский плац тянулась к ним длинная очередь поклонников, которые несли ей кто цветы, кто собственное разбитое сердце, кто длинное письмо. Здесь были все: и поручик Эйсмонд, и Богомолов, и доктор Лавров, и прапорщик Нудатов, и Соловьев, и доктор Килькевич, и все другие жители Раимского форта, а над самою Людочкою возвышалась монументальная фигура отца. Он угрожал всем рыцарям здоровенною дубиной.

Долго смеялась семья Цыбисовых, увидев этот рисунок, долго показывали его родственникам, знакомым и даже всем изображенным на нем поклонникам.

На третий день праздника раимцы со своими музыкантами приехали в Кос-Арал с ответным визитом. Снова был обед, танцы, ужин. Снова шутили, смеялись, много пили, и за всей суетой ни Шевченко, ни Вернеру, ни другим участникам экспедиции не было когда грустить. Новый год встретили тихо и скромно у Бутакова. Выпили по фужеру шампанского, пожелали друг другу всего наилучшего и через час тихо разошлись…

Все зимние месяцы Тарас работает над материалами экспедиции, много рисует пейзажей заснеженного Кос-Арала, бытовые сценки из жизни своих друзей-казахов, портреты членов экспедиции… Много времени отдает литературному творчеству. За зиму им написано несколько десятков стихотворений, в которых отразилась судьба любимой Украины, ее народа и собственная судьба запертого в глуши поэта. Среди поэтических произведений можно назвать «Как будто степью чумаки…», «Сотник», «Если бы тебе довелось…», «Заросли дороги терном…», «В нашем рае на земле…», «Дурные и гордые мы люди» и другие. Особой печалью наполнено стихотворение «И золотой, и дорогой…», вызванной увиденным на родине, всколыхнувшее и его воспоминания о своем безрадостном детстве:

І золотої й дорогої Мені, щоб знали ви, не жаль Моєї долі молодої: А іноді така печаль Оступить душу, аж заплачу. А ще до того, як побачу Малого хлопчика в селі. Мов одірвалось од гіллі, Одно-однісіньке під тином Сидить собі в старій ряднині. Мені здається, що се я, Що це ж та молодість моя. Мені здається, що ніколи Воно не бачитиме волі, Святої воленьки. Що так Даремне, марне пролетять Його найкращії літа, Що він не знатиме, де дітись На сім широкім вольнім світі, І піде в найми, і колись, Щоб він не плакав, не журивсь, Щоб він де-небудь прихиливсь, То оддадуть у москалі.

В конце января пришла оказия. Для бутаковской экспедиции пришло немало разного груза и новостей.

Прежде всего весь персонал искренне поздравил Бутакова с тем, что его избрали действительным членом Российского географического общества. Это уже было признанием его заслуг как ученого исследователя, путешественника и первооткрывателя.

Вернер тоже сиял: ему дали звание унтер-офицера. Это был первый шаг на пути к освобождению. Томас искренне благодарил Бутакова за представление и прекрасную характеристику.

Пришло немало радостного и Тарасу. Он получил от Лизогуба большое и теплое письмо и пакет с теплой одеждой, комплектом масляных красок, лекарствами и разной мелочью. Пришло также письмо и от Михаила Лазаревского из Петербурга. Петербургские друзья снова прислали ему деньги и сообщали, что были у графа Орлова, который сначала и слушать не хотел о Шевченко, но, прочитав его письма и узнав о его болезни, подобрел и обещал запросить Оренбург и Орск о поведении и направлении мыслей поэта «на предмет смягчения его судьбы».

Все эти письма были давними, писаны еще весной, пролежали в Орске все лето и осень, но для Шевченко было очень важно, что его помнят, беспокоятся и хлопочут о его освобождении. Репнина тоже прислала ему много теплых искренних слов, полных сочувствия, писала, что молится за него ежедневно и тоже будет обращаться к Орлову и другим, как только приедет в Петербург.

Со слезами благодарности читал и перечитывал поэт эти строки, и в душе оживала надежда, в которой он еще боялся признаться, надежда на светлое будущее.

Разволновался и Макшеев, его отзывали в Оренбург. Он спешно взялся за обработку своих съемок и за составление карты островов и снятых участков побережья. Один экземпляр этой карты должен остаться в делах экспедиции, а другой — в Оренбургском военном округе, где также понемногу составляли военно-топографическую карту своего округа.

Дни были очень короткими, Макшеев мог работать только при дневном освещении, поэтому он принимался за работу сразу после завтрака, а Тарас выходил из землянки, чтобы не мешать ему.

На этот раз приехал в Раим и налоговый инспектор, который должен был обложить ясаком местные аулы и собрать его.

Налоговый инспектор Корсаков был человеком себе на уме. Об интересах государства беспокоился, но и своих не забывал, а поэтому, за крытым возком, в котором он ехал сам, еще шли двое парных саней, нагруженных чугунными и медными казанами, самоварами, мисками и пиалами, мешками муки, сахара, ящиками с ситцем, дешевым шелком, вельветом, ножами, позументами, большими блестящими пуговицами, которыми казашки украшали свои безрукавки, иголками и разным другим мелким товаром. С этим грузом ехал его крепостной, лакей и приказчик Трохимич…

Макшеев утомленно выпрямился. Приближался полдень, а он с восьми утра, не разгибаясь, вычерчивал подробную военно-топографическую карту острова Барса-Кельмес.

Вдруг за дверьми землянки затопали чьи-то тяжелые шаги, послышался незнакомый голос, и в раскрытые двери буквально ввалился Корсаков в волчьей шубе и шапке, а за ним Трохимич с двумя чемоданами.

Макшеев удивленно посмотрел на них.

— Здравствуйте, мон шер. Неужели не узнаете?! Александр Иванович Корсаков. Из Петербурга. Мы с вами не раз встречались у баронессы Притвиц.

— А, извините! Вы так неожиданно… И это было так давно, — подал ему руку Макшеев, не выявляя особенной радости от такого вторжения.

Гость скинул шубу и шапку и вытер носовым платком поседевшие от инея усы, ресницы и брови.

— Чемоданы подвинь под стол и иди себе, — приказал он Трохимичу, бесцеремонно садясь напротив Макшеева. — А я уже третий день как приехал с аулов. В Раиме скитался… Собачьи условия! Ночевал на полу, постелив сена. Не выдержал! Убежал! Узнал, что вы тут, и обрадовался. Старый знакомый даст хоть какой-нибудь угол.

— Боюсь, что и здесь не будет вам удобно. Я живу не один, а с двумя товарищами по экспедиции.

— Так, так. Я слышал: солдатни к себе запустили. Так им и в казарме будет хорошо. Ведь я временно и к тому же по служебным делам. Теперь я больше не работаю в Опекунском совете, как в Питере. Я теперь налоговый инспектор. Охраняю, так сказать, государственный интерес.

Макшеев понял, что от Корсакова сразу не отвертеться, снял со стола чертежную доску и, заметив Тараса, что как раз входил в землянку, сделал широкий жест в его сторону:

— Знакомьтесь! Господин Шевченко, профессор живописи Киевского университета, а ныне художник Аральской научно-описательной экспедиции.

Шевченко даже растерялся от такой неожиданной рекомендации и молча поклонился приезжему.

— Очень-с приятно! Корсаков! Старый приятель Алексея Ивановича, — поздоровался инспектор, демонстрируя свои прокуренные зубы.

— Дорогой Тарас Григорьевич, — чрезвычайно вежливо обратился Макшеев к Тарасу. — Вы еще в шубе. Не откажите, пожалуйста, в любезности: прикажите там, чтобы нам дали быстрее обедать. Гость, наверное, с дороги голодный, а я, честно говоря, очень устал за этим черчением. За обедом немного отдохну — и снова за рейсфедер. Ведь меня отзывают в Оренбург, — пояснил он Корсакову. — Вот я и тороплюсь закончить все черчение, иначе не смогу выехать. Время уплывает, а работы еще на месяц, не меньше.

Через четверть часа на столе паровал наваристый флотский борщ, стояли консервы маринованой рыбы, и Макшеев разливал по чаркам крепкую старку. Гость не остался в долгу и вытащил из погребца бутылку зубровки. Завязалась беседа. Корсаков рассказал, как стая волков долго шла за оказией. Макшеев вспомнил об охоте на тигра. После борща подали зайца, которого накануне застрелил Истомин, потом кипящий самовар, и Тарас торжественно поставил на стол бутылку настоящего ямайского рома.

— Откуда? — удивился Макшеев.

— Заработал! Нарисовал портрет одного новоназначенного офицера, а он мне, кроме оговоренного гонорара, подарил вот это и замечательную рамку для акварели.

После обеда Шевченко сел в сторонке заканчивать пейзаж морской затоки с вмерзшими в лед шхунами на зимовке, а Макшеев с Корсаковым продолжили разговор.

— Так, шер ами, — жаловался Корсаков, угощаясь чаем с ромом. — Что и говорить: препаршивая у меня должность. Скитаешься целый год этой степью, стягивая со здешних дикарей налоги. Работаешь, работаешь, — никакой тебе благодарности и, главное, никак не добиться полной выплаты налогов. А все из-за моего тестя. «Служи, — говорит, — до действительного статского советника, чтобы дочь генеральшей стала. Тогда озолочу!» А он у меня миллионер. Но как тут выслужиться, когда эти чертовые киргизы не вылезают из недоимок? Я уже и так добился, что недоимки уменьшились почти вдвое, его превосходительство меня за это к «Анне» представил.

— Вот как! Но… как вы добились таких блестящих результатов? — спросил Макшеев, подливая гостю ром.

Гость порядочно хлебнул за обедом и разоткровенничался:

— Очень просто: кнутами. Но, представьте себе, есть такие мерзавцы, что готовы лучше умереть под кнутом, но налогов не платить.

Шевченко выпрямился, кровь бросилась ему в лицо, сами собой стиснулись кулаки, но неимоверным усилием воли он сдержался и взялся за кисть.

— Неужели вы не понимаете, что никакой кнут не выбьет из нищего того, чего он не имеет? — спросил Макшеев.

— Э, батенька мой! Все они прикидываются нищими. Должность действительно препоганая: противно слушать их жалобы, крики и так далее…

В этот момент кто-то нерешительно дернул двери.

— Кто там? Войдите! — крикнул Макшеев.

В землянку вошел казах Жайсак, друг Шевченко. Он низко поклонился Макшееву и Шевченко и молча остановился возле порога.

— Что скажешь, голубь? — спросил Корсаков, небрежно закинув ногу за ногу.

— Люди говорят, шкурки лисьи тебе надо, ясачный начальник? У меня есть шкурки. Я ходил в Раим, там тебя искал. Нету. А ты сюда откочевал.

— А-а!.. Так, мех берем, если он чего-нибудь стоит. Покажи! — все еще небрежно кинул Корсаков.

Жайсак вытащил из-за пазухи две чудные шкурки чернобурой лисицы. У Корсакова глаза вспыхнули жадным огнем. Он взял шкурки, дунул на них, стал гладить их вдоль и против шерсти, потом спросил с кажущейся небрежностью:

— По сколько хочешь?

— Не знаю. Сколько дашь, ясачный начальник. Мне ясак платить надо… Много надо…

— Сколько же их у тебя есть? — пренебрежительно перебил его Корсаков.

— Много есть. Может, два раза десять или три раза. Надо пересчитать.

— Тридцать? Ну что ж, дам тебе по полтиннику.

— Ой, начальник!.. — аж вскрикнул Жайсак. — Бухарский купец за маленькую три рубля дает, а за такие… Это же большие, зимние.

— Ну и иди к своим бухарцам, — спокойно отвернулся Корсаков и хлебнул из чашки, где было больше рома, чем чая.

Макшеев возмущенно переглянулся с Тарасом, а Жайсак переступал с ноги на ногу и с отчаянием смотрел на своих красивых лисиц.

— Разрешите… Лисицы большие и отличного качества, — вмешался Макшеев, пытаясь сохранить корректный тон.

— Вот и берите себе их, если они вам так нравятся, — ответил Корсаков на французском, чтобы Жайсак его не понял. — А я не такой богатый, чтобы бросаться дурными деньгами.

Макшеев и сам подумал в первый миг купить одну-две шкурки, даже потянулся к карману, но вспомнил, что едет он в долгое, почти двухмесячное путешествие, и так и не вытащил кошелька. Это движение не выпало от внимания Корсакова.

— Но в Москве вы возьмете за них рублей по шестьдесят, не меньше, — продолжал Макшеев.

Тем временем Шевченко незаметно дернул Жайсака и жестом потребовал, чтобы тот забрал своих лисиц. Но, вероятно, с Жайсаком случилось что-то чрезвычайно серьезное, потому что он не послушал Тараса, а безнадежно вздохнул и отрицательно покачал головой. Он внимательно прислушивался к разговору на незнакомом языке и только переводил взгляд с Корсакова на Макшеева и с Макшеева на ясачного начальника и вдруг сам обратился к Макшееву:

— Возьми, майир! Отдам по два рубля шкурка. Очень нужны деньги.

Все молчали. Макшееву было неудобно взять мех за такую мизерную цену, а больших денег у него действительно не было. Корсаков иронически улыбнулся:

— Ну хорошо! — вдруг промолвил он. — Начальник тебя пожалел. Ради него дам тебе по два рубля за шкурку.

И с видом благодетеля дал Жайсаку четыре рубля, но не серебром, а ассигнациями, значительно дешевле серебра. Жайсак тяжело вздохнул, взял деньги и вышел, низко опустив голову. Шевченко схватил пальто и бросился ему вдогонку. Когда за ним стукнули двери, Корсаков весело постучал себя по коленке и радостно рассмеялся.

— Вот это действительно хороший гешефт. Но в Москве я возьму за них не по шестьдесят, а по сто рублей серебром. Посмотрите, какая краса! Сколько это процентов прибыли?

— Это нечестно! — прорвало Макшеева.

— Так это же дикари! А дикарям сам бог приказал служить для нас источником прибыли. Почему вы так вскипаете, мон ами?

— Стыдно, господин хороший!

Корсаков громко рассмеялся:

— Мой дорогой! Они даже и слов таких не понимают. Какой стыд? Ведь это первобытные люди! Каменный век! Пройдите всю степь, все их кочовища — нигде ни бани, ни туалета не найдете. Птица — и та не гадит в своем гнезде, как они в своих юртах…

— А много нашли вы туалетов и бань по нашим селам?! — остро прервал его Макшеев. — Но это именно вы и подобные вам повинны в этом. Надо учить, быть для них примером, а не грабить их и загонять в могилу кнутами, взятками и обманом, любезный!

Корсаков вскочил с места:

— Что-о?! Повторите, что вы сказали! — взвизгнул он пронзительным фальцетом.

Макшеев побледнел от злости:

— И по-вто-рю! — отчеканил он по слогам. — Обманываете и занимаетесь грязной и подлой спекуляцией, позорным обманом, что оскорбляет честь дворянина и мундир, который вы носите!

И вдруг, неожиданно для самого себя, схватил уже порожнюю бутылку из-под рома и, замахнувшись ею, как палкой, крикнул во весь голос:

— Вон! Вон отсюда, погань!

С Корсакова моментально слетела нахальная самоуверенность. Он испуганно сделал шаг назад, хватая ртом воздух, и, сорвавши с гвоздя шубу и шапку, исчез, забыв лисиц.

Макшеев, тяжело дыша, поставил бутылку на стол, выбросил за дверь корсаковские чемоданы, потом одним глотком допил свой остывший чай, положил на стол чертежную доску, взял рейсфедер и склонился над своею работой…

Тарас догнал Жайсака далеко за казармой.

— Жайсак! Постой, Жайсак! Что случилось? — кричал он, хватая за плечо молодого табунщика. — Зачем отдал лисиц этому жулику? Я тебя толкаю, моргаю, а ты…

Жайсак остановился и, как будто проснувшись, посмотрел на Шевченко.

— Беда, Тарас-ага! Ибрай умер. Исхак и остальные подались на похороны. А Шаукен ночью родила мальчика.

— Так что же тут ужасного? — удивился Тарас. — Умер Ибрай — так царствие ему небесное. Старый был…

— А мне сейчас нужны деньги. Много денег. А где их взять? Видишь, как ясачный начальник платит за мех? За них в Жаман-Кала Исай-паша, и Мешка-майир, и лысый майир всегда давали мне по красненькой. В Оренбурге больше дают, но как туда мне добраться? От Жаман-Кала три дня ехать, а отсюда…

И Жайсак безнадежно махнул рукой.

Шевченко искренне пожалел молодого табунщика. Но надо было как-то подбодрить его, и Тарас решительно ударил его по плечу:

— Какой ты нетерпеливый!.. Принеси мне завтра двадцать штук. Попробую выручить за них больше: по крайней мере, дешевле, как по десять рублей, не отдам.

Когда Шевченко вернулся в землянку, ни Корсакова, ни его чемоданов там не было.

— Где же наш гость? — спросил он.

— Выгнал, — отрывисто ответил Макшеев и, снова разгораясь, взволнованно заговорил: — Жайсак бьется, как птица в клетке, а этот наглец на нем богатеет! Мало не бросил в него вашу бутылку.

— Искренне говоря, у меня тоже чесались руки выписать ему подорожную на мороз, — засмеялся поэт. — Ну да черт с ним! А вот Жайсаку действительно надо помочь. Денег прислали мне немного, и все же я от себя даю червонец…

— Мне перед отъездом тяжеловато, — признался Макшеев. — Но надо что-то сделать для него общими силами.

— Вот так и мои друзья когда-то сушили себе голову, как меня выкупить у Энгельгардта, — улыбнулся Шевченко, — а потом Брюллов написал портрет поэта Жуковского и его разыграли в лотерее.

— Лотерея? — переспросил Макшеев. — Так это хорошо придумано! Но что бы такое разыграть?

Он глянул на стены землянки, и взгляд его остановился на охотничьем ружье, на которое давно уже с завистью посматривали Поспелов и Истомин. Стоит ли тащить его назад в Оренбург? Ни в дороге, ни там оно ему не понадобится. И вообще, какой из него охотник?

— Разыграем на счастье Жайсака ружье! — радостно произнес он. — Назло этому проходимцу! Оно совсем новенькое. Я отдал за него ровно двести рублей. Вот только не знаю, как организовывают эти лотереи. Помогите, Тарас Григорьевич, вы у нас на все руки мастер.

— Дело несложное. Напишите список всех знакомых косаральцев и раимцев. Пусть каждый оплатит вам стоимость билета и сразу отдаст вам деньги, даже распишется напротив своей фамилии. А потом подготовим билеты. Все будут пустые, а на одном будет надпись: ружье. Пусть все соберутся в ближайший праздник, и каждый вытянет свой билет. У кого окажется билет с надписью «ружье», тот и станет его владельцем.

— Прекрасно, — весело ответил Макшеев и сразу сел писать список участников экспедиции и уральских казаков, страстных охотников.

На другое утро, взяв с собой ружье, как хорошую приманку, Макшеев начал обход. Поспелов с Истоминым сразу взяли по три билета, из матросов позарились на ружье только двое, а вот уральцы почти все залюбовались прекрасным оружием, и билеты пошли нарасхват.

— Эти камыши — настоящий рай для охотников, — говорили они, выплачивая деньги. — Диких уток здесь, гусей, лебедей — видимо-невидимо. А зверей!.. Только успевай набивать и стрелять!

Билетов сделали восемьдесят. По пять рублей каждый. Пообедав, Макшеев приказал оседлать Зорьку и помчался в Раим соблазнить еще и раимцев таким прекрасным выигрышем. Здесь ружье тоже имело успех, а рассказ об охоте на тигра оказал на новичков такое впечатление, что Макшеев вернулся вечером в Кос-Арал, не продав только двух последних билетов.

Тарас тоже зря времени не тратил. Утром Жайсак принес ему двадцать чернобурок, и Шевченко пошел с ними в Раим и прежде всего обошел всех женатых. Жена нового коменданта Дамиса взяла у него две шкурки на воротник манто и на муфту за двадцать пять рублей. У Цыбисовых тоже взяли две. Соблазнилась и Дубовская, и старые девы с лорнетами. Даже маркитант-армянин взял одну большую лису для своей необъятно толстой Аннуш Аршаковны…

Осталось у Тараса двенадцать шкурок, которые он начал понемногу сбывать пылким поклонникам смугленькой Людочки Цыбисовой. Действовал он тонко и дипломатично. Узнав, что через неделю будет день рождения Людочки и ей исполнится двадцать лет, он как будто бы случайно встречал каждого из них и, оставшись с ним один на один, начинал, пряча в глазах лукавые искорки, примерно такой разговор:

— Живем мы с вами, мой дорогой юноша, в такому медвежьем углу, где нельзя приобрести ни одного пристойного подарка для молоденькой симпатичной девушки. Вот на днях исполнится Людочке двадцать лет, а здесь не найдешь ни тонких духов, ни дорогих конфет, ни живых цветов… Случайно попала ко мне чудесная вещь: знакомый киргиз должен немедленно уплатить ясак, а денег нет. Вот он и принес мне такую чудную шкурку. Отдает он ее за бесценок. Роскошный мех! Купите: это же для вас просто находка.

И вытягивал очередную чернобурку. Рыбка безотказно клевала.

— Только об этом никому ни слова, — предупреждал влюбленного Шевченко, — потому что другие могут воспользоваться этой идеей, и пропадет весь эффект.

Так за три дня разошлись все шкурки, и даже в последнюю минуту взял одну из них Макшеев — в подарок жене.

В день рождения Людочки каждый из ее верных рыцарей подарил ей по черно-бурой лисице. Много было по этому поводу смеха и шуток, но ни один поклонник, ни сама Людмила, ни ее родители не имели ничего против такого приплыва роскошного меха. Наоборот: старики сразу поняли, что в большом городе этот мех станет настоящим сокровищем и искренне благодарили Тараса за его выдумку.

В ближайшее воскресенье разыграли и ружье. Выиграл его один из матросов и сразу продал за полста рублей заядлому охотнику Поспелову, а в понедельник, как и договаривались, появился в Кос-Арале Жайсак.

Удивительное оцепенение охватило его, когда он увидел на столе кучу ассигнаций, серебряных, золотых и медных монет. Молча смотрел он то на Макшеева, то на Тараса и не мог вымолвить ни одного звука, ни слова.

— Сколько он с тебя требует ясака? — спрашивал Тарас, наслаждаясь оказанным на юношу впечатлением.

— Полтора рубля, — неживым голосом выдавил из себя наконец Жайсак. — Да еще за прошлый год отец уплатил только половину.

— За мертвых не платят, — заметил Макшеев.

Жайсак покачал головой:

— Ясачный начальник очень требует. «Бить буду», — говорит. Три дня думать дал.

— Да черт с ним, проходимцем! Отдай и за отца. Это будет два с четвертью рубля. Да еще пени с полтины набежит. Считай три рубля.

— Все эти деньги твои, — проговорил Макшеев. — Сейчас мы с тобой их пересчитаем, и неси их домой. Есть у тебя, где их хорошо спрятать?

— Спрятать негде.

— Тогда пусть лучше они остаются здесь. Возьми три рубля на ясак и еще немного.

Только сейчас почувствовал Жайсак сердцем, что и к нему пришло счастье. Не надо больше ни мерзнуть, ни голодать, и будет рядом с ним мечта его души, его прекрасная девушка.

— Ой, майир Макши! Ой, Тарас-ага! Вы два как великие колдуны, — с волнением говорил Жайсак.

Что-то душило его, слезы стояли в очах, а сердце трепетало, как жаворонок над своим гнездом.

— Вы два сделали мне такое, как сам аллах!..

Он стиснул пальцы в кулаки и крепко прижал их к сердцу, как будто боялся, что сердце выскочит из груди. Слов больше не было. Он только молча смотрел на своих друзей. А Макшеев и Тарас, чтобы спрятать и успокоить свое волнение, начали считать его деньги.

По совету своих друзей, Жайсак забрал только три рубля для ясака и еще полсотни для покупки баранов, а шестьсот рублей они спрятали под полом землянки.

Как на крыльях, помчался Жайсак в аул, чтобы и старенькая мать, и, конечно, Кульжан порадовались вместе с ним…

В последний вечер перед отъездом Макшеев долго разговаривал с Тарасом. Вернер рано лег спать и сразу крепко уснул. Да и они уже собирались ложиться, когда Макшеев вдруг встрепенулся:

— Тарас Григорович, а главного я снова чуть не забыл. Сколько раз хотел я вас просить прочитать мне что-нибудь из ваших стихов… Даже как-то удивительно: прожили вместе более полугода, а я до сих пор не знаю, что и как вы писали. Почему вы никогда ничего мне не прочитали?

— Был уверенным, что мои стихи вас не интересуют, — просто ответил Шевченко. — Ведь вы никогда о них не вспоминали.

Макшееву стало неловко.

— Наоборот, они меня очень интересуют, но я думал, что у вас есть определенные причины не вспоминать о них. Но, если все так случилось, исправим это взаимное недоразумение, и прочитайте мне что-нибудь, пожалуйста.

Шевченко помолчал, в мыслях подбирая стихотворения, которые подходили бы для такого случая, и прочитал ему «Реве та стогне Дніпр широкий».

— Здорово написано. Мужественный стих, — похвалил Макшеев, искренне удивленный силой и выразительностью образов. — А еще?

Шевченко прочитал ему разговор часовых из цикла «В каземате», отрывок из «Гайдамаков», недавно законченную «Тытаривну» и несколько небольших стихов. Макшеев слушал очень внимательно.

— Еще! — просил он каждый раз, когда Шевченко умолкал. — Хорошо, — сказал он наконец убежденно. — У вас широкий диапазон тем, оригинальная трактовка, много драматизма в сюжетах. Одно раздражает: почему вы, человек, который так глубоко уважает Пушкина и Лермонтова, все время сбиваетесь с классических хореев и ямбов, на народный, песенный лад либо на силлабический стих?

Шевченко утомленно закрыл глаза: «Этот не поймет. Вот акын — тот понял бы меня. И Кузьмич понимает…»

— Я пишу так, как поет и творит мой родной народ. Прежде всего я — поэт народный, обязан — слышите? — обязан говорить с ним понятным и родным языком и стихом, который его может больше всего взволновать, — неохотно сказал он.

— Да, вы — действительно поэт народный. Этого у вас не отнять. Но у каждого народа есть люди разного… уровня, и для каждого из этих уровней существуют разные формы.

Шевченко не ответил и начал раздеваться. Когда они легли и погасили свет, Макшеев вдруг снова заговорил:

— Я очень рад, что, хотя бы на прощанье, познакомился с вашими стихами. Считаю своей обязанностью сказать, что вы поэт божьей милостью, ну… и волей народа.

Утром Макшеев уехал. Участники экспедиции провели его до Раима и сразу вернулись в Кос-Арал. Теперь землянка осталась в полном распоряжении Вернера и Шевченко. Соскучились они по долгим и искренним разговорам, потому что весь последний месяц Макшеев упорно работал и почти не выпускал из рук рейсфедера либо погружался в свои топографические расчеты, и им приходилось молча читать или что-то делать такое, чтобы ему не мешать. За зиму между Вернером и Шевченко, кроме обычной дружбы, возникло еще одно чувство, которое они назвали «чувством ссыльных», и это чувство мешало им говорить в присутствии свободного человека о своих надеждах и душевных ранах.

Прежде всего набросились они на макшеевские газеты, которые раньше читали, и не раз, но урывками. Снова искали они ответы на сотни вопросов и, в частности, о французской революции, слухи о которой едва сюда доходили. Но тяжело было найти на страницах петербургских газет не то что стоящую статью, но и сухой пересказ таких событий: буквально все вычеркивала бдительная и неумолимая цензура. Да и газеты были очень старыми: январская оказия отправилась из Оренбурга в ноябре, сейчас был март, и они обсуждали события прошедших лета и осени.

В письме Лизогуба были намеки на какие-то чрезвычайные события, но в таком зашифрованном виде, что трудно было что-либо понять. «Новостей много, — писал Лизогуб, — но поскольку все они касаются далеких чужих стран, не буду о них подробно писать. Скажу только, что каждый желает лучшего, но все это проходит не тихо, а под аккомпанемент 24-фунтовых ядер».

Из этой фразы они поняли, что в Париже начались бои…

Они начинали считать дни и часы, когда может прибыть оказия и принести новые письма, газеты и журналы. И, наконец, просто замолчали, удрученные ужасной оторванностью от всего мира.

Вернер часто исчезал, поскольку в землянке не было места для геологической коллекции, с которой он еще не управился, а Тарас снова много писал. Может быть, под влиянием кровавых событий на берегах Сены, снова вспомнил он времена Колиивщины и написал балладу «Швачка», об одном из руководителей тогдашнего крестьянского восстания.

Мысли сменяли одна другую. Начиналась весна. Сердце поэта стремилось туда, на Украину, невольно вспоминались юношеские годы и город Вильно, где познал он, украинец, любовь к полячке. Под влиянием этих воспоминаний и написал он балладу о любви еврейки-красавицы к молодому литовскому графу.

Вспоминалась и она, предательница, Анна Закревская, и снова посвящал ей поэт грустное стихотворение, пряча посвящение под двумя буквами: «Г. З.». И песни писал Шевченко, которые с тех пор уже почти полтора столетия поет украинский народ и часто даже не знает, что это написал их Кобзарь.

Иногда он так углублялся в свои мысли, что забывал, зачем вышел из землянки, куда и зачем собрался идти. Теперь приходилось им с Вернером по очереди вести хозяйство. Пока Макшеев жил с ними, все это делал его денщик, а теперь надо было и по воду пойти, и печь затопить, и пол подмести, и к «камбузу» сбегать за кипятком для чая, и за обедом, и за ужином.

Задумываться Тарасу было над чем. Он знал, что скоро «Константин» поднимет якорь и отправится в свое последнее научное плаванье. До осени будут колыхать его дикие штормы Аральского моря, а потом…

Неужели снова Орская крепость, проклятая казарма, тупой и жестокий Глоба, пьяница-солдафон Мешков?..

Все эти мысли так нервировали Шевченко, что он потерял сон и после бесконечно долгой бессонной ночи вставал с головной болью и покрасневшими веками. Задумался, загрустил Тарас и, глядя на свои крошечные захалявные книжечки, с отчаянием думал, будут ли они когда-нибудь напечатанными, эти скорбные и гневные строчки, или им суждено пожелтеть и рассыпаться на кусочки от ношения за голенищем сапога?

Шевченко снова переболел цингой. Много лет спустя, при воспоминаниях о ночах в Кос-Арале, у него, по собственному признанию, холодело сердце. А тут еще изводили казаки-староверы, несшие в Кос-Арале сторожевую службу. Они приняли Шевченко из-за его бороды за ссыльного раскольничьего попа и преследовали поэта назойливыми выражениями своей почтительности.

Уральские казаки-староверы, увидев среди сошедших с шхуны человека с бородой, как лопата, тотчас смекнули, что это непременно есть мученик за веру. Донесли тотчас своему командиру, и тот пригласил Тараса в камыши и упал перед ним на колени:

— Благословите, батюшка! Мы уже все знаем!

Тарас растерялся, но поняв, в чем дело, хватил казака раскольничьим благословением. Восхищенный есаул облобызал руку Тараса и вечером задал такую пирушку, какая поэту уже давно и во сне не грезилась.

В другой раз уральцы-казаки предложили Тарасу 25 рублей за благословение. От денег Тарас отказался, что было расценено казаками, как беспримерный бескорыстный подвиг, и подвигло их просить поэта отговеться в табуне, в кибитке, по секрету, и, если возможность позволит, причаститься от такого беспримерного пастыря.

Чтобы не нажить себе хлопот с этими седыми наивными людьми, Тарас сбрил бороду и уже аккуратно, каждую неделю два раза, стал ее брить…

Но хуже всего была бессонница. Туманная луна подымалась над Голодной степью — там лежали неведомые страны, откуда Сыр-Дарья несла мутную и мертвую воду.

Шевченко выходил по ночам на палубу и тихо пел любимые украинские песни, — томился, вспоминал об Украине. Слушал эти песни только вахтенный матрос. А пел Шевченко прекрасно. Некоторые из его современников говорят, что талантливость Шевченко якобы ярче всего была выражена не в его стихах и картинах, а в пении старинных запорожских песен.

Трещали камыши, холодная ночь простиралась над миром, и одиночество камнем лежало на сердце. Иногда в такие ночи великий поэт и замуштрованный солдат, преждевременно состарившийся от каторжной муки, плакал, сидя на палубе шхуны, и вытирал глаза рукавом колючей шинели. Плакал о своей недоле, милых друзьях, о заброшенности и беспомощности среди окружавших его казенных людей…

Нечасто видел теперь Бутаков своего художника. Но и он заметил, что Шевченко стал сам не свой. Сначала он подумал, что это случайное настроение, но потом понял, что происходит с поэтом. Надо было позаботиться о его будущем. Но масса тяжелых и неотложных дел по подготовке второго и последнего плавания экспедиции свалились на голову капитан-лейтенанта и надолго лишили его возможности выкроить для Тараса время.

И все же, несмотря на занятость, Бутаков все время думал, как вырвать Шевченко из солдатчины.

Однажды, в свободную минуту, он пошел к землянке, которую все в Кос-Арале по привычке называли макшеевской.

В тот день после бессонной ночи Шевченко переживал наплыв угнетающей грусти. Стиснув голову ладонями, сидел он спиной к дверям и медленно раскачивался, как от сильной мигрени.

— Тарас Григорьевич, что с вами? — подошел к нему Бутаков. — Заболели? Голова? Зубы?

Шевченко вздрогнул, как будто проснулся от тяжелого бреда, с минуту смотрел на Бутакова непонимающе, потом поднялся и подал гостю стул.

— Что с вами? — встревоженно повторил Бутаков. — Случилась неприятность?

— Просто задумался, — ответил Шевченко, полуотвернувшись. — Есть о чем задуматься солдату штрафного линейного батальона…

— Да, конечно… Я как раз зашел к вам поговорить о вашем будущем.

Шевченко молча смотрел на Бутакова, внешне спокойный, только пальцы его судорожно сжимали клочок ненужной газетной бумаги.

— Во-первых, за прекрасную работу художника я представляю вас к унтер-офицерскому званию. Во-вторых, как вам известно, мы скоро пойдем в море, в наше второе и последнее плаванье. Возвратившись, мы сразу отправимся в Оренбург. Ни здесь, ни тем более в море, на борту «Константина», вы не сможете закончить и обработать во всех деталях ваши сепии и акварели. Поэтому я подаю рапорт, чтобы вам разрешили по окончании экспедиции выехать со мной в Оренбург для окончательной обработки ваших рисунков, а также для переноса всех гидрографических зарисовок на гидрографическую карту, когда она будет создана. Потом мы сделаем роскошный альбом либо даже два альбома с вашими рисунками и поднесем их царю. Думаю, они станут основанием для вашего возвращения на родину.

Шевченко молчал. Острая боль прошла огненной иглой сквозь его сердце. Больное, оно задрожало в груди, как перепуганная птица… Что-то тонко зазвенело над ухом, как первый весенний комар, и две прозрачные капли на мгновение затуманили глаза — такие же синие, как синий Арал в безоблачный летний день.

Бутаков все понял. Чтобы не волновать поэта, он быстро поднялся, крепко пожал ему бессильно опущенную на стол руку и взял свою фуражку.

В апреле лейтенант Бутаков обратился к командиру 23-й пехотной дивизии генерал-лейтенанту А. Толмачеву с просьбой после завершения плавания оставить при нем для подведения итогов экспедиции в Оренбурге рядовых Шевченко и Вернера…

Нежно и незаметно зазеленела степь вдоль Сыр-Дарьи. Оглушительный гам бесчисленных стай уток, гусей, лебедей и разных мелких птиц наполнял заросли кустарников и камыша, где устраивали они свои гнезда, а высоко в небе летели и летели на север журавлиные караваны. Вечером оглушительным хором квакали в болотистых озерах лягушки. Все пело о весне, о том, как радостно просыпается от зимнего сна вся природа, о любви и о расцвете земли.

Экспедиция готовилась к выходу в море.

На берегу лежала шхуна «Константин», перевернутая на правый борт. Матросы внимательно осматривали ее днище и бока, просмаливали и конопатили их перед плаваньем. Смола кипела в казане над костром. Желтогорячие языки огня бежали вверх под его закуренным дном, шипели и слизывали с него капли смолы. Тонкий голубоватый дымок таял в воздухе над костром.

Как и в прошлом году, Шевченко сидел на песке под навесом, рисовал и пытался как можно точнее передать яркую цветную гамму этого солнечного весеннего дня.

Разговор с Бутаковым сделал свое. Теперь Тарас понимал, почему матросы так доверяют своему капитану и так надеются на его опыт, знания, считая его слово надежнее всяких официальных обязательств.

В первых числах мая «Константин» и «Николай» с новым капитаном Поспеловым вышли в море. На прощанье «Николай» отсалютовал брейд-вымпелу Бутакова семью пушечными выстрелами. «Константин» ответил таким же салютом — и разошлись корабли по своим синим неизведанным путям: «Николай» — вдоль восточного побережья, а «Константин» направился на юг, огибая с запада многочисленные острова, что тянулись вдоль восточных берегов.

Тяжелым и опасным было это плаванье, и, вместе с тем, нудное и однообразное. Возле восточных берегов совсем не было живописных островов, скал и бухт. Острова были плоскими, песчаными. Иногда они едва поднимались над уровнем моря. Незаметные для глаза и поэтому чрезвычайно опасные мели окружали их и отходили далеко в открытое море предательскими длинными языками, едва прикрытыми водой.

— Ну что здесь рисовать? — сетовал Шевченко. — Как заход солнца отражается в море? Или камыш? Но тогда никто не поверит, что это Арал, а не Ладожское озеро. Ничего характерного! Или эти дюны?.. Одну-единственную акварель сделал за неделю на острове Чиканарал.

— Не волнуйтесь, — успокаивал его Бутаков. — Найдутся еще интересные пейзажи. Не все время будем крутиться в этих мелких протоках. Пойдем в открытое море — еще пожалеем об этих дюнах и мелководье.

День был солнечный и тихий-тихий. На острове Чиканарале топограф Рыбин заканчивал съемку, а Шевченко сложил альбом и пошел бродить вместе с Вернером, пополняя ботаническую коллекцию новыми растениями.

— Из этого куян-суюка казахи делают замечательную желтую краску, — объяснил Вернер. — Надо его засушить…

— Подождите, — вдруг крикнул Шевченко. — Присмотритесь сюда: вокруг нас одни птичьи гнезда. Вот черный баклан кормит рыбой своих птенцов. А это что за пугало?! — остановился он, увидя огромного пеликана. — Ой, какие же у него, или у нее, странные птенцы! Совсем голые и красные, как сырое мясо.

— И как они тяжело дышат, — подхватил Вернер, приближаясь к гнезду.

Пеликаниха зашипела, защелкала клювом, но, наверное, птицы были здесь непуганые, потому что совсем близко подпускали к себе. Это так поразило Шевченко и Вернера, что они замерли на месте. А пеликаниха тем временем вытащила из своей торбочки маленьких рыбок и совала их в раскрытые клювы своих детенышей, искоса наблюдая на всякий случай за странными двуногими.

Они еще долго бродили зарослями и камышами, полными шуршанием крыльев, пронзительных криков и писка птенцов. Вернер взял из гнезд по яичку от каждой птицы — для коллекции, а Шевченко все жалел, что не может за несколько минут нарисовать каждую птицу возле ее гнезда.

Ночь простояли на якоре возле Чиканарала, а утром послали шлюпку с топографом на остров для съемки, когда неожиданно поднялся сильный ветер. Пушечным выстрелом Бутаков приказал шлюпке вернуться на корабль, но уже была такая волна, что матросы не могли подойти к кораблю. Шлюпку вытащили на берег, а «Константин» бросил второй якорь, потому что ветер перешел в шторм.

Море было здесь мелким, волны шли бурунами, загребая воду до самого дна. И каждый раз, взлетев на гребень волны, «Константин» вместе с валом бросался в глубокую яму между двумя водяными горами, готовый разбиться в щепки на почти оголенном дне.

Под одним из мощнейших порывов треснул канат от тяжелого станового якоря-даглиста, и шхуна еще беспорядочнее задергалась на одном меньшем якоре.

— Все наверх! — скомандовал Бутаков, стоя на капитанском мостике.

Марсовый Клюкин, который стал теперь боцманом, засвистел в свою дудку. Вместе со всей командой выскочили на палубу Шевченко с Истоминым.

— Привязывай верп к оборванному канату! — приказал Бутаков.

Все бросились к канатам.

— Бросай верп!

Палуба вставала дыбом, превращаясь в крутую плоскость, на которой чудом удерживались матросы. Пена, брызги, а иногда и сама волна накрывали команду. Во время сильного крена вдруг сорвался гик грот-мачты и с разрушительной силой начал размахиваться над палубою. Каждый такой взмах угрожал снести голову любому, кто попадет под него. Не успел Бутаков скомандовать, как Шевченко бросился навстречу гику, вцепился и повис на нем, толкая его к борту, чтобы снова закрепить его гикашкотом.

— Закрепляй! — крикнул Бутаков.

И матросы уже мчались на помощь смельчаку.

С развеянными ветром гривами шли волны с ревом на крохотный корабль, угрожая ежеминутно разбить его, как игрушку. Ветер выл и сыпал холодным дождем и не менее холодными солеными брызгами. Он срывал гривы волн и мчал их над взбесившимся морем, как мелкий соленый туман, и обсыпал им мокрых, продрогших матросов.

— Задраить люки! — приказал Бутаков.

В блестящем, насквозь промокшем «непромокаемом» пальто и фуражке стоял Бутаков на мостике, крепко вцепившись руками в поручни. Губы его были стиснутыми, лицо стало бледным и суровым. Он понимал, что каждый вал, каждый порыв ветра — это возможная гибель. Но надо было поддержать команду — и ни один мускул не дрогнул на его лице, только громко и сурово звучали короткие слова команды, и это давало уверенность, что смерть пройдет мимо.

Проходили минуты, часы. Буря не затихала: наоборот, казалось, что она усиливается. Шхуну бросало с волны на волну. Темные низкие тучи проносились над головой стаей бесформенных чудовищ и почти касались грот-мачты — такие же лохматые и порванные, как гривы волн. К вечеру они свалили на море шквал ураганной силы с холодным ливнем и градом. Ветер мчал его над морем, как буран. Крупные градины с мелкую сливу били моряков, промокших и замерзших до костей. Только головы их в плотных зюйдвестках не боялись граду, который болезненно бил спину, руки и лицо, как камни.

Как настоящий матрос, Шевченко то крепил канаты, которые едва удерживали запасную шлюпку, то вычерпывал воду, то вязал и подтягивал паруса.

Настала ночь, муторная ночь в штормовом море. Шторм не затихал. Все труднее было удерживать шхуну носом к волне, и не один раз сменял Тарас штурвального, когда затекшие руки матроса отказывались работать.

«Как хорошо, — думал Тарас, — что в прошлом году я в свободное время попросил Парфенова открыть мне тайну штурвала».

В трюме появилась вода. Терм своевременно ее заметил и сразу начал заделывать трещину, которая могла стать началом конца.

Казалось, ночи не будет конца. Стрелки часов как будто примерзли к циферблату. Ужасная усталость валила людей с ног, но они работали, как автоматы, иногда не осознавая, что делают, и механически, но точно выполняли команды.

После полуночи ветер начал менять направление, и на десять часов утра настолько стих, что Бутаков приказал передать на остров топографам, чтобы они возвращались на шхуну. Клюкин начал им сигналить флажками, а часом позже Бутаков приказал всем, кроме вахтенных, отдыхать и сам пошел в кают-компанию и попросил подать сухое белье и стакан горячего чая.

— А вы молодец, — сказал он Тарасу, который взволнованно проверял, не пострадали ли его альбомы. — Оказывается, вы и штурвал успели изучить. Ей-богу, вы молодец! — повторил он, утомленно садясь на койку…

Семнадцать дней уже был «Константин» в море. Запас пресной воды заканчивался. Надо было немедленно его пополнить. Шхуна все время шла на юг, и скоро Бутаков сделал новое географическое открытие. Это были два небольших острова. Первый из них он назвал островом Меншикова, а другой — островом Толмачева. Рыбин сразу начал их топографическую съемку, а матросы принялись копать колодцы. Но вода на обоих островах была горько-соленой, непригодной для питья. Зато нашли прекрасную снеговую воду, что собралась в низине, но успели набрать ее только шесть ведер, поскольку вдруг подул сильный ветер, и шхуне пришлось спасаться от нового шторма за противоположным берегом острова. А потом «Константин» сразу пошел дальше на юг и вскоре приблизился к восточному гирлу Аму-Дарьи в затоке Джалпак. Бутаков с Рыбиным сели в шлюпку и вошли в рукав реки, но с большим удивлением обнаружили, что вода в нем была совсем соленая.

Запас воды на шхуне быстро закончился. Наступила непереносимая жара. Пустыни вокруг этого одинокого моря так раскалились на солнце, что воды Аральского моря не могли ни уменьшить жару, ни увлажнить воздух. Жара и жажда мучили людей. Ни купание, ни обливание не уменьшали их мучений. С отвращением пили они забортную воду, от которой через несколько часов начиналась нестерпимая боль в желудке, а потом понос. Но команда не роптала, только в глазах больных были мука и мольба. Бутаков, сам совсем больной, понял, что надо отложить все дела, чтобы как можно быстрее разыскать пресную воду.

Он уже обошел бродом вместе с Рыбиным всю затоку Джалпак и выявил, что раньше речная вода свободно вливалась в море, но встречные северные ветры, морское течение постепенно забили гирло песком, который выносила в море Аму-Дарья, и во время большого весеннего паводка река, очевидно, где-то прорвала себе другой выход в море.

Бутаков решил немедленно его разыскать. Но снова налетел шторм и пришлось еще несколько дней стоять на двух якорях, а потом шхуна попала в лабиринт мелей, которые вовсе перекрыли ей путь. Едва выбрались они, а муки жажды были уже нестерпимыми. Ни на острове Толмачева, ни на восточном берегу моря пресной воды не было. Половина команды слегла, остальные едва двигались. И фельдшер Истомин предупредил Бутакова, что больные вскоре начнут умирать. Тогда Бутаков махнул рукой на все инструкции и министерские приказы, направился к острову Токмак-Ата и кинул якорь в двух милях от западных гирл Аму-Дарьи. Здесь под защитой острова, что не пускал к реке северного ветра, вода за бортом была почти пресной. Замученные люди пили и не могли напиться этой водой. На другой день желудочная боль и страдания их уменьшились, а на четвертый день все без исключения были на ногах…

Исследование Аральского моря экспедицией Бутакова — со штормами, опасными ситуациями, часто с угрозой жизни для ее участников — продолжалось до середины сентября 1849 года. Все это время Тарас много работал, в основном рисовал. Двадцать второго сентября на шхунах спустили флаги.

Экспедиция была завершена, но огромный объем работы лег на плечи ее участников. Бутаков спешно дочерчивал географическую, гидрографическую и мореплавательную карты Арала, приводил в порядок свои астрономические наблюдения. Истомин с утра до ночи щелкал на счетах, подсчитывая, сколько потрачено провианта, лекарств, одежды… Рыбин проверял топографические данные и чертил топографическую карту островов и берегов.

Много дел было и у Вернера с Шевченко. Они систематизировали, нумеровали и каталогизировали каждый камушек, каждый комок глины, каждую черепашку и окаменелость, потом укладывали их в плоские коробочки и наклеивали на них порядковые номера. После минералогической коллекции взялись за ботаническую и как можно тщательнее следили за растениями, высаженными в горшочки, — как образцы редких представителей пустынной зоны.

— Хотя бы в дороге не вдарил мороз. Тогда все погибнет, — говорил Вернер и с большой тревогой каждое утро смотрел на барометр и термометр.

Настроение у Шевченко и Вернера было чудесное. Вернер был уверен, что если ему дали унтер-офицера на основании прошлогоднего представления Бутакова, то сейчас за выполнение научной работы по ботанике, геологии и, главное, за открытие еще одного месторождения каменного угля его наверняка должны повысить до прапорщика, то есть автоматически снять с него ссылку.

— Немедленно пойду на демиссию, — мечтал он вслух, — и сразу поступлю в один из технологических институтов на востоке от Днепра. Тогда через три-четыре года стану инженером.

— Почему — на востоке от Днепра? — удивился Шевченко.

— Неужели ты, Тарас, забыл, что нам, ляхам, недавно запретили служить в государственных учреждениях и учиться в университетах и институтах западнее Пулковского меридиана?

— Вот черт! Снова забыл, где живу и в какое время, — в сердцах отозвался поэт.

Шевченко очень хотел увидеть Кульжан и Жайсака и узнать, как сложилась их жизнь, но аул откочевал от Раима почти одновременно с выходом в море «Константина», и никому не сказали казахи, где будут кочевать до зимы.

Работая здесь, на Арале, Шевченко душою был далеко. Ему разрешили оставаться вместе с Бутаковым и отправиться с ним в Оренбург. И даже то, что оказии ничего ему не привезли, уже почти не волновало его. Небрежно пересматривал он газеты за последние месяцы.

— Нам надо спешить, — сказал Вернер, — Ведь, когда отдохнет последняя оказия, нам с ней придется возвращаться в Оренбург.

За два дня до отхода оказии Бутаков тепло попрощался с гарнизоном и другими жителями Кос-Арала и Раима и выехал под охраной полсотни яицких казаков вместе с военным инженером, который приезжал для фортификации Раимского укрепления. А Вернер, Рыбин, Шевченко и Поспелов с матросами Балтийского флотского экипажа погрузили на возы оказии все коллекции, имущество и научные материалы экспедиции и теперь ожидали отъезда.