В последнюю ночь Тарасу не спалось. Все вещи давно были упакованы. Оставались только постель да складные походные койки. Вернер долго молча сидел возле стола и смотрел в одну точку, а Шевченко достал свою заповедную книжечку и начал писать. И вдруг ему стало грустно от мысли о том, что он иногда так небрежно и даже презрительно относился к этому Синему морю, к полному величества многоводной Сыр-Дарьи, к Раиму и Кос-Аралу, где жилось ему намного лучше, чем в Орске. Орск! Там где-то Айбупеш… Он ничего о ней не знает. Их обоз будет останавливаться на обратном пути в Орске. Надо будет обязательно посетить юрту Саримбека и увидеть Айбупеш…

Во всяком случае, Шевченко расставался с Аралом как с другом, сохраняя к нему благодарное чувство.

Он многое здесь повидал, многое понял, многому научился. Здесь все относились к нему чутко, уважали в нем не только человека, но и художника, и поэта, и его прощальные стихи невольно отразили эту его грусть.

Готово! Парус распустили; Баркас с байдаркой заскользили Меж камышами в Сыр-Дарью, Плывут по голубой дороге. Прощай же, Кос-Арал убогий! Два года злую грусть мою Ты все же развлекал умело. Спасибо! Сам себя хвали, Что люди и тебя нашли И знали, что с тобою сделать. Прощай, мой друг! Твоей земли Не славлю я, не проклинаю. Быть может, вновь тоску узнаю, Изведанную в этом крае, Но от него уже вдали.

И вдруг сердце его стеснила боль — то ли от этой близкой разлуки, то ли от неясного предчувствия нового горя…

— Что же это я раскис, как баба, — промолвил он сам себе вслух, спрятал свою книжечку и начал раздеваться.

Утром Раим вышел провожать мореплавателей. По этому случаю офицеры пригласили накануне Шевченко, Вернера, Истомина и Поспелова пообедать вместе с ними и так понапивались, что едва держались на ногах. Выпили по чарке-другой и матросы с уральцами и пехотой, ощущая, что честно заработали это угощение в жестокой борьбе с ветрами и штормами небольшого, но неспокойного Аральского моря.

Из Раимского укрепления в Оренбург Шевченко вместе с Вернером и другими участниками Аральской экспедиции выехал 10 октября. И когда передовой отряд охраны с двумя пушками двинулся вперед, а за ним потянулись со скрипом возы почты, боцман Калистрат Парфенов вытащил свою гитару, взял звонкий аккорд, и молодые басовитые голоса грянули песню, посвященную Бутакову:

Как по морю да по морю по Аральскому Наш корабль «Константин» в синюю даль летит…

Через полторы недели обоз прибыл в Орск. Казаков, матросов и солдат разместили в казарме. Тарас вместе с Вернером и Поспеловым отправились в дом унтера Лаврентьева. Хозяин и вся семья встретили гостей радостными возгласами и пригласили разместиться в их доме, что было с благодарностью принято. Весь вечер, сидя за столом, гости рассказывали о Кос-Арале, о плавании, приключениях. Дети Лаврентьева, уже заметно подросшие, слушали рассказы Тараса и его друзей с широко раскрытыми глазами. Поужинав и выпив бутылку водки, которую Вернер прихватил с собой с последней вечеринки на Кос-Арале, утомленные дорогой, гости быстро уснули.

На следующий день, узнав о дне и часе отъезда из Орска, Тарас предупредил, что ему надо отлучиться, чтобы повидать друзей из местного населения. Он торопился увидеть Айбупеш.

Выйдя за ворота крепости, Тарас пошел вдоль Ори. Сквозь тучи изредка пробивались лучи солнца, и тогда осенняя степь едва оживала в своих блеклых красках. Воздух был чистый, прозрачный и заметно холодный.

В голове Тараса роилось тысяча мыслей о предстоящей встрече с Айбупеш… Вот уже показалась и юрта Саримбека. Шевченко ускорил шаг, сердце готово было выскочить из груди.

На пороге юрты он чуть было не столкнулся с Саримбеком.

— Тарази, — радостно воскликнул Саримбек, — я не верю глазам своим! Проходи в юрту, какое счастье видеть тебя, — говорил Саримбек, обнимая поэта. — Мои женщины будут очень рады.

Они вошли в юрту, и Тарас произнес приветствие:

— Салям!

— Тарази! — почти крикнула Масати, подойдя к Шевченко. — Аллах снова послал тебя к нам.

Тарас заметил, что Айбупеш осталась сидеть на месте, качая детскую колыбель. Ее волшебные глаза загорелись счастливым огнем.

— Здравствуй, Масати! Здравствуй, Айбупеш! — еще раз поздоровался Тарас.

Усадив гостя на почетное место, Саримбек попросил Масати приготовить для гостя чай и что-нибудь к чаю.

— Тарази, аллах услышал мои молитвы и подарил нам сына. Мы его назвали, как ты и просил, тоже Тарази. У меня теперь есть наследник. Я в этом году не стал ездить на Арал, остался дома, чтобы помочь Айбупеш управиться с ребенком. Айбупеш, — обратился он к жене, — покажи сына Тарази.

Айбупеш поднялась, взяла закутанного ребенка на руки и подошла к Тарасу. Тарас глянул на ребенка, и кровь ударила ему в голову: ребенок не был похож на казаха — светлые волосы и светлые глаза. «Это мой сын, — промелькнула в голове Тараса мысль. — Что же теперь будет? Догадывается ли о чем-либо Саримбек? Как быть мне теперь? Любимая Айбупеш, что будем делать?..»

— Айбупеш, дай мне его подержать, — попросил он.

Он взял ребенка на руки, чувствуя его тепло. Ребенок посмотрел на Тараса и неожиданно улыбнулся. Тарас готов был расплакаться, но, приложив неимоверное усилие, сдержался.

Айбупеш стояла рядом и улыбалась счастливой материнской улыбкой.

— Тарази, посмотри, какой растет джигит, акын. Ему только год исполнился. А он уже все понимает, а голос какой — весь аул просыпается от его голоса.

— Поздравляю тебя, Саримбек, — немного смущаясь, сказал Тарас. — Да, это настоящий джигит… Если бы ты согласился, я бы его забрал себе, чтобы дать ему образование…

— Мы тебя очень любим, Тарази… Но это наш сын и он останется с нами… Это наша надежда на продолжение рода. Я много молился, и аллах услышал меня. Отдай ребенка Айбупеш и садись, будем пить чай.

Айбупеш снова уложила ребенка в колыбель и села рядом с Тарасом и Саримбеком.

Масати разлила чай и положила на чистую скатерть большую миску с мясом.

— Угощайся, Тарази, — пригласил Саримбек.

Тарасу хотелось крикнуть: «Это мой ребенок, мой сын!» Но посмотрев в глаза Айбупеш, понял, что он этого не должен делать. Она была счастлива, и это главное для них обоих.

Они сидели, пили чай, Тарас отвечал на их вопросы, рассказывал о Кос-Арале, о друзьях и знакомых Саримбека, о морских приключениях и о том, что завтра он уезжает в Оренбург.

На стене рисунок Тараса немного поистерся, пришлось взять уголь и его немного обновить, что принесло огромное удовлетворение художнику.

Торопясь, он забыл захватить с собой бумагу и краски. А как было бы замечательно нарисовать Айбупеш с ребенком на руках. Настоящая казахская Мадонна! Но он обязательно попытается нарисовать, пусть хоть и по памяти!

Время пролетело незаметно. Надо возвращаться в крепость. Тарас засобирался, прощаясь с хозяевами. Он подошел к колыбели и посмотрел на ребенка. Тот тихо посапывал во сне. Сердце поэта снова затрепетало… Он тяжело вздохнул и направился к выходу.

— Айбупеш, — сказал Саримбек, — проводи Тарази.

И Тарас понял, что Саримбек обо всем догадывается, а может быть, Айбупеш сама ему обо все рассказала.

На пороге юрты они обнялись с Саримбеком.

— Тарази, ты мой брат, ты мой кунак, я всегда буду помнить о тебе. Что бы с тобой не случилось, я всегда буду рад видеть тебя. Моя юрта — твой дом!

— Спасибо тебе, дорогой Саримбек. И ты мой брат! Я виноват перед тобой, но ты не держи на меня зла. Жизнь порой сильнее нас. Мы живем не только умом, но и сердцем.

— Я благодарен тебе, Тарази! Ты мой аллах! Удачной тебе дороги! Возвращайся!

Тарас и Айбупеш пошли в направлении крепости. Какое-то время они шли молча. Потом Айбупеш взяла Тараса за руку.

— Как я счастлива видеть тебя, Тарази, — тихо проговорила она, прижимаясь всем телом к поэту. — Я каждый день плакала и думала о тебе, молила аллаха, чтобы хоть на мгновение увидеть тебя. И аллах смилостивился. Я сегодня такая счастливая…

— Милая Айбупеш, и я много думал о тебе в бессонные ночи… В темноте я представлял твое лицо, твои глаза…

Они остановились, обнялись. Айбупеш целовала его губы, лицо… Оба плакали…

— Айбупеш, любимая! Тебе пора и мне пора в крепость, а то закроют ворота… Береги сына.

— Прощай, Тарази… — сквозь слезы прошептала Айбупеш. — Ты сделал меня счастливой… Спасибо тебе! Я тебя очень люблю и всегда, до последних дней буду помнить о тебе. Я чувствую, что мы больше никогда не увидимся, но ты остаешься навсегда в моем сердце… Прощай!..

Она обняла, поцеловала Тараса и быстрыми шагами направилась к юрте.

Тарас стоял окаменело, пока ее фигура не растаяла в вечерних сумерках…

Придя в крепость, он еще долго не мог ни о чем думать. В его ушах звенел голос Айбупеш, а перед глазами стоял ее образ, на него смотрели ее глаза со слезами счастья…

Обратный переход из Раима в Оренбург был проделан гораздо быстрее: всего за три недели. 2 ноября Шевченко и его спутники уже прибыли в Оренбург.

— Тарас Григорьевич! Дорогой! Неужели это вы?! Глазам своим не верю! — восхищенно восклицал Сергей Левицкий, не выпуская из объятий своего любимого Кобзаря.

— Да ей же богу — я, — весело отвечал Шевченко. — Месяц с гаком ехали.

— Раздевайтесь. Как же я рад! — бросился Левицкий снимать с него худенькое пальто и шляпу. — Замерзли, наверное? Садитесь вот здесь, возле печки.

— Подождите, голубь мой сизокрылый, — остановил его Тарас. — Прежде всего познакомьтесь: это мой друг, штурман дальнего плаванья, капитан шхуны «Николай» Ксенофонт Егорович Поспелов, а это, — повернулся он к Поспелову, — Сергей Левицкий, о котором я вам немало рассказывал.

Левицкий пожал руку симпатичному молодому моряку с загорелым лицом:

— Очень, очень приятно! Садитесь, пожалуйста! Ой, да какой же у нас беспорядок!.. «Типичное холостяцкое логово», как говорит наша хозяйка, — заметался он, пытаясь одним махом превратить «логово» в пристойное человеческое жилище.

Он освободил стулья от газет и бумаг, бросил их в шкаф и подсунул гостям стулья, потом схватил грязные стаканы, бутылку от вина, пепельницу, полную окурков, ткнул все это за дверью Аксинье, бросая радостные выкрики:

— Вот не думал, не ждал! Ну, рассказывайте, как вы там плавали?

— А где же Федор? — спросил Шевченко, осматривая комнату и сразу заметив, что кровать Лазаревского стоит незанятой и слишком уж аккуратно застеленной.

— Он в командировке. Ждал его вчера весь день до поздней ночи. Наверное, сегодня вернется. Между киргизами ссоры и грызня, грабят один другого, отбивая отары, а нам — морочься с их ссорами и рассматривай их жалобы… Где же вы эту ночь ночевали?

— Переночевали с матросами в крепости, а утром в первую очередь побрились, постриглись, в бане хорошо помылись — и прямо к вам, — сказал Шевченко. — Город чужой, в «номерах» паспорт требуют, а какой у меня паспорт, у солдата!.. Вот и пришли, если не выгонишь.

— Прекрасно! Хорошо сделали! — снова сорвался с места Левицкий. — Аксинья! Самовар! И чего-нибудь покушать!

Он быстро сунул служанке в руку несколько медных монет и снова сел напротив гостей.

— Комната у нас, как видите, большая, теплая, а недавно хозяйка наконец согласилась сдать нам и смежную комнату… Вон там двери к ней, за шкафом. Там есть хорошая кровать с пружинным матрацем и диван. Я только ждал Федю, чтобы переселиться. Надо пристойно устроиться: я уже теперь не помощник, а попечитель и чин коллежского асессора имею.

— Молодец! Поздравляю! А Федор?

Левицкий на миг замялся. Не мог же он сказать Шевченко, что Лазаревского вычеркнули из списка рекомендованных на повышение «за чрезмерное и нетактичное подчеркивание дружбы с политическим ссыльным рядовым Тарасом Шевченко», как написал начальник Краевой пограничной комиссии.

— Федя пока что на старой должности, но мы надеемся, что к Новому году и ему улыбнется судьба. Но расскажите, наконец, как вы там плавали и путешествовали. И что нашли интересного? И какие планы на будущее?

— Плавали так, что и сейчас сами себе не верим, что остались живыми. Голодали, умирали от жажды без капли воды. Сидели без дров и грызли заплесневелые сухари с холодной водой. Ели сырую солонину, полную червей, и кашу с заплесневелой крупой, — сдвигая густые брови, говорил Шевченко, а в прищуренных глазах его играла лукавая улыбка.

— Господи! — охнул испуганно Левицкий. — Неужели?! — Он и верил, и не верил, и только переводил растерянный взгляд с Шевченко на Поспелова и с Поспелова на Шевченко.

— Всякое бывает, — улыбнулся и Поспелов. — В плаванье без этого не бывает.

— Но были и чудесные минуты, — продолжал Шевченко, — когда на неведомых просторах вдруг появляются никому не известные острова с горами и лесами, с уютными бухточками и источниками свежей и чистой воды. Ведь было и такое? Было! А вспомните, Ксенофонт Егорович, штильные ночи возле хивинского берега, когда с моря поднималась луна, как будто какой-то фантастический цветок из первобытного хаоса.

— В самом деле, луна какого-то удивительного дымчато-апельсинового оттенка, — дополнил Поспелов. — Да вы сами увидите, это прекрасно передал Тарас Григорьевич в своей картине «Восход луны». Чудное полотно! Только на картине небо ясное, а когда оно немного затуманенное — луна становится вовсе сказочной.

Тем временем Аксинья подала завтрак и свежие, еще теплые калачи, густо запудренные мукой, как будто висячие замки от лабазов, а Левицкий достал бутылку с остатками зубровки. Проголодавшиеся путешественники тщательно заработали челюстями. Утолив голод, Шевченко отодвинул тарелку и спросил:

— Нет ли у вас для меня писем? — А услышав, что нет, загрустил. — Как это?! Неужели с весны ничего не было?!

— Было два письма из Седнева: одно из Яготина и одно из Петербурга.

— Где же они?

— Федя сразу отослал их в Орск Александрийскому, как вы просили.

— Был я по дороге в Орске, зашел к нему, а он поехал куда-то по служебным делам. Где же тогда эти несчастные письма? — нервно размышлял Шевченко. — Неужели он выслал их в Раим?!

Левицкий смущенно двинул плечами.

— Рад бы вам сказать, но ничего не знаю. Да не нервничайте, ради бога, Тарас Григорьевич. Раз вы теперь здесь, на тысячу верст ближе к родине, — напишите всем своим, и через месяц будет вам ответ. Расскажите лучше, как ваши дела, если это не секрет.

При этом Левицкий незаметно указал глазами на Поспелова, как бы спрашивая, можно ли при нем говорить откровенно. Шевченко махнул рукой.

— Судьба моя бурлацкая, — ответил он с горькой улыбкой. — Бутаков представил на унтер-офицера за работу в его экспедиции, но все эти рисунки надо еще закончить. Все они пойдут в Петербург до самого царя. Друзья надеются — возможно, помилует… А пока что буду настойчиво работать. Сегодня воскресенье. Отдохну, а завтра надо появиться у Бутакова. Эх, если бы вы знали, какой это чудесный человек! Правда, Ксенофонт Егорович?

— Да, на редкость скромный, трудолюбивый и сердечный человек, — подхватил и Поспелов.

— Ну, если вам завтра рано вставать, то идите ложиться, выспитесь с дороги, — предложил Левицкий, — а мне надо ненадолго в город. Устраивайтесь, как вам удобнее. Обе кровати в вашем распоряжении, а уже потом займемся переселением.

— Ложитесь, Ксенофонт Егорович, а я почитаю газеты. Ох, как соскучился я по новостям! — сказал Шевченко, бросая в пепельницу окурок. — Но расскажите мне хотя бы коротенько, что сейчас во Франции! — остановил он Левицкого. — Мне Лизогуб писал про их революцию, но еще весной. Расскажите же, что теперь там, в Париже?

— Республика… Там все успокоилось. Но в газетах об этом ничего не найти. Разве что про суды и смертные приговоры руководителям июльского восстания. Впрочем, я не очень следил за этими событиями.

— А в Венгрии?

— Там тоже полыхнуло весной. Но там быстро придушили. Бросили и наши войска под командой Паскевича на помощь австрийскому императору, окружили венгров и заставили капитулировать.

— Ч-черт! — ругнулся Шевченко. — Невесело!

Потом посмотрел на часы и взялся за шляпу.

— Пойду к Герну. Черт с ними, с газетами! Успею начитаться. Завтра стану к работе, а сегодня надо друзей проведать.

— А я действительно лягу спать, — откликнулся Поспелов. — Только не сидите там долго. Неудобно мне в чужом доме самому оставаться, — добавил он, снимая мундир.

Герн сам открыл Шевченко дверь.

— Вот наконец и вы, наш прославленный мореход! — весело приветствовал он поэта. — Я еще вчера вас ждал. Бутаков сказал, что вы должны прибыть с оказией, — говорил Карл Иванович, приглашая гостя в свой кабинет. — Зося пошла глянуть, что там нового в магазинах, и я дома один. Ну, покажитесь, какой же вы.

Его внимательный взгляд сразу схватил и мешки под глазами, и поределые волосы над высоким «сократовским» челом, и мелкие морщины на висках.

— Время идет и оставляет свой след, — сказал он серьезно, — а вообще вид у вас неплохой. Я доволен.

Герн тоже изменился за эти два года. Первая седина заблестела серебром на висках, зачесанных наперед по моде Александра I. Две глубокие морщины прорезали переносицу.

— А вы, Карл Иванович, почему-то невеселый, — обеспокоенно заметил Шевченко.

— Эх, батенька! На службе — интриги, сплетни, подсиживание, — брезгливо отмахнулся Герн. — Надоело! Если бы, кроме этого дома, были хоть какие-то средства, плюнул бы на все и подал бы в отставку.

— Подсиживание? — искренне удивился Тарас. — За что? С какого дива?

— Старая и отвратительная история! Короче говоря, был у нас до Обручева губернатор Перовский, большой друг нынешнего царя, благодаря которому сделал умопомрачительную карьеру. Говорят, это он посоветовал царю выставить четырнадцатого декабря на Сенатскую площадь пушки. Потом Перовский был здесь, в Оренбурге. Восстание киргизов под руководством Исатая Тайманова придушил железом и кровью — реки крови. Немало своих солдат погибло при нем под шпицрутенами. Вообще при нем палачам, казнокрадам и разным темным людишкам жилось как у бога за пазухой, но честных, умных и гуманных офицеров он за любую мелочь мог неделями держать на гауптвахте. Окружил он себя себе подобными, и только лишь из-за позорного хивинского похода, когда погибло много наших, пришлось ему уйти отсюда, а на замену этому типовому сатрапу приехал Обручев.

Все бывшие соратники Перовского при внешнем уважении ненавидят Обручева и всеми возможными и невозможными способами под него подкапываются. Но это нелегко сделать. Прежде всего Обручев человек честный, скромный и порядочный. Он сразу почувствовал, что здесь нет у него опоры, и началась чехарда: кое-кого он убрал, кое-кого отдал под суд, некоторых повысил, чтобы перетащить на свою сторону. И, как всякий администратор, оказавшись в незнакомом окружении, начал перетягивать сюда своих людей — и теперь между обручевцами и перовцами ведется глубокая и непримиримая борьба. Внешне все прекрасно: вежливые приветствия, ласковые улыбки, визиты, поздравления, а в душе — готовы горло перегрызть один другому.

А зацепок для борьбы сколько хотите. Идет борьба за каждую должность, за каждый орден и чин, за каждое повышение. Даже за приглашение на бал, или торжественный банкет или раут. Кто богатее, держится независимо, а вот нам, для кого служба — единственный источник существования, здесь чрезвычайно тяжело… А вообще — черт их всех побери! — закончил Герн, затягиваясь сигарой. — Хватит вам ваших собственных дел и беспокойств. Расскажите лучше, как вам было в Орске и в бутаковской экспедиции.

Шевченко начал свой рассказ с того, как Мешков не понял письма Федяева и Герна. Потом, нарисовав казарменный быт, помянул сердечным словом дочек генерала Исаева, рассказал о своих болезнях, о сочувственном отношении доктора Александрийского, наконец описал путешествие через степь и пустыни, рассказал о первом и втором плаванье, о зимовке в Кос-Арале. Рассказал и о Бутакове, которого полюбил и глубоко уважает.

— Он и на меня оказал хорошее впечатление, — сказал Герн, протягивая Тарасу портсигар.

Шевченко взял сигару, начал разминать между пальцами. Потом, зажегши ее от сигары Герна, спросил:

— Расскажите, что происходит на белом свете. Левицкий говорит, как будто в Париже и в Венгрии все придушено, а поляки утром мне сказали, что в Западной Европе Россию называют мировым жандармом. Название удачное. Но что теперь у нас? В Петербурге? На Украине? На Кавказе? И главное, что в нашей литературе?

— К сожалению, хорошего мало. Вы, наверное, уже знаете о смерти Белинского?

— Как!.. Белинский?! Умер?! Какой ужас! Какая непоправимая утрата! — с искренней болью вскрикнул Шевченко. — Когда же и как это случилось?

— Умер двадцать шестого мая в прошлом году в Петербурге. Одно лишь утешает, что смерть спасла его от каторги за его письмо к Гоголю.

— Какое письмо? Я же ничего не знаю. Расскажите, ради бога, все-все!

— Письмо по поводу последней книги Гоголя «Избранные места из переписки с друзьями».

— Позорная книжонка! — добавил Шевченко. — Но, извините, я вас перебил… Что же писал по этому поводу Белинский?

— Это было не письмо, а уничтожающий приговор за предательство славных традиций нашей передовой литературы и общественной мысли, за мракобесие, за оправдание крепостничества, казнокрадства, ворюг и взяточников. Каждое слово Белинского бичевало и сжигало огнем.

— Но… Неужели его напечатали?

— Конечно нет! Белинский написал его за рубежом, в Зальцбурге, куда врачи послали его лечиться. Это письмо ходило и ходит по рукам в тысячах копий. Белинский призывал к немедленному освобождению крестьян, к всеобщему образованию, говорил о конституции и республиканском строе. Это не письмо, это — «Марсельеза», которая призывает к вооруженной борьбе за свободу, это гимн будущей революции!

— Боже мой! Хотя бы прочитать его! Неужели в Оренбурге нельзя его найти?

— Найти, наверное, можно. Но вам, как политическому ссыльному, чрезвычайно опасно его иметь и даже вспоминать в разговорах, что вы о нем слышали либо читали. Неужели вы также не слышали, что случилось с Петрашевским и всем его кружком?

— Абсолютно ничего. Дорогой Карл Иванович, вы забываете, где я был. Я ж отстал от жизни на целых два года с гаком.

— Вы правы. Так вот этой весной арестовали и его, и всех, кто у него бывал.

— За что? В чем их обвиняют?

— Никому это еще не известно. Ходят разные противоречивые слухи. Но, кроме прочего, все говорят, что у него читали вслух письмо Белинского к Гоголю. И как будто бы они распространяли его в копиях. Суда еще не было. Сидят они в Петропавловской крепости. Все время в Петербурге идут все новые обыски и аресты. Публика в панике. А вообще теперь очень тяжелый и поганый момент. Францию и Венгрию придушили, но в Италии начинается восстание против австрийского ярма. Бунтуют наши мужики. На Кавказе — война с горцами. Все это, вместе взятое, так напугало наше правительство, что оно еще сильнее затянуло петлю на шее несчастной России, и в будущем я не вижу просвета.

Шевченко почувствовал, как будто его пронизал холодный сквозняк. Разве в таких условиях можно надеяться на освобождение? Не таких новостей ожидал он от Герна! Вспомнилось ему, как Момбелли приглашал его к Петрашевскому, на его «пятницы», как рассказывал, что там собираются передовые люди и откровенно обмениваются мыслями о прочитанных книгах, делают доклады, спорят о будущем России… Неужели и он?..

— Карл Иванович, скажите, а кого, кроме самого Петрашевского, арестовали? — спросил Шевченко после долгой паузы.

Герн бросил недокуренную сигару, но сразу снова закурил ее и глубоко затянулся. Чувствовалось, что разговор разволновал и его.

— Запомнил я немного. Взяли молодого писателя Достоевского, Майкова, Момбелли, Спешнева. Еще поэта Плещеева… Кажется, все.

Шевченко грустно склонил голову: знал он и Плещеева.

— Только прошу вас. Даже у меня в доме на эту тему — ни слова! По роду моей службы у меня, кроме друзей, всегда бывает разная публика. А врагов у меня хватает не только откровенных, но и скрытных.

— Похоже на времена «святой инквизиции», когда родители боялись детей, муж — жены, дети — родителей, и все вместе — соседей, знакомых, родственников и друзей.

— Похоже, — согласился и Герн. — Кстати, я разговаривал о вас с Бутаковым. У меня есть свободный флигель во дворе. Там две комнатки, маленькая кухня и сени. Домик деревянный — сухой и теплый. Алексей Иванович говорил, что вам необходимо помещение под мастерскую и жилье. Поселяйтесь у меня. Найдется и кое-какая мебель на чердаке, не новая, правда… Денщику я прикажу ежедневно у вас убираться и печку топить. А завтракать и обедать будете с нами. Жена будет очень вам рада.

— Искренне благодарю, но я уже поселился у Лазаревского с Левицким. Они смертельно обидятся, если я от них уйду. Вот разве что мастерская… Хотя Бутаков собирался разместить меня в помещении штаба.

— Нет там сейчас даже щелки свободной. Поэтому не отказывайтесь заранее от моего предложения. По пословице: «Не плюй в колодец — пригодится воды напиться», — тепло засмеялся Герн.

— Хорошо! После мук жажды в Каракумах и на Аральском море чувствую глубокую симпатию ко всем колодцам на свете, — засмеялся и Шевченко.

Как не задерживал Герн Тараса, Шевченко быстро попрощался и поспешил к своим друзьям на Костельную.

Медленно шел Шевченко оренбургскими улицами, погрузившись в невеселые мысли. Новости ошеломили его, и грусть снова проснулась в нем.

Белинский… Петрашевский… Момбелли… И вдруг вспомнилось, что и Макшеев был знаком с Петрашевским и тоже принимал участие в жарких спорах в его кружке о судьбе России и народов Востока. Неужели и здесь, в Оренбурге, вырвет его из жизни когтистая лапа Третьего отдела?! А может, все-таки переезд из столицы в провинцию спасет его от ареста и каторги?

Мысли вихрем кружили в голове. Надо прежде всего успокоиться и обуздать свои нервы. С этого начинал Шевченко всегда, когда душа его была взволнована. Он свернул на безлюдный бульвар, сел на скамейку со сломанной спинкой, изрезанную и поцарапанную ножиками, и долго молча сидел, закрыв глаза.

Острая боль от удара судьбы, который разрывал его сердце первое время, уже утихла. Грубость, грязь и нищета солдатской жизни теперь стали казаться ему не кошмаром, а омерзительной, но привычной деталью…

— Так. Так оно и есть! — сказал Шевченко в голос и поднялся со скамейки.

Поспелов и Левицкий давно ждали Шевченко с обедом. Аксинья раз за разом выбегала на улицу посмотреть, не идет ли Тарас Григорьевич, и переживала, что перестоит приготовленный обед и остынут воскресные пирожки. И только вошел в комнату поэт, как на столе появилась суповая ваза с парующим настоящим украинским борщом и целая гора румяных пирожков.

Не успели они уничтожить и половины поданного, как за окном зазвенели бубенчики и из тарантаса выпрыгнул Федор Лазаревский.

— Федя приехал! — бросился навстречу Левицкий, — Федя, Федя, Тарас Григорьевич вернулся! — кричал он, хватая Лазаревского за плечи, пока Аксинья втягивала чемоданы, портплед, охотничье ружье и пару подстреленных диких уток.

— Неужели?! Вот это сюрприз! Это действительно радость! — подбежал Лазаревский к Тарасу и горячо обнял его. — Наконец! Совсем или временно?

— Не знаю. Пока что поживу, а там увидим.

Лазаревский был все такой же худощавый и гибкий. Он стал шире в плечах, и бородка начала расти по-настоящему, а не реденькими кустиками, почти незаметными раньше на его нежном лице.

— Возмужал, возмужал, — с отцовской теплотой в голосе повторял Шевченко, пока Лазаревский снимал пыльник и драповое пальто.

— Грязный я, как кот, что болтается по чердакам и крышам, — сказал он Шевченко, вопросительно посматривая на Поспелова, который деликатно отошел и стоял в стороне.

Шевченко познакомил их, потом Лазаревский пошел помыться, скоро вернулся в домашнем пиджачке и сел к столу. Глотая подогретый борщ, он торопливо расспрашивал Тараса и несколько раз выбегал из-за стола, то вспомнив, что где-то в коморке есть заветная бутылочка, припрятанная для торжественного случая, то чтобы показать чрезвычайно интересную, на его взгляд, статью.

Понемногу разговор стал общим. У всех на душе было тепло и радостно от этой неожиданной и такой желанной встречи. И Шевченко повеселел. А может, еще-таки повезет и ему? Долго пили чай с ромом и сухим киевским вареньем, потом вместе приступили к «великому переселению народов», как выразился Сергей Левицкий. Отодвинув тяжелый шкаф, в котором было больше старых газет и разного барахла, чем белья и одежды, открыли забитые двери в смежную комнату и начали устраиваться.

Не обошлось и без дружеских споров. Молодые хозяева пытались отдать Шевченко с Поспеловым отдельную комнату, считая, что Тарасу не один раз захочется побыть одному, чтобы писать либо просто отдохнуть и сосредоточиться, а гости твердо стояли на том, что новую, большую комнату надо преобразовать на общую спальню, а первую — на гостиную и столовую.

— Ведь к нам будут приходить люди, — говорил Шевченко. — Нельзя же их принимать в комнате с неубранными кроватями, а так Аксинья приберет ее утром, пока мы еще спим, и комната всегда будет чистою и пристойною.

Спор разгорался. Все перебивали один другого и говорили вместе, а Аксинья стояла посреди хаты с веником и тряпкой и не знала, кого слушать и, главное, что делать. Наконец все охрипли и на миг умолкли. Тогда Шевченко решил захватить инициативу.

— Если так, тогда я завтра переезжаю к Герну. Бутаков нанял у него для меня флигель под жилье и мастерскую. Там две комнаты. Вдвоем с Ксенофонтом нам будет там очень удобно, а вы приходите к нам в гости.

Угроза подействовала. Левицкий с Лазаревским высказались, что будут считать себя смертельно оскорбленными, если дорогие гости их покинут, и сразу согласились разместиться так, как нравится Тарасу Григорьевичу.

— Слушать мою команду! — вдруг крикнул Шевченко, так ловко скопировав боцмана Парфенова, что Поспелов после первой минуты удивления аж присел от смеха. — Диван, трюмо и мягкие кресла тяните в первую комнату, — продолжал он с комичной серьезностью. — Кровати и шкаф — туда. Ломберный столик один сюда, другой — туда, в спальню. Письменный стол — в простенок.

Началась веселая возня. Каждый что-то тянул либо передвигал, а Шевченко пробовал все новые и новые комбинации, чтоб придать жилищу как можно больше уюта и выставить лучшую мебель напоказ, в первую комнату, а старую убрать в темные углы, подальше от чужих глаз. За два часа помещение было не узнать, таким пристойным и уютным оно стало.

Точно в девять утра Шевченко появился у Бутакова в штабе.

— Я думал устроить вашу мастерскую здесь, в штабе, но не вышло, — сразу же сказал Бутаков. — Все помещения заняты, а в общей канцелярии вы не сможете работать: каждый бы заглядывал в ваши альбомы, и вам пришлось бы обязательно носить мундир и ежеминутно подниматься и вставать смирно перед каждым офицером, который вошел бы в комнату. Я нанял для вас флигель у Герна.

— Спасибо, но мы с Ксенофонтом Егоровичем уже поселились у моих друзей Левицкого и Лазаревского.

— Вот как?! Очень хорошо. Живите, где хотите, но флигель берите под мастерскую. У друзей — семейная атмосфера, а в мастерской — тишина и все необходимое для работы. Полностью завершайте ваши рисунки. Дополните мелкими аксессуарами. Мы их наклеим на ватман, сделаем роскошный альбом и пошлем в подарок царю ко дню его тезоименитства шестого декабря, поэтому работайте энергично и быстро.

— Есть! — по-матросски вытянулся Шевченко.

— Я тоже тороплюсь с картами — географической, гидрографической, топографический и мореходной. Хочу еще дать климатическую и живописную, но боюсь — не успею. Готовлю доклад для Географического общества и полное описание Аральского моря для министерства. Работы непочатый край. Если возникнут непредвиденные обстоятельства, приходите ко мне сюда, а еще лучше на квартиру. И не советую вам в цивильном мозолить начальству глаза. Вот мой адрес, — протянул он поэту кусочек бумаги, — и вообще заходите. Привык я ко всем вам за эти два года и, честно говоря, полюбил. Дайте мне и свой адрес, потому что до Герна — не близко.

У Шевченко вздрогнуло сердце.

— Ну, а мы же!.. Если уж так, разрешите мне, дорогой Алексей Иванович, от имени моих земляков, от меня лично и от Поспелова просить вас посетить нас. И я, и Ксенофонт, и весь экипаж… мы полюбили вас, как родного, а глас народа — глас божий.

Бутаков покраснел, смущенно улыбнулся, и просто и тепло поблагодарил за приглашение, потом снова заговорил своим привычным деловым тоном:

— Чтобы вы успели, я прикомандирую к вам на помощь еще одного художника из сосланных поляков. Завтра он к вам придет туда — к Герну. Ну, удачи…

Когда Шевченко уже открыл двери, Бутаков вдруг остановил его.

— Подождите минутку, Тарас Григорьевич. Не знаю, известно ли вам, что весной прошлого года был из Петербурга запрос о вашем поведении, нынешних взглядах и состоянии здоровья. Губернатор Обручев и генерал Федяев спрашивали о вас Мешкова и местных врачей. Для чего был этот запрос, мне неизвестно, но, кажется, кто-то там за вас хлопочет. Так вот Мешков дал на вас прекрасную характеристику, и за подписью здешних начальников ее послали в Петербург. Ответа пока нет. Но важно то, что во врачебных выводах сказано, что вы болеете пороком сердца, а поэтому вас перевели в нестроевые.

— Как это? — не понял Шевченко.

— А так, что, когда бы вам снова довелось вернуться в обычные армейские условия или в поход, — вас не имеют права гонять на строевые ученья, а в походе — в бой. Могут поставить работать в канцелярии, в лазарете, помощником кашевара. А поскольку вы ссыльный и теперь уже работаете как художник, ваша болезнь — это еще один серьезный шанс на помилование.

— Что ж, и за это спасибо судьбе, — грустно улыбнулся поэт…

Софья Ивановна Герн любила общество. Кроме ее земляков, польских ссыльных, к Гернам приходило много знакомых, от старых отставных генералов до молоденьких прапорщиков, которые только-только закончили юнкерскую школу.

Также любила она, чтобы ее считали знатоком и ценителем искусства, хотя на самом деле мало что понимала в нем, и все ее увлечения либо небрежно-высмеивающие высказывания о какой-нибудь книге или пьесе, игре актеров были присвоенными, чужими мыслями. Она хвалила то, что хвалили все, а о чем-нибудь новом избегала разговоров, пока не услышит мысли знатоков. Эти невинные хитрости помогли ей приобрести славу женщины культурной, с тонким вкусом и художественным чутьем.

Услышав, что Шевченко будет работать в их флигельке, она приказала денщику Гурию достать с чердака старенький, но еще совсем пристойный диван, два мягких кресла, несколько стульев и большой стол, на котором удобно разложить рисунки и чертежные доски. Она сама повесила на окна чистые белые занавески, на стол поставила пепельницу и графин с водой, а в крошечной кухне расставила на полках немного посуды, чтобы художник мог напиться чая либо что-то себе поджарить на завтрак.

Шевченко тепло поблагодарил Гернов за заботу и сразу взялся распаковывать свои сокровища.

Герны обедали в четыре часа пополудни. В первый день Шевченко так увлекся работой, что забыл о времени, и Карл Иванович сам пришел пригласить его к столу.

— Как же вы там существовали, в этом первобытном Кос-Арале? — расспрашивала его за столом Софья Ивановна. — На корабле — это понятно, но на зимовке?

— Иногда обедал в форте с нашей пехотой, но чаще — у нас в землянке. Часто ходил в Раим к знакомым или заходил к маркитанту. Ловкий он был человек: и магазин имел, и что-то наподобие столовой, где, конечно, больше выпивали, чем харчевались, но горячую пищу там всегда можно было найти.

— Да, но не задаром же кормил вас этот маркитант? Нужны были деньги?

Тут Шевченко невольно вздохнул, вспомнив, как тяжело ему доставались эти клятые деньги.

— Иногда я рисовал портреты, — сказал он не сразу. — Только людей там немного, а денег у них еще меньше. По червонцу за штуку брал.

— По червонцу? Какой ужас! Ты слышишь, Карл?! По червонцу портрет! Неужели маслом?!

— Конечно, нет. Акварелью, а иногда белилами с тушью на цветной бумаге. Представьте себе, неплохо выходило.

— Все равно это задаром, — повторяла Софья Ивановна. — Ну, тут мы найдем вам заказчиков. И не из бедных. Я сама этим займусь.

— Но не рассказывай, что Тарас Григорьевич вынужден там так дешево брать, — сказал Герн, хорошо зная разговорчивость своей Зоси. — Тут надо действовать по-другому: приехал, дескать, известный петербургский художник. Он закончил Академию художеств по классу знаменитого Брюллова, писал портреты князя и княжны Репниных, княгини Кейкуатовой и многих других. Вот и вам представилась возможность увековечить себя на полотне.

— Да что ты меня учишь! Знаю! — рассердилась Софья Ивановна. — Можете на меня положиться, Тарас Григорьевич: найду вам заказчиков, а пока что давайте вашу тарелку. Эта буженина, кажется, получилась удачно.

Потянулись дни новой жизни. Утром, быстро попив чаю, торопился Тарас в слободку, в свою мастерскую, и почти одновременно с ним приходил туда его помощник Бронислав Залеский, либо, проще, Бронек, друг Вернера, что сразу, с первой встречи, сблизило его с Шевченко.

Залеский был на пять лет младше Шевченко. Сын врача из Вильно, закончив гимназию, поступил в Дерптский университет и на втором курсе стал активным членом тайного студенческого общества. Но общество раскрыли. Залеского арестовали и заслали в Чернигов. Через два года Бронеку разрешили закончить Харьковский университет, а потом он вернулся в Вильно, где работал в одном государственном учреждении. Через некоторое время его снова арестовали и отдали в солдаты в один из линейных батальонов Оренбургского военного округа.

Художником Залеский никогда не был, но любил живопись и учился рисовать еще со школьной скамьи. Упорный и настойчивый, он стал прекрасным копиистом. У него хорошо получались сложные орнаменты, маски и головы. Он точно улавливал контурные линии и затушевывал тени так мягко и ровно, как будто работал не карандашом, а тушью и кистью, но ни композиция, ни колорит ему не удавались. И он просто признался в этом Шевченко, поэтому Тарас сразу начал широко пользоваться его помощью при обработке графических деталей, а все более сложные работы, которые требовали творческого взлета, делал сам.

Работали они в основном молча. Шевченко едва слышно напевал какую-нибудь песенку, но иногда они устало бросали кисти и карандаши и неожиданно начинали долгий искренний разговор, в котором каждый находил отзвук своих собственных переживаний, и теплую грусть воспоминаний, и боль за свою разбитую жизнь и смелые надежды.

Первые дни Шевченко больше расспрашивал Бронека о жизни в Оренбурге, о других ссыльных…

Вечерами Шевченко и Поспелов сидели дома. Поспелов играл в шахматы с Левицким, или рассказывал о своих кругосветных путешествиях. Шевченко много читал. Он снова стал посещать городскую библиотеку, где можно было познакомиться с почти свежими литературными новинками и журналами. Иногда он читал что-нибудь интересное вслух, а потом начинали обсуждать прочитанное.

Заходил к ним Герн. А потом к ним зачастил и Бутаков, у которого совсем не было в Оренбурге знакомых. Он чувствовал себя здесь человеком, который оказался в чужом окружении, и только в гостеприимном кругу своих бывших помощников отдыхал душой. Его тянуло к веселой и дружной молодежи, а когда иногда в шкафу обнаруживалась припрятанная на вечер бутылка вина, тогда начинал и он шутить, смеяться, вспоминать разные смешные случаи из своей и чужой жизни.

Немало смеху было, когда Тарас рассказал, как однажды зазвал его в густые камыши есаул Чорторогов, приняв его из-за бороды за попа раскольников, бухнулся перед ним на колени, и начал просить благословения, и совал ему в руку ассигнацию стоимостью в двадцать пять рублей «на молитвы».

— Эх, вы! — смеялся Бутаков. — Надо было не разочаровывать его и взять деньги как штраф за дурость. Эти деньги не один раз вам помогли бы!

— Не догадался, — с забавной жалостью вздохнул Шевченко. Новый взрыв смеха покрыл его слова.

Когда не было гостей, расходились в десять часов, и молодежь сразу засыпала крепким здоровым сном, но еще долго светились окна первой комнаты дома, и, если бы кто заглянул в щелку оконницы, увидел бы он низко склоненную над книгой голову Шевченко. Читал жадно: кроме стихов, романов и рассказов, внимательно изучал и научные статьи, и критику, следил за международной политикой и не оставлял неразрезанным ни одного раздела толстых ежемесячников. Почти выучил он и рецензию на «Космос» Гумбольдта, интересовался попытками изобрести электрическую лампочку для освещения и даже попросил у библиотекаря учебник физики, считая необходимым ознакомиться и с этой наукой.

В один из первых дней своего пребывания в Оренбурге Шевченко написал Лизогубу и попросил его подробно рассказать о жизни на Украине, обо всех общих знакомых и о судьбе кирилло-мефодиевских братьев. О себе он написал: «Возвратился я из киргизской степи, с Аральского моря — в Оренбург… Я жив, здоров и, если не слишком счастлив, то по крайней мере весел».

Тогда же Лазаревский отдал ему письмо Варвары Репниной, которое он получил для Шевченко, когда поэт был в экспедиции. В этом письме княжна умоляла Лазаревского сообщить ей, где Тарас и что он о нем знает.

Это письмо глубоко взволновало поэта: где-то существует горячее женское сердце, которое страдает его страданиями и грустит его грустью. В тот же день написал ей большое письмо, благодарил за память: «Добрый и единый друг мой! Обо мне никто не знал, где я прожил эти полтора года, я ни с кем не переписывался, потому что не было возможности: почта ежели и ходит через степь, то два раза в год, а мне всегда в это время не случалось бывать в укреплении, вот причина!..

Не много прошло времени, а как много изменилось, по крайней мере со мною! Вы бы уже во мне не узнали прежнего глупо восторженного поэта, нет, я теперь стал слишком благоразумен… Я сам удивляюсь моему превращению: у меня теперь почти нет ни грусти, ни радости, зато есть мир душевный, моральное спокойствие…»

Дописав письмо, он положил перо и задумался.

— Отошлю ей свой автопортрет, завтра же дорисую его и отошлю. Пусть посмотрит, каким я стал, — сказал он себе…

Софья Ивановна сдержала слово. Не прошло и недели после их разговора, как прибежал до Тараса денщик Гурий:

— Идите, Тарас Григорьевич, госпожа зовет. И сказали, чтобы вы взяли с собой краски и на чем рисовать.

Шевченко вытер руки, показал Бронеку, что дальше делать, и пошел в головной дом.

— Вот и он, — встретила его Софья Ивановна. — Знакомьтесь: Николай Григорьевич Исаев, наш хороший знакомый, — Тарас Григорьевич Шевченко, художник.

— Не родственник умершего генерала Исаева? — спросил Шевченко, пожав руку прапорщику.

— Однофамилец, — лаконично ответил офицер. — Извините, что оторвал вас от срочной работы, но я хотел бы заказать вам свой портрет.

— Пожалуйста. Маслом или акварелью?

— Пока что акварелью, но после Нового года — я ожидаю на Новый год повышения — закажу другой, масляными красками в полный рост.

— А сейчас альбомный формат вас устроит?

— Вполне.

— Тогда прошу ко мне в мастерскую.

Прапорщик замялся.

— Нет, это неудобно… Лучше было бы позировать здесь, конечно, если Софья Ивановна не против.

Хозяйка была не против, только предложила перейти к ней в будуар, чтобы не помешали художнику неожиданные гости.

— Чудесно! — поднялся Исаев.

И пошел вперед, как человек, что знает здесь каждый угол. Он сел в низенькое кресло, оббитое розовым плюшем с темно-зелеными вензелями.

— А сколько с меня за эту акварель? — небрежно спросил он, пока Шевченко приспускал шторы на боковом окне, чтобы выровнять освещение.

— Три червонца, — решительно сказал Шевченко.

— Гм!.. Дороговато, — немного скривился Исаев. — Ну что же, я согласен, хотя вы могли бы немного поступиться, потому что у меня много знакомых и многим из них, особенно дамам, захочется увековечить на полотне свою молодость и красоту.

Шевченко промолчал, раскрыл коробку с красками, налил в стакан чистой воды и начал работать.

Офицер был молоденький, красивый и аккуратный. Всем своим видом подчеркивал, что он столичная особа, жуир, бретер и сердцеед, и как бы между прочим попросил художника подчеркнуть в позе военную выправку.

— «Военный хотел, чтобы виден был Марс», — улыбнувшись, процитировал Шевченко Гоголя.

Поправляя кистью тени и обернувшись на голос хозяйки, он неожиданно зацепил переносицу начатого портрета. Тоненькая, едва заметная черточка от этого касания кисти легла на портрет, но от нее выражение лица Исаева вдруг стало грубее, чем в действительности. Шевченко это сразу заметил и потянулся кистью исправить, но голос Софьи Ивановны его остановил:

— Ах, как это красиво! Посмотрите, cher Nicolas. Какой вы здесь суровый воин, герой!

— Это случайно. Зацепил кистью… — начал было Шевченко.

Но Исаев уже увидел:

— Так! Прекрасно! Нет, нет: не трогайте! Это как раз то, что я говорил. Прекрасная, талантливая работа!

«Военный хотел, чтобы виден был Марс», — второй раз, но уже про себя процитировал Шевченко и вдруг понял, что этот прапорщик никогда не читал Гоголя. И, наверное, вообще никогда и ничего не читает, кроме порнографических стихов Баркова, некоторых модных романов и воинских уставов.

— Понятно, — откликнулся Исаев. — Каждый желает, чтобы был схвачен его… как бы это выразиться… внутренний дух. А мне, как патриоту, как офицеру, как фундаменту, на котором держится трон нашего наияснейшего монарха, естественно, чтобы это отразилось на моих чертах.

— Хорошо. Пусть остается, — спокойно ответил Шевченко, которому тоже вдруг захотелось оставить и даже еще усилить эту черточку, эту гадкую «суть», которую Исаев сам так ярко высказал.

Он поработал еще с час и положил кисть.

— На сегодня достаточно. Устал. Итак, завтра в то же время?

— Если хотите, отложим до завтра, — согласился и прапорщик.

На третий день портрет был готов. Исаев был в бурном восторге — сразу заплатил Тарасу все деньги, больше не пытался торговаться, а через три дня ливрейный лакей принес Шевченку надушенное письмо на дорогой бумаге сиреневого цвета с выбитым золотым гербом от жены генерал-квартирмейстера войск Оренбургского края баронессы Бларамберг.

Баронесса приглашала Тараса заглянуть к ней на следующий день в первом часу пополудни. Она хотела бы иметь портрет кисти господина Шевченко.

— Хорошо, передайте баронессе, что буду, — ответил Тарас, прочитав письмо, и снова наклонился над своей работой, и до сумерек не бросал кисти, потому что Бутаков нервничал и просил как можно быстрее закончить роботу с материалами экспедиции.

— Просто не знаю, в чем к ней идти, — жаловался вечером Шевченко Лазаревскому, показывая ему письмо баронессы. — Не в старом же перелицованном фраке.

— А ты поговори с нашей домовладелицей Кутиной. Во-первых, два года тому назад ты обещал ей нарисовать портрет ее умершего мужа, а во-вторых, как уверяет Аксинья, она ничего не продала из его вещей. Два года смотрела на них, пересыпала табаком и нафталином, умываясь слезами, а теперь замкнула шкаф. Может быть, она тебя выручит.

Кутина приветливо встретила своего знаменитого постояльца и сразу начала его угощать кофе со сливками и сладкими булочками, расспрашивая, как он там плавал, и ахала, и охала, когда Тарас рассказывал ей о бурях. Потом, вытирая платочком совершенно сухие глаза и по привычке вздыхая, показала ему дагерротип, с которого думала заказать портрет, и добавила, что просит Тараса Григорьевича нарисовать и ее портрет, чтобы повесить их в золотых рамах рядом «для украшения помещения».

— Через десять дней я закончу работу над материалами экспедиции и смогу работать над вашим заказом несколько дней без перерыва, — сказал Шевченко. — Каждый художник, даже такой, что не учился в академии, берет не меньше трехсот рублей за портрет. Дайте мне пристойную сюртучную пару, костюм на каждый день, теплое пальто на зиму, и будем считать, что вы рассчитались.

Кутина обрадовалась неимоверно. Она хорошо знала, что за новый черный сюртук, который стоил сто рублей, никто не даст больше двадцати пяти, а татарин-мусорщик еще меньше. Так же и за другие уже поношенные вещи. Таким образом, два портрета обойдутся ей намного дешевле, чем людям.

Она повела Тараса в спальню и открыла огромный гардероб, откуда повеяло тяжелым духом табака, нафталина и пропотевшей одежды, и вывалила на стол сюртуки, пиджачные костюмы, поддевки, теплое пальто и медвежью шубу.

— Фрака, извините, нет, — говорила Кутина, — он у меня в большой фирме главным бухгалтером служил и в торжественные дни сюртук надевал, как среди купечества водится. Вот самый новый. Три раза он его надевал. Думала в нем хоронить, да родные отговорили: говорят, сюртук — одежда немецкая. В поддевке схоронили.

Сюртук был тонкого английского сукна и сидел на Тарасе неплохо. Надо было только немного укоротить рукава и переставить пуговицы, за что сразу взялась Аксинья. Пальто тоже было совсем пристойным, на шерстяной вате, с каракулевым воротником. Тарас был доволен.

— Ну, хорошо. В сюртуке вы пойдете договариваться с этой баронессой, а работать у нее в чем и ходить каждый день? Краски очень липкие. Недолго и вымазаться: и сюртук пропадет, потому что краски растирают маслом, а масло никакими способами не вывести. Может, у вас, художников, есть особенная форма для работы? — расспрашивала Кутина.

— Столичные художники у себя дома работают в широких бархатных или суконных куртках. Так и заказчиков принимают, но, если приходится писать большое полотно, как вот эта стена, либо разрисовывать церковь или дворец, тогда они, как маляры, надевают длинные халаты из парусины, потому что тогда от пятен и краски не спастись.

Кутина на мгновение задумалась, потом бросилась к шкафу.

— Подождите! От мужа остался новенький бархатный халат. Возьмите его, да и пошейте себе из него куртку.

— Да бог с вами, Мария Степановна! Мне дыхнуть некогда. Стану я еще швею искать! Старенький сюртук возьму или пиджачный костюм, а без куртки обойдусь.

— А вы не отказывайтесь, когда вам от души дают! Дам и костюм… Завтра праздник. Бог меня простит: согрешу, не пойду в церковь, поведу вас к местной мадам, к Терезе Робертовне. Дадите пятерку, и она вам за три дня прекрасную куртку сошьет, да еще и по фасону, который вы ей закажете. Иначе наши пани увидят, что у вас одежда не та… и будут платить меньше за работу. Надо настоящую цену с них брать. Это же коммерция!

Последний аргумент сломал колебания Шевченко, и на другое утро он пошел вместе с Кутиной к швее-француженке, которая сразу сняла с него мерку и сказала зайти примерять куртку на другой день вечером.

Во время снятия мерки Терезе Робертовне помогала молодая девушка, с черными волосами и карими глазами. Она поразила Тараса своей свежестью и красотой, напомнила ему Украину, украинских девушек… Он даже подумал: «Не с Украины ли эта дивчина?»

Тарас с восхищением смотрел на девушку, и она это заметила, смутившись.

Когда они вышли от швеи, Шевченко спросил Кутину:

— А что это за девушка такая, смуглявая, что коробку с булавками принесла, когда с меня мерку снимали? — спросил Тарас.

— А это помощница ее, Забаржада, татарка. Вдова. В прошлом году умер от холеры ее муж. Из Крыма она, а он был казанский. Обобрали бедную родственники мужа. Тереза Робертовна, можно сказать, на улице ее подобрала голодную. Теперь она у Терезы вышивальщица. За Терезой как собачка бегает. Тереза ей и паспорт выправила, и живет она у Терезы как своя.

— Та-ак, — протянул Шевченко и начал прощаться со своей говорливой спутницей, видя, что время собираться к баронессе.

И вдруг остановился.

— А вы бы смогли когда-нибудь пригласить их к нам, Мария Степановна: и Терезу, и помощницу. Я бы ее нарисовал, эту татарку. Уж больно она красивая и стройная: так и просится на картину.

— Какой вы, однако, Тарас Григорьевич, все заметили! Вы правы, Забаржада очень красивая и очень несчастная. А какая у нее душа!.. Чистый ангел!.. Приглашу, почему не пригласить…

Забаржада запала в душу поэта, зажгла тот огонь знакомого чувства, которое всегда вызывало волнение в сердце поэта. Лежа в постели с закрытыми глазами, он вдруг ясно увидел глаза этой девушки, которые так обожгли его… «Как бы увидеть еще ее, поговорить…» — подумал Тарас, засыпая…

И он вскоре увидел ее, выходящую из мечети. Сердце Шевченко затрепетало.

— Здравствуйте, — сказал он, подойдя ближе. — Извините, вы меня, наверное, не узнали? — спросил он немного дрожащим голосом, почему-то смутившись.

Девушка посмотрела на Тараса своими чудными глазами:

— Нет, я вас помню. Вы приходили к Терезе Робертовне заказывать, кажется, куртку.

— Да, это я! У вас замечательная память. Давайте знакомиться… Меня зовут Тарас… Я ссыльный художник, с Украины. Ну, а вас зовут Забаржада, и вы из Крыма…

— Так вы уже все знаете обо мне…

— Честно вам признаюсь — когда вас увидел, на меня повеяло родной Украиной. Я был очарован всем вашим видом, от которого исходило что-то близкое и родное…

Девушка смутилась от такого признания и подняла на Тараса глаза. В них светилось любопытство и немой вопрос.

— Вы извините меня, — продолжал Тарас, — за эту дерзость, но я почему-то не в силах себя сдержать.

— Мне кажется, вы преувеличиваете мои достоинства. Я обыкновенная женщина, не очень счастливая, недавно потеряла мужа…

— Я тоже не могу похвастаться судьбой ссыльного, отданного в солдаты… Может быть моя душа и встрепенулась оттого, что почувствовала родственную душу. Разрешите, я провожу вас домой.

Дойдя до дома Терезы Робертовны, они еще долго не расставались, делясь воспоминаниями. Они почувствовали какую-то особую тягу и интерес друг к другу. Прощаясь, Тарас и Забаржада договорились встречаться в свободное время. С этих пор Шевченко часто видели в компании с красавицей-татаркой…

Баронесса Бларамберг встретила Шевченко приветливо, пригласила в свой будуар и начала подробно расспрашивать его, когда он заканчивал академию, какие его полотна были на выставках, чьи портреты он писал. Походя обратила внимание, что знакома с Венециановым, с Щедриным, знает Тропинина — «такого же самородка, как и вы», добавила она и начала увлеченно говорить об итальянских пейзажах Щедрина. Вообще выявилось, что она любит и знает искусство, и Шевченко вдруг стало приятно думать, что дважды на неделе он сможет подолгу разговаривать с ней обо всем, таким дорогим ему, как художнику.

Она заказала ему поясной портрет масляными красками в натуральную величину. Потом перешли к тому, что для него было, наверное, самым важным: в чем позировать.

Горничная принесла целую гору юбок и костюмов разного цвета, фасону и назначения — от роскошных утренних пеньюаров из легкой полупрозрачной белой шерсти или шелка с дорогим шантильским, брюссельским или алансонским кружевом и тяжелым гипюром для элегантной амазонки из темно-синего английского сукна и от парчового бального туалета, обработанного мехом соболя, до траурной юбки, какую носила она в прошлом году после смерти матери.

Каждый туалет Шевченко осматривал и набрасывал на плечи баронессе, чтобы увидеть, как он оттеняет и какой бросает свет на лицо, потом из всех отобранных, принимая во внимание цвет, надо было сделать окончательный выбор. Баронесса на две-три минуты исчезала в соседнюю комнату и появлялась к художнику в одном из отобранных туалетов, садилась к окну или на диван, пока горничная держала перед ней большое зеркало, а Шевченко присматривался к ней, как к будущей модели.

Больше всего понравилось ей черное бархатное платье с большим декольте и строгая синяя амазонка. Баронесса колебалась.

— Но в амазонке надо позировать на воздухе, где-то на крыльце, на веранде или в аллее парка, а сейчас ноябрь, заморозки. Я замерзну. А она мне так подходит…

— Тогда остается либо отложить рисование до весны, либо сейчас позировать в черном, а весной, если моя работа вам понравится, писать вас повторно на вольном воздухе, в амазонке, даже с лошадью, как рисовал Брюллов сестер Шишмаревых, свою «Всадницу» и других дам.

— Чудесная идея! — воскликнула баронесса, обрадовавшись. — Согласна! Пишите меня теперь в черном, а весной напишите с моею Ночкой. Она такая красавица, моя любимая лошадка! Как моделью, вы будете ею вполне довольны.

С предчувствием новой и оригинальной работы он договорился о своем гонораре, дне и часах сеансов и попрощался с баронессой…

Как не торопился Бутаков с работой, он видел, что раньше, чем к Новому году, материалы его экспедиции не попадут в столицу, но сдать работу неаккуратной либо недоделанной он не мог — это означало бы самому зачеркнуть всю научную ценность двухгодичной настойчивой работы, дорогой и любимой. Поэтому он и сам работал чуть не по двадцать часов в сутки и все время торопил Шевченко с Залеским.

Понимая, что все их будущее зависит от качества их работы, они не протестовали и только удваивали свои усилия. Днем, при солнечном свете, они выполняли основную работу, а всякое художественное оформление и надписи на картах и черчениях — исполняли теперь при свечах, засиживаясь до полуночи, и тогда оставались ночевать в мастерской. Поэтому Герн приказал поставить им туда кровати. А две последних недели они и вовсе не выходили из мастерской. Портреты Кутиной, ее покойного мужа и баронессы пришлось отложить, а, чтобы баронесса не нервничала, Герн лично заехал к ней подтвердить обещание Тараса Григорьевича, что портрет будет закончен к Новому году.

Все пейзажи степи, укреплений, могил батыров и речек, берегов Аральского моря с его островами и прибрежными скалами наклеили на ватман и отдали оправить в роскошный альбом с обложкой из тисненой кожи с бронзовыми застежками и пластиной, на которой Тарас нарисовал масляными красками маленький морской пейзаж, наподобие медальона, от чего альбом стал еще роскошнее.

Двенадцатого декабря участники экспедиции наконец торжественно сдали материалы военному губернатору Обручеву.

Вместе с альбомом Бутаков сдавал большой хозяйственный и научный отчет экспедиции, а также географические, топографические, геологические, гидрологические и мореходные карты изученного и обследованного моря, его островов и берегов. Несколько солдат несли ящики с запакованными и готовыми к отправке в столицу коллекциями. Вернер и Шевченко сопровождали их.

В большом кабинете военного губернатора был, кроме Герна, дежурный адъютант. Два ординарца стояли возле дверей.

Все принесенное, кроме ящиков с коллекциями, сложенных в углу, разложили на большом столе для заседаний военного совета справа от письменного стола. Карты экспедиции имели прекрасный вид — украшенные художественным орнаментом с аккуратными графическими надписями в старорусском стиле, киноварью и золотом. Особенно хорошо была оформлена гидрографическая карта, где на контуре каждого острова был миниатюрный пейзаж или даже несколько пейзажей этого острова, его гор и берегов.

Разложивши все принесенное, Бутаков, штурман Поспелов, Вернер и Шевченко — все в парадных мундирах — теперь стояли в стороне и нетерпеливо посматривали на маленькие внутренние двери возле письменного стола, над которым возвышался огромный, в полтора натурального роста, портрет царя. Дежурный адъютант исчез за этими дверьми, пошел сообщить губернатору, что участники экспедиции ждут его.

— Почему нет с нами Макшеева? Ведь он здесь, в Оренбурге? — тихо спросил Шевченко.

— Я заходил к нему, приглашал. Он ответил, что был в экспедиции случайной и эпизодичной фигурой и ему неудобно, — лаконично ответил Бутаков.

В этот момент на дверях вздрогнула портьера. В кабинет быстро вошел маленький худощавый старый генерал в неновом мундире без орденов. Все вытянулись. Бутаков сделал несколько шагов вперед и отдал по-военному рапорт.

— В соответствии с распоряжением вашего превосходительства участники описательной экспедиции Аральского моря явились с готовыми картами, зарисовками пейзажей, отчетами и всеми другими материалами, а также собранными там научными коллекциями.

— Вольно! — скомандовал генерал по-дружески пожал руку Бутакову. — Очень рад, дорогой Алексей Иванович, что вам удалось своевременно и так блестяще и продуктивно закончить вашу экспедицию. Это большой вклад в нашу отечественную науку, и это вклад, как говорил наш Ломоносов, еще раз блестяще показывает,

Что может собственных Платонов И быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать.

Бутаков молча поклонился, потом обернулся на своих спутников, чтобы официально отрекомендовать их начальству, но генерал сам подошел к ним.

— Здравствуйте, господа. Рад приветствовать вас и поздравить с завершением вашего большого и полезного дела. Алексей Иванович, познакомьте меня с ними.

— Штурман дальнего плаванья Балтийского военно-морского флота прапорщик Поспелов Ксенофонт Егорович, — представил Бутаков молодого моряка.

Генерал запросто, приветливо и крепко пожал руку Поспелову.

— Томас Антонович Вернер, унтер-офицер 1-го батальона Оренбургского особенного линейного корпуса, — продолжал Бутаков. — Геолог нашей экспедиции, минеролог, ботаник и ихтиолог, энтомолог и так далее.

Вопреки всем войсковым уставам, генерал крепко пожал руку и Вернеру.

— А кто же рисовал эти чудные пейзажи? — вел далее генерал, подходя к столу с разложенными на нем картами, черчениями, альбомом и несколькими картинами, которые не попали из-за формата в альбом.

— Разрешите представить вашему превосходительству автора этой красоты, нашего талантливого художника, рядового 5-го линейного батальона Тараса Григорьевича Шевченко, бывшего классного художника российской императорской Академии художеств и… бывшего преподавателя рисования Киевского университета святого Владимира, — едва заметно запнулся Бутаков.

Шевченко стоял, вытянувшись перед генералом, и, как требует устав, «ел глазами начальство», но генерал просто протянул ему руку и вежливо сказал:

— Очень рад познакомиться! Да, мало у нас в Оренбурге талантливых представителей искусства. Но мне говорили, что вы еще, кроме того, и известный поэт. Покажите мне, пожалуйста, вашу работу.

Шевченко подошел к столу и, раскрывши альбом, начал показывать сначала пейзажи степи и новых фортов на пути экспедиции, коротенько объясняя генералу, с какой стороны они нарисованы, где главные валы и траншеи. Но потом увлекся, начал рассказывать о природе степи, об Арале, о скалах его побережья, об островах, мелях и рифах, о неожиданных бурях и шквалах. Он и не заметил, что рассказывает уже больше получаса.

Потом Обручев еще долго расспрашивал Бутакова и его спутников о разных деталях экспедиции и наконец сказал:

— Должен высказать вам, Алексей Иванович, и всем другим участникам экспедиции свою благодарность за отличную работу и считаю за свою обязанность хлопотать перед государем императором и военным министерством о награждении вас соответствующими наградами и о дальнейшем повышении вас в звании. А также о смягчении вашей судьбы, — добавил он, обращаясь к Шевченко и Вернеру.

Солнце сияло в душе обоих ссыльных, когда они выходили из губернаторского дворца. А Герн тем временем говорил Бутакову:

— Ну, теперь будет сидеть наш генерал над списками тех, кого он представляет к новогодним наградам, повышений и новых назначений. Ох, и интриг же сплетается всегда вокруг таких списков!..

Бутаков только молча сочувственно покачал головой и направился за своими помощниками.

— А теперь пошли к нам, на Костельную, — сказал Тарас. — Сегодня день рождения Сергея Левицкого. Попразднуем! Ведь сегодня впервые неясные надежды на будущее облегчение набрало для меня и Томаса более-менее реальные формы. Только не надо об этом говорить даже Левицкому с Лазаревским. Я становлюсь суеверным: боюсь, что подслушает меня моя несчастливая судьба и снова разрушит мои надежды.

Дорогой купили вина, закусок, конфет, и, нагруженные пакетами, весело ввалились в свое холостяцкое жилище, убрали его и приготовили праздничный стол. В восемь часов пришли гости Левицкого: двое товарищей по службе с женами, Кутина с родственницей, две классные дамы-черниговки, Вернер и Бронек Залеский. И все, как водится, с подарками.

Сначала пили чай, потом Кутина принесла свой органопан — музыкальную шкатулку, в которую вставлялись большие круглые пластинки бристольного картона со многими дырочками и потом надо было крутить ручку, как у шарманки. Начались танцы. Танцевали все. Даже Тарас прошелся с Кутиной в мазурке. Пластинок было много. Нашли и с гопаком.

— Браво! — зааплодировали женщины. — Мы не успокоимся, пока Тарас Григорьевич не спляшет с именинником.

Все стали кругом. Кутина быстрее стала крутить ручку органопана, и под задорную музыку Шевченко вылетел в круг и пошел вприсядку. Левицкий уже мчался ему навстречу, и они то сходились, то мчались один за другим, а все другие отбивали такт и весело передергивали плечами, захваченные стремительным мотивом. Вдруг одна из классных дам скрестила руки на груди, повела плечами в пышной вышитой сорочке с пышными рукавами, блеснула глазами из-под черных бровей и полетела кругом легкими быстрыми прыжками.

Даже Бутаков притопывал в такт танцорам, его быстрые черные глаза пылали. Ведь он вырос в Севастополе, среди смелых рыбаков Черного моря и Днепра-Славуты, где такое горячее солнце, такая плодородная земля, такие пахучие степные травы и такие жгучие поцелуи женщин…

В одиннадцать сели ужинать. Кутина с Аксиньей хорошо постарались: дичь, рыба, пироги, пирожные — все было удивительно вкусным. Все ели, пили, шутили, смеялись, разгоряченные танцами и напитками. Потом снова пошли танцевать. В первом часу собрались домой служащие с женами, которым утром надо было на работу, но вечеринка продолжилась. Разошлись в пять утра.

— Хорошо у вас было: молодо, весело и непринужденно, — сказал Бутаков, разыскивая шапку. — Спасибо за хороший вечер…

— А сегодня я уже от тебя не отстану, — сказал на другой день Бронек Залеский, помогая Шевченко собрать эскизы, разбросанные по всей мастерской после отправки их работ в губернаторский дворец. — Сегодня вечером введу тебя в наш кружок. Сам знаешь, как много нас здесь, конфирмованных. Но не все в солдатах: есть и такие, что на вольном поселении, живут под надзором полиции. Давно уже меня просили привести тебя, но через эту клятую работу некогда было и дыхнуть… Люди хорошие, не пожалеешь.

— Ну хорошо. Пойдем, — согласился Шевченко, вбрасывая в затопленную печку целые кучи обрезков чертежной бумаги, порванных этюдов и разного мусора.

Открыла им панна Констанция, жена патера Зеленки, и, заметив незнакомого человека в цивильном пальто и высокой шапке, растерялась:

— Пан к кому? — спросила она недоверчиво, закрывая вход, но в это мгновение из-за плеча Тараса выглянул маленький ростом Бронек:

— Это мы, панна, с паном Шевченком.

Она покраснела, как школьница, отступила вбок, приглашая гостя, и сделала ему смешной книксен.

— Проше выбачить! Бардзо проше! — пролепетала она пристыженно и сразу же исчезла в глубине темного коридора.

В большой просто обставленной столовой сидело вокруг стола четверо солдат, молоденький казачий офицер, какой-то солидный пан в сером сюртуке, и далее другой, худощавый, седой — в черном сюртуке.

— Наконец! — радостно выкрикнул один из солдат и бросился к Шевченко с протянутыми руками. — Не узнаете? — спросил он, немного смущенный сдержанным приветствием Шевченко. — Турно! Людвиг Турно! Мы с вами познакомились два года назад у Гернов, когда вы впервые прибыли в Оренбург.

— Теперь узнал, — приветливо откликнулся Тарас и крепко пожал ему руку, — Мы в Орске часто вспоминали вас с Круликевичем и Завадским. Они мне рассказывали, что вас и еще одного пана судили по одному делу.

— Так, так! Меня и Копровского. Как же они там сейчас, в Орске?

— Они конвоировали транспорт генерала Шрейбера. Круликевич зимовал в Раиме. Просил искренне приветствовать вас и всех, кто его помнит.

Разговаривая, Шевченко обходил стол, здороваясь со всеми присутствующими и в конце концов оказался рядом с паном в черном сюртуке. Пан с приветливой улыбкой поднялся навстречу поэту, его незастегнутый сюртук неожиданно раскрылся на груди, и Шевченко увидел на ней большое серебряное распятье, какое носят католические монахи и ксендзы. Это и был патер Михаил Зеленка, префект всех католиков Оренбургского военного округа.

Патер был человеком наблюдательным и заметил недоверчиво-настороженный взгляд поэта. Он читал в свое время и «Кобзарь», и «Гайдамаков», и ему была понятна эта традиционная настороженность украинцев к католическому духовенству, корни которой тянулась в века, и помнил он строки Шевченко:

Вот так, поляк, и друг, и брат мой! Несытые ксендзы, магнаты Нас разлучили, развели, – Мы до сих пор бы рядом шли. Дай казаку ты руку снова И сердце чистое отдай!..

Зеленка сам себе улыбнулся и приветливо обратился к Тарасу:

— Наверное, вас удивило присутствие среди военных человека с крестом? Я такой же ссыльный, как и все другие. Только мой сан спас меня от солдатского мундира.

— Действительно, был немного удивлен, — искренне ответил Шевченко, — потому что восстание — дело вооруженное и боевое. Неужели за то, что вы благословляли восставших или молились за них?..

— О нет! Мое дело немного другое, — охотно ответил Зеленка. — Я был законоучителем Гродненской мужской гимназии. В тридцатом году одного из моих учеников арестовали за участие в нелегальном политическом кружке. Мальчику было только шестнадцать лет. Отца у него не было. Я начал за него хлопотать — и сам попал в ссылку.

— За хлопоты?! — ужаснулся Тарас. — Я еще такого не слышал…

Зеленка молча развел руками.

— И вы здесь почти двадцать лет?.. Представляю, сколько ужаса вы тут насмотрелись!..

— Да… Немало… Особенно в первые годы. Конфирмованные могли жить только в казарме. Никому, кроме меня, как их духовнику, не разрешалось их посещать. Иногда вечерами я приходил к ним со жбаном молока для религиозной беседы. И это было их единственное утешение. Да и местные жители иначе тогда к нам относились, чем теперь. Вас, наверное, удивляет, что я не в сутане? Когда я сюда приехал, за мной ходила толпа и кричала: «Смотрите! Комедианты приехали! Ярмарка будет!» Тогда я пошел к бывшему военному губернатору Перовскому и сказал, что отныне буду носить сюртук, чтобы не подвергать унижению мой сан.

Шевченко молчал, удивленный: двадцать лет ссылки! И за что? Тяжелым кузнецким молотом стучала эта мысль в ушах и голове. И непроизвольно родилось оправдание предавших друзей, что не отвечали на письма и не осмеливались хлопотать за него…

Подали чай. Разговор стал общим. Рядом с Шевченко сидел молоденький казачий офицер, который сразу обратился к Тарасу.

— Мой брат Алеша много рассказывал мне о вас. Вы с ним учились в Академии. Днями он должен приехать на рождественские каникулы и будет очень рад с вами увидеться.

— Извините… Как ваша фамилия?

— Я Чернышев Матвей.

Шевченко обрадовался. Начал его расспрашивать про брата. Тот рассказал, что Алексей теперь готовит дипломную работу «на большую золотую медаль», которая дает право на командировку в Италию.

Тем временем пришел Томас Вернер. Подходили и другие люди — почти все в военном, и скоро вокруг большого овального стола стало тесно. Тогда грузный пан в сером сюртуке вытащил из кармана несколько газет и какие-то листочки.

— Имеем, уважаемое общество, новые российские и заграничные газеты. Немало новостей.

— Кто это? — шепотом спросил Шевченко соседа, кивнув на пана в сером сюртуке.

— Это пан Венгржиновский, он заведует школой в приюте для киргизских детей, который существует на общественные средства, — тихо ответил тот. Бронек Залеский постучал ложечкой о край стакана. Все разговоры утихли.

— Вот письмо из несчастной и героической Венгрии, — начал Венгржиновский, разворачивая листок тонкой бумаги, исписанной микроскопически мелкими буквами. — Вы уже знаете о трагической судьбе Чеслава Зволского, но теперь…

— Разрешите, — вдруг перебил его Вернер. — У нас сегодня гость, известный украинский поэт и художник Шевченко. Он недавно вернулся с двухгодичной экспедиции на Аральское море и, как и я, наверное, слишком мало знает об этих трагических событиях, поэтому просим…

— Да, — кивнул и Шевченко. — Действительно, если мы с Вернером урывками узнали о парижских событиях, то о Венгрии я, например, знаю только то, что там была революция, которую придушили с помощью российской армии, — и все. Очень прошу, если уважаемое панство не против, расскажите нам с Вернером коротенько, что там произошло.

— Надо рассказать!

— Обязательно! — подхватили голоса.

Венгржиновский молча поклонился, сложил свои газеты и начал рассказывать:

— Так вот, тринадцатого марта восстала Вена. Взрыв был такой единодушный, что Меттерних сразу подал в отставку и убежал за границу. Перепуганный император на третий день согласился дать конституцию.

В тот же день, то есть пятнадцатого, восстал Пешт, потому что Вена отказалась дать Венгрии отдельный кабинет министров, ответственный только перед венгерским сеймом. Венгры освободили политических узников, создали Комитет гражданского спасения и объявили призыв в Национальную гвардию… В городах изгонялись австрийские чиновники и австрийские гарнизоны. Восставшие крестьяне требовали отмены крепостничества, жгли поместья.

— Пан забыл, что в конце марта грянула итальянская революция! — одновременно выкрикнули Турно и Доморацкий.

— Нет, я нарочно сегодня не касался итальянской революции. Об этом подробно поговорим в другой раз.

— Венгры, — продолжал Венгржиновский, — избрали свое Национальное собрание, где большинство стояло за реформы в составе габсбургской монархии. Там начались бесконечные свары между партиями и группами. Национальное собрание создало двухсоттысячную армию, отдельный отряд которой послали в Италию! Но не на поддержку, а чтобы задушить итальянскую революцию.

— Позор! — не выдержал Вернер.

«Предательство», — подумал Шевченко.

— Настоящие демократы были возмущены, Шандор Петефи призвал сбросить власть предателей и либералов. На сторону демократов перешел известный общественный деятель Кошут. Национальное собрание создало Комитет защиты родины. Тогда в народе вспыхнул революционный энтузиазм, и в конце сентября сорок восьмого года армия Елачича вынуждена была отступить к Вене.

Тем временем в Вене тоже разворачивались события. В первые дни революции рабочие организовали вооруженные отряды, студенты — Академический легион. Когда же разразилась революция в Италии и Чехии — император Фердинанд согласился выделить чехов в отдельное конституционное государство. А в апреле принял венгерскую, а потом австрийскую конституцию…

Шевченко слушал этот рассказ, включив все свое внимание. Будучи оторванным от остального мира, он лишь догадывался о каких-то важных событиях в Европе, но не мог себе представить, что в это время рушились целые империи. Народы сбрасывали с себя ненавистное ярмо порабощения, требуя свободы, братства и равенства…

— Но все завершилось печально, — продолжал свой рассказ Венгржиновский. — В самой Венгрии предательская «партия мира», высшее католическое духовенство и старое кадровое офицерство откровенно стояли за Габсбургов. Кошут держался нерешительно и в начале августа 1849 года сбежал в Турцию, а венгерская армия, которая была вполне боеспособной, капитулировала под Вилагошем. Чтобы задушить революцию, русский царь, напуганный событиями в Европе, бросил туда свои войска, выполняя роль жандарма…

— Ну, а теперь? — не выдержал Шевченко. — Что там теперь?

— Что? Полевые суды, казни, звон кандалов, слезы детей и женщин. Кошута заочно приговорили к смертной казни, — сказал Залеский.

— Запретили носить одежду национальных цветов!

— Государственным языком признан только немецкий!

— Ликвидировали венгерские школы!

— Отменили все революционные законы!..

Провожать Шевченко пошли Турно и Залеский. Шевченко долго молча шел с Бронеком, потом вдруг заговорил, как будто размышляя вслух:

— Когда бросишь камень в пруд, то пойдут на воде круги, сначала маленькие, а потом все шире и шире… Вот так еще маленьким мальчиком я думал, что, когда бы наш пан был добрым — все было бы чудесно. Это — наименьший круг. Позже я понял, что надо издать закон, по которому строго запрещалось бы обижать и унижать людей — это уже как бы шире круг. Потом увидел я, что надо вообще отменить крепостное право. А подрастая, понял, что не только крестьянам погано жить, а и интеллигентам, и мелким чиновникам, и мастеровым. Думал, что достаточно было бы иметь лучшего царя, а потом понял, что все они одинаковы, только один угнетает людей откровенно, а другой — обманом. Мечтал о конституции, но потом увидел, что это тоже обман: просто дурят людей обещаниями. Казалось мне, что надо только провозгласить республику — и все изменится, а за этот год понял, что и это только немного шире круг, ибо раньше угнетали людей аристократы, а в республике — буржуа.

— Слишком много темноты в народе: ведь и в армии Паскевича почти все солдаты из крестьян. Могли бы понять, в чьих интересах усмиряют венгров, — горько заметил Залеский.

— Даже в наших линейных батальонах немало солдат, которые за «веру, царя и отечество» готовы кровь проливать, — добавил и Турно.

Дальше шли молча, потом Шевченко заговорил задумчиво и медленно:

— В последнее время я часто вспоминаю один разговор с Белинским. Я с ним был мало знаком. Видел его когда-то у Панаева, Гребенки и у Струговщикова, но никогда не приходилось мне с ним по-настоящему поговорить. И вот как-то весной стоял я на набережной Невы и любовался жемчужным отражением тучек в волнах. Стою, увлеченный этой красою, и не заметил, как подошел и стал рядом Белинский. «О чем вы так задумались, Шевченко?» — спросил он меня. Не знаю как, но начал я говорить о том, что стояло у меня тогда перед глазами: как строили эту Северную Пальмиру наказанные Петром запорожцы и русские мужики, как гибли тут люди от лихорадки, тифа, цинги, а на их костях вырастал роскошный город. Как до сих пор страдает народ. Белинский помолчал, потом сказал особенно как-то вдохновенно, как будто вдруг увидел далекое будущее: «Придет время, и не будет ни угнетателей, ни угнетенных. Не будет тогда и нищих, бездомных сирот, старых солдат, что просят копейку на краюху хлеба. Эта идея стала для меня идеей идей, альфой и омегой существования…» Сказал, пожал мне руку и быстро ушел. И разговаривал он в то мгновение, видимо, больше сам с собой, чем со мной. Больше не виделись. Дорого бы я дал, чтобы снова увидеть его, поговорить. Но нет его в живых, а меня нет в Петербурге…

Они уже стояли возле дома Кутиной, и Турно крепко пожал руку Шевченко.

— Мы кое-что тоже знаем об этих идеях. Я найду вам несколько номеров «Новой Рейнской газеты». Там много пишут о социализме. Приходите чаще к нам. Найдем для вас и письмо Белинского к Гоголю, и все, что вы хотели бы прочитать.

Первое знакомство с польским кружком оказало на Шевченко большое впечатление. Как будто вольным ветром повеяло в лицо. Все утро вспоминал он вчерашние разговоры и только жалел, что не успел много о чем расспросить и что раньше не познакомился со всеми своими товарищами по «конфирмации», потом, захватив прочитанные книги и дождавшись сумерек, побежал в библиотеку по новый «хлеб духовный».

По его просьбе библиотекарь оставил ему все последние статьи Белинского, «Неточку Незванову» Достоевского, роман Гончарова «Обыкновенная история», Тургенева, и Тарас вернулся хорошо нагруженным книгами, одну из которых сразу взял Поспелов, а Шевченко как пришел, так и углубился в чтение.

Достали друзья ему и письмо Белинского к Гоголю: «Нельзя умолчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность, как истину и добродетель… Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отмена телесного наказания… Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов, что Вы делаете? Взгляните себе под ноги — ведь вы стоите над бездною!.. В Вашей книге Вы утверждаете, будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна. Что сказать Вам на это? Да простит Вас Ваш византийский бог за эту византийскую мысль, если только, передавши ее бумаге, Вы не знали, что творили…»

Что было для Шевченко ближе, понятнее, дороже этих горячих, гневных слов?! Ведь и он смело и последовательно выступал против кнута самодержавия, против лжи и безнравственности крепостного права. Ведь в своих обличениях он употреблял даже этот самый иносказательный образ — «византийство», то есть деспотизм и мракобесие:

Всё будут храмы воздвигать, Да всё царя, пьянчугу злого, Да византийство прославлять, И не дождемся мы другого…

Напрасно пытался Лазаревский заговорить с поэтом. Тарас либо вовсе не слышал его вопросов, либо отвечал невпопад. Наконец Федор Матвеевич махнул рукой и сел писать письмо родителям. А утром Шевченко надел свою бархатную блузу и пошел к баронессе.

Он бывал у нее трижды на неделе и искренне увлекся своей работой. Если Исаева писал он с внутренним сопротивлением и предубеждением, то теперь в нем проснулся настоящий творец. Он старался не только схватить внешнюю схожесть, но и перенести на полотно немного тайны внутренней жизни человека, незаметной для равнодушных глаз, схватить какие-то мелкие черточки, от которых обычный портрет приобретает вдруг силу произведений великих мастеров. С наслаждением поймал он кистью луч солнца в тот момент, когда он упал на ее висок и зажег под полуувялой кожей этой сорокалетней женщины жилку, полную яркой крови, а в ее взгляде засияла мысль знатока и любителя искусства, что понимает его поиски.

— Да, немногие художники пытаются угадать, о чем думает их модель… Значит, до весны, в синей амазонке с моей чудесной Ночкой, — сказала она ему на прощанье, когда портрет был готовый. — А летом вы напишете портрет моей дочери, которая заканчивает Смольный.

Нарисовал Тарас и портрет Забаржады. Теперь она встречалась с поэтом, когда была свободной, приходила к нему в мастерскую, когда там никого не было. В такие часы сердце Тараса громко стучало от счастья видеть эту девушку. Он все больше увлекался ею, все чаще он думал о ней. Они вместе вспоминали Украину и даже пели украинские песни. Тарас ей много рассказывал о своей молодости, о жизни в Петербурге, читал свои стихи. В такие моменты Забаржада сидела тихонько в уголке и слезы катились из ее прекрасных глаз. Тарас утешал ее:

— Ну, что ты, сердце мое, улыбнись. Я люблю смотреть на тебя, когда смеются твои глаза, когда ты улыбаешься. Все будет хорошо… Может, и нам судьба еще улыбнется… И мы будем с тобой счастливы…

— Милый Тарас, мне хорошо с тобой… Ты очень добрый… Мне кажется, я полюбила тебя за твое доброе сердце и душу, открытую для добра…

— Это оттого, что оба мы насмотрелись и натерпелись столько горя… Я очень хочу, чтобы ты всегда была рядом со мной…

— И я хочу, милый Тарас…

— Послушай, это стихотворения я написал для тебя:

І станом гнучим, і красою Пренепорочно-молодою Старії очі веселю. Дивлюся іноді, дивлюсь, І чудно, мов перед святою, Перед тобою помолюсь. І жаль мені, старому, стане Твоєї Божої краси. Де з нею дінешся єси? Хто коло тебе в світі стане Святим хранителем твоїм? І хто заступить? Хто укриє Од зла людського в час лихий? Хто серце чистеє нагріє Огнем любові, хто такий? Ти сирота, нема нікого, Опріче праведного Бога…

На этот раз Забаржада надолго задержалась в мастерской Шевченко. Почти в полночь Тарас вышел ее проводить к дому. Подойдя к воротам ее дома, они обнялись и поцеловались.

— Спокойной ночи, сердце мое, — сказал Тарас вслед уходящей девушке…

Дней через пять после сдачи карт и альбома Карл Иванович Герн зашел в мастерскую Шевченко, где поэт теперь чаще писал стихи, либо читал запрещенные книги, либо с аральских этюдов писал пейзажи масляными красками.

— Генерал Обручев просит вас явиться к нему сегодня после полудня. Кажется, хочет заказать вам портрет.

Шевченко немного растерялся:

— Надо надеть солдатскую форму?

— На первый раз — да. А там будет видно. Обручев человек без гонора. Кстати, он уже послал в Третий отдел запрос, напомнил о вашей характеристике, отосланной два года тому назад, и просил ответить, не разрешат ли вам рисовать. А по военной линии Обручев вас представил на унтер-офицера.

Шевченко молчал. А Герн взял свою фуражку и, приглаживая ладонью волосы, утомленно сказал:

— Ох, эти новогодние представления! Каждый день составляем новые списки, а потом одних вычеркиваем, а других дописываем. И вокруг каждой фамилии ведется тайная борьба. Ни днем, ни ночью нет мне покоя…

Шевченко старательно наваксил сапоги, почистил мундир, побрился и пошел к губернаторскому дворцу. Зашел он, конечно, с черного хода, откуда несло кухонным чадом и дешевым табаком. В кухне, кроме повара, сидел пожилой унтер с двумя медалями и «Георгием» на груди.

— Здравия желаю! — поздоровался Шевченко и нерешительно остановился.

— Тебе чего? — солидно спросил унтер.

— Доложите его превосходительству, что пришел Тарас Шевченко.

— Еще чего придумал! — хмыкнул унтер. — Если ты с жалобой, так иди по субординации к ротному. Пока за дурость не всыпали, — солидно добавил он и отвернулся, всем своим видом показывая, что разговор закончен.

— Его превосходительство приказали мне прийти сегодня после обеда.

— Приказали? — удивленно оглянулся унтер. — Ты кто? Портной?

— Нет, я художник. Так и доложите его превосходительству.

Унтер нерешительно двинул плечами, отвесил нижнюю губу, поднялся и исчез за внутренними дверьми. Через несколько минут он вернулся и поманил Шевченко пальцем.

— Идите к генералу. Что же вы сразу не сказали, что художник, — говорил он, провожая Тараса какими-то коридорами и комнатами, заставленными шкафами и комодами, потом через гостиную и огромный зал, и наконец остановился перед дверьми резного дуба. Морды львов с бронзовыми кольцами в зубах украшали их и служили ручками.

— Здесь, — вполголоса сказал унтер и на цыпочках удалился.

Шевченко тихо постучал.

— Войдите! — послышался голос за дверью.

— А, это вы, Шевченко, — приветливо улыбнулся Обручев, когда поэт переступил порог. — Здравствуйте, здравствуйте! Я хотел просить вас написать портрет моей жены, а потом, если будем живы, то и мой. Да вы садитесь, — указал он на кресло возле своего стола, потом дернул долгий шелковый шнур за спиной.

Где-то далеко едва слышно отозвался звоночек. На пороге беззвучно появился лакей.

— Попросите барыню, — сказал генерал и снова обратился к Шевченко. — Сейчас я вас познакомлю с женой, и вы уже сами договоритесь с ней, когда ей удобно позировать и обо всем остальном.

Шевченко молча поклонился.

— Ну-с, отправили мы ваш чудесный альбом его императорскому величеству, и — надо надеяться — судьба ваша будет устроена. Мы со своей стороны побеспокоимся и дальше будем помогать вам стать на ноги… И надо же было вам впутаться в это бессмысленное тайное общество!

Мягко шелестя шелковым платьем, вошла Обручева и приблизилась к мужу, не посмотрев на солдата в кресле.

— Ты звал меня, Вольдемар? — спросила она его на французском.

— Звал, моя дорогая, — ответил генерал. — Вот тот петербургский художник, чей альбом мы днями послали государю. Я пригласил господина Шевченко написать твой портрет.

— Ах, это вы рисовали баронессу Бларамберг? Я видела ее портрет. Очень похожая, даже немного приукрашена, — сказала генеральша, когда Тарас молча поклонился. — Так вы согласны рисовать меня?

— Как прикажете, ваше превосходительство, — ответил Шевченко, вытянувшись, и даже цокнул каблуками.

— Меня зовут Матильда Петровна, — милостиво сказала генеральша. — А вас?

— Тарас Шевченко.

— Тарас… А по отчеству?

— Григорьевич, — слегка поклонился поэт уже не по-солдатски.

— Так вот что, Тарас Григорьевич, не будем мешать Владимиру Панасовичу: у него теперь много работы. Пойдем ко мне и там обо всем окончательно договоримся.

Она привела Тараса в маленькую гостиную, чрезвычайно уютную и хорошо освещенную тремя высокими окнами с толстыми зеркальными стеклами и шторами тяжелого кремового шелка. Матильда Петровна сразу показала Шевченко свое любимое платье, в котором хотела быть нарисованной. Формат выбрала без долгих колебаний «в натуральный размер», чтобы быть на полотне «совсем, как живая», и Шевченко оставалось лишь найти точку в комнате, где было бы наилучшее освещение, усадить свою модель в кресло и придать ей самую лучшую позу.

О цене не было и речи…

Письмо Лизогуба ждало Тараса, когда он вернулся от Обручевых. Теплом родной земли повеяло от него на поэта, винным ароматом осенних киевских садов, ласковым уютом Седнева. Лизогуб поздравлял его с переездом в Оренбург, писал, что это, наверное, первый шаг на новом пути, признак перелома в его судьбе, и обещал днями прислать ему посылку с теплыми вещами, книгами и продуктами собственного хозяйства.

Второе письмо было, наверное, написано несколькими днями позднее, поскольку было ответом на вопрос Шевченко в его последнем письме.

«Ты спрашиваешь меня, друг мой, — писал Лизогуб, — о судьбе тех, кого судили либо забрали вместе с тобой. Только о молодежи знаю я кое-что, потому что они переписываются со своими старыми родителями.

Студентов Андрузкого и Посяду, продержав по несколько месяцев за решеткой, потом отвезли в Казань, где разрешили поступить в местный университет, а когда они его закончили и получили дипломы, — их отослали служить по специальности в одну из центральных губерний России „под надзором полиции“, без права переезда на Украину. А приятеля Гулака, студента Тулуба, в Петербург не возили, поскольку во время обыска ничего серьезного у него не нашли, ему позволили закончить Киевский университет, а потом заслали в Златопиль на Полтавщине „под надзор полиции“. Гимназии там нет — пришлось ему учительствовать в поветовом дворянском училище.

Предателя Петрова, сынка жандармского офицера, приняли на службу в Третий отдел и выдали ему награду пятьсот рублей серебром, а потому, что ни в одном университете студенчество не потерпело бы присутствия в своей среде такого иуды, жандармы приказали выдать ему официально оформленный диплом Киевского университета со званием „действительного студента“, а он, мерзавец, получив свои пятьсот сребреников, не пошел и не повесился, как Иуда Искариот, а благополучно существует, и здравствует, и ползает по земле, как ядовитая гадина.

О братчиках старшего поколения ничего у нас не слышно. Знаю только, что все они высланы, то есть где-то живут „под надзором полиции“, где-то преподают, но не имеют права даже на каникулы приехать на Украину».

— Сатрапы! Нелюди! — не выдержал Шевченко и на вопросительный взгляд Левицкого и Лазаревского добавил: — Андрузкий много лишнего наговорил на меня с перепуга. Хорошо, что другие не подтвердили его показания. Он и сам себя утопил своим длинным языком. А Посяда… Он только и думал о горькой крестьянской судьбе и о ликвидации крепостного права, а в конституциях, или республиках, или реформах ничего не понимал. На допросах отвечал коротко, ни на кого не клепал и перед жандармами выявился умнее, чем ученый и умный профессор Костомаров… Гулака жаль… Крепкий у него ум и крепкий характер — настоящий борец. И жандармы это почувствовали. И попал он в Шлиссельбургскую крепость… Живой ли он там, бедолага?!

И Шевченко тяжело вздохнул.

— А как пришло к вам это письмо? — спросил Поспелов. — Неужели почтой? Надо немедленно написать вашему приятелю, чтобы он был осторожнее и не касался таких тем в письмах: и сам может в беду попасть, и вас окончательно утопить.

— Не волнуйся: Лизогуб — человек осторожный, — вмешался Лазаревский. — Привезла письмо одна помещица, сын которой здесь служит, и никто, кроме нее, не знает о его существовании, а о содержании его и она, наверное, не догадывается.

Тарас сел писать ответ: «Спасибо, друг, за письмо, за искреннее слово. Я так обрадовался!.. аж заплакал, так любо мне стало!.. Что тебе сказать о моей жизни? Тюрьма, и больше ничего… Вот какова моя гадкая судьба! Я, поднявшись пораньше, принялся писать к вам настоящее письмо, только что принялся, а тут дьявол несет ефрейтора (которому обыкновенно поручается меня извещать, потому что я живу сейчас не в казармах): „Пожалуйте к фельдфебелю!“ Пришлось письмо оставить, а сегодня почта уходит! Так кое-как умолив фельдфебеля, возвратился я домой и принимаюсь снова, а время бежит, уже около часа, так простите, если не все расскажу, что хотелось бы рассказать…»

(Когда представишь себе, что каждую минуту мог явиться ефрейтор и потребовать «рядового Шевченко» — и не к корпусному командиру, а просто к фельдфебелю, когда знаешь, что этого фельдфебеля поэт вынужден был «умолять», чтобы отлучаться к себе домой на самое короткое время — написать на родину письмо, — тогда становится понятно, какая была эта воображаемая «свобода», которой он пользовался в Оренбурге.)

Он пошел в свою мастерскую, но работа валилась из рук. Он сидел, глубоко задумавшись. Ему снова вспомнилась Украина, его село и его родные. Сердце пронзила острая боль. Как же так? Он закончил Академию, стал на ноги, прославился, ездил по Украине, издавал альбомы «Живописная Украина», человеком стал, а его родные братья и сестры, даже любимая сестричка Иринка, пропадают на панщине, крепостные-рабы… Что он сделал, чтобы их спасти? Теперь он укорял себя за каждый бокал шампанского, за каждую вечеринку, где он, в панской одежде, добивался внимания женщин, где он был центром внимания всего общества, читал свои стихи о рабской судьбе, а заработанные деньги так и не смог повернуть на то, чтобы освободить их от рабства.

«За них меня карает судьба», — с отчаянием думал он. И тяжелые свинцовые слезы катились из его глаз.

Он взял карандаш, бумагу и начал писать:

Такие, боже наш, дела У нас в раю, страшней не знаю На праведной земле твоей! Ад сотворили мы на ней И чаем неземного рая! В ладу мы с братьями живем, Руками братьев нивы жнем, Слезами нивы поливаем… Быть может, сам на небеси Смеешься, отче наш, над нами, Совет держа тайком с панами, Как править миром? …Нет, боже, не хвала, не радость, А кровь, да слезы, да хула, – Хула всему, всему! Не знают Святого люди ничего! – Уже — ты слышишь? — проклинают Тебя, владыка, самого!

Весь день Тарас был грустным, тоска душила его. До сумерек сидел в одиночестве в своей мастерской, грыз сухой хлеб, купленный утром по дороге, и лег спать. Он не смог вернуться на Костельную, где друзья сразу начали бы его расспрашивать, и от этого стало бы еще тяжелее…

С легкой руки баронессы Бларамберг Тарас получил еще несколько заказов на портреты, и потому, что декабрьские дни — самые короткие дни года, он с утра и до сумерек не оставлял кисти. Быстро позавтракав, спешил он к кому-нибудь из заказчиков, когда утреннее солнце еще расстилало на розовых сугробах долгие сиреневые тени, работал до полудня, потом мимоходом забегал в народную чайную, заказывал себе пару чая, московский, густо усыпанный мукой, калач, колбасу и, наскоро перекусив, мчался к другому заказчику.

От заказчиков дважды на неделе шел поэт в библиотеку, и, нагруженный новыми книгами, возвращался на Костельную, обедал и сразу садился читать, а в другие дни навещал вечером своих польских друзей, от которых узнавал последние новости.

Особенно радостными для Тараса были те вечера, когда приходила Забаржада. Эта девушка вносила рай в его душу. Но было это очень редко, только тогда, когда хозяйка девушки уходила к своим подругам или родственникам. В такие вечера они сидели, обнявшись, шептали друг другу нежные слова, пели песни, Тарас всегда читал ей свои стихи:

Зоре моя вечірняя, Зійди над горою, Поговорим тихесенько В неволі з тобою. Розкажи, як за горою Сонечко сідає, Як у Дніпра веселочка Воду позичає. Як широка сокорина Віти розпустила… А над самою водою Верба похилилась; Аж по воді розіслала Зеленії віти, А на вітах гойдаються Нехрещені діти. Як у полі на могилі Вовкулак ночує, А сич в лісі та на стрісі Недолю віщує. Як сон-трава при долині Вночі розцвітає… А про людей… Та нехай їм. Я їх, добрих, знаю. Добре знаю. Зоре моя! Мій друже єдиний! І хто знає, що діється В нас на Україні? А я знаю. І розкажу Тобі; й спать не ляжу. А ти завтра тихесенько Богові розкажеш.

Девушка слушала, и слезы сами катились из ее прекрасных глаз. Тарас нежно утирал их, целуя ее мягкие губы.

— Ну, что ты, мое серденько, моя голубка, я здесь, рядом с тобой…

9 декабря граф Орлов, наконец, отважился представить царю доклад «О рядовом Шевченко». Изложив пространно всю историю ссылки поэта, Орлов сообщал о запросе генерала Обручева: «Можно ли дозволить Шевченко заниматься рисованием под наблюдением ближайшего начальства?»

На первом листе этого доклада в тот же день появилась леденящая надпись, тотчас же заботливо покрытая прозрачным лаком:

«Высочайшего соизволения не воспоследовало».

А затем пошла соответствующая бумага и в Оренбург, Обручеву: «Вследствие отношения Вашего высокопревосходительства… О дозволении рядовому Оренбургского линейного батальона Шевченко заниматься рисованием… Высочайшего соизволения не последовало…»

Значит, Николай хорошо помнил Шевченко!..

Проблески бледных лучей свободы заволакивались тучами…

Буйно и весело промелькнуло Рождество. Три дня улицы Оренбурга были чрезвычайно многолюдные и пестрые. Мастеровые, челядь, перекупки, приказчики, канцеляристы и другие люди, всегда занятые с утра до ночи работой, теперь с женами и детьми вышли на свежий воздух. Все были в своем наилучшем убранстве.

На крутых берегах Урала, заваленных пушистым глубоким снегом, дети и молодежь спускались с горок на санях.

На льду давно скованного льдом Урала возник веселый и многолюдный каток.

Тридцать первого декабря в город влетел на тройке взмыленных лошадей столичный фельдъегерь с пакетом, запечатанным пятью сургучными печатями. И сразу все писари штаба начали писать длиннейшие списки награжденных орденами, повышенных в чине либо назначенных на высшую должность…

Шевченко сидел в своей мастерской, грыз перо и думал, что принесет ему наступающий год, когда вдруг вошел к нему Герн. Он поздоровался, заглянул во все углы и сел напротив Тараса.

— Хочу вас предупредить, что ваш альбом будет поднесен царю только тогда, когда Бутаков закончит и представит свое «Описание Аральского моря». Не тот научный, со всеми данными и цифрами, который он готовит для Географического общества, и не тот гидрографический, который подал в свое морское министерство, а сокращенный, популярный и полухудожественный, который поднесут царю одновременно с альбомом, а поэтому и судьба ваша решится не теперь, а позднее, после отъезда Бутакова в столицу.

Шевченко почувствовал в голосе Герна что-то нехорошее и взволнованно спросил:

— Что-то случилось, Карл Иванович?

— Пока что мы получили ответ только на наше двухгодичной давности прошение о том, чтобы вам разрешили рисовать и об облегчении вашей участи в связи с вашей болезнью.

Шевченко побледнел, поднялся и, опираясь ладонями об стол, наклонился к Герну:

— И что же?

— Граф Орлов только теперь подал царю наше прошение, и, как он пишет, «высочайшего соизволения на него не последовало».

— То есть мне снова не разрешается брать в руки ни кисти, ни карандаша? — глухо спросил Шевченко.

— Это означает, что надо быть осторожным. Ваши аральские рисунки, выполненные для государственной надобности, никто не собирается прятать, но открыто принимать заказы на портреты и рисовать их здесь, в мастерской, никак нельзя, да и у заказчика тоже надо быть чрезвычайно осторожным и брать заказы только лишь у наверняка честных и порядочных людей и с условием, чтобы никто не застал вас там за работой. Но вы не падайте духом, — взял его за руки Герн. — Все пройдет и все будет хорошо.

— Да, конечно, все пройдет, — невесело ответил Шевченко.

И низко наклонилась его большая лобастая голова.

— Обручев просит вас надеяться на лучшее и не грустить. Портрет Матильды Петровны продолжайте рисовать, а мы ее предупредим, что надо перенести сеансы в другую комнату и на такое время, когда во дворце не бывает офицеров… Да бросьте вы горевать, голубчик мой! Увидит царь ваш альбом — и все наладится! А теперь послушайте новости: Бутаков награжден орденом Владимира с бантом. Левицкого Сергея со значительным повышением переводят в Петербург. Полковнику Матвееву — Анну на шею, а Обручев с завтрашнего дня — генерал от инфантерии, то есть его высокопревосходительство.

Шевченко понемногу овладел собой и даже улыбнулся. Но когда Карл Иванович ушел, он снова наклонил свою грустную голову… Слова сами ложились на бумагу:

Мені здається, я не знаю, А люди справді не вмирають, А перелізе ще живе В свиню абощо, та й живе, Купається собі в калюжі, Мов перш купалося в гріхах. І справді так. Мені байдуже За простих сірих сіромах, Вони і Господом забуті! Так що ж мені тут гріти-дути! А де оті? Невже в сажах Годує хам собі на сало? А може й так? Добра чимало Вони творили на землі, Ріками сльози розлили, А кров морями…

Новый год встречали дома. Шевченко радовался, что в этот вечер вместе со всеми была и Забаржада. Она в новом платье была просто обворожительная. Все завидовали Тарасу, и все спрашивали, как это ему удалось в этом захолустном Оренбурге отыскать такую драгоценность. Тарас отшучивался, глядя влюбленными глазами на девушку. Он взял ее за руку и стал читать:

Тихесенько вітер віє, Степи, лани мріють, Між ярами над ставами Верби зеленіють. Сади рясні похилились, Тополі по волі Стоять собі мов сторожа, Розмовляють з полем…

Все молча слушали музыку стиха поэта, и каждый вспомнил свою родину…

— Как там сейчас у нас на Украине… — проговорил Тарас, грустно улыбнувшись…

Шевченко никому не рассказывал о новостях, сообщенных ему Герном, но, когда кукушка на часах прокуковала двенадцать и Бутаков, как старший по возрасту и должности, поднял бокал и поздравил всех с Новым годом, Тарас поздравил Бутакова с Владимиром, а Сергея Левицкого с повышением и переводом в столицу, о чем тот так долго хлопотал и так давно мечтал.

Всем сразу стало весело и радостно, и только тогда друзья обратили внимание, что какая-то тень пробежала по лицу поэта.

— А вам что обещает Новый год? — заботливо спросил Бутаков.

— Есть и у меня подарок от гольштейнского принца.

И он рассказал об ответе графа Орлова. Все замолчали. Радость сбежала с лица Левицкого, которому вдруг стало нестерпимо тяжело и стыдно за свою удачу, когда у Шевченко темные тучи закрыли горизонт. Насупился и Бутаков. Он лучше всех понимал, что, если царь не забыл стихов Шевченко, — никакие рисунки, никакой альбом не принесет ему освобождения. Но он молчал и знака не подавал, как сжалось его сердце недобрым предчувствием.

Шевченко поднял бокал, обвел взглядом всех, кто сидел за столом, улыбнулся вымученной улыбкой и сказал:

— Друзья мои! Я поднимаю этот бокал за всех вас, за все, что вы сделали для меня. За те счастливые минуты моей жизни, которыми вы ее украсили… Спасибо вам! Как бы там ни было, я всегда буду помнить вас, вашу любовь и поддержку! За вас!.. Не будем грустить, а будем сегодня веселиться, танцевать и петь песни!..

Вечер продолжился почти до утра. Все гости разошлись. Тарас проводил домой Забаржаду. Они молча шли сонной улицей. Было тихо, падал снег, и казалось, что в этот час не существует на земле зла, слез, унижения, рабства, цепей…

— Забаржада, голубка ты моя!.. — сказал Тарас ей на ушко почти шепотом. — Я сегодня, несмотря ни на что, такой счастливый, что вижу тебя. Могу обнять тебя… Трудно предугадать свою судьбу, но, как бы там ни было, ты здесь, в моем сердце…

Она вдруг обняла Тараса за шею и стала обжигать его своими пламенными поцелуями… Слезы катились из ее глаз…

Шевченко был в отчаянии. 1 января 1850 года он писал княжне Репниной:

«Мне отказано в представлении на высочайшее помилование! И подтверждено запрещение писать и рисовать! Вот как я встречаю Новый Год! Не правда ли, весело? Я сегодня же пишу Василию Андреевичу Жуковскому (я с ним лично знаком) и прошу его о ходатайствовании позволения мне только рисовать… Весной, говорят, хотят меня снова отправить в Орск или даже еще дальше — на берег Каспийского моря искать каменный уголь…»

Письмо получилось трагическим, но Шевченко не стал его смягчать и начал писать Жуковскому, который так помог ему при выкупе из рабства.

Шевченко не понимал, что вся царская семья считала его своим особенным врагом и оскорбителем. Горько жаловался он Жуковскому, что Брюллов мог, но не захотел его спасти, и молил Жуковского добиться хотя бы разрешения рисовать.

В феврале того же года в Третье отделение поступила просьба о разрешении Тарасу Шевченко рисовать — члена Государственного совета, бывшего оренбургского военного губернатора Перовского. Василий Алексеевич Перовский, брат министра внутренних дел Льва Перовского, родной дядя поэта Алексея Толстого и братьев Жемчужниковых, по настойчивой просьбе племянников написал Дубельту письмо об облегчении участи Шевченко.

Различными путями ходатайствовали в то же время за Шевченко и Андрей и Илья Лизогубы и очень влиятельный московский сановник граф Гудович (на сестре которого был женат Илья Лизогуб).

Но все эти хлопоты доброжелателей разбивались о стену тупой самодержавной ненависти к поэту. Здесь уже и от Третьего отделения мало зависело. «При всем искреннем желании сделать в настоящем угодное Вашему высокопревосходительству не представляется возможным…», — так извинялся Дубельт перед Перовским, сообщая ему, что рассчитывать на царское снисхождение к Шевченко не приходится.

При жизни Николая поэту нечего было и думать об облегчении своей участи!..

Левицкий готовился к отъезду, а Бутаков заканчивал «Описание Аральского моря». На Костельной все время стояла предвыездная кутерьма.

В середине января пришло из Петербурга письмо от Михаила Лазаревского, адресованное брату Федору. Федор был в командировке. У его друзей не было друг от друга никаких тайн, поэтому они решили распечатать письмо и за вечерним чаем его прочесть.

После обычных праздничных поздравлений и вопросов о здоровье Лазаревский описывал казнь петрашевцев:

«Это было что-то невыносимо ужасное. С рассветом народ толпой отправился на площадь, где должно состоятся это мерзкое и кровавое зрелище. В толпе показывали матерей, братьев, родителей жертв. Некоторые из них не могли держаться на ногах. Посторонние люди поддерживали под руки, сами в волнении дрожа, как в лихорадке.

И вот наконец под сильным конвоем появился их ужасный кортеж. Ехали они по двое и по трое открытыми возами без шапок, в легких летних пальто, в которых были арестованы весной, хотя на улице стоял лютый крещенский мороз. Синие от холода, бледные тюремной бледностью, они казались мертвецами.

Мне хотелось убежать от этого зрелища, но ноги как будто приросли к земле.

Бесконечно долго читали приговор… В толпе десятки бледных губ повторяли их фамилии и страшное слово: „Казнить“. Потом каждого из осужденных ставили на колени, и палач в кроваво-красной рубашке, в черных плисовых штанах и лаковых сапогах, как Малюта Скуратов с древней гравюры, ломал над головой приговоренного заранее подпиленную шпагу. Так символически лишали его чести, дворянства, титулов, всех человеческих прав, дипломов, орденов и других наград и военных и гражданских чинов, потом священник подошел к ним с крестом, напутствуя их в вечную жизнь… И наконец начали натягивать на них саваны — длинные, грубые рубашки до земли с длинными, аршина на три, рукавами.

Я слышал, как за моей спиной громко вскрикнула какая-то женщина, и этот звук, пронзительный и звонкий, полный безграничного страха, еще до сих пор звучит у меня в ушах. Я не выдержал. Я бросился прочь от эшафота, от этой толпы, где одни переживали жестокие душевные страдания, а другие готовились смотреть на смертные мучения лучших людей страны с откровенным интересом, как смотрят на опасный номер цирковых акробатов под куполом цирка.

Вечером пришли земляки и рассказали, что осужденных помиловали и заменили им смертную казнь долгими годами каторги в Восточной Сибири».

В письме было еще несколько строк к Шевченко, но письмо выпало из его рук и так лежало на столе недочитанным. Все молчали. Самодержавие глянуло им в глаза жестоким бездушным взглядом палача, от которого в тепло натопленной комнате вдруг стало всем холодно.

— Сжечь, — первым опомнился Поспелов.

Никто не пошевелился. Он поднес письмо к свече и держал так, пока огонь не коснулся его пальцев…

Чувство глубокого одиночества охватило Тараса после отъезда Бутакова, Поспелова и Левицкого. Он окончательно перебрался в свою мастерскую у Герна в слободке, где всегда было чисто убрано и тепло.

Тоска по собственному гнездышку захватила его с непривычной силой.

— Бродяга, бесприютный бродяга, — шептали его губы.

Сколько помнит себя, всегда и везде жил он по чужим людям — сначала как крепостной, бессловесное животное, что вынуждено ездить со своим господином, куда погонят его господские желания. Потом мастерская Ширяева, известного петербургского подрядчика-маляра. Изредка ночевал у художника Сошенко, потом — мастерская Брюллова, огромная, роскошная мастерская, где несколько лет жил он, прибитый туда бурей жизни бесприютный ученик. Потом…

Да разве можно вспомнить все хутора да усадьбы Украины, по которым бродил или жил он, пусть прославленный поэт, но не хозяин, а полунахлебник!

Потом Киев. Родной старинный Киев! Только здесь жил он не гостем, а у себя, нанимая вдвоем с Сажиным крохотное помещение в Крещатинском переулке в доме, который мало чем отличался от крестьянской избы.

И снова — путешествия. То по роскошным усадьбам с белоснежными дворцами в изысканно строгом стиле Александрийского ампира или в утяжеленном от украшений пышном украинском барокко. Везде — гость, везде — чужак и путешественник… И наконец — Третий отдел, каземат, Орская крепость, казарма, борт «Константина» и землянка на Кос-Арале, которую тоже называли не его, а макшеевской.

Где же конец этим вечным скитаниям? Где тот порт, в котором бросит он свой тяжелый жизненный якорь, где найдет он свою семью, жену, деток? Где это будет? И будет ли когда-нибудь? Он устал от вечных скитаний, замерз душой среди чужих, пусть и добрых, людей. Ведь и самый наилучший друг никогда не станет родным. Но именно родного и кровного тепла молит его усталое сердце и одинокая душа…

Долго сидел он так в своей мастерской на слободке, не чувствуя течения времени, потом вытащил свою заветную книжечку и начал писать:

А я так мало, небагато Благав у бога. Тілько хату, Одну хатиночку в гаю, Та дві тополі коло неї, Та безталанную мою, Мою Оксаночку? щоб з нею Удвох дивитися з гори На Дніпр широкий, на яри, Та на лани золотополі, Та на високії могили; Дивитись, думати, гадать: Коли-то їх понасипали? Кого там люде поховали? І вдвох тихенько заспівать Ту думу сумную, днедавну, Про лицаря того гетьмана, Що на огні ляхи спекли. А потім би з гори зійшли; Понад Дніпром у темнім гаї Гуляли б, поки не смеркає, Поки мир божий не засне, Поки з вечерньою зорьою Не зійде місяць над горою, Туман на лан не прожене. Ми б подивились, помолились І, розмовляючи, пішли б Вечеряти в свою хатину…

Он бросил перо, подпер руками голову и в мыслях оказался на днепровых кручах возле Триполья и Канева. Ему показалось, что Оксаночка рядом с ним, что бродят они вдвоем, утомленные дневной работой, и думают, кто столько веков пахал это необозримое надднепровское поле, когда еще люди не были крепостными? И бились ли здесь славные полки Наливайко? Потом они тихо спустились к Днепру и только вечером вернулись вдвоем к своей белой хатке, в свое теплое родное гнездышко…

Опомнившись от мечты, горько улыбнулся поэт. Все райские сады на Украине принадлежат панам, а крестьянам нельзя и выглянуть из своих жалких халуп. И, схватив перо, Тарас закончил свое стихотворение полными сарказма и гнева строками:

Даєш ти, господи єдиний, Сади панам в твоїм раю, Даєш високії палати. Пани ж неситії, пузаті На рай твій, господи, плюють І нам дивитись не дають З убогої малої хати. Я тілько хаточку в тім раї Благав, і досі ще благаю, Щоб хоч умерти на Дніпрі, Хоч на малесенькій горі.

Томас Вернер и Бронек Залеский первые заметили, как глубоко загрустил поэт без своих друзей-моряков, и еще приветливее начали приглашать его к себе, окружили теплым вниманием.

Шевченко утешало это внимание: оно согревало его после горьких унижений и оскорблений последних лет, и он позволял себя утешать, как осиротелый ребенок, подобранный чужими людьми на жестоких дорогах войны…

С материальной стороны для Шевченко настали тяжелые времена. Гонорары Исаева, баронессы и других платных заказчиков растаяли еще до Нового года. И вот теперь он оказался, как говорят, «на сухом».

По совету Обручева, Бутаков перед отъездом не отправил Шевченко в линейный батальон, расквартированный в Оренбурге, потому что командующий 23-го пехотного корпуса генерал Толмачев, большой формалист и точный исполнитель буквы закона, сразу бы отправил поэта в казарму и потом в одну из удаленных крепостей Оренбургской линии. Но зато Шевченко был лишен солдатского пайка и обмундирования. Надо было самому добывать себе средства на жизнь.

Герн ничего не брал с него за квартиру с отоплением и освещением и приглашал его ежедневно обедать и завтракать, но Шевченко по некоторым едва заметным признакам почувствовал, что его присутствие то ли стало мешать, то ли надоело Софье Ивановне, поэтому он приходил только тогда, когда Карл Иванович был дома. Но служба Герна была беспокойной, ему приходилось неожиданно и часто выходить из дома, поэтому Тарас все чаще оставался без обеда и питался целый день одним черным хлебом.

Брать заказы за деньги Шевченко теперь не решался. Он нарисовал на Костельной несколько хороших пейзажей по аральским этюдам, но не рисковал их подписать и держал в комнате Лазаревского, с грустью размышляя, что самая лучшая, но не подписанная картина теряет половину своей стоимости. Один такой пейзаж послал он Лизогубу с просьбой подписать киноварью под ней фамилию автора и продать хотя бы за пятьдесят рублей и был бы несказанно счастливым и благодарным Андрею Ивановичу, если бы с ответной почтой получил желаемые деньги.

Но и им все-таки пришел конец.

Вернер и Бронек первые заметили, как похудел и побледнел Шевченко, и намекнули Зеленке, что, наверное, у Тараса большая проблема с деньгами и что надо как-то помочь ему.

Как будто для того, что Шевченко мог бы дать ему хороший совет, Зеленка пригласил поэта пойти с ним к новому, недавно построенному костелу, где запрестольная стена оставалась не разрисованной, и после нескольких вступительных фраз просто предложил ему от имени костела этот заказ, гарантируя словом чести тайну.

— Штукатурка давно высохла, поэтому писать фреску уже нельзя. Придется рисовать масляными красками на полотне, — сказал Зеленка, незаметно, но внимательно наблюдая, как легкая краска вдруг выступила на бледном лице Шевченко. — Но что именно рисовать, мы еще не решили. Пусть пан художник сам посоветует нам тему. Мы предлагали «Тайную вечерю», но другие уверяли, что лучше дать вознесение или воскрешение, как моменты победы духа над смертной плотью. К тому же эти праздники весенние: все происходит на фоне роскошной южной природы Палестины. Но если уважаемый пан Шевченко предложит нам какую-то другую и лучшую тему, мы только с благодарностью подадим пану художнику кисть, по которой так тоскует его творческая душа.

Шевченко молча стоял рядом с Зеленкой, смотрел на голую серовато-белую стену в глубине алтаря, на которой были заметны мелкие трещины, и вдруг эта голая стена окрасилась и вспыхнула яркими образами, и полная величия страшная и трагическая картина развернулась перед ним с такой ослепительной явью, как будто она уже висела на стене и ее всю осветили несколькими многосвечными люстрами. Шевченко закрыл глаза, но от этого картина стала еще живее, ярче, реальнее.

— Распятье! Только распятье! — заговорил он отрывисто, едва переводя дыхание, как будто сбегал на высокую и крутую вершину Голгофы. — Распятье! Потому что разве и сегодня не распинают все лучшее на земле, не распинают целые народы?! Бессильно упала голова в терновом венке. Острые шипы глубоко впились в кожу, а на небе сзади растет темная, угрожающая туча. Ослепительная молния расщепила ее огненной расщелиной. Сорвался вихрь, полетала пыль, песок и камень. Ветер колышет окровавленные тряпки на бедрах страдников, срывает с головы богоматери ее темно-синий платок, растрепал прядь полуседых волос на ее виске. Люди с ужасом бросились врассыпную. А на кресте рядом еще живой разбойник. Он плачет. Лицо его повернуто к Христу. Оно обезображено мукой. Все тело скорчилось от боли, но глаза полны раскаяния и надежды.

— Но, пан… — пытался вставить слово Зеленка.

Шевченко не слушает. Он — в экстазе. Он весь во власти своего вдохновения. Он творит.

— А слева, на третьем кресте, корчится в муках второй разбойник. Челюсти сведены оскалом. Он извергает не стон, а проклятья. Голубоватый, мертво-холодный свет молнии ярче подчеркивает его искаженные муками мышцы. Это — предсмертные корчи нераскаявшегося.

Зеленка непроизвольно застывает, поддаваясь силе импровизации Шевченко… Тарас не говорит, а бросает отельные слова, как мазки на огромное полотно, и патеру кажется, что он тоже видит и страдальческие глаза богоматери, которая с безграничной материнской тоской смотрит на мертвого сына, и это бессильно повисшее тело Иисуса, который уже выпил до дна ужасную чашу своих страданий, и обоих разбойников на боковых крестах, и грозу, и померкшее в вышине южное солнце.

— Но пан, это бы нарушило канонические правила, — через силу ворошит Зеленка губами. — В Лувре либо в Ватиканском музее это было бы полотно, перед которым всегда стояла бы толпа. Но в храме… Здесь должна быть икона, перед которой молятся. На ней нельзя изображать разбойников с такой страшной правдой. Люди не смогут молиться.

— Что? — спрашивает Шевченко, как будто внезапно проснувшись.

— Я говорю, что это не отвечает каноническим правилам. Боковые кресты надо только наметить. Они должны быть полуспрятанными рамой. Один только Христос в центре полотна, а ниже возле основания креста — богоматерь, апостолы, женщины…

— Так все же будет точно по евангелию, — перебивает Шевченко. — Один разбойник покаялся, а другой скрипит зубами и извергает проклятия.

— Да, пане, да! Это хорошо задумано, но это не для храма. Это картина, а не икона. Это для Лувра, для Ватиканского музея, для Мюнхенской пинакотеки, для столицы любой христианской страны. Кроме бога и святых, на иконах никого нельзя рисовать. Их можно только схематически наметить где-нибудь в стороне. Я покажу, даже дам пану наши канонические правила. Пан Тарас хорошо ознакомится с ними, и в душе его родится замысел еще прекраснее и вдохновенней от этого, и мы благоговейно склонимся к вашим ногам со слезами благоговения.

— Я не богомаз. Я — художник, — остро сказал Шевченко и, повернувшись на каблуках, быстро пошел к выходу.

— Но, пан! — мелкими шагами последовал за ним Зеленка. — Подождите, пан! Ради бога!

— Не надо! Не буду рисовать! — повторил Шевченко, не оборачиваясь и чувствуя, что в груди закипают слезы…

Вернувшись в мастерскую, Шевченко бросился на кровать и расплакался от трагического осознания, что никогда он не напишет этого чудесного полотна. Потому что ему запрещено рисовать, и нет у него денег даже на черный хлеб, а на такую картину нужен огромный подрамник, большая, светлая мастерская, большое полотно, много красок и долгие месяцы спокойной, напряженной работы, немало этюдов с натуры и огромное число натурщиков — живых людей.

«Нет, это не был бы „Последний день Помпеи“ Брюллова, где все красочно и красиво, как пышная театральная декорация. Не красавцев и не красавиц рисовал бы я», — думал он, с болью ощущая свое бессилие.

Вдруг он поднялся с кровати, взял альбом, карандаш и с горячечной поспешностью начал набрасывать композицию своего «Распятья», а на втором листе — голову нераскаянного разбойника. Под карандашом рождались набряклые от нечеловеческого напряжения вены, обезображенный мукой и ненавистью раскрытый рот. Из глубины памяти всплывали, казалось, забытые детали и черты лиц каторжников из Орского каземата. Образы меняли один другого быстро, как в калейдоскопе, яркие и точные, как тела натурщиков. Они принимали нужные позы, проклинали, ругались, рычали от боли.

И вдруг Шевченко вздрогнул. Глаза разбойника неожиданно вспыхнули под его карандашом, и он узнал его — могучего в своей непокорности мстителя, наполненного лютой ненавистью, умирающего на колу гайдамака… А может… может, какого-то другого восставшего, в котором воплотилась вся ненависть непокоренного, хотя и находящегося в рабстве, народа, который и в смертный час шлет проклятье угнетателям.

Но порыв понемногу слабел. Бессилие охватило Шевченко. Глаза его погасли, карандаш выпал из рук… И только тогда художник вспомнил, что уже темнеет, а он с утра ничего не ел, даже краюшки хлеба.

Зеленка вернулся домой совсем расстроенный. Он был уверен, что Шевченко увлечется таким предложением и на добрых полтора года будет обеспечен работой, — и вдруг такое возмущение и этот гениальный, но совсем нереализуемый замысел, мгновенно рожденный порывом лишенной права на творчество души.

Патер утомленно опустился в качалку и, медленно качаясь, думал, чем теперь заняться. В доме было тихо: все его жильцы вскоре возвратятся с муштры — что же им сказать, и главное, что посоветовать? И чем помочь этом непокорному и непрактичному художнику? Казалось бы, должен он за всю свою тяжелую и нищенскую жизнь научиться ценить хорошие заказы и к тому же не работу ремесленника, а настоящую творческую работу.

— Отец префект, кажется, дома? — послышался голос Вернера.

— Да, прошу!

— Ну как? — спросил Вернер, здороваясь.

— Отказался. Рассердился. Сказал, что он не богомаз… Но сколько в нем силы! Какой неудержимый творческий огонь!

— Отказался?! — аж вскрикнул Вернер. — Как же оно так случилось?

— Очень просто.

И патер подробно рассказал о своем разговоре с Шевченко.

— Жаль, что такая чудесная картина никогда не будет написана, и, если бы он передал на полотне хотя бы половину того, что задумал, его «Распятье» затмило бы все, что когда-либо было создано, кроме, возможно, «Тайной вечери» да Винчи и «Сикстинской мадонны» Рафаэля, хотя его манера была бы совсем другой, еще не виданной и совсем не… церковной, — вздохнув, добавил Зеленка.

— Что же нам делать? Ведь совершенно ясно, что он голодает. Он уже продал за полцены свои часы. Да и красок у него уже почти нет…

Тем временем вернулись домой Станевич, Залеский, Турно, да и все другие, и за пять минут уже все знали, что случилось в новом костеле.

— Попробуй, Бронек, его уговорить, — посоветовал Турно, — но не сегодня. Пусть он успокоится, подумает и поймет, что этот заказ был бы для него спасением и к тому же великой славой, когда уже можно будет не скрывать его имя. Пусть вместо разбойника рисует что-нибудь другое.

Залеский только рукой махнул на такой совет.

— Так что же нам делать? Ведь не можем мы оставить его без помощи!

— Соберем ему денег.

— И это невозможно. Он принимает помощь от столичных друзей и земляков, но никогда не возьмет ничего от нас, таких же ссыльных. Надо придумать что-то другое.

— А я вот что предлагаю, — сказал Станевич, который все время молчал. — Надо помочь ему продать его апрельские пейзажи. Все мы даем уроки или зарабатываем чем-нибудь другим. Я, например, имею уроки в семье директора банка, учу внуков заводчика Демидова и других. Люди они богатые и влиятельные: я завтра же сделаю там психологическую разведку. А его пейзажи масляными красками действительно чудесные, и не стыдно их рекомендовать истинным знатокам искусства.

— Хорошо! Но теперь он больше не пишет картин. Боится доносов. И это его поддержит только временно. Надо что-то придумать.

— Уговорим его ежедневно приходить сюда с утра и до трех, пока мы на муштре, пусть рисует здесь до сумерек. Мы возвращаемся в половине четвертого и сразу садимся обедать. Надо, чтобы он обедал с нами, а панна Констанция пусть постарается, чтоб он всегда был сытый.

— Да, но что же он здесь будет рисовать? Не ту же панну Констанцию?

— Закажем ему автопортрет, и в виде аванса подарим большой ящик красок. И пусть работает. Отец префект не откажет одолжить ему для такого случая свое большое зеркало.

— Прекрасно придумано! Я даю два рубля на краски! — выкрикнул Турно.

— Я рубль серебром!

— У меня денег сейчас нет: днями получу и дам свою часть!

— Я даю три рубля. Сегодня кое-что получил.

— А я рубль.

Деньги сыпались на колени Зеленки.

— Надо и мольберт ему купить. И полотно!

— И Венгржиновского надо привлечь: он не откажется.

— И аптекаря Цейзика!

— И братьев Чернышевых!

— А я подарю ему фунт табака — дюбека или кафана. Он так любит хороший табак!

Собранные деньги отдали Залескому, который хорошо разбирался в красках, и приказали купить наилучших. А Вернер согласился в воскресенье пойти к Шевченко и сказать, что, дескать, в кружке есть интересные новости.

На том и согласились, уверенные, что на этот раз Шевченко им не откажет. И действительно, в воскресенье Тарас пришел к своим польским друзьям. Они сразу окружили его и преподнесли ему свои подарки: роскошную коробку красок, табак, мольберт, набор кистей Шариона и несколько листов загрунтованного полотна, и все вместе начали просить, чтобы он нарисовал свой портрет.

Шевченко был растроган и растерян. Он не знал, как и благодарить их, потом задумался и наконец сказал:

— Хорошо, если вы мне мастерскую здесь предлагаете, я согласен, но не требуйте, чтобы я сразу же сегодня взялся за кисти.

Друзья не спорили и только взяли с него слово, что он действительно будет приходить в их дом рисовать или писать стихи.

— Поэтому мы не только краски приобрели, но и мольберт, чтобы не надо было ничего носить улицей, привлекая внимание прохожих, — пояснил Зеленка.

Шевченко снова поблагодарил друзей, потом добавил:

— И не говорите мне больше «пан Шевченко». Я для вас просто Тарас, как водится между настоящими друзьями.

— Хорошо, дорогой Тарас, — ответил Зеленка.

Но другие ссыльные смущенно загудели:

— Тогда мы будет называть тебя батькой… Ты хотя и ненамного старший… Да тут не в возрасте дело!

В эту минуту кто-то позвонил с улицы. Панна Констанция побежала открывать, и в комнату вошел Алексей Чернышев. Начался оживленный и радостный разговор, полный воспоминаний, за скромным, но сытным товарищеским ужином. Чернышев рассказал немало столичных новостей и, рассказывая, взял альбом и начал рисовать то одного, то другого с присутствующих.

— Нарисуй нас всех вместе, — попросил Тарас. — Пусть будет нам память о сегодняшней встрече.

И под общий шум, смех и разговоры Чернышев начертил карандашом несколько силуэтов — кучку друзей, захваченных интересным разговором…

Шевченко снова сидел серьезный, погрузившись в свои какие-то мысли.

— О чем задумался, батько Тарас? — подсев, спросил его Залеский.

— Мысли мои там, на Украине… Все чаще думаю, удастся еще хотя бы одним глазком взглянуть на Днепр, на родные просторы, на рай зеленый… А как вспомню, как там люди живут в этом раю и мучаются… и сердце обливается кровью… Вспомнил свое детство, родной дом, отца, мать… и такая тоска схватила душу… Вчера она излилась стихами…

— Батька Тарас, — начали все его просить, — прочитай, батька…

Мгновение поколебавшись, срывающимся от волнения голосом Шевченко начал:

За що, не знаю, називають Хатину в гаї тихим раєм. Я в хаті мучився колись. Мої там сльози пролились, Найперші сльози. Я не знаю, Чи єсть у бога люте зло, Щоб у тій хаті не жило?

Суровые интонации его голоса убеждали, приказывали верить поэту. Все молчали, и так тихо стало в комнате, что было слышно, как потрескивают свечи на рояле, а поэт завораживал переливами своего голоса, в котором слышались слезы:

У тій хатині, у раю, Я бачив пекло. Там неволя, Робота тяжкая, ніколи І помолитись не дають. Там матір добрую мою Ще молодую — у могилу Нужда та праця положила. Там батько, плачучи з дітьми (А ми малі були і голі), Не витерпів лихої долі, Умер на панщині!.. А ми Розлізлися межи людьми, Мов мишенята…

Молча плакала панна Констанция. Тяжело вздохнул Томас Вернер, вспомнив и свое нищенское детство. А Шевченко уже обращался к самому богу, как же он допускает такую нечеловеческую жизнь для людей, созданных для того, чтобы радоваться красоте земли и неба, и с сарказмом спрашивал:

А може, й сам на небесі Смієшся, батечку, над нами Та, може, радишся з панами, Як править миром!

И советовал богу посмотреть, что творится в том «рае», воспетом панами и их подхалимами-поэтами:

Що там твориться у тім раї! Звичайне, радість та хвала! Тобі єдиному святому За дивнії твої діла! Отим-то й ба! Хвали нікому, – А кров, та сльози, та хула, – Хула всьому! Ні, ні, нічого Нема святого на землі… Мені здається, що й самого Тебе вже люди прокляли!

— Ой! — перепуганно вскрикнула панна Констанция, которая не могла спокойно слышать таких слов про бога.

Вздрогнул и Томас Вернер и в мыслях начал читать «Патер ностер», а Турно схватил Шевченко в объятия и начал его пылко поздравлять с прекрасным стихотворением. Все задвигались, зашумели. Говорили, что стих оказал на них огромное впечатление…

Шевченко писалось. Он написал большую поэму «Петрусь» о судьбе парня, что взял на себя чужую вину и пошел на каторгу, спасая от суда настоящего виновного. Не одну такую историю слышал Шевченко в каторжных казематах…

С гневом и ненавистью писал он и о тех, кто утопил в болоте чистый алмаз его души, кто заставил его «кропать плохенькие стишки», вместо того чтобы разжигать искру неугасимого пламени, которыми должны они пылать перед глазами всего человечества. С огромной силой написал он эти строки и снова вспомнил свой замысел, свое «Распятье». А оно было бы совсем другим в отличие от всех канонических «Распятий» и православной, и католической церкви!..

Иногда, утомленный гневом и сарказмом своих строк, Шевченко жаждал тишины и мягкой нежности лирических поэзий. Тогда он вспоминал женщин, которые его любили, или казалось, что любили, вспоминал свое детство — нищее и безрадостное. Теперь, окутанное сказкой воспоминаний, оно казалось ему прекрасным…

І досі сниться: під горою Меж вербами та над водою Біленька хаточка. Сидить Неначе й досі сивий дід Коло хатиночки і бавить Хорошеє та кучеряве Своє маленькеє внуча. І досі сниться, вийшла з хати Веселая, сміючись, мати, Цілує діда і дитя Аж тричі весело цілує, Прийма на руки, і годує, І спать несе…

В начале марта пришло письмо от Репниной. Как всегда, оно было наполнено теплой заботой о бедном изгнаннике, надеждой на лучшее будущее. Письмо надолго согрело и украсило его серые будни.

«Только теперь я наконец по-настоящему оценила великий талант нашего Гоголя и его „Мертвые души“. Вы правы, Тарас Григорьевич; это одна из прекраснейших наших книг. Я его раньше не понимала», — писала, в частности, Варвара Николаевна.

Тарас искренне обрадовался этому признанию. Он всегда склонялся перед Гоголем и поторопился ответить Репниной большим сердечным письмом.

В нем Тарасу пришлось немного схитрить: он знал, что Репнина — глубоко религиозная. Это была экзальтированная, мистически настроенная девушка, и оскорбить ее чувства означало бы навсегда потерять ее дружбу и уважение, а дружбой с ней Шевченко слишком дорожил. Вот почему он совсем не вспомнил в письме о последней книге, в которой Гоголь под влиянием религиозного психоза зачеркнул свое великое творчество и оправдывал и крепостничество, и казнь декабристов, кандалы петрашевцев, и страшную «зеленую улицу» из шпицрутенов, и кнуты, и все другие ужасы николаевского режима.

«Вспомните! — пишет Шевченко. — Случайно как-то зашла речь у меня с Вами о „Мертвых душах“, и Вы отозвались чрезвычайно сухо. Меня это поразило неприятно, потому что я всегда читал Гоголя с наслаждением… Меня восхищает Ваше теперешнее мнение и о Гоголе, и о его бессмертном создании! Я в восторге, что Вы поняли истинно христианскую цель его! Да!.. Я никогда не перестану жалеть, что мне не удалось познакомиться лично с Гоголем. Личное знакомство с подобным человеком неоцененно, в личном знакомстве случайно иногда открываются такие прелести сердца, что не в силах никакое перо изобразить!..»

Да, Репнина была надежным другом. Не побоялась она написать графу Орлову, добиваясь помилования или хотя бы разрешения ему рисовать, за что получила суровый ответ с прямой угрозою судом и арестом, если она не перестанет интересоваться судьбой осужденного поэта. Но она не испугалась и не отказалась от переписки с поэтом, только предприняла некоторые наивные меры, чтобы не так мозолить глаза жандармам: адрес писала не она, а ее приятельница Глафира Псел, письмо отправляли не с Яготинской почты, а с одного из ближайших городков, и адресовали его в Оренбург, в штаб Военного округа его высокоблагородию капитану Карлу Ивановичу Герну. Все это было связано со значительным риском, и Шевченко это понимал и тем выше ценил каждое слово Варвары Николаевны…

В помещении на Костельной покрывался пылью на мольберте начатый еще в декабре портрет Лазаревского, а в слободке — портреты Герна и Софьи Ивановны. Герн был всегда занят, а Софья Ивановна позировала редко и без желания. Шевченко было неудобно навязываться, но он очень хотел хотя бы таким образом отблагодарить Гернов за все хорошее, что делал для него Карл Иванович.

Теперь он все время и силы отдавал автопортретам: писал себя и в мундире, и в сюртуке, и в белой, и в черной фуражке. Один из таких автопортретов отослал Лизогубу, другой — в подарок Репниной.

Друзья уговаривали Шевченко нарисовать себя не в обычной комнате, а в одном из каторжных казематов, за решеткой, закованным в кандалы. Тарас не согласился на такую символику, но снова взялся за кисти. Портрет получился очень удачный. Доморацкий, Станевич, Турно и все начали просить этот портрет на память. Шевченко как раз сидел без копейки… Фальшивый стыд не позволил ему в этом признаться. Напряженно думал он, где и как выручить за него хотя бы немножко денег, поэтому сказал, что обещал показать его знакомым, и забрал его на Костельную. И какая же была его радость, когда встретил его Лазаревский. Наконец-то вернулся он из Гурьева-городка, где пробыл целых три месяца.

После объятий и первых вопросов Тарас развернул и показал ему портрет.

— Чудесный! Очень похож, — восхищался Лазаревский, рассматривая его и издали, и ближе. — Где же ты его писал?

— У наших ляхов, на Сакмарской улице, — пояснил Шевченко. — Возьми ты его, бога ради! Я хочу, чтобы он остался в твоих руках, ибо ж выпросят они его у меня, а мне деньги край как нужны.

Лазаревский замялся.

— Никак не могу, дорогой друг. Портрет твой — вещь ценная, художественное произведение, и мне дорога, но сейчас, когда Сергей переехал в Петербург, мне самому будет трудно! Ведь он зарабатывал значительно больше меня. Платить, ей-богу, нечем.

Шевченко поднял ногу и показал свой порванный сапог.

— Видишь, в чем хожу? Дай мне свои старые сапоги, больше ничего мне не надо.

Лазаревский почувствовал, как кровь обожгла ему щеки, а сердце сжалось в маленький комок. Он бросился к шкафу, вынул почти новые сапоги и протянул их Тарасу.

— Но как ты в морозы ходил? Были же у тебя валенки?

— Были, но протерлись в феврале. Но теперь уже не страшно: весна близко, а вообще… — и Шевченко коротко рассказал, как плохо сложились его дела.

— Думали Бутаков с Обручевым сделать лучше, напомнив обо мне Орлову, а вышло только хуже. Теперь, наверное, и аральский альбом не поможет, — вздохнул он.

Сердце Лазаревского снова сжалось. Герн как-то говорил ему о безнадежности положения Шевченко. Но зачем раздражать раны поэта, которому и без того приходится несладко! И Лазаревский промолчал, а на другой день написал брату Михаилу письмо и попросил его как можно быстрее помочь Тарасу. Письмо не осталось без быстрого ответа: столичные друзья сразу сложились и выслали ему сто рублей.

Прошло три недели. Был чистый четверг, апрельский солнечный день. На колокольнях медленно и грустно перекликались большие колокола, как будто падали тяжелые нудные капли, а в лесу за Уралом и в городе, на редких вербах и березах во дворах, громко кричали и дрались за прошлогодние гнезда грачи. На березах ветки стали слегка зеленоватыми, все в узелках набряклых почек. От домов разносился запах куличей, жареной поросятины и других вкусностей.

Шевченко пообедал у Гернов и вышел вместе с Карлом Ивановичем на крыльцо. Герн остановился на ступеньках, застегивая портупею, и засмотрелся на журавлиный клин в небе.

— Снова надо идти в штаб, — с досадой сказал он. — Вырваться хотя бы на день на охоту! В степи по всем озерам и лужам полно птицы, а дел такая куча, что часто сидишь до полуночи… Кстати, сегодня привезли почту. Если будут для вас письма, я вырвусь на минутку домой, чтобы порадовать вас праздничными приветствиями. Вы будете дома?

— Думал побродить возле Урала, но ради писем буду сидеть до сумерек, — ответил Шевченко и медленно направился к своему флигельку. Он надеялся, что к нему придет Забаржада, если сумеет освободиться от праздничных хлопот своей хозяйки.

В углу мастерской стоял мольберт с портретом Герна. Лицо было почти закончено, но руки, плечи и мундир едва намечались. Нехотя взялся Шевченко за кисти и начал подрисовывать золотые подковки эполет, потом толстые шнуры аксельбантов, все время посматривая в окно, надеясь увидеть Забаржаду. Но понемногу увлекся и сам не заметил, что проработал почти два часа без перерыва. На мгновение оторвавшись от портрета, он заметил прапорщика Исаева, который промелькнул от калитки к крыльцу основного дома.

«Значит, Герн дома, я его проворонил, — подумал Шевченко. — Вот и Исаев принес ему бумаги из штаба на подпись».

Набросив свое худенькое пальто, Шевченко перебежал двор к черному ходу и вошел в кухню, где Гурий вынимал из печи румяные пасхи, от которых вкусно пахло шафраном и лимоном. Тарас вытер грязные сапоги и решительно двинулся к дверям внутреннего коридора, но вдруг Гурий перекрыл ему дорогу.

— Нет капитана, — сказал он. — Еще не приходили.

— Тогда я к госпоже.

— К ним нельзя. Они спят.

— Как это спят?! Да к ней только что прапорщик Исаев пришел. Я видел, как он пробежал двором.

Вместо ответа Гурий уперся в дверь руками.

— Да ты что, с ума сошел? — возмутился Шевченко. — Когда у нее гости — можно к ней и мне.

— Вот поэтому и нельзя, что сейчас у нее тот прапорщик, — отрезал Гурий и глянул Шевченко просто в глаза. — Да что вы, Тарас Григорьевич, дите малое или что?! Разве можно к ней, когда у нее любовник?!

Шевченко смотрел на Гурия широко раскрытыми глазами.

— Такого мужа, паскуда, имеет и с такой гнидой снюхалась! — говорил далее Гурий. — Чистый четверг, пост, а она… Да другая за нашего капитана бога бы благодарила… То с ляхами своими, то с офицерьем… А мне покрывать доводится… Тьху! — аж плюнул он.

— Какая грязь! — прошептал Шевченко.

Он давно уже понял с душевной болью, что и сам недавно там, на Украине, был героем случайной интрижки. Наверное, именно поэтому стало ему так больно за Карла Ивановича, в котором он любил и ценил разумного, гуманного и глубоко честного человека.

А Гурий все говорил, с ненавистью поглядывая на двери коридора:

— Придет сюда этот паршивец паскудить в гнезде честного человека, а потом напьется пьяный и похваляется: «Ни одна баба против меня не устоит». Денщик его часто ей цидулки от него носит. «Молчал бы лучше прапорщик, — говорит и он, — потому что это дело добром не закончится». И верно: мы, простые люди, набьем один другому морду и бабе хорошего прочухана дадим — и все. А господа сразу за пистолеты берутся либо за сабли. Долго ли тут до беды! А Исайка этот по кабакам и в клубе болтает черт знает что.

И Гурий грустно вздохнул и осторожно оттеснил Шевченко от дверей.

— Идите, идите себе, Тарас Григорьевич, так будет лучше.

Шевченко вышел во двор и, как был, без шапки, в незастегнутом летнем пальто, вышел на улицу и побрел свет за очи безлюдной, поросшей спорышом улицей.

Возле слободской церкви уже кучками стояли люди. Но Шевченко, не посмотрев, прошел мимо них и спустился к Уралу. Река только днями скинула ледовый панцирь, и от нее веяло холодом, а вода была темной и грязной. Урал уже вот-вот должен был разлиться по заливным лугам, откуда слабенький и теплый ветерок доносил запах черемухи. Но и этого не замечал грустный поэт.

— А я с таким теплым чувством начал ее портрет! Так вот почему она стала такая невнимательная ко мне. Боится, что догадаюсь, — полушепотом сказал сам себе Шевченко. — Бедный Карл! Как он переживет такое?..

Он пошел назад и сначала блуждал слободскими улицами, потом околицей города и наконец дошел до центра.

Повечерело. Шевченко дошел до Соборной площади, где, наполняя небо низким бархатным басом, гудел большой и тяжелый главный соборный колокол. Каждый удар его медленно и величаво расплывался в воздухе мягкими широкими волнами и долго-долго колебался глубокой зыбью, как когда-то колебала шхуну «Константин» глубинная зыбь в штилевые ночи возле хивинского берега.

Высокая, трехъярусная звонница таяла в темноте, как будто касаясь невидимым снизу крестом темно-синего высокого неба, на котором все ярче и ярче проступали пушистые весенние звезды.

Шевченко незаметно дошел до дома Кутиной. Лазаревский уже дома. В комнате приятно пахнет свежими пасхами. Раскрасневшаяся Аксинья подает самовар.

Шевченко сбрасывает пальто и только теперь замечает, что он без шапки.

— Ну, садись ужинать, — сказал Лазаревский. — Кстати, вот тебе двадцать рублей. Получил остаток командировочных. Это тебе за портрет.

— Спасибо, — крепко жмет ему руку поэт и неожиданно добавляет: — Не женись, брат. Все они такие: на взгляд — ангел, а по сути…

Чрезвычайно удивленный, Лазаревский начал расспрашивать поэта, что случилось. Шевченко молчал.

— Перебирайся снова ко мне, — умолял Лазаревский. — Мне так грустно здесь одному без Сергея и Михаила. Ведь ты единственный человек, с которым можно слово сказать родным языком. Действительно, переезжай! Ты для меня теперь не только любимый поэт, ты мне как родной…

— Хорошо! — сказал наконец Тарас. — Да и портрет твой надо закончить. Завтра принесу краски, а в субботу переберусь.

— Вот и чудесно! Завтра мы еще работаем, но мы договорились выходить по очереди, потому что каждому надо либо что-то купить, либо в парикмахерскую. В два часа я буду дома. Пообедаем вместе.

Еще раз буркнув «хорошо», поэт допил свой чай и начал раздеваться ко сну.

Утром Лазаревский ушел на работу, не разбудив Тараса. Шевченко проснулся поздно, побрился и поторопился в слободку за письмами и красками. Не успел он войти в свою мастерскую, как к нему постучал Герн.

— Вот вам, друг мой, письмо к празднику, — подал он Тарасу конверт. — Это во-первых. Во-вторых, сообщаю вам, что вас наградили за участие в Аральской экспедиции пятью рублями серебром. Поторопитесь получить. В-третьих, я решил сегодня отдохнуть дома и немного вам попозировать. Думал поехать на охоту, но так устал, что не могу. Наверное, вы все-таки на нас с Зосей за что-то обиделись, что наши портреты до сих не закончены, — добавил он, приблизившись к мольберту. — О! Оказывается, вы без меня кое-что сделали! Разрешите только одно маленькое замечание: этот шнур аксельбанта всегда короче другого. Вот посмотрите!

Скинув шинель, Герн сел на свое обычное место.

— Вот жаль! — вздохнул Шевченко. — Придется действительно исправить…

Он подвинул мольберт ближе к окну, осторожно соскреб подсушенную краску и взялся за кисть.

— Неужели и штаб сегодня не работает? — спросил он не сразу.

— Работает, но писари отпросились в церковь, а я сказал, что еду на охоту, чтобы дали мне покой, потому что и сам Обручев поехал стрелять диких уток.

Разговор не вязался. Герн закурил. Вдруг Шевченко увидел, как через двор прошмыгнул прапорщик Исаев, по-злодейски оглянулся на флигелек.

Шевченко вздрогнул и уронил кисть.

— Что такое? — встревоженно спросил Герн.

— Н-ничего, — сказал Шевченко и наклонился за кистью.

— Там кажется кто-то прошел?

— Т-так. Кажется.

— Значит, пропал мой отдых! Это, наверное, за мной, — поднялся Герн, потянулся к шинели и вышел из флигеля.

— Стойте! — кинулся вдогонку Шевченко и схватил его за рукав. — Будьте готовы… спокойны…

— Что такое? — не понял Герн. И вдруг, внимательно взглянув Шевченко в глаза, побледнел и бросился к черному входу.

Шевченко побежал за ним. Герн влетел в кухню, в коридор, в столовую, заглянул в пустую гостиную и кабинет. Тогда ударом ноги выбил дверь спальни и исчез за ними.

…Минута… Две…

Двери широко раскрылись…

Шевченко едва успел отклониться, Исаев вылетел в столовую, треснувшись головой о львиную морду на дверцах буфета.

Не помня себя, бросился Тарас к флигелю, схватил краски и кисти и поспешил на Костельную…

Как сумасшедший, влетел Исаев к ротмистру Мансурову и, не поздоровавшись, стукнул по столу кулаком:

— К барьеру! Драться! Драться до большой крови! Серж, ты должен быть моим секундантом!

— Прежде всего надо поздороваться, а потом — с кем это ты собираешься драться?

— С Герном! Он меня смертельно оскорбил! Унизил! Опозорил перед солдатами! Одевайся! Передай ему мой вызов!

— Ну-ну! Снова женщина? Какой ты действительно жеребец! — покачал головой Мансуров. — Рассказывай все до конца.

— Все дело в Зосе Герн. Черт забери, чрезвычайно аппетитный бабец! Втюрилась она в меня по самые уши, а эта немецкая свинья… Приревновал, как мужик. Ну, вызвал бы меня, как надлежит порядочному человеку, а он… Ворвался в спальню в самый критический момент…

— Хо-хо-хо!!! — басовито засмеялся Мансуров. — Постой, постой, да у тебя вон ухо окровавленное! Неужели этот доморощенный Отелло укусил тебя за ухо?

— Не укусил, а стащил с кровати. Чуть ухо не оторвал. Я должен драться и немедленно!

Мансуров снова оглушительно рассмеялся, потом вытер слезы с глаз и покачал головой.

— Ну и дурак! Герн — первый стрелок Оренбургского края, да и в Петербурге трижды брал приз за стрельбу. Убьет он тебя, как дикую утку. Не дуэль, а самоубийство.

Исаев сразу притих.

— Но я же — офицер… Я должен драться либо подать в отставку. Но тогда с чего жить?! — жалобно спросил он.

— Дурак ты, а не офицер! — вел далее Мансуров. — Мало тебе крепостных девок, мещанок и разных модисток? Так нет: подавай тебе даму. А с дамами дело сложнее: мужья не любят делиться.

— Хорошо тебе философствовать! Ты лучше скажи, что мне сейчас делать? Ведь его денщик и этот хохлацкий художник, который писал мой портрет, видели все.

— Представляю себе! Неповторимое зрелище!

Мансуров снова громко рассмеялся, потом смех вдруг исчез с его лица, он поднялся и начал застегивать мундир.

— Это действительно погано! Шевченко принят в наилучших домах и разнесет скандал по всему Оренбургу. Да и ты не раз болтал черт знает что… Тогда дуэли не избежать. А все Обручев и эти клятые паны либералы! Носятся с эти хохлом, представляют один другого на повышение да к орденам, а верных слуг царских… Ведь ты тоже рассчитывал на вторую звездочку на погонах?

— Еще бы! Я должен был получить подпоручика и командовать половиной роты, — возмущенно подхватил Исаев. — Но не отклоняйся от темы, скажи, что мне сейчас делать?

— А вообще-то, — размышлял в голос Мансуров, — не такой уж он и дурак, этот хохол, чтобы болтать лишнее. Думаю, он будет молчать. И если ты сам свяжешь свой язык — все останется шито-крыто… А Герну тоже не так уж будет приятно прославиться рогоносцем.

— Да, но я оскорбленный!

— Еще неизвестно, кто кого больше оскорбил. Но отомстить за оцарапанное ухо — это очень притягательно. И это надо обдумать. Не ты один на него точишь зубы.

Глаза Исаева вспыхнули ненавистью: он вытянул тонкую шею и всем своим видом показывал напряженное внимание. Мансуров закурил трубку с длиннющим чубуком и заговорил, хитро подмаргивая:

— Кто у нас формирует списки представленных к наградам? Герн, как адъютант по особым поручениям. Утверждает их Обручев. На Новый год вся их компания была награждена орденами и другими наградами. И на Пасху будет то же самое. И следующей зимой. И далее… Всегда и везде, пока мы их не сбросим с насиженных мест. Мы уже об этом не один раз размышляли с Толмачевым. Он больше, чем ты, ненавидит Герна и Обручева и всю их либеральную компанию на примере этого хама Матвеева. Пойдем к Толмачеву. Наверное, что-нибудь с ним придумаем.

— Да, но я вовсе не хочу, чтобы Толмачев знал об этом скандале.

— Во-первых, Толмачев свой человек, а кроме того, мы не станем рассказывать ему все. Достаточно и намека.

Исаев еще колебался, но мысль, что Герн сам может его вызвать, положила конец его сомнениям, и друзья двинулись в крепость, где жил Толмачев.

Генерал был дома. Услышав, что они не в гости, а по какому-то делу, он пригласил их в кабинет, замкнул дверь и был готов выслушать. Исаев тоном, что подчеркивал высшее доверие, коротко изложил свое раздражающее дело.

— Черт толкнул вас увлечься этой полячкой! — возмутился генерал. — Нашли «неприступную крепость», где ворота настежь для каждого прохожего. Но чтобы офицер генерального штаба привел с собой какого-то солдата, и раскрывал перед ним тайны своей спальни, и компрометировал такого же офицера, как он сам, — этого я никак не понимаю. До чего доводит бессмысленный либерализм! И вообще с того дня, как уехал от нас наш дорогой Перовский, жизни не стало порядочным людям. К сожалению, Обручев такой осторожный, что тяжело нащупать у него слабое место: взяток не берет, женщинами не интересуется, не пьет. Интендантов и снабженцев за наименьшую провинность отдает под суд, законы и приказы выполняет. Вообще не штаб у него, а институт благородных девиц, а солдат развращает потаканиями и с моряками дружит — особенно с этим… как его…

— С Бутаковым?.. — услужливо подсказал Мансуров.

— Да-да! А наши морячки, как известно, пошатались по белому свету, да и набрались по Европам бунтарского духа. Один Бутаков чего стоит! Не матроса послал, а сам полез в воду дно промерять. А что с наградами нас, как вы говорите, обижают, то к этому мы уже привыкли. Обручев кого хочет, того и награждает. На то его губернаторская воля. Вот если бы его сковырнуть… Тогда бы и нам посыпались чины, кресты и звездочки на грудь и на погоны. Кстати: пишет мне бедолага Перовский, что места себе не находит, так грустит по яицким казакам. Даже государь недавно заметил, какой он хмурый и скучный. «Что с тобой, Перовский?» — спрашивает. Наш Василий Алексеевич просто сказал, что соскучился по славным уральцам. Государь улыбнулся и ответил, что этой беде можно помочь. А это значит, что, если бы Обручев на чем-то споткнулся, — вернется к нам наш дорогой Перовский. Но пока что приходится терпеть и ждать…

И Толмачев грустно развел руками…

— Все это, ваше превосходительство, так. Но посоветуйте нашему молодому приятелю, что делать, Обручева ему не сбросить, а Герна надо наказать за ободранное ухо. Николаю Григорьевичу надо избежать дуэли с таким опасным противником, как Герн.

Генерал с минуту молчал, потом откровенно признался:

— Вся эта история — неимоверная глупость, не стоящая и ломаного гроша. Лучше всего закрыть на нее глаза и забыть. Но… — вдруг остановился он и не сразу добавил: — С нее можно кое-что сделать на пользу всем нам и одновременно дать Герну хорошего щелчка. Ведь Герн, как адъютант по особым поручениям, должен не раз читать государеву резолюцию в деле Шевченко и не раз докладывать ее Обручеву. А они — Герн и Обручев — первые нарушили царскую волю, откомандировав Шевченко в состав Аральской экспедиции как художника. Да и сейчас они ее систематически нарушают, откровенно и нагло. Если бы узнал государь, как в Оренбурге исполняются его приказы, — клочками полетела бы с них кожа. Правда, пострадал бы и Шевченко, а он талантливый художник и жаль его. Но для нас он просто солдат и должен нести свою солдатскую службу, а не болтаться в оренбургских салонах. А если Николай Григорьевич, — повернулся генерал к Исаеву, — подаст Обручеву рапорт на Герна, а заодно и на самого Обручева, Обручев будет вынужден влепить Герну суровый выговор. Таким образом, мы поднесем обоим на Пасху такое «красное яичко», что светлый праздник станет им темнее самых хмурых будней. А если Николай Григорьевич отошлет такой же рапорт графу Орлову, — можно биться в залог на сто тысяч рублей, что генерал-адъютантские вензели слетят с эполет Обручева, а потом потеряет он и высокий пост военного губернатора. И тогда снова вернется к нам наш Перовский.

— А Герн? — не утерпев, перебил его Исаев.

— Что Герн!.. Не до дуэли тогда ему будет! Слетят и с него адъютантские аксельбанты, а возможно, и офицерский мундир. Достанется и этому «ученому» морячку Бутакову, и никакие альбомы и разрисованные карты не спасут его от опалы.

— Чудесно!

— Большое вам спасибо за совет! — горячо пожали генералу руку Мансуров и Исаев.

Толмачев довольно улыбнулся в усы.

— Поздравляю и вас, господа, с большой победой, — весело ответил он. — Нашли все-таки у либералов ахиллесову пяту. Теперь они в наших руках.

Исаев молниеносно преобразился из растерянного в победителя: он подкрутил свои рудые усики и высоко поднял голову с петушиным чубчиком.

— Тысячу раз — мерси! — щелкнул он каблуками. — Итак, остается написать рапорт.

— И как можно быстрее, чтобы подать его завтра утром, — добавил Толмачев. — Эффект от него будет умопомрачительным.

Написать обыкновенный коротенький рапорт было для Исаева настоящей мукой. С грамматикой он всегда враждовал, простейшие мысли никак не ложились на бумагу и сразу становились тяжелыми, как скала гранита, а одни и те же слова и фразы многократно повторялись на одной и той же странице.

Но сейчас надо было написать не коротенький рапорт, а целый серьезный донос, который попадет не только в руки Обручева и шефа жандармов, но, возможно, и самого царя. Пот прошиб прапорщика, и не успел он оглянуться, как пробило третью и штаб сразу опустел. Первыми исчезли офицеры, потом писари позакрывали свои столы и незаметно растаяли, как лед на солнце, а Исаев все сидел над доносом, в растерянности грыз перо и раз за разом рвал на куски написанное.

— Ваш бродь, господа офицеры давно пошли обедать. Всех дел одним разом не переделаешь. Шли бы вы отдыхать или к плащанице приложиться, — обратился к нему дежурный писарь, который должен был сидеть в канцелярии до вечера. — Снова же надо пол мыть, убрать все к празднику.

Исаев вздрогнул, как вор, пойманный на горячем, и быстро сгреб свою писанину, потом посмотрел на часы.

— Действительно, пора домой, — сказал он, овладев собой, сунул в карман написанное и грустно побрел снова к Мансурову, чувствуя острый страх. В самом деле, на улице мог встретиться ему Герн.

Мансуров прочел написанное и швырнул на письменный стол.

— Ну и дурак ты. Настоящий дурак! — искренне вырвалось у него. — Разве так пишут доносы?! «Имею честь доложить вашему высокопревосходительству, что художник Шевченко, который писал по моему заказу мой портрет и портрет ее высокопревосходительства, вашей жены, а также портрет баронессы Бларамберг и многих других, является ссыльным солдатом и, согласно приказу государя императора, он должен жить в казарме, не писать и не рисовать». Да все это он сам хорошо знает! И потом в слове «честь» надо писать «е», а не «ять», а в слове «портрет» букву «о», а не «а». Эх ты, грамотей несчастный!

— Да я же так торопился, так волновался… Не до ятей мне было. Уже пятый час. Все давно разошлись, — оправдывался Исаев. — Будь другом, Серж, помоги! Перо из рук падает, когда подумаю, что государь будет читать.

— Хорошо! Черт с тобой! Помогу, но не ради тебя, а потому, что пока Обручев сидит у нас на шее — не быть мне до веку подполковником, — решительно отрезал Мансуров.

Больше часа писал он, то зачеркивая целые фразы, то добавляя что-то к написанному. Наконец довольно откинулся на спинку кресла и начал громко читать свой донос:

«В порыве искренней преданности престолу и родине я, прапорщик Исаев Николай Григорьевич, считаю своим долгом и делом чести довести к сведению вашего высокопревосходительства, что адъютант ваш Герн Карл Иванович, капитан-лейтенант военно-морского флота Бутаков Алексей Иванович и другие начальствующие особы Оренбургского края, наверное, того не зная, кричаще топчут и нарушают волю наияснейшего монарха нашего, высказанную в собственноручной резолюции его императорского величества на конфирмации рядового Шевченка о том, чтобы оный художник и автор был отдан в солдаты и отправлен под наисуровейший присмотр начальства с запрещением писать и рисовать в Оренбургский край для прохождения там воинской службы и, согласно распоряжению Третьего отдела собственной его императорского величества канцелярии, оный Шевченко должен пребывать в одной из отдаленнейших крепостей Оренбургской линии.

Теперь же Шевченко, записанный как художник в состав описательной экспедиции на Аральское море, которая давно закончила свое существование, живет в Оренбурге, в доме вышеназванного капитана Герна Карла Ивановича, адъютанта по особым поручениям вашего высокопревосходительства, свободно ходит по городу в цивильной одежде, запросто принят в высшем обществе и пишет по заказам портреты высокопоставленных особ, в тому числе и жены военного губернатора Матильды Петровны Обручевой, чем добывает себе средства к существованию, о чем имею честь довести до сведения вашего высокопревосходительства для принятия соответствующих мер и сурового наказания всех виновных в таком кричащем нарушении монаршей воли».

Мансуров громко прочитал этот достойный образец своего творчества, смакуя каждое слово, потом с удовольствием щелкнул языком и указал Исаеву на кресло возле письменного стола.

— Садись и переписывай начисто в двух экземплярах. Один пошлем Обручеву, а другой — в Петербург, в Третий отдел графу Орлову. Переписывай внимательно и не наделай грамматических ошибок, — добавил он, положив перед Исаевым два листа лучшей бумаги.

Исаев писал едва ли не до полуночи, а утром не пошел в штаб, а послал денщика на почту сдать два одинаковых письма. За обедом он выпил целый штоф водки и сразу же лег спать…

Герн не разговаривал с женой и не замечал ее присутствия. Спал в кабинете на диване и проснулся с головной болью, но, выпив крепкого кофе, заставил себя одеться и, как всегда, подтянутый и пунктуальный, точно минута в минуту появился в штабе.

Утро прошло в рассмотрении секретной фельдъегерской почты, в подготовке доклада Обручеву, потом долго согласовывал с Толмачевым список участников праздничного парада и только в полдень занялся мелкими текущими делами и рассмотрением обычной ежедневной почты. Солидная кучка писем, жалоб и пакетов понемногу таяла перед ним: он разрезал конверты, быстро просматривал написанное, делал на каждом необходимые пометки, а некоторые бумаги складывал отдельно для доклада Обручеву и сразу брался за новый пакет.

Последним лежал пакет со штемпелем «городской». Герн разрезал конверт, вытащил аккуратно сложенный вчетверо лист плотной бумаги, густо исписанный с двух сторон, и начал читать. Кровь бросилась ему в голову.

— Какой мерзавец! Какая ядовитая гадина! — шептал он, пробегая глазами четко выписанные строки.

Да, писал прапорщик Исаев. Это действительно его колючий почерк, но зловещая логика и ехидство в доносе — не его. Донос написал кто-то другой, с едкой, истинно жандармской хваткой. До этого Исаев никогда бы не додумался, и доказательство этого то, что он первый заказал Шевченко свой портрет, но об этом промолчал в доносе… Его использовали как оружие. Он даже не против Шевченко, этот насыщенный отравой донос, а против генерал-губернатора Обручева, против Герна как его адъютанта и против несчастного Бутакова, человека такой большой, такой смелой и чистой души!

— Какая подлость… — процедил снова сквозь зубы Герн. — Но какая сволочь стоит за ним? Неужели тут действуют «перовцы»?

Оставив почту на столе, Герн внутренними винтовыми ступеньками поднялся на второй этаж в личные покои Обручева.

— А-а! Наконец, дорогой мой, — встретил его генерал. — Спросите там, пожалуйста, всем ли разнесли приглашения на разговение?

— Слушаюсь! — машинально ответил Герн. — Но разрешите сначала познакомить ваше высокопревосходительство с этим исключительным паскудством, — положил он на стол донос Исаева.

Обручев удивленно зыркнул на Герна, надел очки и начал читать, и с каждой строчкой его лицо то бледнело, то покрывалось пятнами, то наливалось кровью, чтобы сразу снова побледнеть и покрыться крупными каплями пота.

— Какая мразь! Господи, какая мразь! — повторял генерал, читая. — Какая грязная и низкая душа!.. Но оставлять донос без внимания нельзя.

— Нельзя, — подтвердил и Герн. — Вопрос поставлен слишком опасно и подло.

— Вы тоже так думаете? Что же, на ваш взгляд, надо сделать?

— Прежде всего обыск у Шевченко, но накануне предупредить его, чтобы он успел уничтожить или надежно спрятать свои рукописи, если они есть, переписку и рисунки. Если обыск не даст результатов, а Исаев еще не написал в Третий отдел, — дело можно будет как-то замять… Но тон доноса слишком наглый и ехидный. Он грозит серьезными неприятностями. Значит, наверное… Жаль, что почта уже закрыта, я бы узнал… Приходится отложить это дело на после праздника.

— Да… да… конечно, — заволновался Обручев. — Распоряжайтесь, пожалуйста, дорогой Карл Иванович. И вот что: отправьте этому паскуднику приглашение на разговение… Вот до чего я дожил! Плюнуть бы на него, а придется пожимать ему руку, принимать его…

И вдруг тонким срывающимся от волнения фальцетом выкрикнул:

— Нет, я этого не переживу! Тут надо быть камнем! Не жалеть человека, не уважать никого и ничего порядочного! Бедный Шевченко! Такой талантливый!..

— Успокойтесь, бога ради! Если обыск будет безрезультатный, это наполовину обезвредит донос.

— Да! Да! Вы правы! Действуйте и торопитесь. Вызовите офицеров на помощь.

— Нет! Все сделаю я сам, — решительно ответил Герн и быстро вышел из кабинета. Закрыл почту в ящик стола и направился к дверям.

— Коня! — крикнул он дежурному ординарцу. Оседланная лошадь всегда стояла в штабной конюшне на случай экстренных выездов. Ординарец бегом подвел ему лошадь. Герн помчался домой.

На дверях флигелька висел замок.

— Где Тарас Григорьевич? — бросился он к Гурию.

— Не могу знать. Вчера ушли они и еще не возвращались, — объяснил тот, с тревогой и жалостью глядя на «своего капитана». — Да вы бы, ваш скобродь, пообедали. Так и обессилеть можно, и заболеть недолго. Я сейчас же подам.

Герн только сейчас почувствовал, какой он голодный, сбросил шинель, жадно проглотил заботливо поданную котлету и чашку крепкого кофе со сливками и сразу снова вышел из дома.

— Если Тарас Григорьевич вернется, скажи ему, чтобы никуда не выходил и подай ему кушать туда, в мастерскую. Скажи, что у меня к нему срочное и чрезвычайно важное дело. Я скоро вернусь, — добавил он и снова сел на лошадь.

В штабе Герн написал письмо жандармскому полковнику с просьбой в связи с сообщением, полученным в штабе, произвести обыск у рядового Шевченка и выяснить, действительно ли он пишет стихи и рисует картины вопреки высочайшему повелению, потом вызвал дежурного писаря и спросил:

— Ты когда сменяешься?

— В девять вечера, ваш скобродь.

— Так вот, когда тебя сменят, отнеси этот пакет жандармскому полковнику и сдай под расписку, — приказал Герн, вышел на улицу, подозвал извозчика и помчался на Костельную к Лазаревскому…

Отрава исаевского доноса не сразу пронзила Обручева до костей. Сначала он просто бросал отрывистые возмущенные выкрики, полные презрения к Исаеву и сочувствия к Тарасу, но когда Герн ушел и он еще раз перечитал донос, он со всей ясностью понял, что острие доноса направлено не против художника, а против него самого.

— Ох подлая гадина! — вскрикнул он на высокой пронзительной ноте и, полуоткрыв дверь в большой парадный зал, где под руководством самой Матильды Петровны четыре лакея расставляли и накрывали огромные столы для торжественного разговения, крикнул, не узнавая своего голоса:

— Тильдо! Тильдо! Иди сюда! Быстрее иди сюда!

— Что случилось? — спросила Матильда Петровна, войдя в кабинет. — Чего ты так кричишь? Люди могут бог знает что подумать.

— Это ужасно! Это неимоверно! — не слушая, выкрикивал Обручев. — Этот негодяй доносит, что мы позволили Шевченко писать и рисовать вопреки высочайшему повелению. Ты понимаешь, чем оно пахнет? Даже твой портрет приплели к доносу.

— Какой донос? — удивленно спросила Обручева. — И при чем здесь мой портрет?

— Я говорил Бутакову, что Шевченко запрещено писать и рисовать, а он настаивал. Меня уговаривали: «Для государственной надобности и ради науки можно использовать даже каторжников, а не только ссыльных». Я и пожалел бедолагу, а теперь должен погибнуть из-за него! Ты знаешь нашего государя, какой он злопамятный! Стоит только Орлову доложить — конец моей службе! Все пойдет прахом! И некому за меня заступиться! — истерично кричал Обручев, хватаясь за голову.

— Бог с тобой, Вольдемар! — пыталась успокоить его Матильда Петровна. — Все как-то наладится.

Но Обручев только еще сильнее волновался.

— У меня нет заступников в высших кругах, — кричал он. — Я — маленький человек! Я сам себе пробил дорогу в жизни! Я не аристократ, без разных тетечек и вельможных родственников! Вот что значит быть добрым и жалеть людей! Хватит! Теперь в казарму его! В каземат! У меня дети, семья! Я не могу рисковать их судьбой!

— Тише! Тише! Бога ради, тише! — молила перепуганная Матильда Петровна.

Она наливала ему валерианы, давала нюхательную соль, но Обручев долго не мог успокоиться и все повторял с отчаяньем в голосе:

— В наше время нельзя быть человеком. Надо быть камнем! Зверем! Палачом! Боже мой, что теперь будет со мной?! Что будет?!.

В полдень все учреждения закрылись, служащие разошлись. Поспешил домой и Лазаревский. После обеда Тарас снова взялся за кисти. Работалось легко и быстро, потому что он с радостью почувствовал, что портрет получится удачным и не только хорошо передает похожесть, но и написан с настроением, и веет от него тем теплом, с которым относится он к своему молодому другу.

Поработав более часа, он сделал последний мазок и положил палитру на подоконник.

— Хватит, — сказал он. — Хватит, а то можно неожиданно испортить. Посмотришь на него в конце жизни, вспомнишь нашу дружбу и добрым словом помянешь Тараса.

Лазаревский молча обнял поэта.

Солнце клонилось к горизонту. Из-за реки тянуло прохладой и ароматом расцветшей черемухи.

Друзья начали собираться к заутрене и торжественному разговению. Лазаревский был приглашен к Обручевым, а Шевченко к Кутиной. Он надеялся, что туда придет и Забаржада. Глянув в зеркало, он заметил, что надо подстричься, и пошел в соседнюю парикмахерскую. Лазаревский переодевался, когда возле крыльца остановился извозчик и Герн почти вбежал к нему в комнату.

— Где Тарас Григорьевич? — спросил он, не поздоровавшись.

— В гости собирается, пошел в парикмахерскую за углом, — ответил Лазаревский, почувствовав что-то нехорошее.

— Бога ради, позовите его быстрее и гоните в слободку. На него подан Обручеву донос. Сегодня будет у него обыск. Сожгите там все, что может его погубить: уничтожьте все следы стихов, рисунков, письма, а все самое ценное спрячьте в надежном месте. И, молю вас, спешите: дорога каждая минута!

— Садитесь, пожалуйста, а я сейчас его позову, — заметался Лазаревский.

Но Герн тоже спешил и, попрощавшись, уже в дверях бросил растерянному юноше:

— Берите с ним моего извозчика. Дорога каждая минута.

Лазаревский побежал в парикмахерскую, заглянул в нее, но Шевченко там уже не было. Бегом вернулся назад, зашел на кухню и увидел там Шевченко, который гладил брюки от нового сюртука.

— Едем в слободку: ночью у тебя будет обыск! Обручеву подан донос на тебя.

— Мстит, гаденыш, — спокойно улыбнулся поэт и вышел на улицу.

За четверть часа извозчик довез их к мастерской. Шевченко вывалил на стол целый чемодан разных бумаг и с иронией спросил:

— Ну что же здесь сжигать?

Тем временем Гурий принес дрова и растопил печку. Лазаревский начал пересматривать письма.

— Я тоже не знаю, что сжигать. Рисунки, рукописи, говорил Герн. Ну, а остальное?

— Сжигай письма Варвары Репниной. Орлов уже угрожал ей арестом за переписку со мной, — решительно сказал Шевченко и бросил в печку дорогие ему письма.

За письмами Репниной отправились в огонь портреты Софьи Ивановны и Герна, десятка полтора этюдов Аральского моря и скал, письма Лизогуба.

— Может, оставим кое-что? — спросил Лазаревский.

Но Шевченко на все отвечал одним словом:

— Сжигай!

— Послушай, Тарас, — остановил его наконец Лазаревский. — Если мы все сожжем, они поймут, что тебя предупредили об обыске, и подозрение упадет на Карла Ивановича. Ведь же он единственный человек, который мог знать о доносе. Надо что-то оставить для жандармов.

— И то верно, — согласился Шевченко. — Хватит сжигать. А теперь едем на Костельную. Там тоже надо кое-что уничтожить.

Они еще раз внимательно проверили, не остался ли какой-нибудь черновик стиха или рисунка, и уже собрались выйти, но в последнюю минуту Шевченко решил остаться.

— Езжай домой один. Спрячь свой портрет, а все, что есть в ящиках письменного стола, сожги без остатка. И вот тебе мои захалявные книжечки. Береги их, как зеницу ока, до лучших времен. А я должен «гостей» встретить с открытым забралом. Да и навести порядок здесь надо: смотри, как мы намусорили. Ведь Пасха настает.

Лазаревский не спорил. Шевченко провел его до извозчика, крепко обнял, и извозчик погнал свою лошаденку на Костельную.

Возле Сакмарских ворот навстречу уже мчался экипаж полицмейстера. Плац-адъютант Мартынов и жандармский полковник ехали вместе.

«По Тарасову душу поехали», — подумал Лазаревский, и непроизвольный холод пробежал по его спине.

Шевченко спрятал чемодан под стол, сложил вещи. Радуясь, что краски и кисти остались у Лазаревского, подмел пол, сжег мусор, потом быстро надел новую рубашку с крахмальной манишкой и манжетами, свой парадный сюртук, галстук, новые запонки, как будто собирается на торжественное разговение… И в этот момент услышал, как подъехал экипаж, потом тяжелые шаги, звон шпор. Кто-то дернул с улицы незамкнутые двери, застучал в сенцах тяжелыми сапогами, и в комнату вошли жандармский полковник, за ним полицмейстер и плац-адъютант. Двое городовых вытянулись у дверей.

— Ты арестован! — грубо кинул полковник Шевченко и приказал городовым: — Обыскать помещение!

Один из городовых бросился в другую комнату, где тоже горела свеча, и начал ворошить постель. Второй зажег огарок и пошел на кухню, а полковник с полицмейстером вывалили на стол на три четверти опорожненный чемодан и начали пересматривать оставленные им письма, перелистывать книги и старые газеты, рассматривая на них надписи и отметки.

Плац-адъютант Мартынов не принимал участия в обыске. С презрительно скучным видом сидел он в кресле возле окна, уже в парадном мундире, напудренный и надушенный, лениво потягивая сигарету и вопросительно посматривая на Тараса.

Шевченко молча стоял возле стола, внешне спокойный, только лицо его было немного бледнее, чем обычно, и глаза казались совсем черными. Ждал он обычного казарменного обыска: дежурного офицера по батальону и двух унтеров, и появление жандармского полковника поразило его и сказало ему все. Дело сложнее. Это не просто следствие доноса мстительного прапорщика, которое легко можно было обернуть против самого доносчика, доказав, что он первый приказал ему написать свой портрет, да еще и рекомендовал его другим. Нет. Или что-то случилось с польским кружком, или Исаев отправил свой донос в столицу. Значит, снова Орск, казарма, муштра! И в голове уже звенели когда-то написанные в Орске строки о том, как снова

…поведуть Старого дурня муштрувати, Щоб знав, як волю шанувати, Щоб знав, що дурня всюди б’ють.

Мысли метались, как мыши в мышеловке, ища подходящие ответы на возможном допросе. И желание преодолеть новый удар судьбы, эту волчью яму на тернистом пути к освобождению, все сильнее и сильнее разгоралось, поднималось со дна души.

Обыск продолжался долго. В комнате стало нестерпимо душно. Туча табачного дыма висела под потолком. Натопленная печка пылала жаром. Толстый полковник все чаще вытирал платком потное лицо, чисто выбритую голову. Он расстегнул воротник мундира, а плац-адъютант поднялся и раскрыл окно настежь.

В комнату ринулась пахнущая прохлада весенней ночи, аромат смолистых тополевых почек и цветущей черемухи.

И вдруг в эту пахнущую и свежую тишину ворвался буйный, разноголосый поток пасхального перезвона. Шевченко выпрямился, а полковник поднялся с места.

— Как мы, однако, задержались… Гримнюк! Севастьянов! Сложите все эти бумаги в мешок. В отделе разберемся, — добавил он, отделив два или три листа и положив их себе в карман. — Не опоздать бы к разговению… У Обручевых, говорят, какие-то особенные паштеты из диких уток…

Полицмейстер и полковник торопливо застегивали шинели…

Полковник посмотрел на Шевченко:

— Этого, — обратился он к городовым, — доставить в ордонансгауз и посадить на гауптвахту… Переоденьтесь в военную форму, — добавил он в сторону Шевченко…

Обыск, естественно, дал немного: несколько уцелевших писем от разных знакомых да две тетради с фольклорными записями и рисунками, уже раз побывавшие в полицейских руках еще в 1847 году и возвращенные Шевченко.

В тот же вечер все отобранные у Шевченко бумаги были доставлены к Обручеву, который сразу обратил внимание на недавно полученное поэтом письмо из Петербурга, от Сергея Левицкого:

«Вот уже третий месяц, — писал Левицкий 6 марта 1850 года, — как мы не виделись с вами, мой дорогой земляк! Словно третий год с тех пор пошел… Я еще до сих пор не виделся ни с Остроградским, ни с Чернышевым, у которых у каждого был раз по пять и ни разу не заставал дома. Доехав до Москвы, письмо Ваше к Репниной я отправил и пошел к Бодянскому, насилу достучался, но зато, как сказал, что я от Вас и еще имею письмецо, так с ним сталось что-то такое, будто он слышит о брате… Долго говорили об Оренбурге… Виделся на этих днях с Бутаковым; сказал он мне, что начал дело…»

Затем, сообщив о своем знакомстве с магистром математики из Харькова, Николаем Алексеевичем Головко, Левицкий добавлял:

«Как сойдемся, так первое слово его о Вас. Он сотрудник некоторых журналов; человек очень умный, жаль только, чтобы своею прямотой да не сделал бы того, что упрячут и его куда-нибудь, потому что уже и сейчас он под надзором полиции…»

И далее восторженно восклицал:

«Много здесь есть таких, что вспоминают Вас, а Головко говорит, что Вас не стало, а вместо того стало больше людей, даже до тысячи, готовых стоять за все, что Вы говорили и что говорят люди, для которых правда — это такая громкая и великая истина, что хоть бы провозглашать ее и при самом царе, так не испугались бы…»

Обыск на квартире Лазаревского тоже не дал ничего такого, что могло обрадовать жандармов. Нашли Библию, две книги Шекспира, сочинения Лермонтова, «Евгений Онегин» Пушкина, два портфеля для бумаг, деревянный ящичек с кистями, красками и бумагами…

В ночь с 22 на 23 апреля, по обычаю, разговлялись после заутрени в доме военного губернатора почти все офицеры штаба, чиновники управления краем и прочие. Обручев был заметно не в своей тарелке. Присутствующих поразило, что военный губернатор прямо заискивал перед каким-то прапорщиком: то возьмет его под руку и с улыбкой о чем-то спрашивает, то подведет к столу и любезно угощает.

А потом, словно оправдываясь, говорил Герну, уже обо всем осведомленному:

— Конечно, он мерзавец, но… что же будешь делать? Боюсь, что этот негодяй и на меня послал донос прямо шефу жандармов. А в Петербурге у меня нет никого за плечами: я, как и Шевченко, человек-то маленький…

Четыре дня праздников делом поэта никто не занимался. Шевченко сидел в камере совершенно опустошенным. В голове пульсировала единственная мысль: «Снова казарма… Снова муштра…»

Несколько раз к зданию ордонансгауза приходила Забаржада, просила увидеться с арестованным, но никто ее и слушать не хотел.

Только 27 апреля 1850 года Обручев отдал распоряжение о возвращении Шевченко в Орскую крепость, в батальон № 5. Но с отправкой его приказал повременить до «особого распоряжения». Он явно выжидал: не обнаружатся ли еще какие-нибудь доносы подлого прапорщика?

Но все было тихо. Из Петербурга никаких сигналов не поступало. Шевченко просидел три недели в гарнизонной тюрьме. 12 мая корпусный командир распорядился освободить арестованного и по этапу отправить его в Орскую крепость.