Вчера Федор Федорович праздновал день своего рождения. К этому событию он приготовлялся за неделю вперед. Вот, мол, и тот-то меня посетит, и такой-то у меня будет, - и записывал для памяти, что ему нужно купить. Подчас сидит с латинским лексиконом в руках, приготовляя из хрестоматии перевод странички к следующему классу, и вдруг положит его в сторону и скажет: "Ах, паюсной икры еще надобно, чуть не забыл!" И заметит на бумаге: один фунт паюсной икры. "Икры", - повторит он и задумается, потупив голову; посмотрит на цифры, сделает сложение и плюнет: "Вот оно что! Десяти рублей серебром не хватит, несмотря на то, что чай, сахар и ром у меня некупленные". Даже со мной он заводит об этом речь: "Вот, мол, каково теперь содержание! на все такая дороговизна, что смерть!" Уж не намекает ли он, что дешево взял с меня за квартиру?.. Григорий, иначе называемый Гришкою, сбился с ног, бегая на рынок и с рынка. Покупка разных разностей, по неизвестной причине, не делалась разом. Потребовалось луку - и Григорий бежит, понадобилось горчицы - и Григорий опять бежит. Только что возвратится, облитый горячим потом. "Гришка! - раздается из кабинета, - пошел сюда! Ступай, возьми уксусу на десять копеек". И Григорий опять бежит, повторяя дорогою: "Уксусу на десять копеек, уксусу на десять копеек". Вечером под этот, в некотором роде, торжественный день Федор Федорович был у всенощной и возвратился оттуда с двумя большими просфорами и тотчас же вывел крупными буквами: на одной - за здравие, на другой - за упокой. Усталый мальчуган дремал в передней. Федор Федорович вошел в нее и потянул в себя воздух. "Вишь, как он тут навонял потом. Пошел, чертенок, в кухню!" - и дернул его за вихор. Не прошло двух минут, - он уже стоял в своем кабинете на молитве с киевскими святцами в руках. Перед иконою теплилась лампадка.

Наступившее утро ознаменовалось тем, что Федор Федорович надел на себя новый сюртук. Посторонних лиц с поздравлениями не было никого. Приходили только три ученика из нашего класса, которые принесли ему в подарок серебряную солонку, конечно, купленную ими на складчину. Знаю я этих ослов, известных своим тупоумием и проказами на квартире, в доме подозрительного поведения хозяйки… впрочем, это не мое дело. Федор Федорович их обласкал и поблагодарил. Едва затворилась за ними дверь, он начал вертеть в руках подаренную ему вещь, рассматривал ее сверху, снизу, с боков и, наконец, сказал вслух: "Восемьдесят четвертой пробы". В передней кто-то кашлянул. "Кто там?" - "Я-с, - отвечал знакомый Федору Федоровичу сапожник. - Честь имею поздравить вас со днем рождения. Вот не угодно ли-с-принять кренделек…" Крендель был испечен в виде какого-то мудреного вензеля и кругом осыпан миндалем. "Спасибо, братец, спасибо! Ну что ж, выпьешь рюмку водки?" - "Грешный человек! пью-с". И рюмка была выпита. "А вы, Федор Федорович, уж того-с… замолвите за меня слово в вашей семинарии, вы уж там знаете кому. Насчет лаковых сапог не извольте сомневаться: я сказал, что их сошью - и сошью-с. Такие удеру, - мое почтение". - "Хорошо, хорошо, я постараюсь".

Вечером собралось несколько профессоров. Прежде всего мне бросилась в глаза та самая черта, которую я заметил недавно в Федоре Федоровиче: все они вели себя здесь совершенно не так, как ведут себя в семинарии. Величия не было ни тени. Смех, шутки, пересыпанье из пустого в порожнее - все это сильно меня изумляло. "Отчего ж, - думал я, - эти люди на нас, учащихся, смотрят с какой-то недоступной высоты? Отчего ни к одному из них я не смею подойти с просьбою: будьте так добры, потрудитесь мне вот это растолковать?.." Поневоле вспомнишь слова Яблочкина, который сказал мне однажды, что молодости нужно дыхание любви, что она не может развиваться под холодом и грозою или развивается медленно и уродливо, что она замирает от ледяного прикосновения непрошеных объятий.

Мне приказано было разносить чай. Мое новое положение в качестве прислуги немножко меня смущало. На подносе все чашки приходили в движение, когда я проходил с ними по комнате. После раздачи чашек я молчаливо останавливался у притолоки: порою, по приказанию кого-нибудь из гостей, набивал трубку, причем не один раз говорили мне с какою-то двусмысленною усмешкою: "А ваша милость вкушает от этого запрещенного плода?" - "Нет", - отвечал я. И в груди моей пробуждалось чувство непонятной досады. Разговор оживлялся все более и более. Громче всех говорил профессор словесности, человек почтенных лет, украшенный сединами и лысиною.

- Что вы не женитесь, Федор Федорович, а? Ну, что вы не женитесь? (У него, видите ли, дочь-невеста, так нельзя же о ней не позаботитьси: родительское сердце!)

Федор Федорович приятно улыбался:

- Найдите хорошее место, порядочный приход, словом, верное обеспечение в будущем, - вот и женюсь.

- Отчего же бы вам не остаться в светских?

- Это опять зависит от простой причины: найду выгодным - и светским останусь, мне все равно.

- И семинарию, пожалуй, покинете?

- Почему не так. Завидного тут немного. Что вы успели выиграть, преподавая восемнадцать лет свою риторику?

- Ничего-с. Был сын дьякона, теперь надворный советник - это, я вам скажу, не маковое зернышко. Потянем еще лямку - пенсион дадут, - вот и выигрыш. Ну-с, а это безделица: ведь здесь сто глаз на вас смотрит, сто ушей вас слушает. Вы имеете влияние на молодые умы, даете им направление… вот вам еще выигрыш. Да что вы думаете о семинарии, а? Позвольте вас спросить? Разве не из семинарии выходят люди с крепкою грудью, об которую разбиваются все житейские невзгоды? Разве не семинария вырабатывает эти железные натуры, которые терпеливо выносят всякий долголетний, усидчивый труд? Разве не в семинарии слагаются характеры, которые впоследствии делаются предметом удивления на всех поприщах общественной и государственной жизни? Кто был митрополит Платон, украшение трех царствований? А митрополит Евгений? А граф Сперанский, этот великий государственный муж, это светило умственного мира? То-то и есть! Вот вы и замолчали… Правду ли я говорю, Иван Ермолаич?

Иван Ермолаич сидел за столом в числе четырех своих товарищей по службе, игравших по четверть копейки в карты. Он выкуривал трубку за трубкою и запивал табачный дым крепким пуншем. Лицо его носило на себе отпечаток какой-то внутренней боли, глаза смотрели задумчиво и тоскливо. Этому человеку у нас не очень посчастливилось. Вступив прямо из академии в должность профессора, он хотел было ввести в своем классе новый метод преподавания, советовал ученикам знакомиться с русскою литературою и выписывать общими силами журналы. Ученики его полюбили. Начальство поставило ему на вид, что он читает не в светском учебном заведении, и приказало ему вперед не умничать. Иван Ермолаич покорился не вдруг. Ему снова сделали замечание. Он решился оставить семинарию и занять место гражданского чиновника; к сожалению, места не нашлось, и бедняга притих, стал запивать и заниматься делом спустя рукава. Но бывают часы, когда он пробуждается от сна. И льется свободно его одушевленное, увлекательное слово; в классе наступает такая тишина, что ухо слышит жужжанье бьющейся о стекло мухи, но вдруг он приложил руку ко лбу, будто припоминает что-то забытое, вздохнет и замолчит, как порванная струна.

- Так, так! Вы говорите правду, - отвечал Иван Ермолаич. - В особенности меня утешают ваши слова: мы даем направление молодым умам, что нисколько не мешает мне спрягать глагол сплю: я сплю, ты спишь…

- Ну, уж это извините! При нашем отце ректоре не заснешь, - заметил сидевший против него гость. - Он еженедельно посещает все классы; примерный, можно сказать, начальник: на волос не позволит отступить от положенного им однажды навсегда правила. Вчера сижу я спокойно за своим столиком; глядь - он идет. Я вскочил, застегнул второпях на все пуговицы фрак и подошел к нему под благословение. "Продолжайте, - сказал он, - продолжайте…" - "Не угодно ли вам будет кого-нибудь спросить?" - говорю я. "Ну что ж, пожалуй, пожалуй. Ну, ты… читай!" Он указал на одного ученика. Ученик-то попался бойкий, как бишь он прозывается?., да! Яблочкин. Встал он и начал объяснять лекцию своими словами, и ничего, так, знаете, свободно. Объяснил и стоит - улыбается. "Кончил?" - спросил его отец ректор. "Кончил". - "Ну что ж, вот и дурак… И забудешь все через полгода". Яблочкин побледнел, я тоже немножко потерялся. Отец ректор обратился ко мне: "У вас в классе восемьдесят человек. Этак нельзя, нельзя! Если каждый из них будет сочинять ответы из своей головы, вавилонское столпотворение выйдет, непременно выйдет…" Я хотел оправдываться. "Нет, говорит, этак нельзя. Пусть осввдвательио знают то, что для них напечатано или напитано: в их возрасте и этого достаточно, очень достаточно…" Повернулся - и ушел. Я и остался, как оплеванный, и с досады так пробрал Яблочкина, что у него брызнули слезы. (Бедный Яблочкин! - подумал я, - чего ему стоили эти слезы!) Вот вам и сон. Нет, у нас кого хочешь разбудят.

- Так, так, - отвечал Иван Ермолаич, - вам бы следовало наказать этого вольнодумца Яблочкина. Ешь, мол, вареное, слушай говореное.

- Знаем мы эти остроты! знаем!.. Вот вы хотели сделать по-своему, а что?" сделали?..

- Обо мне нечего говорить. Все молодость: увлекся - и образумился и пою теперь: "Приидите и поклонимся".

- Эх, ну вас! - раздалось несколько голосов, - из-за чего вы бились? Чего вы хотели?

Иван Ермолаич молчал и, облокотясь одною рукою об стол, задумчиво смотрел на свои карты. Болезненное выражение его яжща ясно говорило, что думает он вовсе о другом.

Сидевший в углу эконом не принимал почти никакого участия в разговоре и вообще держался в тени. Он у нас ничего не читает и, следовательно, не имеет никакого значения, но личность "го так оригинальна, что приобрела себе популярность во всей семинарии. Он положительно убежден, что все мы так уж созданы, что не можем чего-нибудь не украсть у своего ближнего, не можем не надуть его так или иначе, а потому и говорит он об этом - с дровосеком, с водовозом, с поставщиком конопляного масла, словом, с людьми всех сословий, лишь бы пришлось ему вступить с ними в какие-либо сношения во его экономической части. Голова его постоянно занята работой: кому и как сподручно украсть. Благодаря этой работе, он сделался редким учителем воровства. Увидит, что водовоз ест на дворе калач, - поди, говорит, сюда. Тот подойдет. "Ну что, калач ешь?" - "Калач". - "А где взял?" - "Купил". - "Побожись". Тот побожится. "Не верю, брат, - украл". - "Да как же я его украл?" - "Известно, как воруют. За водою рано ездил?" - "На рассвете". - "Ну вот, так и есть. Вот, значит, ты продал кому-нибудь бочки две воды, а потом уж привез ее и сюда. Вот и ешь теперь калач… А дров не воровал?" - "Какие там черти дрова! - скажет рассерженный водовоз. - У ворот-то день и ночь стоит сторож, как же я их украду?" - "Да, да! Ты не придумаешь, как украеть!.. Накладешь в бочку иоленьев и поедешь со двора в обменяешь их на калачи или на что другое. Вот в вся хитрость. Уж я тебя зваго!" Водоио" почешет у себя затылок и пойдет ирючь: ну, мел, ладно! И после в самом деле ест крадены*1 калач". Подобная история повторяется и с другими.

- Господа! Кто получает- "Ведомости*? Нет ли чего нового? - спросил кто-то из гостей. С минуту продолжалось молчание.

- Я просмотрел у отца ректора один нумер, - отвечал эконом, - ничего нет особенного. Пишут, что умер стихотворец Лермонтов.

- А, умер? ну, царство ему вебесное. Мне помнится, я где-то читал стихи Лермонтова, а где - не припомню.

Между тем началось приготовление к закуске. На столе появились бутылки. Кухарка хлопотала в другой комнате: разрезывала холодный говяжий язык, холодного поросенка, жареного гуся и прочее и прочее. В это время Иван Ермолаич, никем ие замеченный, вышел в переднюю и стал отыскивать свои калоши. Я подал ему его шинель. "Вы семинарист?" - спросил он меня. "Да, семинарист". - "А к лакейской должности не чувствуете особенного призвания?" - "Нет", - отвечал я с улыбкою. "Ну, слава богу. Что ж вы третесь в передней? Шли бы лучше в свою комнату и на досуге читали бы там порядочную книгу… до свидания". Он надвинул на глаза свой картуз - и ушел. Я не оставался без дела: помогал кухарке перетирать тарелки, сбегал однажды за квасом, которого оказалось мало и за которым кухарка отказалась идти в погреб, сказав, что по ночам она ходить всюду боится и не привыкла и ломать своей шеи по скверной лестнице не намерена. Потом опять взялся перетирать тарелки и, по неумению с ними обходиться, одну разбил. Кухарка назвала меня разинею, а Федор Федорович крикнул: "Нельзя ли поосторожнее!" Наконец каждому гостю поочередно я разыскал и подал калоши, накинул на нлечи верхнее платье и, усталый, вошел в свою комнату. Сальная свеча нагорела шапкою и едва освещала ее неприветные стены. Федор Федорович заглянул ко мне в дверь. "Вот видишь, мы там сидели, а тут целая свеча сгорела даром. Ты, пожалуйста, за этим смотри…"

Эхма! Vaaitas vanitatum et omnia vanitas!