Целую неделю я не брался за перо: не до того было. Наступила рабочая пора - уборка хлеба. Жары стоят нестерпимые. На небе нет ни облачка. Ветер горячий. Жницы работают с рассвета до поздней ночи. На подошвах их необутых ног, которыми они смело ступают по срезанным стеблям ржаного колоса, трескается кожа; на ладонях появляются мозоли, некоторые величиною в орех; лица у всех покрыты загаром и потом; на свежие следы горячего пота ложится сухая пыль, образует черные полосы, которые в свою очередь покрываются новою пылью, и так далее и так далее… Всех мучит невыносимая жажда, а в поле нет ни одной капли холодной воды, потому что она на рассвете привозится из села в жбанах или в бочонках и, по прошествии трех-четырех часов, делается теплою, совершенно негодною для питья. Нет и отрадной тени, куда бы можно было приклонить усталую голову и вдохнуть в себя струю прохладного воздуха. Грудные малютки, которых матери берут с собою в поле, лежат под снопами на разостланных белых зипунах, время от времени плачут, замолкают и опять плачут. Матери торопливо кормят их грудью и снова берутся за серп. При дороге сидят грачи с распущенными крыльями и раскрытым клювом; даже им тяжело от нестерпимого жара. Батюшка, несмотря на свой сан, собственноручно накладывает на воз полновесные снопы, подмазывает дегтем колеса, впрягает лошадь и сохраняет при всем этом невозмутимое спокойствие: так он рад хорошему урожаю! Пример его и на меня действует благодетельно. Только от непривычки к работе к вечеру у меня страшно ломят плечи и руки. Ночью сплю как убитый, даже и во сне ничего не грезится. Сегодня, часов втак в пять, когда жар несколько убавился и работа закипела дружнее, из села прискакал верхом мальчишка, без шапки, босоногий, в оборванной рубашонке, и своим детским языком насилу мог растолковать батюшке, что умирает его больная мать, что нужно ее исповедать и приобщить святых тайн. Батюшка поморщился. Сердце мое сжалось, и, грешный человек, я осудил его в душе. Очевидно, ему жаль было терять золотое, рабочее время. Впрочем, нерешимость его была минутная; с моею помо-щию он посбросал с телеги снопы и крупною рысью отправился в село. Больная умерла в сумерки. Вечером, когда мы готовились сесть за ужин, вошел кузнец Фома, старик, белый как лунь.

- Здравствуй, отец Иван! Вот я сына хочу женить…

- Знаю, знаю. Час добрый! - сказал батюшка.

- Покорнейше благодарим. Прими-ка вот, чем богат.

Фома поклонился и поставил на стол штоф водки.

- Спасибо, друг, спасибо! Только наперед тебе самому ее надобно отведать.

- Почему не так, коли будет на то твоя милость. - Батюшка налил стакан.

- Выпей-ка на здоровье.

- Начинай, отец Иван. За мною дело не станет.

- Я бы не отказался. Ты знаешь, я не пью.

- Ну, и просить не стану. Благослови.

- Бог тебя благословит.

Фома выпил, крякнул и вытер усы рукавом своего серого халата.

- За венчанье-то, отец Иван, ты дорого ль с меня положишь?

- Сойдемся, друг, сойдемся.

- Вестимое дело. Все-таки мне надо рассчитать, что и как…

Батюшка скоро с ним условился.

- Ну, вот, - сказал Фома, - спасибо, что не прижимаешь; добрый ты, значит, человек, не то что наш дьячок, - этакая дрянь, и не глядел бы на него.

- Бог даст, исправится. Ну, каково убираетесь с хлебом?

- Убираемся помаленьку. Так спешим, что на-по-ди! - И, после непродолжительного разговора об уборке хлеба, Фома поклонился и вышел.

- Зачем вы взяли это вино? - спросил я у батюшки.

- Затем, чтобы не обидеть старика. Таков обычай.

- Ну, а зачем вы его потчевали?

- Опять таков обычай. Вот погоди, когда будешь попом да придется тебе самому плесть плетни, чинить соху, чистить хлев да ходить со двора на двор с просьбою, нельзя ли, мол, вот в том мне помочь да в этом пособить, тогда ко всему привыкнешь. - И батюшка грустно сел за стол, как будто вопросы мои пробудили в нем тяжелые мысли.