Низенькие сосны острова тесно жались друг к другу. Ветер свистел в этой чаще. Под соснами можно было заметить опустившиеся, старые могилы. Среди древних, почерневших от времени, но еще крепких крестов тянулась протоптанная во мху, едва видная тропка. На плоском песчаном берегу горели, залитые солнцем, огромные цветные камни - розовые, рыжие, зеленые. Возле пристани стоял серый бревенчатый дом. Около него на перекладине висел ржавый колокол, снятый с монастырской колокольни. Длинный человек, похожий на переодетого монаха, дергая веревку от колокола, смотрел вдаль на свинцовое озеро…

Услыхав колокольный звон, Зайченко прекратил работу. Сигнал к обеду застал его на лесной делянке. Заключенные, бросив топоры и пилы на месте работы, построились и, под командой надзирателя, пошли к баракам на обед. Зайченко остался…

- А что же прораб? - крикнули ему из рядов. - Забастовал, что ли?

Зайченко усмехнулся и махнул рукой. Заключенные, в распущенных рубахах, кто в сапогах, а кто и в лаптях, промаршировали мимо него. Позади рядов шел надзиратель. Когда делянка очистилась от народа, в лесу сразу все затихло.

Зайченко занимал в лагере особое, привилегированное положение. Он считался специалистом, кормился из особого котла, носил полувоенную форму, жил не в бараке, а в отдельной комнате. Как заключенный он был на хорошем счету. Его знания, его выдержка и умение командовать людьми были учтены администрацией лагеря.

Но никто в лагере не любил его. Причины этой нелюбви были самые разнообразные. Зайченко всем казался замкнутым и нелюдимым человеком. Бандиты и воры презирали его. Он отвечал им равнодушием. Те же Из заключенных, которые по роду своей работы так же, как и он, занимали командное положение, считали прораба Зайченко неприятной личностью, и ни у кого не находилось охоты дружить с ним.

Зайченко тоже не искал дружбы, ни, тем более, покровительства и в одиночестве чувствовал себя неплохо. Нередко он даже думал, что жизнь его сложилась если и неудачно, то все-таки терпимо, он смирился и, в сущности, ничего не желал.

За эти годы он пополнел, освоился с жизнью. Теперь, в ссылке, положение его стало легальным. Это успокаивало нервы. Все скверное и опасное было уже позади, и времена, когда он, сидя в одной из московских тюрем, числился за ГПУ как приговоренный к расстрелу, даже и не вспоминались им. До сих пор Зайченко не понимал: почему расстрел ему заменили десятилетним заключением? От него, очевидно, ждали еще каких-то разоблачений. В Москве на допросах он почти ничего не раскрыл, он разговаривал независимо, от показаний формально не отказывался, но и нового ничего не давал. Следователи заслушивались его рассказами, но из этих рассказов трудно было выудить необходимые оперативные сведения. Отправленный в Соловки, он написал там дневник, сообщающий кое-что из истории басмаческого движения.

На Соловецких островах Зайченко пробыл пять лет, потом его перевели на материк, на Баб-губу. Зайченко из Баб-губы ездил по делам службы в Кемь. Когда он бывал на станции и видел полярные поезда или заходил в вагон-ресторан, чтобы выпить бутылку пива, в голове у него не раз возникала мысль: «А что будет, если я сейчас удеру?» Но он отгонял ее. Бежать было некуда. Да и не было цели, ради которой стоило бы подвергать себя риску.

Новые поселки, люди, природа - все в этом северном крае напоминало ему первые, суровые дни Америки. Это нравилось ему, он даже чувствовал себя пионером, открывающим новые места для человеческой жизни. Это чувство заполняло ту душевную пустоту, которая раньше мучила его и заставляла играть в прятки с жизнью.

Словом, он привык к своему положению, поэтому, когда несколько дней тому назад пришел приказ об отправке Зайченко в Москву, у бывшего поручика вдруг сжалось сердце. Администрация в лагере завидовала ему, заключенные и подавно… Все, кроме Зайченко, видели в этом вызове добрый признак.

Но Зайченко был угнетен.

Сегодня он понял причину этой странной тоски. Ему было жаль расстаться с тишиной и покоем, обретенными наконец после долгой и мучительной кочевки.

Зайченко пошел по тропке в гору, к белым стенам бывшего монастырского скита. В лесу пахло хвоей, куковали кукушки, от больших муравьиных куч струился едкий, острый, щекочущий ноздри аромат. С вершины горы виднелся остров, и сипел в тумане материковый бор, блестели озера, возле голого мыса гулял ветер и накатывал на берег волну за волной, а по берегу сушились длинные сети, развешанные на козлах из жердей. На горизонте, покрытом круглыми и толстыми, точно оладьи, облаками, чернел рыбацкий парус… Трудно было оторваться от этой тихой картины. «Ну зачем еще в Москву?» - подумал Зайченко.

Он уехал из Кеми в сопровождении конвоиров. Подавленное состояние не покидало его. Ему казалось, что его песенка спета… Он ожидал катастрофы с той безнадежностью, с какой мог бы ждать ее человек, вдруг попавший под горный обвал. Зайченко чувствовал, что ему некуда скрыться.