Встреча с отцом возбудила в Мите острое любопытство к людям. Не суть рассуждений отца, проникнуть в которую Митя еще не мог по своей незрелости, смутила его, а то обстоятельство, что отец оказался человеком с особым, неповторимым складом характера и образа мыслей. В минуту какого-то озарения Митя вдруг увидел, как разнообразны люди, живущие вокруг него – мама, бабушка, дядя, классный руководитель Обаюдов, по прозвищу Фюзис, – как неповторим их внутренний мир, неисповедимы судьбы, непостижимы тайные мысли. До той минуты он жил в Природе, теперь же с трепетом перед новой загадкой жизни, с острой жаждой нового познания заглянул в Лицо Человеческое. Он прямо-таки заболел какой-то неотвязчивой наблюдательностью, и даже самые близкие люди с недоумением замечали на себе его пристальный и чуть удивленный взгляд, словно он видел их впервые. А он, во многом еще не разбираясь, многое не умея объяснить себе, накапливал в памяти встречи, случаи, фразы, лица…
Как-то вечером с мамой пришел хирург Радимов – очень худой, желтолицый, с отвисшим левым веком старик – и, пока мама готовила ужин, заснул в кресле, уткнувшись подбородком в грудь. Во сне он стонал и вздрагивал, а когда Митя подошел к нему, чтобы разбудить, то увидел, что со щеточки его прозеленевших от никотина усов капают на пиджак слезы. Митя не разбудил его, стоял и смотрел, пока старик не проснулся сам, вытер слезы вздрагивающими пальцами и очень просто, не конфузясь, сказал:
– Старею, близко слеза стала… Приснился узбек, что лежит у нас в коридоре, на моей «большой дороге». Каждый раз, как прохожу мимо, норовит схватить за полу халата и бормочет: «Спасибо, браток, хорошо работаешь! Зачем пешком ходишь – бегать надо! Правильно бегаешь, браток!» Браток… Смешно, право.
Запомнил Митя утро после случайной беспорядочной бомбежки города с самолетов, рассеянных под Горьким. Он прибежал в больницу сказать маме, что с ним, бабушкой и дядей ничего не случилось. На больничном дворе в рябинах содомно кипели дрозды, пахло липовым цветом, яркие скользящие тени пятнали белые стены корпусов. На деревянном крыльце хирургического отделения сидел парень лет шестнадцати в чалме из бинтов и, явно польщенный вниманием столпившихся вокруг него больных, рассказывал, коверкая в зубах мундштук дорогой папиросы:
– С вечерней смены мы с отцом пришли голоднущие, и только по первой ложке хлебнули – загудело. Мать всполошилась, подалась в щель, а мы сидим, в мисках скребем. Отец говорит: «Это, знай, как всегда, учебная. Давай, Илюха, дверь на ключ, а то не ровен час, уличком придет, загонит в щель». И вдруг шибануло где-то в отдалении эдак громовито, а потом ближе, да еще раз, да еще… Тут у нас стекла – вон, и меня по голове чем-то урвало. С непривычки я сознания лишился на короткий миг, а очнулся – не верю, что жив. Фасадная стена начисто снесена, и всю нашу жизнь в разрезе с улицы видно. Театр!
– Бывает же так! – восхищенно сказал невысокий вертлявый человек в очках. Поджав загипсованную ногу, он суетливо попрыгал на своих костылях и быстрым движением обеих рук подбрасывал очки, съезжавшие ему на кончик носа.
Парень выплюнул изжеванную папиросу. Смех так и распирал его.
– Бывает. Можете сходить на Вторую Заречную и посмотреть на этот театр. Декорации немного попорчены, зато бесплатно. Эх, Санька! – хлопнул он себя по коленям. – Чуть-чуть не пришлось зарывать тебя в земной шар! – И, уже не сдерлсиваясь, захохотал весело, раскатисто, сверкая золотым зубом.
Человек в очках, по-сорочьи вертясь и кланяясь, допрыгал до качалки, в которой глубоко сидела красивая женщина с удлиненными к вискам глазами.
– Вот ведь дождались! – возбужденно заговорил он. – Это непостижимо! В нашем захолустье – и вдруг такие события! Никогда не предполагал!
– Не понимаю, чему вы рады, – поморщилась женщина и, поправив на коленях разошедшиеся полы халата, откинула голову на спинку качалки.
– Я не радуюсь, помилуйте! – обиделся человек на костылях. – Я просто сказал, что с трудом могу представить наш город… ну-у, так сказать, в водовороте… и тому подобное. Если хотите, я даже горжусь… Правда, уж лучше бы все произошло не в такой драматической форме, но тем не менее.
– Все вы воспринимаете как-то навыворот, – рассердилась женщина. – Видели тяжелораненых? Хотя бы эту женщину с раздавленной грудью? К ней сегодня приходили дети – два мальчика. Одному лет четырнадцать, другому не больше трех. Я видела, как эта кроха просила няню передать матери подарок – пачку станиолевых оберток от конфет… Ее уже перевели в изолятор.
Резким движением поднявшись на ноги, она быстро пошла по хрустящему гравию дорожки, держа стиснутые кулаки в карманах халата. Широко раскачивалась качалка. Человек на костылях придержал ее рукой, потом снял очки и, протирая их, негромко сказал вслед уходящей женщине:
– Да, да, конечно… Мария Николаевна. Запомнились Мите ее глаза – удлиненные египетские глаза с маслянисто-темными обводами. Была она уже немолода, но глаза так и переливались мокрыми смородинами и очень не вязались с покрывавшим ее голову серым пуховым платком, таким уместным над светлым взглядом северных женщин.
Каждое мимолетное впечатление волновало Митю тогда и этим волнением, этим движением души прочно укреплялось в памяти! Он ходил по улицам, приглядываясь к лицам, одежде, походке людей, ловил их слова, обрывки фраз. Вот кто-то, укрытый воротником, шарфом, шапкой, сказал на ходу другому, мелко семенящему рядом с ним: «Ведь я какое сознание тебе даю? Умственное. Чтобы ты отца слушал. А ты все норовишь поперечь делать». Прошли еше двое, приплясывая в легких ботиночках, громко хохоча: «Ни одной пластинки не осталось: все фокстроты в деревне на картошку обменяли». Вспыхнула в тумане, как глаз циклопа, фара автомобиля, окруженная радужным ореолом, и тут же погасла; от локонов по плечам, от пуховой шапочки набекрень наволокло тонким, неожиданным на морозе запахом гвоздики; с какой-то бесшабашной непоследовательностью вдруг вспомнилось, как мама сказала: «Когда кончится война, первым делом сдеру маскировку и вымою окна». И все это, каждая мелкая подробность мгновенно отзывалась в Мите вспышкой острого ощущения жизни, обтекающей его со всех сторон. Каждый день приносил с собой какую-нибудь памятную встречу. Запомнился ему ветхий старичок в переполненном вагоне рабочего поезда; помаргивая слезящимися глазами, он жаловался на свое деревенское одиночество, на пустой сенник, на худую крышу, на власть, забравшую всех сыновей в армию, и выходило, по его словам, так, что впереди у него одна отрада – погост. Сидел он шестым на лавочке, плотно стиснутый замасленными плечами рабочих, в черной косовороточке, в нанковом полосатом пиджачке и, казалось, совсем не занимал места – такой сухонький и тихий.
– Не ной, дед! Повернется и твоя жизнь на светлую сторону, – сиплым басом сказала из угла мощная деваха, у которой на груди едва сходилась кофта, угрожающе натягивая петлями пуговицы.
– Да я разве отрекаюсь от хорошей жизни! – встрепенулся старичок. – Как набились в вагон – стояли, теперь вот сели, а потом и лечь можно будет. Так оно и в жизни двигается. Вот только бы войну избыть.
На всем лежала печать войны. Некогда такой яркий, шумный, веселый базар распух в огромную барахолку, где ни во что ставились деньги и приобретали значение валюты хлеб, соль, мыло, спички, спирт. В парке по темным аллеям угрюмо волочилось урезанное комендантским часом гулянье. Вокзал пропах карболкой, аммиаком, заношенной одеждой и прелой обувью. На городской бульвар в теплые осенние дни выходил Юрочка Дубов – юноша с нежным девичьим лицом, с глубокими, точно темные колодцы, глазами. На нем была ладно подогнанная по его фигуре молодого античного бога шинель, маленькая пилоточка и зеркально начищенный сапог на единственной ноге; костылики черт знает из какого совершенно невесомого дерева завораживали изяществом работы. Этот скромный, застенчивый, умный красавец был, однако, злом Митиного, да и не только его одного, детства. Матери всего города корили своих детей Юрочкиными достоинствами: «Посмотри, оболтус, на Юрочку Дубова, а ты?!» – и тем невольно восстанавливали их против Юрочкиной исключительности. На бульваре он выбирал лавочку поукромней, садился и, прикрыв мохнатыми ресницами глаза, подставлял лицо солнцу. Иногда к нему подсаживался кто-нибудь из знакомых. Однажды Митя слышал, как Юрочка, застенчиво улыбаясь, оттого, очевидно, что ему приходится рассказывать о себе, и с недоумением разглядывая длинные узкие кисти своих рук, говорил:
– Как-то на прогулке с няней я нечаянно убил камешком цыпленка и заплакал. Меня не могли утешить до вечера, пока я не заснул. Таким, в сущности, и на фронт попал. Ночью пошли в разведку, проникли в немецкий блиндаж и спокойно, без шума, вырезали восемь спящих солдат. Я сам заколол двоих. Но при выходе немножко подшумели, попали под обстрел. Меня слегка задело, я упал, а немецкий офицер стрелял сверху из вальтера… Странно, когда он попадал в грудь, я почти не чувствовал боли и крутился, как вьюн на сковородке, а когда раздробил коленный сустав, боль прихлопнула меня, точно пресс. Раз! – и нет Юрия Дубова. И теперь я весь какой-то другой, точно заново родился, точно прежнее мое духовное наполнение вылилось вместе с кровью, и теперь постепенно накапливается иное – новое…