Последнее Митино лето перед школой прошло среди плотников, конопатчиков, кровельщиков, маляров, отстраивавших во дворе маленький, в две комнаты, флигель. К тому времени бабушка продала двухэтажный дом, который ей не под силу стало обихаживать, и семья доживала в нем последние дни, дожидаясь завершения постройки флигеля.
Плотники были все из деревни. Они и ночевали прямо тут же, во дворе, кто на куче пакли, кто на стружках, и только их старшой – низенький, юркий мужичок Михайла – заявил, что будет спать в доме, на русской печи.
– Я, милок, по теплу на всю жизнь еще с войны соскучился. Ежели разобраться, у меня в глубину и на полпальца-то не оттаяло. А уж ноги, ноги! Постучать друг о дружку – зазвенят, как плашки.
Он залезал на печь и, угнездившись там на полушубках, на всяком рунье, долго бормотал, слушали его или нет, о невзгодах гражданской войны, с избытком выпавших на его долю.
Митя не отходил от плотников целыми днями, привлеченный проснувшейся в нем страстью ко всякому инструменту, ко всем этим топорам, пилам, фуганкам, рубанкам, шерхебелям. Топор ему еще не доверяли, фуганок оказался слишком тяжел для него, в работе рубанком недоставало сноровки, зато забористым шерхебелем, который плотники называли шершелкой, он махал без устали, в листик исстругивая всякие дощатые отходы.
Счастливыми были для него ночи, когда мама отпускала его спать к плотникам.
Сложно и крепко пахло в недостроенном флигельке, смешались тут запахи сосновой стружки, потных рубах, махорки; в зияющие проемы окон, черным-черна глядела усыпанная звездами ночь, а в кустах, в подзаборных бурьянах что-то копошилось, попискивало, шарахалось.
Плотников, не считая Михайлы, было четверо. Красивый, озорниковатый Валька Хлыстов, распевавший во все горло похабные песни, но до того не терпевший телесной нечистоты, что три раза в день бегал на речку, мылся там с мылом и стирал свою некогда синюю рубаху, ставшую от частых стирок совершенно белой; Яков Ворожеин – многодетный семьянин, говоривший только о своих Митьках, Зойках, Тоньках, Федюшках и заблаговременно накупивший им целый мешок гостинцев, – сядет на пол, обнимет мешок ногами, вынет платочек, рубашонку, ботиночки и гладит их, мнет, улыбаясь при этом светло и отрешенно; Глебушка – тихий и от бессловесной тихости своей казавшийся придурковатым подростком, который еще только обучался плотницкому ремеслу; и, наконец, Роман Тимофеевич. Этому – по мастерству своему, по уму, по бывалости, по честной и справедливой натуре – и быть бы старшим в артели, но он не любил рядиться, относясь вообще ко всему, что касалось денег, с несвойственной мужику брезгливостью. За расчетом пришла из деревни его жена – тугой румяно-смуглой красоты бабонька в шали с кистями и хромовых сапожках, – а он стоял в стороне и криво, через цигарку, усмехался, глядя, как товарищи его муслили ветхие, слежавшиеся в бабушкином комоде бумажки.
Засыпали плотники быстро, но всегда перед тем, как заснуть, успевали переброситься несколькими словами, чаще всего с туманным для Мити смыслом.
– Нашлялся, кобель? – ворчливо, с укоризной спрашивал Ворожеин. – Ведь женился только на покровах, черт поганый.
Похохатывая и сплевывая сквозь зубы, Валька Хлыстов как бы нехотя, но с явным самодовольством отбивался:
– А ты мне, дядя Яков, не тесть, чтобы за… держать. Давай-ка лучше я тебя тоже к одной пристрою – кисель с молоком, за уши не оттащишь.
– Роман Тимофеи-ич! – плачущим голосом взывал Ворожеин. – Приструнь ты его, паршивца, он тебя послушает. Ведь тут мальчонка.
– Он спит. Нет, дядя Яков, право, – не унимался Валька. – В шелковом платье ходит. Поглядишь – электрические искры так и брызжут во все стороны. А сама – мешок с арбузами. Ась?
– Отстань, дурак! Роман Тимофеи-ич!
Но иногда начинал говорить сам Роман Тимофеевич, и тогда уже никто не спал, ловя каждое слово его спокойной, гладко обкатанной на многих и разных слушателях речи.
– Илья Муромец, сказано, сиднем сидел тридцать лет и три года. Вот и я до зрелых лет, почитай, не видел свету, окромя как в окошке. В армию меня не взяли по причине плоской стопы, потом привязала к себе юбка, и замечаю я однова дня, что жить мне становится скушно и пресно. Разверну иногда газетку, вижу – Урал, Амур, море Каспий. Там-сям народ колготится, рушит-строит, я же на жену, хоть в раму ее вставляй, гляжу с утра до ночи. Баста, думаю. И уехал.
Он был на многих больших стройках страны, отовсюду унося в памяти не трудности, невзгоды и лишения, а в первую очередь красоту и своеобразие тех мест, примеры людской доброты, бескорыстия и отваги, о которых рассказывал просто, без тени удивления и желания поразить, как о чем-то органически неотъемлемом от жизни.
– Эта работа сейчас мне заместо отдыха, почищу перышки и опять улечу, – говорил он. – Век бы не за» крывались мои глазоньки на такую жизнь.