Теперь она живет в большом сибирском городе, и в Москву ей приходится летать на самолете. Вот уже несколько лет подряд накануне этого дня она в сопровождении мужа появляется в аэропорту, проходит вместе с ним в ресторан, выпивает там одну большую рюмку коньяку, потом вторую, и они молча дожидаются посадки в самолет.

Оба уже не молоды. Он — первая скрипка оркестра — высок, худощав, с аккуратным пробором в серебряных волосах, с серебряными усиками, похож на рекламного мужчину — джентльмена из заграничного журнала мод; и каждый его жест отменно лаконичен, изящен и непринужден. Она же — актриса на партии сопрано, — напротив, кажется очень неряшливой. Из ее прически всегда торчит какая-нибудь некрасивая прямая прядь, вырез платья косит, открывая перекрутившиеся бретели рубашки и лифа; большие кисти рук жиловаты и красны, а сама она уже полна и по-прежнему не ограничивает себя в еде.

Когда объявляется посадка, он платит по счету, подает ей у гардероба пальто и с полупоклоном пропускает вперед возле каждой двери.

У него грустные глаза и грустная улыбка. Он долго следит за тем, как самолет выруливает на стартовую дорожку, набирает высоту и скрывается в облачной дымке.

По летному полю кружит жесткий режущий ветер.

В самолете она спит. Выпитый коньяк помогает ей уснуть, и на остановках — в Свердловске, в Казани — она опять пьет его, потому что во сне лучше переносит полет.

Однажды она просыпается и, отодвинув занавеску, долго смотрит в маленький прямоугольник окна. Там прозрачно-стылая пустота ночи, сверкающий холод, гладкое, мерцающее в лунном свете крыло самолета. Хочется дико кричать от ощущения этого бесконечного холодного пространства, и она, откинувшись на спинку кресла, плотно закрывает глаза. Но сна уже нет. Мыслит она, как ребенок, дикарь или писатель, образами и, думая теперь о цели своего полета, видит заснеженные московские улицы, снег на деревьях, снег на крышах, снег на воротниках прохожих.

Он любил снег, находя в нем множество оттенков, и говорил, что беден тот, кто видит снег только белым, небо голубым, а траву зеленой. Однажды она ненароком подглядела, как он, присев на корточки, гладил ладонью снег, точно мягкую шкуру большого зверя.

Стояла серенькая зима с медленными снегопадами, с пушистыми шапками на столбах и тумбах, с вороньей и галочьей суетней в старых липах. По утрам долго держались сумерки. В арбатских переулках они были совершенно особенные — спокойные, туманные, подкрашенные блеклой желтизной фонарей — и, по его уверениям, отличались от сумерек всех других районов Москвы. Они пахли нетронутым снегом, их не оглашали резкие звуки большого города, в их туманной мгле старомодная дама каждое утро прогуливала любимую собачку, и вид домов с облупившимися фасадами вызывал смутное ощущение прошлого века. Временами начинало казаться, что из-за угла вот-вот вывернется извозчик или быстрой, походкой, в башлыке и валенках, пробежит, насупив брови, Лев Толстой.

Поддавшись этой иллюзии, они медленно шли по Малому Власьевскому, по Сивцеву Вражку, по Калошину и выходили на Арбат.

Она привыкла видеть мир его глазами.

— Посмотри на эту ворону, — говорил он. — Ну прямо грач в сером жилете.

— Да, очень здорово! — восхищенно соглашалась она.

Про троллейбус с его свисающими веревками он говорил, что тот похож на Чехова в пенсне.

С ним мир казался шире, увлекательней и беззаботней.

Он был разнообразно, но, пожалуй, как-то дилетантски талантлив: немножко пел, немножко рисовал, немножко писал стихи. И все это легко, непринужденно, безалаберно и щедро. Кем бы он стал?

«Нелепо и, в сущности, страшно, что человек не успел никем стать», — думает она. Ей хочется уснуть и отделаться от этой мысли, но сна нет, и тогда она берет у стюардессы журнал. В нем рассказывается о пребывании в Москве общественного деятеля Индии, который в этом самолете возвращается теперь из Сибири. Он приходил в антракте за кулисы и целовал ей руки, но теперь не узнает ее. Конечно, без грима она выглядит совсем иначе.

Она всегда считала себя некрасивой, говорила, что нос ее похож на куриную гузку. Он не возражал и несколькими свободными штрихами набрасывал ее портрет-шарж с огромными глазами и носом, похожим на куриную гузку.

Сколько их висит теперь в ее комнате, этих портретов с шутливыми стихотворными подписями!

Стены его комнаты в Гагаринском переулке тоже были сплошь увешаны рисунками на кнопках. Когда открывалась дверь, стены шелестели и двигались.

— В квартире, слишком унавоженной бытом, вырастают фикусы, — повторял он ходячую фразу и не имел ничего, кроме этих рисунков, одного стула и узкой складной койки из бамбука.

Расставшись утром на Арбате, они вновь возвращались в эту комнату: он из медицинского института, она из консерватории. Иногда она оставалась там ночевать, и, прежде чем лечь спать, они шли ужинать в маленькое кафе, где пахло сдобным тестом и молотыми кофейными зернами. Их обслуживала молодая высокая испанка Мария, особенно вежливо улыбавшаяся ему.

— No pasaran! — приветствовал он ее, входя.

И Мария отвечала улыбкой, поднимая маленький смуглый кулачок.

Однажды в полушутку, вполусерьез было брошено несколько слов ревности.

— Ах! — с досадой сказал он. — Просто она уважает меня за то, что я воевал на Карельском перешейке. Хорошо помнит войну у себя в Испании и уважает всех, кто воевал против фашистов.

Она долго всматривалась в его лицо, потом судорожно передернула плечами.

— Подумать только! Ведь тебя могли убить!

— Меня еще сто раз могут убить, — сказал он.

Да, в Москве уже зима. Чистое белое утро встречает самолет в Быкове; пассажиры поднимают воротники и, разминая отвыкшие от земли ноги, нетвердой походкой идут к зданию аэропорта. Снег лежит на его крыше, виснет на ветках молодых тополей; воздух игольчато пахнет морозом.

Чтобы не тратить зря время в Москве, она наскоро завтракает тут же, в буфете аэропорта. Потом электричка увозит ее в Москву. Там по пути с одного вокзала на другой она заходит в цветочный магазин и покупает, не выбирая, то, что есть. Обычно это астры, а на сей раз — несколько мелких, уже сморщившихся гладиолусов.

— Получше заверните в бумагу, — просит она.

Он не любил эти цветы, говоря, что они кажутся ему сделанными из семги. Он даже не знал их названия.

— В цветочном саду я хожу, как немой, — говорил он. — Все вижу, а назвать не могу.

Зато он знал каждый цветок, каждую метелку, каждую травинку в лесу и на лугу.

В начале лета, между двумя экзаменами, они приехали в маленький подмосковный городок. Сады, купола церквей, пестрые булыжные мостовые… Жили у его тетки — высокой сухопарой старухи, похожей на Станиславского. Тетка недавно похоронила мужа и говорила только о нем.

— Неудобный он у меня был, — рассказывала она. — Неудобно жил, неудобно и помер. Помри он на десять лет раньше — замуж бы вышла, поживи еще лет десять — пенсию бы получала. Беспутный был старикашка, пьяница.

При доме был сад. Между корявыми яблонями петляла узкая тропинка, к покосившейся стене сарая были прислонены грабельки, лопаты, вилы, колышки; пахло крапивой, вишневой смолой, сырыми, давно не видавшими солнца уголками.

— Вот так я и жил в детстве, — говорил он. — Летом — кузнечики в траве, зимой — сугробы по крышу.

Он рос без отца. Каждое утро мать, уходя на работу, приводила его в этот дом, к тетке; иногда он ночевал здесь, а утром, полусонный, тащился за «беспутным старикашкой» мимо деревянной каланчи, мимо пыльного забора железнодорожных мастерских, мимо холодных паровозов в станционных тупиках к реке на рыбалку; или шел с теткой в церковь: там, ускользнув от тетки, он бродил среди молящихся, заглядывал в их сосредоточенные лица, соображая: «Бога боятся», — и сам мало-помалу начинал побаиваться строгих господних глаз, смотревших с большой иконы прямо на него, в какой бы угол церкви он ни уходил от них; тогда он опускался возле тетки на колени и начинал истово вышептывать: «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда…»

— Ах, как хорошо ты рассказываешь, — говорила она. — Я все вижу, чувствую, понимаю.

Захватив учебники, они уходили к реке. Дни были знойны и сухи; пески слюденисто блестели; над волнистой рябью свея млел и струился воздух. Велико было искушение уснуть вблизи воды, слушая ее дремотный плеск, и, борясь с этим искушением, они вывешивали на палочке, воткнутой в песок, объявление: «Товарищ, не пройди мимо! Разбуди!»

А вечера стояли, густые от тяжелой фиолетовой мглы, поднимавшейся над садом. Остывая, ухала на доме железная крыша.

Однажды в такой вечер она пела ему романс «На холмах Грузии», и он, прислонившись спиной к стволу старой дуплистой китайки, откинув голову, слушал, а потом сказал:

— Если бы к человеческой душе можно было поставить музыкальный эпиграф, то для себя я выбрал бы этот романс… «Печаль моя светла, печаль моя полна тобою…» Ах, как прекрасно!

Он был задумчив и ласков в тот вечер, не шутил, как обычно, а когда поздно ночью они ложились спать, долго стоял у окна и курил.

— Что с тобой? — спросила она.

— Не знаю, — сказал он. — В мире поселилась какая-то тревога. И когда я вот так открываю окно и вижу темные кусты и лунный свет, смягченный легким туманом, то мне кажется, что все это скоро полетит к черту.

От станции до кладбища километра два пешего пути.

Дорожки в свежем снегу еще не протоптаны, и она идет целиной, часто останавливаясь и отдыхая.

На кладбище — длинные тонкие сосны, кустарниковый подлесок, густой, задичалый.

Цветы она кладет прямо на снег у проржавевшего на гранях обелиска и, спрятав озябшие руки в рукава, не плача, долго стоит над могилой.

Все полетело к черту в то же лето. Его убили не сто, а только один раз — 18 ноября сорок первого года.

С маленькой бригадой артистов она пела в госпиталях. Она и тогда не плакала, но часто где-нибудь в холодном вагоне или в таком же холодном номере гостиницы рассказывала подругам о той серенькой зиме и том диком тетушкином саде.

И уж не было в ее жизни иной, кроме той короткой любви.

Как-то нечаянно и безразлично она вышла, или, по ее собственному, несколько циничному, выражению «сходила на минуточку», замуж. Он был суматошный, капризный человек, от которого, даже если он ничего не делал и просто лежал на диване, все равно исходил шум. И, точно очнувшись от какого-то оцепенения, она вскоре подумала: «Кто он? И зачем он мне?»

Потом она долго жила одна, пока по шаблонному бабьему соображению не подумала об одинокой старости. Тогда она опять вышла замуж, и это был заботливый, спокойный и неверный муж, с которым у нее установились холодно-вежливые и добропорядочные отношения.

Ранние ноябрьские сумерки трогают воздух синеватой мутью. Начинает задувать ветер, срывая с сосновых стволов прозрачную шелуху.

Пора возвращаться.

Поколачивая застывшие ноги одна о другую, она стоит еще несколько минут, потом поправляет совсем сникшие цветы и идет к электричке, стараясь ступать в свои давешние следы.