1

С севера на юг шел скорый поезд, мотало его на стрелках, проносились мимо захламленные щепным мусором станции, угрюмые леса, пнистые порубки, стучали мосты, и смотрел на все это из окна вагона-ресторана Иван Соломин — человек свободный.

Он заказал яичницу, долго ел ее, собирая со сковороды корочкой, потом позвал официантку и спросил:

— Это что — всегда у вас так?

— Как? — не поняла она.

— Все лес и лес?

— Конечно.

— Ну, дайте тогда стакан водки.

— Сколько?

— Стакан.

— Вам много будет, — непреклонно ответила официантка.

— Ну тогда дайте коньяку.

— Сколько?

— Стакан.

— И когда она принесла, он выпил и опять смотрел в окно. Заняться было нечем, путь неблизкий — смотри да пей.

Был шестой час ясного летнего утра, когда Соломин покинул вагон в городе К—ве. Ефрон и Брокгауз писали, что этот заштатный городишко имел около трех тысяч душ населения, одну текстильную фабрику, тридцать два питейных заведения и за свою многовековую историю несколько раз принимался гореть. Потом, уже на памяти Соломина, здесь были построены четыре завода, большой химический комбинат, город оброс рабочими поселками и на карте страны стал обозначаться двумя концентрическими окружностями, означавшими, что его население перевалило за пятьдесят тысяч, но еще не достигло ста.

Теперь, за те шесть лет, что Соломин не был в городе, здесь опять произошли какие-то, пока еще едва уловимые для него перемены. Вокзал, например, был все тот же, но по бойкой перекличке маневровых паровозов, по скоплению исчерканных мелом товарных вагонов и даже по продолжительности стоянки дальнего поезда чувствовалось, что темп жизни в городе стал другой.

Соломин кинул за плечо тощий рюкзачок и, стараясь избегать людных улиц, зашагал на Зеленую, к старой бабке своей Варваре.

Ветхий заборчик, подштопанный кусками железа, фанеры, сухими ветками, стеблями полыни, примыкал к дому бабки Варвары, и уже один вид этого заборчика говорил, что здесь одиноко коротает жизнь добрый хлопотливый человек, воспитавший не слишком благодарных наследников. Соломин бросил окурок, затоптал его и толкнул чертившую по земле калитку.

Бабка вышла из сарая, неся что-то в подоле фартука, и подслеповато щурилась на него, не узнавая.

«Согнулась», — успел подумать Соломин.

И тут она ахнула, просыпала из подола на траву яички.

— Мешочек-то, голубый ты мой, мешочек-то…

Соломин посмотрел на рюкзак, который держал в руке, и вдруг словно со стороны увидел себя таким, каким стоял сейчас перед бабкой: грубые башмаки с сыромятными ремешками вместо шнурков, короткие, севшие после стирки брюки, слинявшая до белизны рубашка, пиджачишко с помятыми лацканами и в руке этот грязный, в темных сальных пятнах мешочек.

— Пустое, старая, — усмехнулся Соломин. — Ты на рожу мою погляди. Видела когда-нибудь такую гладкую рожу?

Он обнял старуху одной рукой за плечи, поцеловал в голову и повел на крыльцо. Конечно, бабка принялась кормить его, наварила полную тарелку яиц, принесла в решете малины, кринку топленого молока с коричневыми пенками, с желтыми лепешками жира. Соломин только усмехался.

— Не хлопочи, старая. Думаешь, меня там в подвале гноили на хлебе и воде? Как бы не так! Спал на чистых простынях, трескал вволю, работал на свежем ветерке, вечером в шахматы играл. Раньше я тюрьмы вот как боялся — зубы клацали, а теперь подвернись украсть где-нибудь — глазом не сморгну.

— Ой! — приседала от страха Варвара.

— Я посплю, — выпив молока, сказал Соломин. — Брось мне половичишко на траву.

Пока она хлопотала, снимая с кровати тоненький тюфячок, он спросил, разминая сигарету:

— Ну, а про семью что мне скажешь, старая?

— Да что, батюшка? — вздохнула Варвара. — Сам, поди, знаешь.

— Знаю. Александру видела?

— Часто вижу. Гуляют все трое в городском саду. На маленькой Наталочке юбочки краси-и-ивые, колокольцем…

— Гуляют… Он-то кто?

— А шут его знает! Плешивый. С тобой рядом поставить — тьфу, взглянуть не на что.

— Эх, старая! — невесело засмеялся Соломин. — Нашла чем утешить. Ну и на том спасибо, святая душа.

Варвара охапкой потащила тюфяк и подушку, но в дверях остановилась, повернулась к Соломину.

— Пойдешь туда?

— Не утерплю, старая, пойду.

— Совет подам.

— Ну-ка!

— Не ходи босяком-то, не жалоби ее, гляди соколом. Возьми вон костюм, какой от деда остался, — новехонький.

В прохладе, в зеленом полусвете под яблонями Соломин уснул мгновенно, но вскоре, как это часто бывало теперь с ним, застонал, заметался и проснулся.

«Саша, Саша, горькая моя ягода!» — подумал он и усмехнулся, вспомнив, что этими словами начинал свои письма к подруге вор-рецидивист Степа Штырь, его напарник на лесоповале.

— Ну что ж будем делать? — спросил сам себя Соломин.

На улице за забором мальчишка звенел обручем на проволочной каталке; в сарае надрывалась курица; над железной крышей дома уже поплыл зной. Соломин давно не оставался вот так один — только шорохи сада вокруг да невидимая жизнь улицы по ту сторону забора, и ему стало жутко.

«В самом деле надо бы приодеться, — подумал он. — Поеду-ка в Москву».

Он достал из кармана смятую открытку, карандаш и написал:

«Саша! Не хочу появляться неожиданно, чтобы не напугать тебя, поэтому пишу. Остановился у бабки Варвары. Приду в понедельник вечером. Будь, пожалуйста, дома, надо объясниться».

2

Из Москвы он вернулся совершенно преображенным: в отличном сером костюме, свежей рубашке, остроносых ботинках, и выглядел эдаким курортным молодцом, загорелым, белозубым, пружинисто бодрым. Расхаживая по дому, то и дело совался к зеркалу, спрашивал бабку:

— Ну, старая, что скажешь? Каково меня столица экипировала?

— Деньги у тебя, знать, бешеные, — сокрушалась Варвара.

— Что деньги! — отмахивался Соломин. — Шесть лет тюрьма заботилась о моем будущем и откладывала мне зарплату на книжку. Теперь я при тысячах.

— О? — не верила бабка.

— Правда! Говори, какая у тебя нужда? Может, дом перекрыть? Забор новый поставить?

— Ладно, ладно, не петушись, — урезонивала его Варвара. — Самому пригодится. Вот женишься, они как раз и пригодятся.

Соломин вдруг сразу потускнел и полез в карман за сигаретами.

«Сорок лет, — подумал он, — а приходится начинать жизнь сначала. Не поздно ли, друг Иван? Все было, теперь нет ничего…»

Этот день, этот понедельник тянулся необыкновенно долго. Соломин пробовал читать, спать, несколько раз принимался есть, а до вечера все еще было далеко. Он лежал в саду на тюфячке и жевал травинку.

Вдруг открылась калитка. Соломин оглянулся, вскочил, и его рука невольно забегала по расстегнутому вороту рубашки. Сухо шурша накрахмаленным колоколом платья, высокая, тонкая, в маленьких туфельках, с мешочком — подобием сумочки, захлестнутым у запястья длинной руки, по дорожке сада шла молодая женщина. Глаза у нее были синие, со сквозняком, темно-рыжие волосы — в продуманном беспорядке, рот большой, плечи покатые, узкие.

— О, сколь прекрасны и удивительны вы, Галина Павловна, — церемонно поклонился Соломин. — Уезжал — были слепые, а теперь, поди, глядят.

— Не паясничай, Ванечка, — сказала она, улыбнулась, и тут же из глаз у нее покатились крупные слезы. — Варвара говорит, в Москве был?

— Был, — растерянно и смущенно пробормотал Соломин. — Вот за шмутками ездил. Ведь у нас в городе как шьют — если ты простой человек, тебе кладут в пиджак килограмм ваты, а если начальник, то все два.

Она тончайшим платочком промокнула глаза; от платочка, заглушая все запахи сада, веяло духами. Смотрела она на Соломина счастливо, сострадательно и, наконец, сказала:

— Другой, совсем другой. А вот я все та же, хочешь ты этого или нет…

Соломин понял.

— Ах, Галка, Галка! — усмехнулся он. — Ничего из этого не выйдет, ничего у нас с тобой не получится.

— И усмешечка новая, — словно не слыша его, сказала Галка. — Такая, знаешь ли, «и в беде, и в радости, и в горе только чуточку прищурь глаза». Мне нравится.

— Хватит! — Соломин сдвинул брови. — Расскажи-ка лучше о себе. Где работаешь? Вид у тебя какой-то секретарший.

— По Сеньке и шапка. Я университетов не кончала… Давай уедем отсюда, Ванечка. Оба мы с тобой молодые, красивые, свободные, нам завидовать можно.

— Я, должно быть, старомоден. Мне, чтобы уехать с тобой, полюбить надо.

— Полюбишь. Ведь полюбишь ты когда-нибудь, так почему же не меня?

— Не знаю, Галка, — откровенно признался Соломин. — Наверно, я привык относиться к тебе, как к девчонке, которую таскал за ручку в детский сад.

— Дурак! Кретин! — взволновалась вдруг Галка, покраснев и снова обильно заливаясь слезами. — Да я женщина, какая тебе и не снилась. Смотри! Фигура, волосы, глаза… Видел ты когда-нибудь женщину с такими глазами?!

— К черту! — заорал и Соломин. — Не желаю я никаких глаз! К черту! Я сам не знаю, что делать с собой, и не желаю никаких женщин с глазами, понятно?

3

В далеком-далеком прошлом, по ту сторону войны, было у Соломина время, когда всю зиму он по пути в школу провожал до детского сада рыжую соседскую девчонку. Он ненавидел ее. Стоило ему зазеваться, как эта рыжая тварь вырывалась, бежала с громким визгом по улице и кричала:

— Не поймаешь! Не поймаешь!

На них, умягченно улыбаясь, оглядывались прохожие. Они, вероятно, думали, что старший брат резвится с сестричкой, а в нем от конфуза и бессилия клокотало бешенство.

— Задушу… — шипел он, подкрадываясь к ней.

Но она опять отбегала прочь и кричала на всю улицу:

— А вот и не задушишь! А вот и не задушишь!

Потом, когда выздоровела ее долго болевшая мать, Соломин, к своему удивлению, первое время скучал по девчонке и при встрече останавливал ее на улице, спрашивая со снисходительным презрением:

— Ну, каково живешь, гнида?

— Я, Ванечка, в театре на настоящей сцене танцевала, и все мне в ладошки хлопали, — хвасталась девчонка.

Она пошла в первый класс, когда он уже кончал школу, и ему смешно и жалко было видеть, как однажды у ворот она, озябшая, посиневшая, хватала его за рукав и плакала:

— Ванечка, миленький! Не гуляй с Сашкой, от нее собаками пахнет… Она им такие страшные кости на базаре покупает!..

Дом Александры и вправду был полон собак. Ее дядя — охотник и собачник — держал и легавых, и гончих, и сторожевых, а от него любовью к собакам заразилась и Александра. Это была заботливая, строгая любовь настоящей охотницы — без сюсюканья, без закармливания лакомыми кусочками, без разнеживающих поблажек, и Соломин всегда любовался той опытной твердостью, с которой Александра повелевала собакой на охоте. У нее было легкое ружьецо двадцатого калибра, почти не знавшее в ее руках промаха. Но стреляла она редко. Работа собаки по тетереву, куропатке или перепелу увлекала ее больше, чем стрельба, и, проходив иногда в поисках выводка целый день, она делала не больше одного-двух выстрелов. Уставший, раздраженный, отупевший от жары Соломин палил в белый свет. А когда, разложив костер, они останавливались где-нибудь у воды на ночевку, он с уважительным восхищением смотрел, как Александра, такая же бодрая, как и утром, кормила собаку, кипятила чай, вынимала из сумки и раскладывала на газетном листе еду. Тогда — коротко подстриженная, в брюках — она была похожа на тонкого стройного мальчишку, и Соломин называл ее в мужском роде Сашкой, но это лишь как-то особенно подчеркивало в его глазах ее женское обаяние. Да она и на самом деле, несмотря на свое мужское пристрастие к охоте, была очень женственна, и даже в ее любви к природе проявлялась какая-то чисто женская, материнская особенность, исключающая всякое, даже разумное, истребление. Она не била ястребов, запрещала Соломину рвать цветы, не могла без шумного негодования видеть сведенный лес или раскорчеванный кустарник. И однажды Соломин слышал такой разговор между ней и дядей.

— Проклятье! — кричал дядя. — Где она нагуляла этих ублюдков! Вы только посмотрите, что она принесла! Дворняги! Шавки! Утопить немедленно весь помет!

— Дядечка, жалко…

— К дьяволу! Она осрамила меня перед всем городом!

— Ну уж и перед всем…

— А как же! Пять поколений чемпионов, родословная… Нет, ей самой камня на шею не пожалею.

— Дядечка, ну оставьте хоть одного! Я возьму его себе.

— Да не скули ты надо мной, пожалуйста! Тебе кобеля или суку?

— Однако ты и выражаешься, дядечка… Ведь я все-таки не егерь, а девушка.

Так совершенно случайно уцелел и потом вместе с Александрой вошел в жизнь Соломина ублюдочно некрасивый, но преданный и добрый пес, сын неблагодарного отца. Его назвали нелепым именем — Чук.

— Да, Чукча, — говаривал ему в минуты шутливого настроения Соломин, — не мы выбираем себе отцов, и, видишь, эта оплошность природы едва не стоила тебе жизни.

Расхлябанной трусцой, все обнюхивая, всюду тыкаясь своей тупоносой мордой, поливая каждый угол и столбик, этот пес бегал по городу за Александрой и Соломиным, появляясь и в парке, где они гуляли, и на танцевальной площадке, и на пляже. Он в самый неподходящий момент, отфыркиваясь от налипшего на нос пуха одуванчиков, выскочил в пойме из кустов, залаял, запрыгал, но ему с обескураживающим раздражением крикнули:

— Да уйди ты, проклятая собака!

Зимой он сопровождал Соломина и Александру в лыжных прогулках. Прекрасна была зимняя синева на грани дня и ночи, казавшаяся Соломину волшебным светом сказок, в котором из темных урочищ одиноко и робко выходит холодная Снегурочка. Вдали переливалась гряда городских огней, а в пойме, среди снегов, все обнимала эта быстро густеющая синева, и перед таинством прихода ночи на минуту какое-то смущение охватывало Соломина и Александру — они останавливались, боясь потревожить тишину скрипом снега, замирал и Чук, настороженно поднимая уши; и когда вдруг резко падала неприветливая зимняя темнота, всем троим особенно дорога становилась их преданность и любовь друг к другу. В избытке нежности, стараясь соприкасаться плечами, Соломин и Александра медленно двигались рядом, а Чук восторженно взлаивал и, взрывая снег, носился вокруг них.

Дома они затапливали печь. Александра, поджав колени к подбородку, садилась на полу, из комнат, потягиваясь, сходились к огню собаки, и все завороженно смотрели на хаотическую пляску огня в печи, а Александра восседала среди них, точно высеченный из темного дерева языческий божок — тонколицый, молодой, грациозный, озорной и мудрый. Иногда в такие минуты Соломин с какой-то пугающей отчетливостью ощущал смысл пословицы «Чужая душа — потемки» — так недосягаема и непонятна становилась для него Александра в ее слитности с природой, с этим зверьем, непонятна в ее неприязни к комнатам и любви к болоту, лесу, снегу, непонятна в недевичьей свободе, зрелости и в то же время чистоте ее взгляда на любовь, какой, вероятно, дается близостью все к той же матери природе, и ему порой начинало казаться, что преданные, рабские, обожающие глаза Чука больше понимают ее, чем он.

Ах, с какой мучительной пытливостью всматривался он тогда в ее смуглое, тонкое, с глубоко вырезанными ноздрями и малахитовыми глазами лицо!

В сухой, жаркий, ветреный день июля Чук вместе с Александрой провожал Соломина на фронт. В толпе ему наступали на лапы, пинали ногами, бранили, но он, то взвизгивая, то огрызаясь, упрямо пробирался за Соломиным к вагону.

«Дядечку нашего тоже взяли в армию, — писала в письме Александра. — Перед отъездом он роздал всех своих собак знакомым охотникам и при этом плакал, меня же только потрепал рассеянно по щеке, сказав: „Неужели нельзя было ввести для животных паек, хотя бы на кости с бойни!“

Папа тоже давно на фронте. Теперь в нашем доме лишь я да Чук. Когда я прихожу с комбината, он стаскивает с меня валенки, потому что сама я тут же валюсь от усталости на диван. Потом мы топим печь, смотрим на огонь и вспоминаем мирную жизнь, которую так легкомысленно не ценили…»

Дом, печь, собака у огня… С каким острым чувством близости ко всему этому читал Соломин письма Александры, вспоминал и крепкий запах зверя, устоявшийся в доме, и биение огня в печи, и возле нее Александру в ее любимой позе — с поджатыми к подбородку коленями…

После войны Чук не сразу узнал его. А он не сразу узнал рыжую долговязую девчонку, которая, оттолкнув бабку, Александру, Чука, первой бросилась к нему на перроне.

— Будешь жениться на своей собачнице? — с ехидством спрашивала она потом, встречая Соломина на улице.

И хотя уже никогда больше не было ни охотника дяди, ни собак и уже умер Чук, а она упрямо звала Александру собачницей, стараясь принизить ее в глазах Соломина.

Чук умер от старости. Из просторных комнат, по которым, стуча когтями, он бегал своей расхлябанной, кутячьей трусцой, его переселили в сарай, потому что в доме появилась маленькая дочь хозяев. Он целыми днями лежал, свесив голову через порог, и смотрел во двор. Шерсть на шее у него вылезла, глаза отцвели. Однажды Соломин понес ему миску с теплым молоком, но пес уже еле поднялся, через силу вильнул по врожденной своей доброте и преданности хвостом, зашатался и упал на бок, судорожно вытягивая лапы.

Была ранняя, сухая, солнечная осень, и, пока Соломин ходил в сарай за Чуком, в яму, которую он ему приготовил, нападали желтые листья вяза. Вместе с Александрой они молча засыпали яму холодным, искристо вспыхивающим на солнце песком и вернулись в дом. В этот день впервые затопили печь. Поджав колени к подбородку, Александра смотрела на огонь, потом чуть охрипшим от долгого молчания голосом спросила:

— Грустно тебе?

— Да, — признался Соломин.

Она посмотрела на него блестящими влажными глазами.

— Милый, как хорошо, что за эти годы ты не огрубел и остался таким же чутким, словно струночка, таким чистым и немного даже стыдливым, как в юности. Признайся, ты еще пишешь украдкой стихи?

«Боже мой! Если бы она знала, что я теперь стыдливо пишу украдкой! Чуткая струночка…» — подумал Соломин.

— Ты тоже молодец — не обабилась, — сказал он, не отвечая на ее вопрос.

— Да, — согласилась она. — Мы до старости проживем с тобой юными и чистыми. Вот настанет зима, и опять будем по вечерам ходить на лыжах… Луна, снег, морозный пар над полыньями, словно полупрозрачный призрак… А Чука жалко. Помнишь, как он поднял в пойме белую сову?

— Я все помню, — сказал Соломин.

В красноватых отблесках огня Александра напоминала ему ту прежнюю, мальчишески стройную охотницу, и, хотя теперь она заметно раздалась в бедрах, отрастила волосы, в первозданной натуре ее не случилось никаких сдвигов. Она по-прежнему не любила комнаты, постоянно стремилась к реке, в лес, а в материнстве опять проявилась перед Соломиным какой-то непостижимой загадкой.

«Должно быть, с такой вот суровой любовью и заботливостью пестует своих детенышей волчица», — не раз думал Соломин, наблюдая, как она обращается с их маленькой дочерью.

4

Чтобы не встретить знакомых, он шагал окраинами в обход людных центральных улиц. Хрустящая шлаковая дорожка вела его через поселковый парк, который лишь недавно стал парком, а раньше был просто сосновым бором, куда дети ходили за маслятами. Было тихое, нежное время заката. На вершинах огромных строевых сосен, засыпая, хрипели грачи; истончился, стал слабее душный запах хвои; и в воздухе уже плыл сырой, прохладный пар земли.

Соломин в мыслях давно уже пережил десятки вариантов предстоящей встречи с Александрой и, вконец измучившись, решил больше не думать об этом — не надо ни подготовленных фраз, ни предварительных решений, пусть будет так, как будет. И он шел, разглядывая с преувеличенным вниманием улицы окраинных поселков. Ощущение новизны во всем, что успел увидеть он в городе, не покидало его и теперь. Здесь было много новых домов, много нового молодого люда, шагавшего какой-то вольной, размашистой походкой и разговаривающего громко, весело.

«Сколько же я пропустил и потерял! И какой мерой измерить эту потерю? Временем? Если бы только временем…» — подумал Соломин.

По своей улице он шел, потупясь, не глядя на окна домов и на встречных людей. Калитка была заперта, но он привычной рукой нащупал через дырочку засов и поспешно нырнул во двор. Сердце у него противно колотилось, горло завалил крутой комок.

А через двор, появившись на стук засова, уже шла Александра. Как и прежде, она и в домашней обстановке была не какой-нибудь распустехой в халате и стоптанных шлепанцах, а строгая, подобранная — в узком сером клетчатом костюме, отделанном черной тесьмой, воздушной блузке с черным бантиком и черных туфлях, ладно сидевших на маленькой крепкой ноге.

«Красиво… Но как холодно!» — подумал Соломин.

— Ну, здравствуй, — сказал он, не зная, подать ли ей руку, поцеловать ли ее или просто поклониться. — Ты не бойся, — добавил он. — Я не мстить пришел. Я не граф Монте-Кристо.

— А я и не боюсь, — ответила она. — Войди в дом. Сегодня здесь никого нет.

«Это она правильно сделала, что спровадила куда-то… этого… своего… А Наталочка?» — подумал Соломин.

В маленькой прихожей он помедлил и несмело отодвинул легонькую полотняную занавеску. Когда-то здесь стояли машинка «Singer», высокий комод со старомодным трельяжем, дубовый шестиногий стол, раскоряка диванчик, потом появилась полированная мебель рижской фабрики, а теперь комната представляла собой смесь столовой и кабинета, где стол под льняной скатертью и простенькие гнутые стулья были утеснены огромным чертежным станком. Зеленоватый свет, сочившийся сквозь заслоненные деревьями окна, делал обстановку комнаты чем-то похожей на театральные декорации, и Соломин с усмешкой подумал, что вступил в новый, может быть, последний акт этого спектакля жизни.

Он сел к столу и положил перед собой сигареты. Александра села напротив.

— Не знаю, с чего и начать, — усмехнулся он.

— Кури. Я-то готова к этому разговору. Можешь начать с того, что я поступила подло, кинув тебя в беде, что любовь моя оказалась непрочной, а сама я последней дрянью из дряней. Так многие уже говорили.

— Нет, этого я не скажу, хотя было время, когда я думал так же.

— Тогда что же ты скажешь?

— Я знаю, крутить и вилять перед тобой не следует, ты любишь прямые объяснения. Саша!.. — Соломин усилием воли унял мелко задрожавшую нижнюю губу. — Давай… ну как это назвать?., будем опять жить вместе. Забудем все — и ты и я.

— Мне это смешно, Иван, — спокойно и жестко сказала Александра.

— Ей смешно! — не сдержавшись, с болью выкрикнул Соломин. — Ты напускаешь на себя это спокойствие. Тебе вовсе не смешно, а невыносимо тяжело и скверно!

— Да нет же, уверяю тебя, — с какой-то насмешливой доброжелательностью сказала Александра. — Постарайся понять, что произошло. Я перестала любить тебя. И не постепенно, по схеме «с глаз долой — из сердца вон», а сразу — точно вышла из огня новая и очищенная. Если бы тогда не конфисковали имущество, я бы уничтожила его, потому что срывала с себя все прошлое, как коросту. А от одной мысли о тебе содрогалась, точно схватила нечаянно паука. Подумать только! Ведь в то время, когда все мы на комбинате жили мечтами о большой химии, когда дома мы с тобой купали дочь и умилялись ее лепетом, ты делал какие-то махинации с пластикатовыми босоножками. Бо-со-нож-ка-ми! Фу, какая мерзость!.. В этом ответ на все: почему я бросила тебя, почему снова вышла замуж и почему не могу вернуться к тебе. Быть неискренней в чувствах и поступках я не могу.

— Не я делал эти махинации, — угрюмо возразил Соломин. — Я только покрывал. Сначала по простоте, которая, впрочем, хуже воровства, а уж когда коготок увяз, то из-за страха перед теми матерыми комбинаторами, с которыми сел. Меня, откровенно говоря, и не стоило держать там столько лет, потому что один только суд сам по себе был для меня самым тяжелым наказанием и перевернул во мне все. Срок заключения уже не имел, по сути дела, никакого значения — год, два, десять… Ну, да разве распознаешь каждого! Я не в обиде.

Он почувствовал, что оправдываться сейчас ни к чему, а надо сказать что-то нужное и важное, но не находил таких слов и видел, что Александра слушает его уже нетерпеливо и рассеянно.

— Ну, а дочь? Наша дочь? — решил он использовать свой последний и самый, как ему казалось, неотразимый шанс.

Александра резко наклонила голову, и было в ее бледном с легкой синевой под глазами лице, в тяжелом узле темных волос на затылке что-то усталое и скорбное. Соломин вдруг понял, как боялась она все годы этого вопроса, в какой борьбе с собой и страхе перед ним, перед его правом на дочь жила, и на минуту мстительное чувство шевельнулось в нем, но тут же сменилось жалостью к ней. Ему показалось, что он, наконец, нашел те нужные слова, которые решат все. Чтобы высказаться до конца, человеку немного нужно слов; все больное, запутанное, трудное, что мучит его, если оно есть, укладывается в одну короткую фразу: «Я хочу счастья». И Соломин по-своему сказал ее:

— Я люблю тебя, Саша.

Но она не ответила, только слегка повела плечом. Потом подняла голову и опять взглянула на него спокойно, холодно. Было слышно, как журчит в прихожей электрический счетчик. Соломин сразу обвял и потупился под этим взглядом.

«За дочь она будет бороться насмерть», — подумал он.

— Мне, наверно, пора уходить? Давай договорим.

— Что же еще? — спросила Александра. — О Наташе? Она не помнит тебя… и считает отцом… В общем ты понимаешь. И уж решай сам, надо ломать ее счастливое заблуждение или нет. Я могу только просить тебя…

— Не напоминать о себе? Исчезнуть? — усмехнулся Соломин. — Роман! Голливуд! Библиотека приключений!.. Да ведь это жестоко!

Он яростно измял в блюдечке, заменявшем пепельницу, только что выкуренную сигарету.

— Прямой разговор всегда жесток, — сказала Александра.

— Я теперь знаю, что за ошибки надо платить, — устало сказал он. — Иногда всю жизнь. Будем считать, что я все еще продолжаю платить.

Уже темнело на дворе, и какими-то дрожащими, точно студенистыми, звездами было негусто усыпано небо. Соломин уже открыл калитку, когда сзади его окликнула Александра.

— Ну что? — спросил он.

— Иван, ты только не считай, что все у тебя потеряно, и не опускайся, держись! Слышишь?

— А! — сказал он и махнул рукой.

5

— Зубной техник Бизонов! О, какая шикарная вывеска у вас, гражданин Бизонов! И, наверно, несмотря на патент, есть левый заработочек, а? Я вижу ваши ворота. За такими воротами обязательно должна скрываться двухцветная «Волга». Ведь вы любите, наверно, то, что ярко блестит. Золотишко, например, а? И вот в один прекрасный день, когда вы пьете чай с лимоном, к вам стучат, предъявляют ордер на обыск, потом на арест и — фюйть! За незаконную скупку желтого дьявола и продажу ему вашей обывательской души вы едете на север. И вам вместо наконечника бормашины дают в руки пилу. Ту самую, между прочим, которую в свое время мы дергали со Степой Штырем. А мадам Бизонова, оплакивая двухцветную «Волгу», выходит замуж за плешивого химика, потерявшего волосы на вредном производстве. И ваши деточки, маленькие бизончики, становятся химиками… Все смешивают, все разбавляют… А я иду домой. Вы, конечно, хороший. Я рассказал про другого техника. Он был вместе со мной, но пилил не деревья, а зубы. Все начальство сверкало его зубами. Спокойной ночи! Дайте нажать на клаксон вашей «Волги».

Соломин нажал на кнопку звонка, оттолкнулся плечом от двери с табличкой «Зубной техник В. Д. Бизонов» и рывками, точно падая вперед, пошел дальше.

— Малый! Там дружинники, — мимоходом предупредил его чей-то доброжелательный голос.

— Плевать, — ответил Соломин. — Я сейчас уеду на север.

Он рванул дверцу такси, стоявшего у обочины тротуара, и сел рядом с шофером.

— Куда? — спросил тот.

— На Зеленую.

— Это же рядом.

— Ну и что?

В старой, громыхающей дверцами машине его замутило от противной смеси запахов дерматиновой обивки, бензина и выхлопного газа. Но, свернув на темные боковые улицы, машина скоро остановилась. Сунув шоферу какую-то бумажку, Соломин тяжело вылез и, покачиваясь, стоял на дороге. Разворачиваясь, машина описывала светом фар широкий круг, и улица, словно карусель, неслась мимо Соломина, сверкая стеклами окон.

— Держись, Ванечка, за меня держись, — сказала Галка.

— А, это ты, — пробормотал Соломин.

— Я тебя уже четыре часа жду! Не догадалась, что ты пьешь где-то, я бы тебя увела.

— Принеси воды.

— Сейчас, Ванечка.

— Женщина! — усмехнулся Соломин. — Я шесть лет не был с женщиной. Ты должна меня бояться. Почему не боишься?

— Не болтай глупостей.

Она усадила его на лавочку у ворот своего дома, ушла и скоро вернулась с ковшом воды. Соломин прополоскал рот, умылся.

— Пожуй теперь, — сказала Галка, подавая ему горсть кофейных зерен.

Он заметно отрезвел, пожевав кофе, и уже совсем разумно сказал:

— Это очень паршиво, когда остаешься жить только для себя, понимаешь? Некого любить, не о ком заботиться… Ну, бабке я дам денег, а дальше что?.. Понимаешь, какой парадокс! Ведь если я желаю счастья тем, кого люблю, я должен — фюйть! Испариться. Вот и все, Иван Соломин. Надо тебе отсюда уехать, это ясно.

— Уедешь, Ванечка, уедешь, — похлопывала его по руке Галка. — А сейчас иди спать, утро вечера мудренее.

— Эх ты, царевна-лягушка… — невесело засмеялся Соломин.

6

В передвижении современного человека по планете есть что-то небрежно щегольское. То он, положив локоток на опущенное боковое стекло, мчится с ветерком на автомашине, то, откинувшись удобно на спинку кресла, летит в самолете и, позавтракав в Москве, думает о том, чем будет обедать в Новосибирске, а ужинать в Хабаровске, то сладко спит на ломких от крахмала простынях, убаюканный мягким ходом вагона.

Взять хотя бы тот электропоезд, на котором он, Соломин, ездил в Москву. Попадая в его вагон, какой-нибудь не слишком бывалый пассажир, не избалованный доселе порядком на вокзалах и комфортом в поездах, для первого раза, должно быть, слегка обалдевает от неожиданности, конфузится своего перехваченного наперевес мешка или распертой до формы шара авоськи и поскорей запихивает это имущество под кресло. В другой раз он обязательно берет с собой, может быть, не слишком щегольской, но все же чемодан. Подкинет его эдак небрежненько на полку, сядет, нарочно попружиня, в мягкое кресло и развернет журнальчик с картинками. И уж не преет в пыльном плаще, а вешает его на крючок, потому что на сей раз не дал маху — не надел в дорогу одежонку поплоше, а достал из нафталина праздничный пиджак с плечами и повязал на шею крепдешиновый галстук с малиново-зеленой полосой. Точь-в-точь как вон тот парень на соседней скамейке. Эй, приятель, у какого павлина ты одолжил перо?

Такими мыслями развлекал себя Соломин в ожидании поезда, сидя на скамейке в чахлом привокзальном садике. Было раннее утро — у киоска пенсионеры дожидались московских газет, в клумбах еще поблескивала роса, и воздух пахнул молодым огурцом.

В этих мыслях и этом своем настроении Соломин ощущал какую-то браваду, позерство перед самим собой, но они действительно отвлекали его от того, о чем следовало бы подумать и о чем думать он уже устал. Валяясь на тюфячке в бабкином саду, он обдумал и перестрадал множество вариантов своего будущего. То решал он спиться, обосячиться и жить в городе вечным укором Александре, то видел себя бакенщиком, живущим в избушке на берегу реки, — костер, философический бег воды, мысли над неподвижными поплавками, не стоящие, по чистой совести, и гроша ломаного, но такие возвышенные, такие очаровательно грустные мысли праздного русского человека о жизни, о смерти, о времени, о вселенной; то воображал себя прославленным человеком, который вопреки всем бедам и всем назло не сломался, живет, здравствует и вот улыбается миру со всех газетных страниц… Кому назло? Где та избушка?.. Наконец он рассердился на себя за эти мальчишеские фантазии и решил просто поездить, посмотреть, пока не остановит его где-нибудь работа и кров по душе.

«Вэнниманниэ, на перэвыю пэлэтфэрэму пэрэбэваэт поэзд…» — занудил вокзальный радиорепродуктор.

Соломин встал и, помахивая своим невеликим чемоданчиком, вышел на перрон. И когда поезд снова тронулся и Соломин уже сидел в мягком, обтянутом кожей кресле, он заметил, что мужчины, занимавшие места напротив, вдруг как-то напряженно вытянули шеи и следят взглядами за тем, что, очевидно, надвигается на них из глубины вагона. Соломин оглянулся. По проходу между креслами, покачивая колоколом платья, с чемоданом в одной руке и плащиком через другую шла Галка.

— А, вот где ты, — деловито и буднично сказала она, увидев Соломина.

В этом комфортабельном, на эластичном ходу вагоне было до безобразия тихо, и Соломин ничего не ответил ей. Они молча смотрели в окно, пока пассажиры не погрузились в свои дорожные дела — кто в сон, кто в еду, кто в чтение, кто в беседу, и тогда чуть внятно Галка сказала:

— Я просто буду жить там, где ты… И все. А потом будет видно. Ведь могу я жить, где мне хочется?!

И так как он опять ничего не сказал, она через некоторое время пожаловалась:

— Поесть не успела. У тебя ничего нет?

— Посмотри в чемодане. Кажется, бабка что-то сунула туда, — ответил на этот раз Соломин.

Вагон плавно заносило на стрелках. Кружились за окном поля, сверкали реки, мелькали будки, станции, и смотрел на все это Иван Соломин — человек свободный.