— Ну и дороги у вас тут, дядя!
— Место такое гиблое, — отвечает возница.
Да, видно, уже не часто торят колеса эту дорогу. Из леса на нее наползают сырые мхи, по обочинам жидким месивом оплывают огромные шлепки подосиновиков, которые некому срезать вовремя, мостики подгнили, гати проросли между бревнами стрелолистом — задичание и обветшалость…
Возница Еремей Осмолов — дюжий старик за шестьдесят, с крупным в сизых прожилках носом, с колечками давно не стриженных волос на шее и за ушами — поглощен своими заботами и потому не очень разговорчив. Заботы же не малые. Третий день он перевозит по частям домашний скарб на свое новое место жительства — в совхозный поселок Садовый — и, видимо, повержен этим поворотом своей судьбы в большое смятение, которое по временам выражает полным недоумения возгласом: «Мыслимо ли?!»
Путь обратный — порожняком. В телеге только мое охотничье снаряжение, а мы с Еремеем идем пешком, потому что на гатях и корневищах трясет так, что болят виски и грудь.
Я не был здесь со времен объединения колхозов, — стало быть, без малого лет двенадцать; Еремея Осмолова помню еще буйно курчавым мужиком, в распахнутой на полосатой груди рубахе, неистощимо работящим в колхозе и дома. Он же меня не помнит вовсе — заезжего молодого корреспондента, ночевавшего в Северке всего лишь одну ночь.
Особенная это была деревня — Северка. С одной стороны ее подпирали государственные леса, с другой, по поречью, — непролазная ольховая, вербяная, черемуховая крепь, у самой лишь реки оставлявшая узкую полоску заливного луга, и стояли сорок дворов Северки особняком от всего районного мира. Человек да конь, как встарь, справляли здесь всю крестьянскую работу, потому что эмтээсовские трактора и комбайны ломались уже на гиблых дорогах к Северке. И все-таки малоземельный колхоз «Искра» считался не из последних в районе. Его иногда похваливали на районных совещаниях передовиков, на заседаниях бюро райкома, на советах МТС, сюда нередко наезжали корреспонденты районной газеты, вроде меня, и трудодень в «Искре» был поувесистей, чем у многих соседей, так что не ради красного словца, а ради истины говаривали северковцы со скромным достоинством:
«Ничего, не хуже других живем-можем…»
Это наглядно подтверждал и самодовольный вид прочных, кондового леса изб, убористо разместившихся в два ряда. Летом их почти не было видно за рябиновыми и терновниковыми палисадниками, зато зимой взгляду сквозь голые ветви открывались добротные, с кружевной резьбой фасады, непреложно вызывавшие представление о достатке, тепле и мире.
Семьи в деревне жили многочадные и дружные, делились редко; все здесь успели, бог весть в каком колене, переродниться, и поэтому в Северке обитали люди преимущественно трех фамилий — Лыковы, Башкины да Осмоловы. Из прочих, но не числом, а запальчивым, озорными непоседливым нравом были заметны Шайтановы. На вид они ничем не отличались от других — такие же светлоголовые, льноволосые, кудреватые, — но бывало, что невеликий стан их нет-нет да и пополнялся таким калмыковатым отпрыском с глазами-антрацитами, с прямыми, конской толщины волосами, со смуглыми скулами, что только диву можно было даваться, как ярко и вдруг способна вспыхнуть веками дремавшая капля азиатской крови, неведомо когда и как занесенная в русскую деревню Северку.
Когда объединялись колхозы, Северке не повезло. Ее угодья не граничили ни с одним из колхозов, и стала она просто дальней бригадой большого нового колхоза, его падчерицей и обузой. Поредели ряды изб, сосновый молодняк полонил ноля, ветшали конные дворы и коровники, да и приусадебное хозяйство все больше теряло силу плодородия и власти над душой крестьянина. Потом стал на землях колхоза совхоз, и вовсе была забыта завалившаяся за леса и болота Северка.
— Мыслимо ли?! — в который уж раз вздыхал Еремей Осмолов.
Опять мы долго шагаем молчком сбоку тарахтящей телеги, и опять, теснимая какими-то сомнениями, грудь Еремея исторгает этот недоуменный вздох.
— Ну что ты маешься, дядя? — спрашиваю я. — Не на погост переезжаешь, наверно.
— Деревня! — восклицает Еремей. — Деревню мне мою жалко! Ты, говоришь, бывал у нас в прежние годы, сам должен помнить, какая это была деревня. А теперь — семь дворов, девять стариков, двенадцать старух, и до недавних пор обитала еще одна девка. От нее в моей жизни и пошла вся смута. Черной души тварь. Я какую надежду в себе носил? Думал, вернется из армии мой Митька, приведет в избу сноху, и зацветет моя бобылья жизнь вторым цветом, захозяйствуем мы в родном гнезде при внучатах. Не задалось! Эта девка Санька Шайтанова, головешка черная, враз Митьку обратала. Поначалу мне было все равно — Санька так Санька. Она, по совести сказать, девка первых статей — сильная, крепкая, спина, как лежанка, глава — уголья… Бес!
Осмолов жмурит глаза и долго причмокивает, — до чего, видно, и впрямь хороша эта Санька Шайтанова.
— Стали они, не таясь, в обнимочку у меня под окнами посиживать. Я не препятствую. Только спросил Митьку, — это, дескать, у вас всерьез, парень, али баловство? — Всерьез, говорит, папаня. — Ну, мол, валяйте, благословляю, хозяйству давно молодой хозяин требуется, я уж — полсилы. — Вижу, парень на мои слова кряхтит и жмется. — Ты, — спрашиваю, — чего? — Ничего, мол, папаня. — На том и разговору нашему конец. Да вот не спалось мне как-то с вечера, вышел я на крыльцо, стою и слышу ихний шепот с лавочки. Митька, тот опять больше кряхтит, а Санька, шельма, так и сыплет мелким бисером. Какая, дескать, жизнь здесь в Северке, со скуки все собаки перегрызлись и петухи передрались, и поедем мы-де, мол, мил мой Митенька, в совхоз Садовый, вот там-то жизнь — малина и все такое прочее, только работай. Я жду, что Митька скажет. Тот малость покряхтел и говорит: — Папаню с хозяйства не стронешь, а я согласен, черта ли мне в этой Северке. — Санька опять ему — жу-жу-жу про свое, едем да едем. Тут уж я шагнул с крыльца, — ах ты, говорю, отродье бродяжье! Ты мне парня не сманивай, катись, куды хочешь, а мы другую найдем, не вертихвостку. Засмеялась только, словно монетки звонкие рассыпала, и пошла прочь. Митька то за ней кинется, то ко мне вернется, потом шваркнул картузом оземь и ударился прогоном в поле. Я тогда тоже освирепел, схватил в сенях топор и разметал всю ту лавочку под окном в мелкие щепочки.
Отголосок прежнего неистовства, должно быть, снова просыпается в Осмолове, он встряхивает вожжи и обкладывает лошаденку крепкой бранью. Исход этой истории мне уже известен, и, только чтобы поддержать разговор на неблизкой и нескорой дороге, я спрашиваю:
— Уехали?
— Уехали, — вздыхает Осмолов. — Мыслимо ли?! Много мы недобрых слов друг дружке с Митькой напоследок наговорили и разошлись, как неродные. С большой обидой разошлись. Он первый весточку подал, к себе звал, обратный адрес полностью обозначил — поселок Садовый, улица Первомайская, дом — пятый, квартира — двадцать два. Все на городской манер. Не то что у нас, по-старинке — Северка, Осмолову Еремею, и — точка. Эта выкрутаса меня еще больше задела. Задается, думаю, парень, форсит перед отцом. И копил я обиду целых два года, каждую мелочь Митьке в счет ставил, а про Саньку без матерного слова и вспомнить не мог. Осатанел вовсе. А тут еще дворы в Северке, как зубы у старика, редеть стали. То один хозяин в Садовый избу перекатит, то другой. Я же на этот поселок, как на проклятое место, глядеть не хотел. Однако, не знаю, что случилось со мной прошлой зимой, — наваждение какое-то. Подохла у меня собака… Так, зряшная собачонка, пустобрех. Потосковала два дня и подохла. Кинул я ее на зады, — думаю, весной отойдет земля — закопаю. Лег вечером спать, а она, проклятая собака эта, так и видится мне рыжим пятном на снегу. Всю ночь с боку на бок вертелся, утром позакидал ее снегом — нет! Опять видится. Нехорошо мне стало с тех пор, сон потерял, кусок в рот не лезет. Про собаку про ту давно и думать забыл, а тоска не проходит. Сам не помню, как собрался однова дни и пехом двинул в Садовый к Митьке. Пришел под вечер. Вдоль улиц огни сияют, на клубе — вывеска красным заревом, аж снег под ней багрится. Эх, думаю, палят энергию-то, не то что у нас с керосинцем: сморкнешься — из носа сажа хлопьями летит. Разыскал по адресу Митьку. Дом этот номер пятый в четыре этажа, сам Митька проживает в комнате с балконом, на потолке — люстра с висюльками, на полу — малиновая дорожка с зеленым кантом, на стене — ковер с русалками, на столе — электрический самовар. Митька суетится. «Вот, — говорит, — так и живем, папаня». Стерва Санька тут же. Стала чаем меня потчевать. Варенье выставила, лепешки сдобные, колбасу, селедку. Митька, гляжу, поллитровку из-под кровати тянет. Все как следует… Нес я сюда тоску, да горечь, да обиду, а сам чувствую, что радостно мне за Митьку… Я, известно, своему дитю худа не желаю. До того рассолодел, — чуть слезу не пустил. Она у стариков-то близкая. Однако спрашиваю Митьку: «А что, сынок, из родного гнезда, значит, фррр, улетел навовсе?» — «Сам, — говорит, — посуди, папаня. Мне там и руки-то приложить не к чему. Ведь я шофер второго классу». Наутро стал я домой сбираться. Митька — шварк на стол две полусотенных бумажки. «Вот, — говорит, — тебе, папаня, от меня гостинец…» Взял, а сам думаю — на кой черт они мне сдались. Их в Северке-то и за год не избудешь. Так и вышло. Только нынешним летом и определил те бумажки в дело, нанял троих удальцов-плотничков избу в Садовый перекатать…
Осмолов долго молчит и потом, точно подбадривая себя, заканчивает:
— Я еще работник, мне силы не занимать стать. А все же поближе к сыну надо держаться, хоть и жалко мне местов этих до судороги.
Уже меркнет восточный склон неба, когда мы подходим к Северке. О, как дико разрослись здесь неухоженные, обесплодевшие вишневые и терновниковые сады, как буйно вымахали лопухи и полынь на хорошо удобренных в прежние года усадьбах, каким запустением веет от бесформенных груд битого кирпича на месте некогда горячих русских печей, что пекли и варили, сушили и томили, грели и врачевали!..
А ночью, когда за окнами черной стеной стоит августовская темь и мы спим в осмоловской избе на драных половиках под полуистлевшим тулупом, Еремей то ли во сне, то ли в тревожной бессоннице вдруг опять протяжно вздыхает:
— Мыслимо ли?!
— Ты чего, дядя?
— Ну, мыслимо ли!? — приподнимается на локте Еремей. — В поселке том так заведено, что коров никто не держит и молоко по утрам в ларьке за сниженную цену каждый сам себе покупает. Мыслимо ли, я спрашиваю, чтоб крестьянин без коровы был?
Утром чуть свет я ухожу с ружьем в пойму. Там тоже уже все внове для меня — заросли старые тропы, прорублены в кустарниках новые, затянулись знакомые болотца, скопились в ямах другие озерки… И сам-то, сам-то я не нахожу к вечеру сил, чтобы вернуться в деревню, а коротаю ночь под стогом, слышу сквозь чуткий сон плеск реки о глинистый берег, возню и писк мышей в стогу.
И только к полудню, после утренней зорьки, я снова в Северке. Удальцы-плотнички уже ободрали с Еремеевой избы крышу, сняли стропила и теперь раскатывают стены. С озорными прибауточками два парня без рубах подают сверху за концы бревно, третий, постарше, пособляет им снизу багром, бревно падает, и по ветру летят серые хлопья сухой истлевшей пакли…
Скоро, должно быть, очень скоро дикий лес и одичавшие сады сомкнутся на месте старой Северки.