Вечером у нас был jam-session. После трехчасового интервью, к которому меня, ослабленного алкоголем, всё-таки принудил мой более молодой, целеустремленный и практичный собутыльник, было чертовски приятно играть джаз. Надо отметить, что Антиб-б Деревянко оказался достаточно мастеровитым гитаристом. Проще говоря, на гитаре он играл, возможно, не хуже, чем я на фортепьяно. У него был старенький «Фендер», и для тех, кому это название неведомо, могу дать наводку: это все равно, что сказать о скрипаче, мол, у него старенький Страдивари. Ритм он держал не хуже Барни Кессела, когда тот вместе с Оскаром Питерсоном и басистом Реем Брауном (возможно, вы и слышали их) играли в середине сентября 1952 года в нью-йорском «Карнеги Холл» – без барабанщика, шедевр за шедевром, с ритмом, который проникал прямо в кровь, заставляя её течь быстрее и вольготнее. Разумеется, у нас всё было скромнее и непритязательнее, но и мы т о ж е исполняли те же шедевры – и «Tenderly», и «Summertime», и «Emily»… Если бы кто-нибудь тайно записал наше выступление на магнитофон, а потом бы дал нам послушать, то, возможно, джазовый дуэт Деревянко – Некляев на этом и приказал бы долго жить, но, подобно всем любителям во все времена, мы получали от своей корявой игры несравненно большее удовольствие, чем гении – от безупречной и филигранной. После третьего выхода на «бис» и финального поклона я с восторженным чувством пожал Антипу Илларионовичу руку, после чего он сморщился и сказал печально: «Ну что – кажется, я наигрался в ближайшие недели две на гитаре. Вы на булыжниках, что ли, тренировались, а, Тимофей Бенедиктович?»

А следователем он тоже показал себя умелым. Исподволь и будто невзначай выпытывал у меня поначалу всё, собственно к Агнешке отношения не имевшее – больше про Лидию да про пана Гжегоша. Когда я говорил ему, что уже многого не помню и облик их теперь для меня, как в тумане, он начинал усмехаться и повторять одну и ту же идиотскую шутку: «Склероз есть. Ждем маразма?» Однажды он прямо-таки поставил меня на грань нервного срыва. В пятый раз уточнив форму носа и высоту скул у Агнешки, а у Лидии – наличие едва заметной черточки под нижней губой, сокрытой помадой цвета спелой черешни, он вдруг прицепился к этому самому цвету и начал допытываться, какого сорта черешню я имел в виду – «Наполеон» или «Бычий глаз»? Но это был всего лишь разминочный шлепок по плечу, а удар он нанес следом, поводив поначалу туда-сюда бровями, а затем поинтересовавшись деловито, спал ли пан Гжегош с обеими или только с Лидией? Стоило же мне раздраженно ответить незнанием, как он довершил атаку хуком слева – мол, а относительно себя вы, надеюсь, лучше информированы? Я едва не влепил ему прямым в лоб, но сдержался и после отменного глотка из Джонни IV сказал: только с Лидией. Странное дело, но мне показалось, что он даже повеселел от этой новости, будто в свое время был приставлен к Агнешке со спецзаданием – следить за сохранностью ее девственности. Пан Гжегош, если уж на то пошло (я знал это с его слов, и ему можно было верить), тоже, кстати, не потревожил вышеупомянутой…

Я и тогда, и позже часто задавал своим и с п о л н и т е л я м вопрос, зачем им нужно так глубоко погружаться в самую пучину моих воспоминаний, пытаясь достигнуть дна там, где его нет. Ответа мне не было. Новые мои приятели ссылались на метод, который предусматривал именно глубинное исследование именно мелочей, потому что именно из них сотворялись ф о р м ы или материнские плато, в которые помещалась выуженная из временного пространства заявленная субстанция. Я ничего не понимал и ничему не верил. Те, кто не может объяснить суть явления, не прибегая к такому дурацкому слову, как «субстанция», априори не заслуживают доверия (а те, кто всуе употребляет не менее дурацкое слово «априори», разве заслуживают, спрашивал я себя).

После обеда мы с Антипом Илларионовичем поехали на море – попляжиться. Мой компаньон, хотя и был похож на мягкую игрушку, но фигуру имел складную, а красотой загара потягался бы с тремя молодыми людьми, которые стоя беседовали, то и дело меняя позы. Как выяснилось, это были стриптизеры. Мы расположились неподалеку от них, и вскоре привлекли их внимание. Строго говоря, внимание привлек я, но обратились они к Деревянко, и минут пять о чем-то с ним оживленно т о л к о в а л и (видимо, от английского talk), поглядывая в мою сторону. Антиб-б подошел ко мне, сияя, как только что начищенная ручка на двери корабельного гальюна.

– Поздравляю вас, Тимофей Бенедиктович! – сказал он, едва сдерживаясь от смеха. – Вы приглашены для выступлений в самом модном мужском стрип-зале столицы болгарского Причерноморья. Сто евро за четверть часа.

– А проститутки сколько берут? – поинтересовался я, оглядывая молодцов.

– Столько же, но за час, – ответил охальник, надувая щеки, чтобы не расхохотаться. – У вас явное преимущество, и насколько я понял, дело в том, что в этом сезоне клиентки требуют мужчин солидных, в возрасте, убеленных сединой, и при том, разумеется, с фигурой. А где таких возьмешь, кроме вас? Сто евро – это почти двести левов, а на двести левов можно не одного большого Джонни купить. Только надо слегка подзагореть, а там намажут вас специальным маслом, и пойдете сводить с ума бабушек с внучками. Я уже все устроил: и прикид, и транспорт, и стол, и чаевые, а они, говорят, иногда превышают гонорар раза в три-четыре. Дебют – через два дня. Мои комиссионные – двадцать пять процентов.

– Как скажете, начальник, – кивнул я. – Но на чаевые ваши проценты не распространяются, лады, my funny Valentine?

Мы расхохотались, шлепая друг друга по спине, и Деревянко сказал:

– А ведь они действительно спрашивали, не согласились бы вы выступить. Завидую я вам. По хорошему, по дружески завидую. Всё у вас как-то ровно и без особого напряжения.

– Вашими бы устами… – со вздохом умиротворения отозвался я, чувствуя, что вся эта белебердиетика по странности благотворно повлияла на моё состояние. Конечно, неловко признаваться себе в этом, но восторженные взгляды преимущественно женской половины пляжа были мне приятны, хотя раньше я не особо обращал на это внимание. А тут неожиданно представил, как морщинистая дамочка с остекленевшими глазами засовывает мне за резинку стриптизерских трусов новенькую банкноту достоинством в сто евро, и я почему-то при этом думаю, не фальшивая ли она, эта хрустящая банкнота. Видение было настолько живым и ярким, что я даже не засмеялся.

Поплавав вволю на просторе, за буйками, пока к нам не подъехали на спасательном катере, мы направились в рыбный ресторанчик, который располагался здесь же, на пляже. Взъерошенный попугай коррадо приветствовал наше появление хриплым возгласом на неведомом наречии. Мы улыбнулись ему приветливо, хотя, возможно, он обматерил нас по-португальски. Заказ делал my funny Valentine. Так именовалась одна из любимейших моих джазовых композиций, и вдруг случилось, что Антип Деревянко как-то легко соединился с этим названием, хотя, повторяю, он не был похож на сутулого грека («as your figure less than Greek»).

Сидя в небольшом ресторанчике на морском берегу с покладисто-приятным собеседником и отдавая должное наваристому рыжему супчику, в котором ложка чувствовала стеснение, я вдруг поймал себя на мысли, что здесь мог бы писать. Славная наша гостиница со сказочными башнями, мельницы, эльфы в детских юбочках и трусах с помочами, и даже особый эльф с джазовой гитарой, а сколько здесь еще неведомого!

Подобное состояние было знакомо мне. Так еще, верно, чувствует себя припадочный больной незадолго до приступа. Легкость и ясность сознания, резкость и контрастность красок обычно тусклых и поблекших, а у меня еще и острое ощущение безграничности бытия и своего всесилия.

Когда это пришло, что-то злобно кричал попугай, а я любовался далеким парусником, застывшим, словно изваяние из белого мрамора, в миле от нас. Антип Илларионович принялся дразнить попугая, издавая хриплые гортанные звуки, и тут меня будто ошпарила шальная мысль: что-то произойдет совсем скоро, что-то такое, чему я не верю и верить не могу, но ради чего готов поступиться едва ли не всем. И мигом исчезли и Антип с коррадо, и рыжий супчик, и мраморный парусник, а всё пространство выбелилось, и посреди него возникла смутно женская фигурка, укрупнявшаяся по мере приближения. Шла она легко, чуть наклонив голову, однако, стороной, временами бросая на меня п р о х о ж и е взгляды, и на ее полудетском лице в какие-то моменты проявлялось азартное любопытство: примечу ли я её, узнаю ли, брошусь ли к ней? Я её приметил и узнал, но не бросился к ней, потому что не мог подняться со стула, будто цепями прикованный неведомой и насмешливой силой. Тотчас мир вокруг вернул себе прежние очертания и краски, и я увидел, как Антип Деревянко трясет меня за плечо, приговаривая: «Тимофей Бенедиктович, дорогой, ну что вы, право…»

В номере мы продолжили беседу, и после недолгих сомнений я рассказал Антипу о «коротком замыкании», случившимся со мной в ресторане.

– Как она выглядела – так же, как в последнюю вашу встречу или иначе? – азартно спросил он. – Что-то было в ней нового?

– Ничего нового в ней не было, – ответил я. – Она выглядела ровно так же, как и тридцать лет назад. И светло-голубое поплиновое платье я тоже помню. Оно шуршало, когда до него дотрагивались.

– А вы до него в с ё – т а к и дотрагивались? – быстро вопросил Деревянко.

– Дотрагивался, дотрагивался! – едва ли не выкрикнул я. – Черт вас побери, мне было тридцать, ей – девятнадцать, и вы удивляетесь, что мы дотрагивались друг до друга?!

Он шумно вздохнул и опустил голову, медленно поводя ею из стороны в сторону, создавая тем самым ощущение, что это я обидел его своим ответом, а не он меня своим вопросом.

Некоторое время мы сидели молча, но он бездельничал, а я работал: наполнял влагой изнывавшие от жажды стаканы. Молча же мы и выпили, и мучитель мой произнес неуверенно, как бы продираясь сквозь джунгли слов:

– Но я полагал, что вы д о т р а г и в а л и с ь до Лидии – с ваших же недавних признаний, а тут, выходит…

– Ничего тут не выходит! – перебил я его грубо. – Я много до кого дотрагивался за свою жизнь, и если вы, уважаемый Антиб-б Илларионович, не прекратите валять ваньку, то и до вас дотронусь. Хватит прикидываться дурачком! Лидия – это одно, Агнешка – совсем другое.

– Ну так бы сразу и сказали! – как-то даже радостно воскликнул интервьюер. – Откуда я мог знать, что вы по-разному до них дотрагивались… А теперь, слава Богу, всё на своих местах.

Я хотел сказать ему что-то обидное, но лишь махнул рукой, хотя оскомина от всего этого у меня осталась. Пришлось снимать её проверенным средством, а через полчаса мы уже играли «But not for me» Джорджа и Айры Гершвиных…

И эту ночь я спал плохо. Во мне будто боролись две силы, примерно равные по мощи. Одна говорила мне: всё хорошо и даже очень хорошо, вторая бубнила, перебивая, что всё плохо, а будет, мол, еще хуже. Фортели со стороны психики мне еще были как-то понятны, но и физически я чувствовал себя непривычно. Была во мне какая-то вялость, расслабленность, отрешенность – и это на фоне бурлящего вулкана внутри! А с какой надеждой я ложился в постель… Мне казалось, что во сне я непременно вновь увижу Агнешку. Однако промаявшись с час, я поднялся и вышел на террасу. В целом я не жалел, что бросил курить, но в такие минуты сигарета не помешала бы.

Луна была похожа на обиженного ребенка – и на Агнешку. Я когда-то сказал ей об этом (не Луне, разумеется, – Агнешке), и она притворно надулась – неужели я такая желтая и круглолицая? Нет, сказал я, приобняв ее, ты похожа на нее не лицом, а в ы р а ж е н и е м лица – таким же милым и лукавым. Она захлопала в ладоши и поцеловала меня в лоб. Я повернул ее к себе и внимательно оглядел, точно знал, что когда-нибудь мне предстоит описывать и эти газельи глаза, цвет которых менялся в зависимости от настроения и времени суток от синего до серого, и этот чистый лоб, свободный от льняных, с шелковистым отливом волос, вольготно разметавшихся по плечам и спине, и этот удивительно ладный носик, который слегка дрожал, когда его хозяйка собиралась проказить, и эти припухлые губы, не знавшие покуда помады…

Ночью же я принялся писать ее, вернее, делать карандашные наброски. Конечно же, я бы обманул проводницу Милу, отказав ей в увековечивании по причине отсутствия инструментария. Бутылка виски, названная в честь славного шотландца Джонни Уокера (ну теперь все довольны?) и минимальный набор начинающего художника всегда был у меня при себе, и многие, впоследствии удачные мои картины зачинались не в мастерской, а в гостиницах или в приятельских апартаментах. Впрочем, я знал фотографов, которые и спать ложились, притаив невдалеке камеру.

Я не держал себя за руку, всецело отдавшись воображению. Я писал не Агнешку, а мое о щ у щ е н и е Агнешки, которая вновь стала моей после долгой, долгой разлуки. Руки мои дрожали, я комкал и отбрасывал листы, пока не вышел на то, чего так страстно желал. До этого, как ни странно, у меня был всего лишь один ее портрет, написанный маслом. На нем она потягивалась, как делают это после сна, хотя уже была одета в легкое платье, больше напоминавшее ночную рубашку. Картина эта писалась мною по свежим следам, под новый год, в придельтовой сельской избе, которую я приобрел за гроши еще весной. Изба стояла боком к речке, и северный ветер прожигал ее насквозь, печка дымила, полы пританцовывали, а ставни не скрипели, а стонали, нагоняя ужас и тоску при тусклом свете двух керосиновых ламп. Приблудившаяся маленькая, черно-серебристая собачонка по имени Моська и та вдруг ни с того ни с чего начинала скулить, глядя на меня и на холст со странной фигурой.

В аккурат под самый новый год хоронили бабульку, которой я не знал, и меня позвали нести крест. Погост был примерно в километре, на бугре, погода стояла промозглая, дорога обледенела и стала труднопроходимой. Хоронили прямо с утра, и пришло человек сорок – почитай, все село. Я было взялся за крест, но у меня его тут же отобрал бабулькин сын – высокий, квелый мужичок, само собой, хмельной и, соответственно, шумливый.

«Чё схватился-то? – закричал он с порога, размахивая руками. – Отвянь, сам понесу. Моя мамаша и крест, стало быть, мне нести». Ну-ну, подумал я, отходя в сторону, далеко ты его отнесешь… Крест был дубовый, почти трехметровый, с широченными перемычками – и мне-то до погоста одному нести его было не под силу. Бабулькина внучка, собственно, и отрядившая меня в крестоносцы, принялась отбирать у отца крест, который в результате борьбы свалился и чуть не пришиб Моську, бывшую и здесь на виду. Сын все же отстоял свое право на крест не без помощи других мужиков, и процессия тронулась в путь. Едва вышли со двора, как из рядов, примыкавших к гробу, послышалась песня. Это я теперь ее так называю – песней, а тогда показалось мне, что кто-то заплакал, запричитал навзрыд в несколько удивительно звонких и мелодичных голосов. Я шел неприкаянно сбоку, и, прибавив шаг, вскоре поравнялся с певцами, среди которых были одни женщины. Я насчитал их семь, но и иные, из других рядов тоже негромко подпевали. Слова этой скорбной песни разобрать было трудно, и все же мне удалось опознать некоторые из них. Так, в одном из куплетов пелось о ясных очах, которые затянуло пеленой, и встал а бы она и пошл а бы домой, ан на ноженьках-то ее гирьки пудовые… Признаюсь, в какой-то момент я прослезился, и отведя взгляд от певчих, увидел, что крестоносца нашего уже отчаянно шатает и болтает. Певчие меж тем пустились в пляс. То есть, они не прямо-таки плясали – скорее, подтанцовывали, помогая себе руками сохранять равновесие. Одна запевала про глазоньки, другие подхватывали про ноженьки, и всё в них ходило ходуном, всё жило и скорбело под сумрачном, сизым, суровым небом волжской дельты. Я был потрясен этим действом. Вот так, верно, в похоронных процессиях более века назад на другом конце света, в дельте другой великой реки зарождался джаз. Помимо прочего, разница состояла лишь в том, что здесь было пение а capello, там же – в сопровождении духового оркестра…А сынок все шел, правда, уже на полусогнутых ногах, и от основной оси его уже кидало в стороны, считай, на метр. Я нашел внучку и высказал ей свои опасения, опоздав всего лишь на несколько секунд, потому что крестоносец рухнул, когда нам оставалось идти до него шагов пять. Я не успел поддержать его и получил сильный удар краем перемычки в плечо, не позволив, однако, кресту упасть. Шествие остановилось, и все перекрестились, безмолвно шевеля посиневшими от холодного ветра губами. Я взгромоздил крест на здоровое плечо и медленно двинулся дальше, невольно отметив, что прошли-то мы всего-навсего метров сто. И что-то вдруг случилось со мной почти сразу же. Точно передать словами это вряд ли возможно, потому что внешне всё осталось прежним: и злобный ветер с поземкой, временами швырявший в лицо мелкую россыпь колючей изморози, и душу воротившая последняя песнь для уставшей от жизни покойницы с дробным ритмом спешно снующих бабьих ног, обутых в драные сапоги да в облезлые валенки с галошами…Перемена случилась у меня внутри, где-то там, в космосе сознания или даже о с о з н а н и я момента. Я почувствовал, что прибыло вдруг мне сил, что ушибленное плечо уж больше не болело, и, сам того не заметив, ускорил ход, и не окликни меня кто-то, так бы и пошел один до самого погоста, который светлел вдали на косогоре. Однако ощущения бодрости хватило не надолго. Вскоре пришлось переложить крест на ушибленное плечо, и боль вернулась. Тяжкая ноша с каждым новым шагом давила все сильнее, и вот уже в ушах вместо посвиста ветра и стройных женских голосов что-то загудело, заскрежетало, я решил уж было остановиться и коротко передохнуть, но в голове промелькнуло: крест несешь, крест несешь, и я пошагал дальше на неверных уже ногах. Был, признаюсь, момент, когда я хотел попросить помощи, но представил как-то особо ясно и живо Е г о – поруганного, побитого, преданного почти всеми, на смерть страшную гонимого – и пошел, пошел, будто и не думал останавливаться… Помин был в три стола, и хотя мужчин сажали за первый, внучка новопреставленной, по-свойски чмокнув меня в небритую щеку, прошептала быстро: «Тимоша, а, может, сядешь со мной за третий?» Я сделал, как она просила, хотя продрог отчаянно в своей куртке на рыбьем меху и кроссовках. Отказать ей было нельзя хотя бы потому, что она назвала меня Тимошей. До нее только один человек называл меня так – моя матушка… Я курил у плетня, вспоминая ее, и согревался этими воспоминаниями. Она говорила: «Казачишка ты мой, что ж ты, ирод, добрых людей-то пугаешь своими ручищами? Оставайся, Тимоша, на родине, в Калаче. Меня сюда перевез и сам вернись – тебя, может, атаманом выберут. Знаешь, какая у них форма тепереча – фу ты, зараза, одних пуговиц позолоченных семьсот четыреста штук!» Сын покойницы прервал мои мечтания. «Слышь, герой – у тебя трусы в полоску, ну-ка дай-ка папироску! – зевнув, сказал он, подойдя ко мне. – Ты это, за стол иди, а то там такие, как я, всё уметут и будешь с бабами чай с вареньем наворачивать. Нюрка там тебя обыскалась. Дура дурой, а туда же!» В избе было тепло, жарко даже. Печь протопили те, кто в хате накрывал, и народ сидел разомлевший, добродушный. Меня и впрямь приветствовали, как героя. Перебивая один другого, принялись вспоминать, как я нес безропотно крест в тонну весом, как командовал при погребении, как холм ровнял – вот Нюрке-то мужа какого, женись.

– Не могу, – говорил я, хлебая ушицу.

– А почему?

– Потом скажу, – отвечал я, разделываясь с жареным сазаном.

Тема женитьбы всех разом вдохновила. Стали вспоминать, кто как познакомился, сколько людей было на свадьбе, один родственник-заика добрался и до брачной ночи, на него было зашикали, но шутейно, для порядка, он же от волнения начал заикаться еще больше, пока вообще не застрял на слове «экстремальный», хотя я не понял, к какому боку он хотел его приставить. И тут опять вспомнили про меня. Тетка одна толстая с большой бородавкой на носу строго глянула и предложила объясниться, по какой такой причине я не могу жениться.

– По художественной, – ответил я, уплетая рыбный пирог. – Художник я, а художникам не велено жениться.

– Хххудддожжжник, – сказал заика-родственник. – Бббаб, что ли, ггголых ррриссуешь?

– Да, – ответил я смиренно. – Приходится иной раз и женщин, скудно одетых, запечатлевать (на этом слове я, подобно заике-родственнику, тоже начал скакать по звукам).

– А потом, небось, спишь с ними, – сказала насмешливо толстуха с бородавкой на носу.

Я сделал вид, что не расслышал вопроса, но на всякий случай засунул в рот немалый остаток пирога.

– Художники – самый бесполезный народ, – мутным взором обводя стол, устало заметил наследник. – Их при царе-батюшке не на кладбище, а за оградой хоронили.

– Это не художников, – едва не подавившись пирогом, поправил его я. – Это артистов.

– Да тоже такая же сволочь, – отмахнулся, морщась, как от изжоги, хозяин. – Какая от них польза? Один гольный разврат.

– Эээттто ддда, – отдуваясь и поглаживая себя по пузу, удостоверил родственник-заика.

Нюрка еще в самом начале моего допроса вышла из-за стола и встала в дверях, то исчезая, то вновь объявляясь. Она смотрела куда-то мимо всех и, вероятно, думала о том, как бы мы с ней жили. Грешным делом и я об этом мимоходом подумал и даже начал, как ни странно, не раздевать, а одевать ее в воображении, но одетой по моему хотенью она выглядела совсем нелепо, хотя была не обижена ни телом, ни ясностью простоватого, но симпатичного лица.

Поздно вечером она пришла ко мне… Ночью уже я проснулся непонятно по какой причине и увидел, что Нюрка в фуфайке, наброшенной поверх ночной рубашки, и в кирзовых отцовских сапогах на босую ногу стоит перед мольбертом с незавершенным еще портретом Агнешки и то ли фырчит, то ли дует с силой на него, словно хочет прогнать вон из избы. При едва теплящемся свете керосиновой лампы да еще спросонья это зрелище впечатляло. «Эй, – окликнул ее я. – Ты чего, колдуешь, что ли? Иди сюда, здесь тепло». Она перестала дуть на Агнешку, но головы не повернула, а спустя какое-то время сказала: «Не будет тебе с ней счастья. Не жилец она, вот увидишь. А мне идти надо. Папаша проснется, а меня нет – враз все и поймет».

Я не стал удерживать ее и не стал говорить, что пророчество ее не сбудется, потому что тот, кого уже нет в живых, больше не помрет, но после ее ухода долго не мог заснуть…