Если попытаться привести к общему знаменателю все, что связывало беглых калачевцев из рода Лузиковых в Астрахани за последние 70 лет, то таким общим знаменателем несомненно стал бы дом на улице имени декабриста Каховского, 12. Здесь, в этом статном когда-то доме с голубыми ставнями и просторным двором, усаженным цветами и виноградом, собирались долгие годы все «подпольные» Лузиковы прежде всего на престольные праздники, да и так, обиходом. Сюда, по этому почтовому адресу шли письма и телеграммы из Калача-на-Дону, из Макеевки, из Саратова, из Солотчи Рязанской области, из Одессы, с Сахалина – отовсюду, куда бы не забрасывала судьба бывших калачевцев.

С декабристами Лузиковых роднило то обстоятельство, что они, как и бравый русский офицер Каховский, сотоварищи, серьезным образом пострадали от властей – одни от царской, другие от советской. Там были повешенные, здесь – расстрелянные. Тех «законопатили» в Сибирь, этих – на Север. На этом общность судеб декабристов и «мартовцев» (калачевских Лузиковых, напомню, этапировали в Архангельские топи в марте 1930 года) заканчивается.

Если декабристы своим стоянием на Сенатской площади выражали протест против самодержавия, требуя перемен в общественно-политической жизни России, то «мартовцы» Лузиковы вообще нигде не стояли и ничего не требовали. Им некогда было стоять. Им надо было работать от рассвета до заката, чтобы кормить свои семьи и жить по-человечески, не кланяясь тупорылым начальничкам из местных бездельников. Примечательно, что в дом, который построил мой дед, Лузиков Семен Корнеевич (при его жизни он был известен мне, как Ситников

Тимофей Зотович), так вот, в этот новенький, с иголочки дом тотчас вселился один из таких бездельников «с порт-фелью», как говорил незабвенный шолоховский дед Шукарь, тоже бездельник не из последних.

По сути Лузиковы и им подобные были страшнее для власти, чем Каховский и Пестель. Они каждодневно, ежеминутно своим примером показывали людям, чего можно добиться одним лишь трудолюбием вкупе с постом и молитвой. Нужны были такие «грамотеи» большевикам? Да ни в жизнь! Они всем своим обличием и миропорядком как бы принижали сакральную роль власти в бытии и сознании русского человека. А это вам не часок-другой постоять на декабрьском морозце…

Увы, и спустя почти век, мало что изменилось в наших палестинах. Битый по-прежнему небитого везет, а небитый – тот, кто при мандатах, галунах с эполетами и верительных грамотах. А также при нефти с газом и прочих элементах таблицы Менделеева. Ну, а сакральность власти сейчас на таком уровне, что царям с императорами и не снилось.

Однако, вернемся в дом на Каховского. Первые мои воспоминания о нем относятся к концу сороковых годов прошлого столетия. Я вижу себя, примерно трехлетнего, сидящего у окна в спальне со сверкающей никелем «варшавской» кроватью. В руке у меня бублик, и я смотрю на улицу, по которой ходят незнакомые люди и изредка, подпрыгивая на булыжной мостовой, неспешно проследует повозка, запряженная сиротливо согбенной лошадешкой с трясущейся лохматой головой. Случаются раз-другой и машины. Они проносятся мимо окна с грохотом, пугая чем-то непонятным и злым. А потом снова появляется мужик с зембилем, за ним баба с веником и бордового цвета оханистым половиком, который она несет, смешно семеня ногами в стоптанных чувяках, на плот, что приторочен к бережку на Кутуме, слева от Красного моста.

Ничего этого я, разумеется, пока не знаю, грызу себе бублик и смотрю на улицу, как в калейдоскоп с меняющимися картинками. Подходит неслышно бабушка, легкая, проворная, улыбчивая:

– Сидишь, Юрик?

– Сижу, баушка! (я долгие годы называл ее «баушка»)

– Ну, сиди, сиди, милок! Щас отец придет, чего-нибудь сладенького принесет.

Отцом она именовала не моего папашу, а своего мужа, моего деда. Ей уже от того было радостно, что я не бедокурил, так как сидел при «деле».

Вскоре приходил дед, которого я соответственно называл «деушка». Сколько я его помню, он все время что-то приносил. Такой был «человек приносящий». Ходил он чаще всего с просторным зембилем, а то и с двумя, куда помещались четверть молока с бумажной затычкой, мясо или рыба, какие-то крупы…Овощи выращивались на огороде во дворе, на задней его части, где росло раскидистое тутовое дерево, и были сложены аккуратно доски для пристроя.

Само собой, приносил дед и «сладенькое» – пряники, петушков на палочке, витушки. Верхом сладости для меня в ту пору был такой заказ:

– Мне, баушка, булочку с маслицем и посыпать сахарком.

Так как я поначалу не выговаривал букву «эр», то выходило «сахалком».

В этом доме мы жили с отцом и матерью до 1954 года, пока не купили свое жилище там же, на Больших Исадах, метрах в трехстах. Но с той поры и по сей день я будто и не уходил с Каховского, 12. Здесь прошла вся моя жизнь, потому что, где бы я ни жил в последующие шестьдесят с лишком лет, редкий день не бывал в этом доме. В нем женили моего крестного, Георгия Тимофеевича Ситникова (а, истинно Григория Семеновича Лузикова), иконой Федоровской Божьей Матери благословляли мой брак, коему скоро уже прибудет полсотни лет, сюда из роддома привезли в 1955 году моего двоюродного брата и крестника Володю, праздновалась тут в 1967 году «золотая» свадьба деда и бабушки, здесь на могучем столе с резными опорами, под массивной иконой Вседержителя в окладе с виноградными кистями, покрытыми сусальным золотом, лежали они поочередно – в 1969 году – дедушка, в 1986 году – бабушка, в 2009 году – мама, отпеваемые священниками либо старообрядческой церкви, либо Иоанно-Предтечинского монастыря, что находится по соседству… Теперь здесь осталась лишь одна моя тетушка, которую я люблю и почитаю, как мать свою, но мы с ней в принципе уже договорились о том, что нашу половину дома мы продадим, а ей подыщем хорошую квартиру с удобствами в центре, невдалеке от нашей семьи и семьи Елены с Аленой и Алексюшкой. Я делаю это с легкой душой, потому что люди, с которыми мы уже договорились о продаже, живут на другой половине дома лет шесть, люди семейные, степенные, верующие, молодые, так что дом попадет в хорошие руки.

В 50–60 годы века минувшего дом на Каховского был, как я уже ранее отметил, неким связующим звеном астраханских калачевцев из рода Лузиковых. В престольные праздники сюда приходили если не все сразу, то большинство. Застолье здесь всегда было знатное. Бабушка моя, Евдокия Митрофановна Короткова-Лузикова-Ситникова, готовила вкусно и обильно. Во дворе была летняя кухня с русской печью, пироги в ней выходили на загляденье! А ее жареное мясо, а картошка на топленом масле! А щи! Таких щей поешь и полсуток о еде думать не будешь. Здесь варилось варенье, квасились капуста и огурцы, солились арбузы. В свободное от готовки и уборки время она выращивала цветы, преимущественно георгины. Осенью делала букеты и продавала их то у вокзала, то на базаре. Пенсия у нее была, кажется, 14 рублей (потом прибавили десятку), и дополнительный заработок был всегда кстати. Деньги, рубли и трешницы, она держала в маленьком бежевого цвета бумажничке, который хоронила в юбке, у пояса. Эти деньги шли на семейные нужды и на подарки внукам.

Запомнились мне из прихожан более всего женщины-старушки. А ведь было им в ту пору по 50 с мелочью, но мне, десятилетнему, они казались старенькими.

Приходила часто «теинька Поля», родная сестра бабушки, чей муж, Дорофей Егорович Востродымов, был обладателем шикарных усов и неугомонных рук, которые он тер одна о другую в предвкушении богатого стола. Он носил форменную фуражку с речной кокардой и служил кем-то в пароходстве на 17 пристани. Грамотный был человек, любил выпить и закусить, а также порассуждать «на темы».

«Теинька Поля» была низка, округла, простоволоса, говорила тихим голосом и часто жаловалась бабушке на мужа и сына Мелька. Я хорошо помню этого самого Мелька. Видимо, его настоящее имя было Емельян, но в миру звали его Александром. Он одно время наладился ходить к деду и «трясти» с него деньги, а иначе, мол, пойду кудаследует (классика стукачества!) и все как есть расскажу про вас… Дед давал ему на бутылку, и Мелек исчезал до следующего раза, который обычно не заставлял себя ждать. Однажды по пьяному делу он поджег ватную фуфайку своей матери, и та, уже почуяв запах тлеющего ватина, произнесла бессмертную фразу, обращаясь к ухмыляюшемуся сыну: «Да не балуйся ты что ли, Сашка!»

Перед смертью она призналась своей сестре, то есть моей бабушке в тяжком грехе. Будучи сильно обиженной своим мужем, грубо относившемся к ней и часто изменявшим, она долгое время в церкви поминала его еще живого, будто усопшего, вписывала его имя в поминальник об упокоении. Бабушка была потрясена таким известием и плакала, и молилась за грешницу…

Мне же она запомнилась больше гостинцами, которые приносила в какой-нибудь газетной обертке: по два-три печенья и конфетки с повидлом, летом слипшиеся от жары. Как и у сестры, у нее тоже была ухоронка где-то на поясе длинной темной юбки, и она долго шебуршала там газетой, а потом вручала подарочек. Сдается мне, что я получал от нее этот сладкий набор даже тогда, когда учился в институте…

Тетя Ксения тоже была тиха и как бы даже по-своему интеллигентна. Звали ее, конечно, не Ксенией Петровной, а Татьяной Сидоровной, и она была замужем за сыном Еремея Лузикова – Тимофеем, который ушел из жизни совсем рано, где-то то ли в конце 40-х, то ли в начале 50-х годов. Собственно, поэтому я его и не помню, хотя в доме на Каховского он тоже бывал, доводясь деду моему племянником.

Сергей Полоусов, их внук, который, кстати, многие годы возглавляет местное отделение Международного фонда единства православных народов, вспоминал уже о ней и деде своем подробнее. Я же припоминаю стылый, сумрачный день в двадцатых числах декабря года 1969, когда я, прибыв по чрезвычайному армейскому отпуску из Ростова-на-Дону, в шинели до пят сновал челноком туда-сюда с Белинского на Каховского, нося поминальные пироги, коих было штук двадцать. Их пекла с тихими слезами и причитаниями тетя Ксения. Она пекла, а я носил их, верно, полдня, проходя всякий раз мимо увеченного несбыточной мечтой философов и людским равнодушием храма Иоанна Предтечи, и там, у паперти, где я в детстве играл азартно в футбол, мне тоже хотелось плакать, но я был солдатом, а солдаты, как известно, не плачут…

Бывал здесь и чрезвычайно симпатичный мне человек Тимофей Тимофеевич Лузиков. Помню, впервые я увидел его летом года эдак 1966-го.

Меня тогда тотчас же поразило сходство его с моим дедом. То есть, передо мной сидел дед, но лет на тридцать моложе.

Надо отметить, что Корнеевы дети, в особенности братья, гляделись почти что копией друг с друга. Сухие, до старости поджарые, с иконописными лицами, малоразговорчивые, нередко надменно-снисходительные, по-настоящему главенствующие в семьях своих, исполненные какого-то особого, иной раз улично-грубоватого, а то и не в раз схватываемого чувства юмора, знающие по большей части, где деньги лежат, они не могли не обращать на себя внимания, и эта особостьих чуть не сгубила.

В России во все времена было опасно выделяться. Если все пьют, то и ты пей, коли все воруют, той ты воруй, врут без зазрения совести – и ты ври, церкви рушат – и ты околачивайся где-нибудь неподалеку, а молиться начинают потом с таким усердием, что не только лоб, но и пол разнесут вдребезги – так и ты разноси! Потом оглядишься воровато вокруг себя, да и скажешь тихо куда-нибудь в сторону: «Время было такое…» И все, и баста, ибо это все одно что в драке упасть вдруг на спину и засучить ручками-ножками, мол, лежачего не бьют! Как там сказал однажды Федор Михайлович: «Широк русский человек, обузить бы не мешало…» В этом смысле – да, определенно бы не мешало.

Ну, так вот – Тимофея Тимофеевича Лузикова я тогда увидел впервые. Вместе с дедом, бабушкой, мамой и дядюшкой-крестным он сидел за обильно накрытым столом на веранде – молодой, свежий, ироничный. Это было мое первое студенческое лето, и я зашел на минутку, проведать моих старичков. Мне крестный тут же рюмочку «начислил» и огурчик подложил, и, хотя я спешил на свидание, от приглашения выпить и закусить не отказался, но объяснился, что вот на свидание, знаете ли, тороплюсь…

Все махнули на мое объяснение рукой, не посчитав его уважительной причиной – все, кроме гостя. «Стало быть, на рандеву спешишь? – сказал он с понимающей улыбкой. – Что ж, это дело хорошее…»

Термин, означавший в том числе запланированную встречу в море двух кораблей, возник в его речи не случайно: он уже занимал серьезный пост в рыболовной отрасли на Сахалине.

На свидание я, понятно, опоздал, потому что мы с ним еще поговорили о футболе и публикациях в «Новом мире», заставив сородичей многозначительно крякать и повторять многократно без нужды «так, так, так», пока дядюшка не напомнил мне о свидании. Опоздав на него, барышню я тем не менее отыскал и, конечно, извинился, наврав ей про жуткий ураган в юго-восточной части города…

Следующая наша встреча с ним произошла почти через сорок лет, когда он вместе с семьей – женой, двумя дочерьми и внуком – вернулся в Астрахань. Увы, здесь его ждала беда: трагическая гибель любимого внука Пети, а от нее он уже не оправился…

Вместе с племянником своим Сергеем Полоусовым, который истинно по– родственному встретил сахалинских Лузиковых в Астрахани и помог им обустроиться, Тимофей Тимофеевич добился того, что их с сестрой официально признали жертвами политических репрессий. Помимо главных бумаг, там у них были даже ксерокопии доносов то ли сексотов, то ли просто бдительных станичничков, что и послужило формальной причиной раскулачивания семей братьев Лузиковых и их ссылки в северные края. Очень было бы любопытно посмотреть на эти высокие образцы эпистолярного жанра а la rus, но найти их так и не удалось.

А вот мне, к сожалению, и в голову не пришло в 90-е годы побеспокоиться о реабилитации своих близких – деда, бабушки, мамы, тетушки и крестного. Так почти все они, кроме тетушки, и ушли, почитаемые «врагами народа». Впрочем, есть в этом и свои достоинства: быть врагами такого народа не зазорно, а скорее почетно. Только чрезвычайно хлопотно…

Особо вспоминаются редкие приезды в Астрахань калачевской родни. Первым и главным эпизодом здесь стоят похороны деда в конце декабря 1969 года, о которых я уже упоминал.

С Дона, с его любимой родины приехала целая делегация. Я знал одних лишь Арьковых – племянника деда, сына сестры Евдокии Александра Федоровича с женой Василисой Павловной. Да и то, как знал? В 1951 году, в возрасте четырех с половиной лет я приезжал к ним с мамой в гости. У них только что появился малыш Вася, и нам с Витей, их старшим сыном, доверили качать его в люльке, и мы (в основном, я) мальца так качали, что перевернули люльку. Васька вылетел из нее, стукнулся об пол и принялся орать благим матом. Позднее, в начале 80-х годов мы встретились с ним в Одессе в квартире тетушки моей Анастасии Тимофеевны, и, покуривая на балконе после тетушкиных разносолов и молдавского коньяка, я сказал: «Вот, Василий, не урони мы тебя тогда, быть бы тебе уже теперь генералом!» В то время он был, кажется, майором, но службу закончил полковником…

Вот приехали они, значит, на похороны деда – человек шесть-семь, и женщины (а они там, в основном, и были), еще не войдя в дом, еще во дворе, заголосили, запричитали на разные голоса и интонации. Это был такой особый ритуал прощания с близким человеком, и от него на душе делалось совсем худо. Да он, ритуал этот, предназначен именно для того и был, чтобы вызвать как можно больше слез и усугубить горестные ощущения.

Эта песнь скорби меня тогда потрясла. Я стоял тогда будто часовой в почетном карауле в солдатском мундире у гроба деда, а они все пели и всплескивали руками, и безутешно качали головами в темных траурных платках, словом, я хочу сказать, что ни один самый знаменитый режиссер вместе с самыми именитыми артистами не смог бы создать ощущения поистине вселенской тоски и горя, какое создали эти простые люди. Я незаметно вышел в малую спальню, чтобы вытереть слезы…

Нечто подобное, не по сути, но по силе воздействия, я испытал уже в Калаче, спустя десять лет, когда мы с тетушкой приехали в гости к Василисе Павловне. Не было уже в живых ее мужа, Александра Федоровича, ушли хорошо известные мне из бабушкиных и маминых рассказов все эти дивные Арины-монашки и Дуни-кукуни, однако уже на автобусной остановке в Старом Калаче нас признали, то есть, тетушку, разумеется, а не меня.

Какая-то пожилая женщина глянула на нее и спросила тихо: «А ты, милая, не Семена Корнеевича дочка часом будешь?»

У Василисы Павловны «клетка» была знатная – не обойдешь, не объедешь. Там росло все, что только могло выращиваться на земле. И дом был большой, светлый. Парни ее старшие уже разъехались кто куда, будучи офицерами, и она жила вместе с младшим сыном Павлом, хорошим, компанейским, веселым, но очень больным парнем. Для матери это был истинный крест, и она несла его достойно, ухаживая за несчастным сынком своим до последнего его часа… В те же годы приступы болезни у него еще были редки, и он помогал матери, чем мог.

В основном, мы сидели в летней кухне. Даже чаще на открытой всем ветрам веранде с земляным полом и русской печкой. Василиса Павловна была еще молода, как и большинство донских казачек проворна и весела, готовила с приплясыванием и прибасыванием, то есть, пением. Под рукой у меня был репортерский магнитофон (я работал тогда на радио), и эти песни хорошо и уютно легли на пленку.

Что это были за песни! Право, никогда еще я не получал такого удовольствия от музыки. Возможно, классический американский джаз в его вершинных проявлениях на уровне Billy Holiday или miss Fitsgerald иной раз заставлял воспарять на эвересты душевного наслаждения, но получить это здесь, среди кастрюль и ухватов, сидя за дощатым столом в ожидании рюмашки и наваристых щей – конечно, на такое чудо способна одна лишь музыка, причем музыка не инструментальная, а голосовая, певческая, затрагивающая какие-то особые душевные струны.

Потом я нередко слушал эти чудесные записи, всякий раз переживая знакомое волнение крови, но время прошло, пленка осыпалась, сохранить ее я не сообразил. Так всегда бывает. Думаешь: то, что ты любишь – вечно, но потом глядишь, а его уж и нет…

Однажды пришел гость, Павел Артемьевич, отец Василисы Павловны. Он был высок, широк в кости, по-казачьи прям и поджар. Несмотря на теплую погоду, одет он был в коричневого цвета нарядный костюм и белую нейлоновую рубашку, строго застегнутую на верхнюю пуговицу. Так как нейлоновых рубашек в продаже не было уже лет десять, досталась она ему, похоже, в наследство от кого-нибудь из внучков, Вити или Васи.

Мы обнялись, троекратно расцеловались. Грудь у него была твердая, что твой булыжник, и такая же выпуклая по краям. Откашлявшись, онрассупонилсяи поочередно достал из внутренних карманов пиджака две приятной конфигурации белоголовки.

Я сказал:

– Павел Артемьевич, да зачем? У нас тут все есть…

– Ничего, – степенно ответил он, бережно ставя бутылки на стол. – Сейчас есть, а через час-другой глядишь – и лысо. Мы ж с тобой не ребятишки, чтобы в сельпо посередке стола бежать. У деда твоего, Семена Корнеевича, царствия ему небесного, всегда запас был

– Да, – согласился я. – У него много ухоронок было. И в сарае, и дома в спальне вдоль стены. Сам-то он редко выпивал, но гостей угощать любил.

Не помню теперь, осилили мы бутылку вчетвером или нет, но песен напелись на год вперед. Эту особенность я заметил еще раньше у наших на Каховского: выпьют, бывало, по «гулюшке» (маленькой такой стопочке с изображением голубки на боку, прошедшей с ними всю ссылку и поздние мытарства) и в пляс пускаются или песни начинают гонять. А там, в летней кухне на донском берегу мы трое пели, а кухарка наша Василиса Павловна, пританцовывая, пекла нам пирожки и тоже в припеве выводила какие-нибудь страдания…

Особое место в этих моих заметках принадлежит обитателям дома на Каховского, 12. И теперь, спустя годы, а то и десятилетия, стоит лишь прикрыть глаза – вижу их там, как живых.

Вот звякает щеколда на входной двери…Надо сказать, тогда, в послевоенное время, никаких замков и других мудреных запоров не было. На деревянной двери стояла железная заслонка с внутренней стороны, к которой крепилась бечевка, убегавшая через дырочку в двери наружу и имевшая на конце узелок, чтобы, стало быть, не провалиться в дырочку. Подходил свой человек на улице, тянул за веревочку, дверца и отпиралась с неким, даже как бы торжественным, перезвоном. Войдя же, возвращал щеколду на место, точно часового.

Щеколда эта звякала где-то в середине дня, оповещая о возвращении с работы крестного. Я только так его с самого измальства и до конца и называл – крестный. Бабушка, хлопотавшая в летней кухне, выглядывала из нее и говорила изумленно-напевно: «Пришел уже, Горик?» Работал он ренгентехником в городской больнице на Селенских Исадах, работал часа три, с учетом половинной ставки и вредности производства. Бабушка потому всякий раз и удивлялась: вот, мол, только ушел и уже снова вернулся. Она называла его Гориком, меня-Юриком, а брата соответственно Вовиком. Такие, значит, мы все у нее были уменьшительно-ласкательные «ики».

Был он человеком мягким, покладистым, улыбчивым. А ведь, считай, лет пять отслужил, отвоевал и ранен был тяжело в ногу. В действительную, как тогда говорили, армию он ушел в 1938 году, и пошло-поехало – армия, Халкин-Гол, а вскоре и Великая Отечественная…

Воевал он браво, имел серьезные награды, в том числе и самую, пожалуй, уважаемую у фронтовиков медаль «За отвагу». Каждый год, 9 мая я приходил к нему с каким-нибудь немудреным подарком и цветами. Позднее цветы заменила бутылка водки или коньяка. Мы сидели за столом в пристрое, и я расспрашивал его о войне. Рассказы его были по преимуществу скупыми, и только эпизод с ранением прибавлял ему живости.

Так было тогда практически со всеми фронтовиками. Соловьями они тогда не заливались. Я знал это, готовя радиопередачи, в том числе и о войне. Слишком тяжелой ценой далась им эта победа, и не утихла еще боль утрат, не выветрились из головы недоуменные вопросы…

Женился он поздно. Я на этой свадьбе плясал и катался на трехколесном велосипеде. Дом тогда еще не был перегорожен на две половины, и я рассекал за милую душу среди веселящихся гостей. Кажется, тогда я впервые хлебнул по ошибке вина.

После всех мытарств и лишений, выпавших на его долю в первой половине жизни, вторую половину он провел тихим домоседом. Возвращаясь с работы, он, не переодевшись, сразу брался за швабру и мыл порожки. Дед молча смотрел на него из-за дерева, потом с досады крякал и шел к себе в кухню, говорил с ухмылкой жене: «Опять трет!» Вот не мог он видеть спокойно, что казак моет полы, и переубедить в этом мнении его было нельзя, хотя бабушка, как могла, защищала сыновку.

У нас с ним были хорошие, ровные отношения. Даже в тяжелые времена мы не ссорились. А так, конечно, всякое бывало, но ведь и впрямь: жизнь прожить – не поле перейти…

Центральное место в доме, само собой, занимали дед с бабушкой. О них надо сказать особо, они того заслуживают. Есть очень трогательный эпизод, такой, знаете ли, эпизод для художественного фильма. Дело было в ссылке. Когда власти поняли, что перевоспитание «чуждого элемента» грозит завершится братской могилой гигантских размеров, то присмотр был ослаблен. Бабушка тем временем устроилась на работу в местную семью, будучи мастерицей на все руки. Дед по вечерам, пройдя не одну версту, подходил к дому, стучал в окно и просил хозяйку вызвать Дуняшу. Вот в такой романтической обстановке (дети были уже вывезены, а часовые слонялись далече) и проходили их свидания. Хозяйке красивый незнакомец понравился. «Ты, Дуня, посмотри, какой мужчина видный и самостоятельный, – сказала она как-то своей работнице. – Вот бы тебе за него замуж выйти…У нас бы и повенчались, и свадьбу сыграли…» А потом посмотрела на нее повнимательней, да и только головой покачала: «Так он и есть, Дуня, твой муж?» Бабушке не оставалось ничего другого, как кивнуть в ответ, потому что слова не шли из-за кома в горле… Вот такая история.

Дед, будучи неграмотным, тем не менее деньги считать умел, да и делать их тоже умел – из всего, что попадалось под руку. Рядом с домом после войны была «толкучка», так вот он покупал по дешевке какой-нибудь зачуханный костюм, который они с бабушкой ремонтировали, выстирывали, отпаривали и отутюживали, а затем продавали с «наваром». Это был тяжелый бизнес, но власть употребляла здесь иное определение-спекуляция. Деда не раз «брали» и однажды посадили то ли на 10, то ли на 15 суток. Срок свой он отбывал в «Белом лебеде», в самом центре города, позади площади Ленина, который в свое время имел более прогрессивные взгляды на коммерцию.

В числе других арестантов дед мел близлежащие улицы, а мы с бабушкой ежедневно носили ему еду, и он ел домашнее, сидя на приступке какого-то дома.

Выйдя из кутузки, дед завел себе «крышу». Ею стал невысокий, носатый чин из ОБХСС (некоторые, верно, вздрогнут, прочитав эту аббревиатуру), который с завидной регулярностью, раз в месяц приходил в дом на Каховского и осведомлялся о состоянии здоровья хозяина. Помню, летом он первым делом снимал свой форменный китель и пристраивал его на грядушке стула. На веранде уже готовился «малый кавказский» стол, и пока чин мыл руки, дед, проходя мимо кителя, совал в карман небольшую завертушку, сделанную из газеты «Правда». И ведь как метко совал – ни разу не промахнулся!

Чин возвращался с чистыми руками и с еще более чистой совестью, выпивал рюмку водки, закусывал бутербродом с икоркой и говорил: «Ну что, Зотич, жить можно?» И не успевал дед что-то сказать в одобрение этой прелюбопытнейшей сентенции, как чин, отправив в зубастый, посверкивающий золотом рот аппетитный ломтик белужьего балыка, сам же себе и отвечал: «Вот именно: не только можно, но и нужно!»

Чтобы у читателя не сложилось превратного представления о всех этих балыках и бутербродах с икрой, скажу, что в те годы все это было вполне доступно для астраханцев. По Большим Исадам бродили люди, бормотавшие себе под нос: «Икра, балык…». Они приезжали из рыболовецких районов, и чтобы не везти товар назад, отдавали его к концу дня за бесценок. Так, где-то в середине 60-х годов я однажды взял поллитровку белужьего «зерна» за початую пачку болгарских сигарет «Вега», цена которой была 35 копеек.

Чтобы завершить эпопею с «крышей», отмечу с удовлетворением, что чин наш впоследствии дослужился до степеней известных, стал даже кандидатом юридических наук и давно уже покоится на старом кладбище невдалеке от деда. А на смену упокоенному пришли новые чины, с более серьезными аппетитами…

Я написал и опубликовал, в основном, в «Литературной газете» не одну статью на тему «астраханщины» – сугубо нашенского социально-уголовного феномена, эдакой предтечи модной ныне коррупции. Так вот, в младые годы я был свидетелем этой коррупции в астраханском варианте, и меня вполне можно было бы привлечь к уголовной ответственности за недоносительство. Была, знаете ли, такая статья в УК, да и теперь, кажется, никуда оттуда не делась. Что тут скажешь – видимо, Павлик Морозов не входил в число «героев», на которых я хотел быть похожим.

Конечно, кое-какие детали из приведенных здесь можно было бы опустить для некоей героизации образа того же деда, но я не вижу в этом необходимости: он не был ангелом, и не мне теперь прилаживать крылья к памяти о нем.

Как-то в молодости, еще в Старом Калаче, на Пасху, когда они возвращались с компанией домой, пристал к нему по дороге известный на весь хутор бездельник и пьянчужка – из тех, которые вскоре пришли к власти: «Дай, Семен Корнеич, на водку! Знаю, что должен тебе и так, но все одно, дай еще…»

Семен Корнеевич, уже навеселе, глянул на него задумчиво и сказал: «Денег я тебе не дам, а водкой напою, хоть опейся. Снимай штаны и кувыркайся в подштанниках до моего дома, вот там и рассчитаемся».

Пьянчужка поначалу опешил, а потом рааз с себя штаны и давай кувыркаться! Полхутора пришли посмотреть на «акробата», думали сперва, что это такое цирковое представление.

Ладно. Пригцли домой, жена Евдокия Митрофановна головой качает, руки к небу поднимает: «Ты, отец, чего это удумал?» А он ей: «Давай, неси на стол, лечить будем непутевого».

Сидит этот непутевый, в три рта наворачивает да плачет безутешно:

– Пошто ж ты меня, Корнеич, перед людями так осрамил?

– Это не я тебя осрамил, – отвечает дед, – это водка тебя осрамила. Бросишь пить – и тебе, и семье твоей помогу.

Бросил. Не враз, но бросил. Жена с матерью приходили, в ноги кланялись. Вот такой продвинутый у Семена Корнеевича Лузикова был профилакторий для невоздержанных в питие казачков!

Понимаю: эпизод этот может оставить у читателя двойственное чувство, в том числе, и негативное. Но что поделаешь – из песни слова не выкинешь… Дед же, как был, так навсегда остался для меня человеком, чья жизнь была сугубо подчинена интересам его семьи, и эти интересы он охранял в самых неблагоприятных для себя условиях, будь то ссылка, либо чужое имя в паспорте, либо ментовский прессинг. Какая уж тут романтика, когда у тебя бездельники отбирают по своему изуверскому закону все, что ты нажил своим трудом, и клеймят тебя и детей твоих, как убойную скотину, безжалостным тавром «Враг народа», и ты всю оставшуюся жизнь проводишь в холодном поту и ознобе от страха, что сейчас придут и снова упекут. Брат мой и крестник Володя как-то вспоминал такой случай из своего детства. Идет он, значит,

из школы и видит – бабушка наша с букетом из дома выходит. Шагов пять сделала да вдруг как развернется на месте и чуть не бегом назад, во двор. Оказалось, позади брата шел милиционер…Страх уже работал на уровне подсознания даже тогда, когда особых причин для его появления не было.

Человеческий материал, который мы имеем теперь, замешанный на страхе и раболепии перед «гражданином Начальником», является производным от того, стародавнего страха, и мы уже непроизвольно стараемся согласиться со всем, что нам скажут оттуда, и обойти «человеков с ружьем», особенно в тех случаях, когда это «ружье» выдало им государство. Генетика-великая штука…

Впрочем, и романтики хватало. В четыре года я уже выписывал кренделя на звонком льду вблизи Красного моста под восхищенные взоры прохожих, а коньками меня снабдил все тот же дед: обшил деревянную основу жестью и прикрутил к валенкам.

Он же примерно к этим самым годам научил меня плавать. Из поездки на родину, в Калач как-то привез пару кубышек, соединенных между собой бечевкой. Обвязав меня веревкой у пояса, он давал мне эти кубышки, которые служили поплавками, а сам шел вдоль берега, объясняя, как нужно работать руками и ногами.

В конце 50-х он несколько дней подряд вдруг стал куда-то пропадать часа на три. Раньше такого не бывало: если шел на базар, то разве что на час. Выяснилось – ездил на Татар-базар в кинотеатр «Родина» смотреть «Тихий Дон». Потом он пересказывал бабушке увиденное. Если бы можно было тогда записать на пленку этот пересказ – то есть, кто из героев на кого похож из их станичников, какие места показаны – вышел бы великолепный рассказ, коих теперь уже давно не пишут, да и не понимают, скорее всего…

Бабушке в этом смысле повезло больше. В середине 80-х, когда еще не была утрачена культура чтения, я посвятил ей небольшую повесть «Совсем немного до весны», которую высоко оценили и литературные критики, и читатели. Я не перечитываю обычно свои произведения после того, как они выйдут в свет, но эту повестушку иной раз открываю – и будто переношусь туда, в послевоенный двор на улице Каховского, 12, где все еще живы и молоды, где растут роскошные георгины, и гремят кастрюли, где кисло пахнет полынью и помидорной ботвой, где с шумом пикируют голубоглазые стрекозы, и какой-то мальчишка едет верхом, замерев от восторга, на мощнолапой овчарке по кличке Джек…

Припомнил одну собаку, которую, кстати, вскоре отдали пограничникам, и тут же вспомнил другую. Мы сидим с дедом в столовой в марте 1953 года, слушаем исходящий из черной «тарелки» радиоприемника клокочущий бас Левитана: «…году жизни скончался…» Я смотрю на деда, он раскраснелся, дышит шумно, нервно теребит какую-то бумажку и вдруг шепчет внятно, яростно: «Сдох, собака!»

Вот такие разные собаки могут иной раз неожиданно прийти на ум…

Чем еще запомнился мне дом? Наверное, каким-то необыкновенным уютом и физиологическим, и душевным. За деревянным забором с высокими, фигурными воротами начиналась другая жизнь, наполненная нескончаемой заботой и вниманием к младшим со стороны старших. Конечно, под державные праздники они без напоминаний участкового вывешивали красный флаг, приколачивая его к воротам – представляю, сколько раз дед осмыгался, то есть, бил мимо при этом, и какими словами все это действо сопровождалось, да и на выборы они тоже ходили, но суета за воротами их интересовала лишь потому, что надо было зарабатывать на жизнь. Это был такой ыущенный концентрированный способ бытия, где существовало одно лишь частное, личное, приватное. Думы о Родине у них начинались и заканчивались думами о своей семье, об ее благе, и как ни странно, именно в этом в конечном счете проявлялась любовь к той самой Родине, которая их хотела уничтожить гуманно, не враз, а исподволь, но они оказались слишком крепкими и живучими. Любовь и польза эти выражались в том, что они вырастили и подняли на ноги сына и двух дочерей, которые в лихую годину защищали свою Родину-мачеху от врага, а потом лечили больных и работали на производстве. И воспитаны они были честными и порядочными людьми, что само по себе не может не вызвать удивления и уважения.

Написал тут «лечили больных» и подумал – самое время вспомнить о тетущке своей любимой. Она, правда, сама весьма развернутые воспоминания нам предоставила, но я их просто немного дополню.

Почти 60 лет она верно и преданно прослужила медицине. Помимо того, что она была высокой пробы профессионалом в сложнейшей области – костной хирургии, она еще являла собой образец истинного русского интеллигента в чеховском понимании этого слова. В ней действительно все было прекрасно (собственно, и по сей день осталось): и внешность, и думы, и поступки…

Я помню ее именно как тетю Асю с трехлетнего возраста, когда мне никак не могли всучить какое-то снадобье – то ли рыбий жир, то ли касторку, и вот она, приехав в первый свой отпуск из Солотчи, провела такую спецоперацию: купила цветной диафильм «Златовласка», повесила на стене белую простыню, запустила аппарат, и пока я, разинув рот, смотрел на златокудрую блондинку (верно, оттуда и пошла моя симпатия к прекрасным блондинкам), спокойно, безо всяких уговоров и угроз отправила мне в рот две ложки лекарства.

Большая часть ее почти вековой жизни была связана с «городом у моря» – красавицей Одессой. В конце пятидесятых годов туда получил назначение ее муж, профессор Выясновский Андрей Юлианович. Это был не только авторитетнейший специалист в психиатрии, но и завидный энциклопедист, чьей библиотеке завидовали многие книгочеи страны. Безусловно, он был украинским националистом, хотя по известным причинам не афишировал свои взгляды. Для тех из читателей, кто сморщился, прочитав это, могу сказать так: если бы хотя бы половина современных националистов на Украине интеллигентностью, порядочностью, образованностью и широтой взглядов была похожа на профессора Выясновского, мы бы со своей непутевой сеструхой незалежной и самостийной и горя бы теперь не знали. Уж он бы, тончайший знаток русского языка и литературы, никогда бы не допустил, чтобы язык Пушкина, Тургенева, Гоголя, Бунина и еще десятка – другого гениев словесности на его родине отправили в «запас».

Конечно, в своем мироощущении он был ориентирован на Запад. Одним из первых в Советском Союзе, рискуя навлечь на себя серьезные неприятности, он начал знакомить студентов с учением Фрейда, причем, в совершенно иной тональности, чем это было рекомендовано партией боль-шевиков-ленинцев. Радиоприемник в его спальне всегда был настроен на волну русской службы Би Би Си, так как советских газет по совету своего коллеги, профессора Преображенского из булгаковского «Собачьего сердца» он не читал, причем, не только до, но и после обеда. Кстати, это бессмертное произведение я впервые прочитал еще в середине 70-х годов в рукописи именно в Одессе, в квартире № 4 по улице Бебеля, 27 – так же, как и книги Солженицына в югославском еще издании.

Жену свою Анастасию он боготворил. И дело здесь было не только в солидной разнице в возрасте и красоте его избранницы. Скорее, в редкой мужской удаче, когда жизнь вдруг сдает тебе сразу четыре туза в лице одной прекрасной дамы…

Как ни жутко это звучит, но меня с ним ментально особенно сблизила кончина мамы: она умерла в тот же день, что и он – 6 июля, только спустя 39 лет.

Тетушка же все эти годы хранит о нем благодарную память и даже отсюда, из Астрахани, в свои почти 94 года ухаживает за его могилой на знаменитом одесском кладбище. Каждую весну созванивается с кладбищенской обслугой, пересылает им деньги, и на черном мраморе последнего пристанища профессора Выясновского чаще бывают цветы, чем пыль…

Практически все свои отпуска она проводила в доме на Каховского. Когда начали прибаливать ее родители, она по первому зову бросала все дела и мчалась в Астрахань. Так, в 1967 году после тяжелейшей операции она выходила деда, а спустя 15 лет – бабушку. И, уже вернувшись в Астрахань, много внимания и сил уделила моей маме, своей сестре…

Если существует какой-то идеал homo sapiens, то по моему глубочайшему убеждению она стоит очень близко к нему. Уверен, найдется еще сотня-другая человек, которые разделят со мной это мнение.

Прочитав бегло написанное, я отметил, что почти ничего не сказал о самом дорогом и близком человеке – своей маме. У нее, как и у большинства женщин ее поколения, была нелегкая судьба. С девяти лет начались скитания по чужим углам, потом надо было стать опорой для больных стариков, маминых родителей в Калаче, дальше была Астрахань и тяжелые земляные работы на «трассе» в первые годы войны – так она называла участок под Яшкулем, где женщины копали противотанковые рвы и траншеи. Оглушенные войной мужчины долго еще приходили в себя, главным образом, с помощью водки. Физических калек было видно сразу – без руки, без ноги, без глаза, а вот как было разглядеть калеку с израненной, покореженной душой в том же статном, кучерявом красавце? На этой почве был совершенно дикий процент разводов. Не обошел этот процент и нас с матушкой. Она терпела до последнего, но…Замуж больше уж не вышла, отказавшись от многих предложений: что называется, обжегшись на молоке, дула на воду, а проще сказать, решила посвятить себя своему единственному сыну, то есть мне. Я не буду говорить о ней много – оставлю все это для себя…

Работала она до выхода на пенсию швеей в промкомбинате, денег, как и большинство тогда, получала мало. Помощь – моральная, финансовая, любая – естественно пришла с Каховского, 12. По сути, мы жили на два дома. Дед заменил мне отца в самый сложный подростковый период. Основную часть свободного от работы и учебы времени мы проводили у них, а к себе, на Красноярскую, 15, шли ночевать.

Никто на Каховского никогда не говорил, как сильно они нас любят. Сомневаюсь, что на Дону вообще в стародавние времена знали это слово – любить. Там говорили – жалеть. Вот они нас жалели и сильно жалели. Мне думается, уж коли касаться лингвистики, то слово «жалеть» точнее и предметнее, чем «любить», передает ту гамму чувствований, которые в высшем своем проявлении способен испытывать один человек к другому.

Все-таки «любить» вращается в более широких сферах, в том числе, и плотских, а «жалеть» – это только дух чистый до святости. Вот как тут снова не сказать «браво!» русскому мужику? Это ведь он определил именно так обозначать свои чувства, не Пушкин, а он – грубоватый, корявый с виду, малограмотный, частенько дурной, но в иные моменты невыразимо мудрый, добрый и жалостливый…

Не знаю, послужат ли чему-то хорошему и полезному мои заметки или этот «мемуар», как я его в самом начале иронично обозначил. Если честно, то одна надежда только на нашу молодежь, даже скорее на тех, кто подобно моему Алексюшке, под стол пешком ходит. Это им выводить Россию из закоулков самохвальства, хамства, вранья, воровства и раболепия на широкий, светлый тракт свободы, достоинства, справедливости и доброты. Но для этого они должны знать всю правду прежде всего о своих предках, правду об истории своей семьи, своего рода, в котором могут быть не только герои, но и убийцы, пытчики, стукачи, жулики, лизоблюды. Уверен, этих будет меньшинство. Большинство же составят обычные, простые, совестливые Петры Еремеевичи и Евдокии Митрофановны.

В этом у меня нет никаких сомнений, особенно после того, как я вплотную познакомился с небольшой частью своего рода – рода Лузиковых…