Самое молодецкое удовольствие, от которого замирало сердце, конечно, охота. Лев Толстой запомнил это чувство с малолетства, когда радостные эмоции были
омрачены состоянием любимой собаки Берфы, «милой, коричневой с прекрасными глазами и мягкой, курчавой шерстью», у которой была сломана лапа и она уже не была пригодна для охоты. Об этом прямо и решительно заявил гувернер Федор Иванович: «Не годится. Повесить ее. Один конец». Маленький Лёва на подсознательном уровне расценил это как дурной поступок взрослого человека. Несмотря на это, охота на протяжении многих лет оставалась для писателя увлекательным, азартным занятием. Инстинктом охоты, который, без сомнения, являлся родовым, он был пронизан насквозь, считая его настоящим мужским делом, сопровождавшимся сонмом удовольствий. Охота представляла собой не только гордость, торжество мужского величия, но и чувство стыда за содеянное убийство животных. С самого начала Толстой был преисполнен дуальных чувств к охоте, которые впоследствии разлучили его с подобным образом жизни. Она перестала быть одной из составляющих его повседневности, глав- I юй страстью и прелестью усадебной жизни.
В молодые годы писатель предпочитал охотиться на волков в Веневском и Каширском уездах, в имениях знакомых — братьев князей Черкасских. После одной удачной охоты он написал шутливый рассказ «Фаустина и Паулина», над которым мужчины много смеялись. Героини юморески являлись гувернантками господина Глебова. В качестве зрительниц они выезжали на охоту, чем дали повод Толстому к безобидной шутке. Позже многие из его бывших знакомых с трудом могли узнать в аскете, отрекшемся от молодеческой страсти, заядлого охотника, несущегося во весь опор по лесам и полям со своей «неизменной Милкой».
Заметим, что охота была связана прежде всего с собаками, непременным атрибутом «военного похода». Они подразделялись на два типа. Для обычной охоты требовалась стая гончих, не менее шести, хотя бы одна свора борзых в количестве двух-трех собак в одной связке. Но обычно брали с собой три-четыре своры. Собаки для Толстого были предметом гордости, заботы и даже страсти. Особых хозяйских «почестей» удостаивалась любимица Милка, черно-пегая английская краса
вица-борзая, которая постоянно находилась около писателя. Она никогда не бросалась за зверем просто так, а «настигала» его, идя наперерез, чтобы сэкономить силы. Если не было других собак, она старалась вовсю. Однажды Толстой остался с одной Милкой между двух островов на перемычке, и она вчистую расправилась с тремя зайцами. Лев Николаевич, по свидетельству охотников, был чрезвычайно суеверным, как и большинство его партнеров-соперников. Он всегда молился, когда долго не шел зверь, чтобы тот наконец появился.
Толстой во всем был своеобразным, не похожим ни на кого, в том числе и на обычного охотника. Он выделялся внешностью: одевался нетипично, не как другие. Например, стремена у него были деревянные, а не железные. Уже тогда он носил блузу, являвшуюся сначала охотничьей любимой одеждой, а впоследствии ставшей еще и писательской — «толстовской». Охоту он всегда сравнивал с войной: «Как от сметки и находчивости охотника часто зависит удача охоты, так и успех войны — от сообразительности военачальника. Диспозиция, иногда прекрасно задуманная, из-за какого-нибудь непредвиденного пустяка не достигала цели. Все тогда спутывалось, и в результате — полная неудача».
В 1857 году Толстой прибыл в Тифлис для определения на службу и успел «поохотиться с собаками, которых там купил (в станице Старогладковской). «Охота здесь — чудо, — писал он брату Сергею. — Чистые поля, болотца, набитые русаками, и острова — не из леса, а из камыша, в котором держатся лисицы. Я всего девять раз был в поле, от станицы в 10–15 верстах, и с двумя собаками, из которых одна отличная, а другая дрянь; затравил двух лисиц и русаков с 60. Как приеду, так попробую травить коз. На охотах с ружьями на кабанов, оленей я присутствовал неоднократно, но ничего сам не убил. Охота эта тоже очень приятна, но, привыкнув охотиться с борзыми, нельзя полюбить эту». Возвратившись с Кавказа в Ясную Поляну, Толстой в своем рабочем нижнем кабинете повесил оленьи рога и чучело оленьей головы. На рога он обычно вешал полотенце и шляпу, используя их в качестве вешалки.
«Все земное идет мимо, все прах и суета, кроме охоты», — говорил Тургенев. Под этими словами могли бы подписаться многие его собратья по перу. Так, поэт Афанасий Фет любил вспоминать, как известный вожак медвежьих охот, Осташков, явился к Толстому: «Его появление в среде охотников можно только сравнить с погружением раскаленного железа в воду. Все забурлило и зашумело. Ввиду того, что каждому охотнику на медведя рекомендовалось иметь с собой два ружья, граф Лев Николаевич выпросил у меня мою немецкую двустволку, предназначенную для дроби. В условленный день наши охотники (Лев Николаевич и Николай Николаевич. — Н. Н.) отправились на Николаевский вокзал». Это происходило в декабре 1858 года близ Вышнего Волочка. О той охоте впоследствии рассказывал и сам Лев Николаевич. В мельчайших подробностях запомнил это и А. Фет, воспроизведя в своих воспоминаниях: «Когда охотники, каждый с двумя заряженными ружьями, были расставлены вдоль поляны, проходившей по изборожденному в шахматном порядке просеками лесу, то им рекомендовали пошире отоптать вокруг себя глубокий снег, чтобы таким образом получить возможно большую свободу движений. Но Лев Николаевич, становясь на указанном месте чуть не по пояс в снег, объявил отаптывание лишним, так как дело состояло в стрелянии в медведя, а не в ратоборстве с ним. В таком соображении граф ограничился поставить свое заряженное ружье к стволу дерева так, чтобы, выпустив свои два выстрела, бросить свое ружье и, протянув руку, схватить мое. Поднятая Осташковым с берлоги громадная медведица не заставила себя долго ждать. Она бросилась к долине, вдоль которой расположены были стрелки, по одной из перпендикулярных к ней продольных просек, выходивших на ближайшего справа ко Льву Николаевичу стрелка, вследствие чего граф даже не мог видеть приближение медведицы. Но зверь, быть может, учуяв охотника, на которого все время шел, вдруг бросился по перечной просеке и внезапно очутился в самом недалеком расстоянии на просеке против Толстого, на которого стремительно помчался. Спокойно прицелясь, Лев Николаевич спустил курок,
но, вероятно, промахнулся, так как в клубе дыма увидал перед собой набегающую массу, по которой выстрелил почти в упор и попал пулею в зев, где она завязла между зубами. Отпрянуть в сторону граф не мог, так как не- отоптанный снег не давал ему простора, а схватить мое ружье не успел, получивши в грудь сильный толчок, от которого навзничь повалился в снег. Медведица с разбега перескочила через него.
"Ну, — подумал граф, — все кончено. Я дал промах и не успею выстрелить по ней другой раз". Но в ту же минуту он увидал над головою что-то темное. Это была медведица, которая, мгновенно вернувшись назад, старалась прокусить череп ранившему ее охотнику. Лежащий навзничь, как связанный, в глубоком снегу, Толстой мог оказывать только пассивное сопротивление, стараясь по возможности втягивать голову в плечи и подставлять лохматую шапку под зев животного. Быть может, вследствие таких инстинктивных приемов зверь, промахнувшись зубами раза с два, успел только дать одну значительную хватку, прорвав верхними зубами щеку под левым глазом и сорвав нижними всю левую половину кожи со лба. В эту минуту случившийся поблизости Осташков, с небольшой, как всегда, хворостиной в руке, подбежал к медведице и, расставив руки, закричал свое обычное: "Куда ты, куда ты?" Услыхав это восклицание, медведица бросилась прочь со всех ног, и ее, как помнится, вновь обошли и добили на другой день».
Охота в семье Толстых была не пустой забавой, а настоящим культом, главным помещичьим делом. Маленькому Лёве с детства прививалось умение «всю энергию направить на молодечество охоты». Подготовка взрослых к охоте, их разговоры, собаки, лошади — все приводило его в восторг. Когда он подрос и сам стал принимать участие в охоте, его первый опыт оказался не слишком удачным. Он протравил зайца, как это описано в повести «Детство».
Охота — это особый мир, требовавший к себе серьезного отношения. По традиции перед охотой, как перед битвой, мужчины тщательно брились, надевали белоснежные рубашки, потом выпивали из серебряного
кубка охотничью запеканочку, закусывали и запивали бордо. Иногда брали с собой на охоту шутов. Многие помещики, как дядюшка Наташи Ростовой, всю свою жизнь посвящали только охоте.
Лев Толстой считал, что только охотник, как и земледелец, может испытать чувство восторга, даруемое красотой природы. Он брал с собой на охоту растертый с маслом зеленый сыр и укладывал его в продолбленный белый хлеб.
В пору страстного увлечения охотой Толстой без жалости убивал животных. Подстрелит, например, птицу, выдернет из ее крыльев перо и вонзит его ей прямо в голову. Опьяненный азартом, он испытывал порой истинное наслаждение при виде страдающего, умирающего животного. С годами инстинкт охотника угасал, но иногда в нем вдруг невольно просыпался охотник, и руки его тотчас же подымались в тоске по выстрелу при виде прыгающего по полю зайца. Но Толстой научил себя побеждать такие желания.
Собак у Толстого было не так уж много. Ими заведовала Агафья Михайловна, «собачья гувернантка», как в шутку называли ее все в Ясной Поляне из-за любви к собакам. Лев Николаевич предпочитал охотиться с борзыми и гончими, особенно в огромных, безлюдных, диких засечных лесах, окружавших усадьбу. У него был чудный ирландский сеттер — удивительно умная, ласковая собака по кличке Дора, названная, как и другие его собаки, именами диккенсовских героев. С Дорой Лев Николаевич ходил на болота за вальдшнепами, тетеревами и утками.
Толстой любил самую охотничью погоду — теплый моросящий дождь, шум падающей листвы. Собакам было хорошо бегать в такую погоду, а заяц, как говорил Лев Николаевич, в это время крепко лежал в поле.
Но охота не всегда была для Толстого удачной. Однажды он упал с лошади и сломал правую руку, которую потом трижды выправляли ему опытные врачи.
На тетеревов, рябчиков Толстой охотился в Новгородской, Брянской, Курской и прочих губерниях. На волчью охоту отправлялся в Шаховское и Никольское Тульской губернии, ходил на лосей под Серпуховом.
Не случайно многие толстовские герои, особенно Ростовы, страстные охотники. Вспомним сцену охоты, описанную в «Войне и мире» почти как военное сражение в миниатюре, полное внутреннего драматизма: «В поле вышло около ста пятидесяти собак и двадцати пяти конных охотников. Каждая собака знала хозяина, кличку, каждый охотник знал дело, знал свое место и назначение. Весь этот хаос визжавших собак, окрикивающих охотников, собравшихся на дворе дома, без шума и разговоров равномерно и спокойно расплылся по полю, как только вышли за ограду. Только слышно было изредка подсвистыванье, храп лошади или взвизг собаки и, как по пушному ковру, шаги лошадей и побря- киванье железки ошейника. Едва выехали за Чепыж, как по полю показались еще пять охотников с борзыми и два с гончими».
Толстой любил это состояние, дарящее «радость жизни и ожиданья», позволяющее забывать про все на свете. На «чудных болотах» с бекасами и дупелями Толстой охотился, как и его герой Левин, с чувством «сосредоточенного волнения»: «Вбежав в болото, Ласка тотчас же среди знакомых ей запахов кореньев, болотных трав, — ржавчины и чуждого запаха лошадиного помета почувствовала рассеянный по всему этому месту запах птицы, той самой пахучей птицы, которая более всех других волновала ее… В десяти шагах, с особенным дупелиным выпуклым звуком крыльев поднялся один дупель. И вслед за выстрелом тяжело шлепнулся белою грудью о мокрую трясину. Другой не дождался и сзади Левина поднялся без собаки. Когда Левин повернулся к нему, он был уже далеко. Но выстрел догнал его. Пролетев шагов двадцать, второй дупель поднялся кверху колом и кубарем, как брошенный мячик, тяжело упал на сухое место. "Вот это будет толк!" — думал Левин, запрятывая в ягдташ теплых и жирных дупелей… Когда Левин… тронулся дальше, солнце… уже взошло. Месяц, потеряв весь блеск, как облачко, белел на небе; звезд не видно было уже ни одной. Мочежинки, прежде серебрившиеся росой, теперь золотились…Синева трав перешла в желтоватую зелень. Болотные птички копошились на блестящих росою и клавших длинную тень
кустиках у ручья. Ястреб проснулся и сидел на копне. Галки летели в поле…»
Охотничья горячка начиналась с сентября, с появлением зазимок, утренних легких морозцев, сковывающих тонким льдом землю, устланную павшей листвой.
Толстой любил охотиться вместе со своими братьями в Никольском-Вяземском, Пирогове. Иногда к ним присоединялись Фет и Тургенев, тоже заядлые охотники. В этих местах травили лисиц, волков и зайцев. В Ясной Поляне охотились на болотах в Дегатне или Малахове, стояли на тяге в Старом Заказе. Но особенно любили охотники леса за рекой Воронкой, на месте Старого пчельника и Круглого осинника, на болотистой поляне.
В мае 1880 года Толстой с Тургеневым охотились здесь на вальдшнепов. Ружейную охоту знатоки называли «охотой по перу». В этом виде охоты Льву Николаевичу не было равных.
Иногда охота становилась для Толстого веселым занятием, особенно если к нему присоединялась любимая свояченица Таня Берс. «Т]равля за зайцами. Езжу с Лёвочкой через день на охоту верхом с борзыми собаками, то есть такое наслаждение я никогда не испытывала. Затравила несколько зайцев, скачу за ними, как угорелая, раз слетела с лошади, не ушиблась, но очень испугалась. Перепрыгиваю канавы, кусты, делаю по 45 верст в день. С утра до вечера ездим, теперь ждем пороши». Порой подключались и племянницы писателя. Одна из них, Варя Нагорнова, вспоминала впоследствии об осенней псовой охоте: «Дядя Лёвочка, страшно любивший охоту, часто ездил с борзыми, иногда даже в отъезжее поле. Таня почти всегда сопровождала его. Это было ее любимое удовольствие. Она говорила: "Охота сближает с природой, которую я так страстно люблю". Я и сестра Лиза тоже принимали участие в охоте верхом, а чаще в санях. Нам особенно нравилась осенняя природа. Эта яркая окраска леса в солнечный день, когда желтые листья осыпались с деревьев и, медленно крутясь в воздухе, падали на землю.
Не стану описывать самой охоты, она была уже описана несколько раз, скажу только, что удачная травля
вызывала истинную радость охотников, выраженную всеми общим говором, смехом и оглушительным не то визгом, не то криком Тани, который далеко несся по полям».
Князь Д Д Оболенский рассказывал, что однажды «после охоты на Льва Николаевича нашел какой-то особенный стих, и он начал читать на память стихи, восхитив своим чтением». Когда хозяин был на охоте, гостей принимала его жена. «Стройная, изящная, простая в манере, в каждом движении, — вспоминал граф Соллогуб. — А туалет — проще простого: белый капот и поношенные деревенские башмаки. Потом, когда появилась фигура Наташи ("Война и мир"), я не представлял себе ее домашнего туалета иначе, как на лад графини Софьи Андреевны». Вскоре приехал хозяин, легко соскочил с лошади: «…сухой, широкоплечий, в неопределенного цвета блузе, в болотных сапогах, с ружьем за плечами, окруженный собаками». Толстой и Соллогуб вошли в дом, где гостя поразило обилие книг и собачьих следов.
Псовая охота являлась типичным дворянским занятием. Для нее был нужен особый азарт, кураж — сродни ночной карточной игре, также являвшейся характерной приметой времени.
Охотиться отправлялись «по пороше» — свежевы- павшему снегу, на котором легко «читались» заячьи следы. В поле охотники выбирали подходящее место — группу деревьев или небольшую рощицу. Ловчий расставлял охотников вокруг нее, а псари во главе с доезжачим пускали в лес гончих, задачей которых было спугнуть зайца, выгнать его из леса и гнать по открытому полю. Заяц попадал в зону действия одного или нескольких охотников. Тогда с привязи спускали борзых. Героем охоты являлся тот, чья борзая первой настигала зайца, ему отдавалась добыча. Удачной охотой признавалась такая, которая приносила добычу в 15–17 зайцев за день. Успех зависел не только от удачи, но и от умения ловчего выбрать место охоты, от количества борзых и способности гончих догнать добычу.
Порой Лев Николаевич устраивал охоту в честь важной персоны. Однажды он организовал такую охоту,
посвятив ее А. М. Исленьеву, деду жены, старику весьма колоритному — хранителю живой истории. Поехали с борзыми в наездку. Толстой взял с собой восьмилетнего сына, который уже вполне хорошо ездил верхом на высокой, зато смирной «Каширской». Лев Николаевич с малых лет приучал детей ездить верхом без седла и без стремян. Он дарил им то легавую собаку, то ягдташ и часто говорил детям в шутку: «Когда вы вырастете большими, у вас будет три ружья, кинжалы, собаки, верховая лошадь».
Лев Николаевич был убежден, что собака «сердцем бежит, а не ногами», так же как люди делают дело не умом, не руками, а сердцем. Собаки, как и лошади, были излюбленной темой разговоров в семье писателя. Например, как у охотников называются хвосты разных животных: у лисицы — труба, у волка — полено, у зайца — цветок, у борзой — правило, у гончей — гон, у сеттера — перо, у пойнтера — прут, у дворняжки — хвост. Когда у Льва Николаевича было отличное настроение, он говорил: хвост закорючкой.
Трудно было представить, что страстный охотник, медвежатник, борзятник когда-нибудь станет противником охоты и назовет ее «гонянием собак». Однажды знакомый Льва Николаевича сказал, что не понимает, как такие люди, как Тургенев, Хомяков и Толстой, охотились. Ведь в этом кроме немилосердия есть еще и нарушение красоты, гармонии природы: птица летит, а ты ее убиваешь. Лев Николаевич согласился, сделав при этом оговорку, что существует другая красота, которая захватывает охотника, — это собаки, их движение. А то, что стрелял без сострадания, так ведь весь переносишься в это состояние, которое тебе кажется истинным, как солдату на войне. Но на войне есть опасность, а здесь, на охоте — шутка. Очень тяжело убивать. Софья Андреевна добавила: «Заяц орет, как дитя». У русака лапки маленькие, у беляка — плоские и широкие. Об охоте и об убийстве животных ради пропитания Лев Николаевич сказал, что на охоте убивать менее ужасно — не видишь страданий. Но добивать птиц на охоте всегда тяжело. И вспомнил, как недавно индюшки плакали о смерти своей подруги,
которая попала под кухонный топор ради обеденного стола.
К старости Толстой был глубоко убежден в том, что охота является варварством. Он не раз говорил о том, как трудно ему было отказаться от врожденного охотничьего азарта. Ведь и отец, и дед по отцовской линии были заядлыми охотниками, считая это занятие чрезвычайно важным. Не так давно он увидел, как собаки гнались за зайцем. Если поймают, подумал он, будет жалко. Но, слава богу, не поймали.
Как-то раз, гуляя, писатель услышал выстрел и догадался, что стрелял сын Илья. Лев Николаевич нарочно пошел другой дорогой, чтобы только не видеть убитой дичи. Он нередко советовал молодым людям бросить эту забаву. «Нехорошее дело! Нельзя убивать! Все живое хочет жить. Мне совестно говорить это потому, что я сам до 50 лет охотился на зайцев и на медведей. Вот это у меня след от медведя», — и показал рубец на правой стороне лба.
Теперь он был убежден, что охота — атавизм и что люди скоро откажутся от этого занятия. Моду на охоту он считал очень жестокой. Например, Самарин охотился без всякой к тому наклонности, а племянница Толстого Варя Нагорнова, с 15 лет охотившаяся вместе с писателем, всего-навсего следовала обычаю. Читая рассказ Чехова о борьбе охотника с волком (рассказ «Волк». — Н. //.), Толстой вспомнил о бешеном волке, укусившем его бульдога, который вскоре взбесился. Этот случай с любимой собакой Булькой он описал в рассказе «Булька и волк». А еще вспомнил о бешеном волке, который покусал урядника и мужика, и как баба задушила волка, когда тот бросился на ее сына. Она сунула волку в пасть свою руку почти по локоть. Теперь, приходя с прогулки, Толстой рассказывал, что видел рябчика и что совестно было бы стрелять в него.
Итак, охота со временем потеряла свою привлекательность. Погоня за хищником, жажда его крови более не возбуждали писателя, не ассоциировались с жертвоприношением. Почти 30 лет он поэтизировал охоту, с античных времен считавшуюся прерогативой избранных. Но наступила пора переосмысления, и то, что ког
да-то казалось романтичной забавой, привычным от вечности, он расценивал теперь как варварство и зло. Правда, иногда инстинкт охотника все же в Толстом просыпался: при виде бегущего волка он не выдерживал и по инерции начинал кричать. Волк останавливался. Тогда Толстой начинал свистеть, и хищник убегал прочь. Лев Николаевич понимал, что вся привлекательность охоты заключалась для него в способности перехитрить опасного зверя, это и заставляло его во время схватки забывать о жестокости.
В каждом четвероногом существе Толстой теперь видел личность, воплощение божества. Ведь Бог, как полагал яснополянский пантеист, «един для всех, и он — везде». О собаках он знал все: как они «улыбаются» и как не выдерживают человеческого взгляда. Как-то за обедом, когда под столом сновали собаки, Лев Николаевич припомнил, что в Москве на Смоленском базаре сидевшие за решеткой огромные псы могли выдержать его взгляд три минуты.
Во время прогулок по окрестностям Ясной Поляны Толстого непременно сопровождали собаки, и он считал совершенно справедливым решение Артура Шопенгауэра включить в завещание в качестве наследника своего «умного пуделя» и назвал это достойным поступком. На прогулку Толстой обычно брал с собой состарившуюся сибирскую лайку, которую ценил за «ум и оригинальный, самостоятельный характер и за приятный лай». «Ну что, Белка, пойдем гулять?» — говорил он, и она медленно поднималась на своих слабых лапах и, виляя хвостом, прихрамывая, следовала за хозяином. Белку, как и других собак, Толстой очеловечивал, считал, что у них особый характер. Он дорожил ласковым, смышленым Шариком, приносившим ему из передней шапку и радостно тыкавшимся в него мокрым носом. А Толстой подбадривал своего питомца: «Ну, поговори со мною, Шарик!» Собаки любили его, даже недоверчивая Жучка часто ластилась к нему. Он разговаривал с ними, гладил и жалел их. Лаявшей собаке обычно ласково говорил: «Не сердиться».
Свою любовь к братьям меньшим Толстой передал детям и внукам. Когда пропал пес Найденный, его друж
но поехали искать на двух санях и стар и млад. Дочь писателя Саша, узнав об осиротевших щенятах, сидящих в будке, перевезла их в усадьбу, но Софья Андреевна приказала прислуге утопить их. Было очень жалко щенят, особенно маленьким внукам. И дед рассказал им историю из своего детства, о том, как он с братьями нашел в овраге убитых деревенскими ребятами щенят и как долго после этого плакал. И тотчас же последовал вывод: «Кто губит собак — тот губит себя». Дедовские рассказы бросили свое семя. Когда щенок Мушка попал в колодец, его спасали совместными усилиями, словно это был ребенок Попутно рассуждали, что бы было, если бы не топили щенят и не убивали домашних животных. Все сошлись в одном: необходимо ограничить размножение, нужна саморегуляция, а Толстой добавил еще, что надо есть фрукты, а не яйца и дичь. Только так, по его мнению, можно было бы восстановить баланс между природой и человеком, как это было во времена Франциска Ассизского, когда дикие птицы садились на плечи людей. Толстой рассказал, что на Соловецких островах звери и птицы не боятся людей, потому что здесь действует общий для всех закон — и для монахов, и для паломников — не трогать животных.
Удивительное дело: Толстой умел открывать для себя что-то новое повсюду, в том числе и в воспоминаниях. Повседневность во всем своем будничном разнообразии брала реванш за дистанцированность от нее в момент творчества, когда он писал сцену охоты в «Анне Карениной», которой всегда гордился, потому что считал, что в ней нет фальши, и она правдива. Повседневность бесцеремонно вторгалась в его творческое пространство, заставляя путешествовать во времени, поднимая из глубин памяти то, что казалось ему окончательно похороненным. Так, однажды сын Михаил принес детям медвежонка, чтобы они поиграли с ним. Медвежонок оказался на редкость смышленым и быстро привязался ко всем домашним. После всего этого сын писателя не смог больше ходить на медведя, решив и медвежонка отпустить на волю в один из ближайших казенных лесов. Лев Николаевич просил этого не делать, потому что в яснополянских лесах никогда мед
ведь не водился, говорил, что его следует отпустить там, где водятся его собратья.
Случай с прирученным медвежонком напомнил Толстому о днях молодости, о схватке с медведем, следы от которой остались на лице.
«Шагах от меня в пяти весь мне виден: грудь черная, и головища огромная с рыжинкой. Летит прямохонько на меня лбом и сыплет снег во все стороны. И вижу я по глазам медведя, что он не видит меня, а с испугу катит благим матом, куда попало. Только ход ему прямо на сосну, где я стою. Вскинул я ружье, выстрелил, — а уж он еще ближе. Вижу, не попал, пулю пронесло; а он и не слышит, катит на меня и все не видит. Пригнул я ружье, чуть не упер в него, в голову. Хлоп! — вижу, попал, а не убил.
Приподнял он голову, прижал уши, осклабился и прямо ко мне. Хватился я за другое ружье; но только взялся рукой, уж он налетел на меня, сбил с ног в снег и перескочил через. "Ну, — думаю, — хорошо, что он бросил меня". Стал я подниматься, слышу — давит меня что-то, не пускает. Он с налету не удержался, перескочил через меня, да повернулся передом назад и навалился на меня всею грудью. Слышу я, лежит на мне тяжелое, слышу теплое над лицом и слышу, забирает он в пасть все лицо мое. Нос мой уж у него во рту, и чую я — жарко и кровью от него пахнет. Надавил он меня лапами за плечи, и не могу я шевельнуться. Только подгибаю голову к груди, из пасти нос и глаза выворачиваю. А он норовит как раз в глаза и нос зацепить. Слышу: зацепил он зубами верхней челюстью в лоб под волосами, а нижней челюстью в мослак под глазами, стиснул зубы, начал давить. Как ножами режут мне голову; бьюсь я, выдергиваюсь, а он торопится и как собака грызет — жамкнет, жамкнет. Я вывернусь, он опять забирает. "Ну, — думаю, — конец мой пришел". Слышу, вдруг полегчало на мне. Смотрю — нет его: соскочил он с меня и убежал.
Когда товарищ и Демьян увидали, что медведь сбил меня в снег и грызет, они бросились ко мне. Товарищ хотел поскорее поспеть, да ошибся; вместо того, чтобы бежать по протоптанной дорожке, он побежал целиком и упал. Пока он выкарабкивался из снега, медведь
все грыз меня. А Демьян, как был, без ружья, с одной хворостиной, пустился по дорожке, сам кричит: "Барина заел! Барина заел!" Сам бежит и кричит на медведя: "Ах ты, баламутный! Что делает! Брось! Брось!"
Послушался медведь, бросил меня и побежал. Когда я поднялся, на снегу крови было, точно барана зарезали, и над глазами лохмотьями висело мясо, а сгоряча больно не было… Доктор зашил мне раны шелком, и они стали заживать. Через месяц мы поехали опять на этого медведя; но мне не удалось добить его. Медведь не выходил из обклада, а все ходил кругом и ревел страшным голосом. Демьян добил его. У медведя этого моим выстрелом была перебита нижняя челюсть и выбит зуб.
Медведь этот был очень велик и на нем прекрасная черная шкура.
Я сделал из нее чучелу, и она лежит у меня в горнице. Раны у меня на лбу зажили, так что только чуть-чуть видно, где они были». Что ж, все хорошо, что хорошо кончается. После этого случая, произошедшего с ним, можно было стать фаталистом. Толстой второй раз родился после того, как был сражен медведем и усмотрел в этой случайности Судьбу, почувствовал поцелуй Бога.
Часто, гуляя по Ясной Поляне, писатель видел на «не продавленном следе человека продавленный след собаки. Зачем у ней точка опоры мала? Чтоб она съела зайцев не всех, а ровно сколько нужно. Это премудрость Бога; но это не премудрость, не ум. Это инстинкт божества. Этот инстинкт есть в нас. С страшной ясностью, силой и наслаждением пришли мне эти мысли». Да, инстинкт сильнее ума. Но бывали с ним такие случаи, как, например, медвежья охота, когда все выходило совсем наоборот — ум побеждал инстинкт.