Непреходящий восторг испытывал Лев Толстой, словно магнитом притянутый к милой Ясной Поляне. Нам он интересен как хозяин усадьбы, как реформатор, создатель уникального быта, вдохновлявшего его на творческие искания. Лев Толстой — замечательный пример удавшейся жизни, в том числе и благодаря сво
ему умению жить в согласии с инерцией повседневности, умению не игнорировать ее законов. На чем основано его мудрое сосуществование с окружающим миром? Возможно, на том, что он никогда не подменял жизнь литературой, как, например, Флобер. Даже слово «литератор» Толстой произносил иронически «лит-те-ра- тор», то есть «чернильная душа». Он вовсе не был целиком поглощен морализаторскими сентенциями, призывами терпеть страдания и бедность. Он вполне мог оценить и буржуазные ценности, например, появление удобной и экономичной чугунки, фонографа, электрического карандаша.
Одно время писатель стремился к богатству, покупал земли, яростно торговался с издателями за наивысшие гонорары. За 82-летнюю жизнь ему не раз приходилось «сжигать» то, чему он когда-то поклонялся, и поклоняться тому, что «сжег». Хорошая, добрая жизнь была для него важнее умных книг. А она была довольно разнообразной: прогулки, общение с близкими и поклонниками его творчества, игра на фортепиано, охота, хозяйственные заботы, воспитание потомства, обучение крестьянской детворы, преодоление недугов, непрерывное самообразование. Не раз случавшиеся с писателем душевные кризисы были настолько значимыми, что они не могли не сказаться на его образе жизни. Вездесущая яснополянская повседневность, руководствовавшаяся исключительно философией здравого смысла, вторгалась в божественное пространство гения, отстраняя его от особого статуса избранника. Усадьба более полувека являлась обжитым пространством своего хозяина, моделью сохранения его самости. Ведь гениальность — скорее бремя, чем достояние.
Толстой един и целостен — в самом мелком и в самом величественном. Его земное, повседневное отражает и божественное. Частные мелочи, усадебные образы, малоприметные фрагменты личной жизни явились основой его гениальных творений, ставших триумфом человеческой мысли. Единство писателя складывалось из множества мельчайшего, постоянство — из бесконечных вибраций душевных состояний, а вечная повседневность являлась результатом строгих ограниче
ний, непрерывного самосовершенствования. Он был наделен талантом видеть необычное в обыденном, чудесное в тривиальном. Будни умело вплетались в изощренную вязь искусства. Толстой прожил жизнь, текучую, словно вода, где каждый день считался началом его бытия. Не поэтому ли его усадьба превратилась в искусство прожитых мгновений? Для него не существовало дилеммы — город или усадьба. Как и подобало истинному руссоисту, он выбрал деревню, и так и не понял сторонников Вольтера, прославлявших городской образ жизни.
Усадебная форма бытия являлась в его понимании симметрией красоты и пользы.
Первое знакомство восьмилетнего Льва с Первопрестольной оказалось весьма знаменательным, судьбоносным и поучительным. 178 верст преодолели за три дня. С любопытством смотрел Лев на длинные обозы, запряженные тройками. Из Ясной Поляны большая и дружная семья выехала на семи экипажах. Возглавлял это грандиозное шествие возок с широкими отводами, на которых стояли камердинеры. В этом возке ехала Пелагея Николаевна Горчакова, бабушка Толстого. Из- за этих громадных отводов она не могла въехать в ворота серпуховского постоялого двора. Бабушкин «шлейф» был представлен тридцатью дворовыми, в число которых входили и два кучера. Длительное путешествие требовало от взрослых выдумки и изобретательности для преодоления скуки. Николай Ильич придумал поочередно подсаживать малолетних детей в свою карету. Лев запомнил особую миссию, неожиданно выпавшую ему и позволившую испытать чувство гордости. Таким восхитительным событием стал его въезд в Первопрестольную в отцовском экипаже. В Москве его многое приводило в восторг — красивые дома, звон колоколов, сады и парки. Однако городская повседневность оказалась малопонятной ребенку, вызывала у него недоумение. Он был обескуражен безразличием москвичей к его персоне: на него никто не обращал внимания, не снимал шапки, когда он проходил мимо. Он так привык к яснополянскому быту, где являлся главным объектом внимания, центром вселен
ной. Индифферентность города к его особе была неприятна, а жизнь москвичей, увлеченных исключительно собой, не имела ничего общего с привычной яснополянской реальностью.
С этого момента навсегда определились пристрастия Толстого к прелестям усадебного бытия, выгодно отличавшегося, по его мнению, от иллюзорного городского великолепия. Ясная Поляна стала непременным атрибутом его больших и малых шедевров. Как известно, его литературный дебют связан с Тифлисом, но объектом воспевания стала Ясная Поляна, его верный и постоянный «соавтор». Вся русская литература вышла из усадебного мира, у врат которого благоухают и яснополянские липы. В общем, Толстой предпочитал здоровый, нравственный, естественный, экологичный образ уединенной деревенской жизни в противовес испорченному, искусственному, нездоровому городскому, воспетому Вольтером в поэме «Le Mondain» («Светский человек»). Ясная Поляна, благодаря усадебной философии своего хозяина, благополучно совместила в себе пушкинскую триаду — «прихожую» (Петербург) и «девичью» (Москва) с «кабинетом», изначально ассоциировавшимся с деревенским стилем жизни. Не случайно усадьба считалась божественным пространством, а город — инфернальным.
Писательская профессия требовала от Толстого уединенности. Ясная Поляна стала слепком его биографии, материализованной житейской прозой. А что было бы, если бы Лев Толстой проживал в петербургских «меблирашках»? Наверное, он стал бы Салтыковым-Щедриным. Усадебное пространство позволяло ему жить не только философскими экзальтациями, но и вполне практическими делами. Здесь было невозможно в огромном количестве «прожигать» деньги, влезать в долги.
Свою усадьбу Толстой «прочел», как захватывающий роман, героями которого были предки. Все, что радовало писателя, было создано его дедом и отцом, пропитано «запахом воспоминаний». Как мы знаем, Толстой желал подражать деду. Однако в реальности все получилось несколько иначе. Ему пришлось продать фа
мильный дом, в котором прошли его детские годы, наполненные счастьем и романтическими надеждами.
Толстой мечтал повторить жизнь семьи один к одному, с той лишь разницей, что роль его матери должна была играть жена, а роль отца он сам. Семейное пространство должно было заполниться еще и детьми, многочисленными тетушками и прислугой. Благо огромный дом позволял реализовывать подобные планы. Мечта о большой семье оказалась вполне реальной. Дом был пропитан звуками, голосами, тайнами, детскими страхами, плясками, когда дети, держась за руки, вертелись и прыгали, а добрый немец, их учитель, солировал, высоко поднимая ноги. Проделки, невинные шалости вроде кидания подушек друг в друга, когда не хотелось ложиться спать, были возможны, когда дети проживали в комнатах верхнего этажа. После того как они перебрались вниз к Федору Ивановичу Ресселю, их жизнь стала более регламентированной и размеренной.
Детям было грустно покидать «привычное от вечности» — свою кроватку с положком и подушкой, страшно было начинать жизнь взрослую, олицетворяемую халатом и подтяжками. Но, как и прежде, с ними была добрейшая тетенька Татьяна Александровна Ергольская со своими нежными поцелуями, ласками и заботой. Толстому запомнились буфетчики, дворецкие, повара, официанты, создававшие особую атмосферу в доме. Многие из них, как официант Тихон, кучер Николай Филиппович, оркестранты у князя Волконского, были прирожденными актерами. Запомнились Святки с медведем, козой, турками, разбойниками и старик Григорий, который им подыгрывал на скрипке, игра в «пошел рублик», участники которой становились в круг, передавая друг другу монету, а один из игроков должен был ее отыскать.
В «рублик» играли и господа, и дворовые на страницах «Войны и мира». Так, будничный яснополянский контекст искусно вплетался в творчество Толстого. Свист перепелов, топот лошадей, аромат сена, людской говор — все это Толстой видел, слышал и чувствовал с детства. Ясная Поляна казалась от этого таинственным,
прекрасным островком, за которым заканчивался божий свет и начиналось нечто необитаемое. Рано почувствовав красоту окружавшего его усадебного мира, он не смог разлучиться с ней всю свою жизнь. «Невинной веселостью» были заполнены комнаты огромного дома. Шаловливыми проделками — кувыркался во время молебна, гримасничал за столом, рисовал чертиков — отличался старший брат писателя Николенька. Но младший, Лев, кажется, не отставал от него. В кругу близких он слыл «ребенком-чудаком»: входил в зал спиной, кланяясь, откидывая при этом голову и шаркая ногами. Был плаксивым, за что получил прозвище «Лёва-рёва». Уроки запомнились ему как «радость и шалость». Близкие отмечали в маленьком Лёве редкую «лучезарность», а сам он — лишь то, что «дурен, умен и добр».
Толстой был наделен тонким вкусом к реальному. Его интерес к усадебной жизни переплетался с чисто писательским. Взаимоотношения реального и метафизического создавали предпосылки для возникновения особого, двойственного мира, наполненного мерцающими образами Ясной Поляны, мастерски преобразованными писательским вымыслом. Юность — это возмездие — так считал и Толстой. Случай с фамильным домом — яркое тому подтверждение.
Фигура писателя со временем обросла легендами. Однако реальным представляется единство гения во множестве своих жизненных ролей. Казалось бы, разве можно сочетать в себе культ предков и решение продать фамильный дом, построенный дедом и отцом? Разве можно соединить почти несовместимое? А как жить в доме, ставшем музеем? Ведь жизнь потомка не может быть блеклым подобием жизни предков, тусклым подражанием им. Толстой понимал свою жизнь как творчество, а творчество как преображенную им реальность. Непредсказуемость частной жизни была подтверждена внезапной продажей большого фамильного дома с дорическим портиком, колоннадой, галереей, наполненного детскими воспоминаниями, начиная с самых ранних — с пеленания. Продажа дома вряд ли объяснима только финансовыми проблемами. Ведь он мог продать лес вместо дома. Продажа дома — своеобразный про
тест против патерналистских воспоминаний, демонтаж сложившихся родовых иерархий, преодоление эдипова комплекса, подсознательного желания подражать деду. Этим поступком писатель решал свои психологические проблемы, перемещаясь в среду, абсолютно свободную от всего прежнего. Так он сводил счеты с прошлым.
После исчезновения центральной ампирной постройки Ясная Поляна стала вовсе не усадебной. Распалась связь, существовавшая в трехчастной архитектурной композиции. Ясная Поляна была для Толстого фамильным Парадизом, идеальной Аркадией, блаженным Элизиумом, наполненным грезами о деде, матери и отце. Своим творчеством он смог навсегда остановить время своих предков, запечатлев его во второй реальности. Искусством междубытия он овладел мастерски.
Сделку по продаже большого яснополянского дома осуществил по просьбе писателя его троюродный брат Валерьян Петрович Толстой осенью 1854 года. За 5 тысяч рублей ассигнациями дом был продан на своз помещику П. М. Горохову в село Долгое, находившееся в 35 верстах от Ясной Поляны. Причем старший брат писателя Николай заметил в этой связи, что «вид Ясной нисколько этим не испорчен». Деньги от продажи дома для сохранности писатель положил в Приказ общественного призрения на случай непредвиденных расходов, взяв из них 1500 рублей серебром для издания журнала с целью «поддержания хорошего духа в войске». Родные же Толстого беспокоились о том, чтобы «последние ресурсы Ясного не исчезли, не принеся ни малейшей пользы».
Инвариантные свойства Ясной Поляны как культурного текста способны порождать в свою очередь тексты литературные и вместе с тем подпитываться ими. Безусловно, охватить весь текст усадьбы просто невозможно. Осознавая всю уникальность усадебного текста Ясной Поляны, мы попытаемся осветить только некоторые точки пересечения Н. С. Волконского, сиятельного князя, деда писателя с его гениальным внуком. Такое обращение к опыту князя, хотя и контурно, но
позволит выявить писательскую основу усадебного переживания, вытеснение дедовского яснополянского стиля своим собственным, остроумно вписавшимся в философию времени. Иными словами, что сугубо дедовского и, напротив, не дедовского прочитывалось в ощущениях Толстого, для которого Ясная Поляна стала театром памяти предков? В этой связи вполне логично задаться следующим вопросом: возможна ли полнокровная «живая жизнь» в музее, наполненном «запахом воспоминаний»? Думается, что существует несколько ответов на этот вопрос. А что представляла, например, Ясная Поляна в начале 1850-х годов со своими ирреальными, почти фантасмагорическими обитателями в реальном, а не литературном отражении? Как ответить на вопрос, подобный квадратуре круга: возможна ли была для Толстого жизнь в усадебном мифе в «постусадебную» эпоху деда и матери? Что есть опыт проживания писателя в Ясной Поляне? Как мыслилась, как развивалась, осваивалась, «музеефицировалась» усадебная жизнь? Ведь во многом Толстому пришлось порвать с традицией деда и отца и привнести новые веяния в родное поместье. Ясная Поляна как текст жизни Толстого понимается нами как особая знаковая система, сублимировавшая материальную реальность в вербальную духовную ценность.
Жак Делиль, автор поэмы «Сады» (экземпляр которой хранится в мемориальной библиотеке Толстого), считал, что усадебный мир «разговаривает», «вещает» и его следует «читать», как книгу. Этот читательский интерес Делиля к садам корреспондировал с барочной идеей, восприятием сада как книги, а книги как сада. Для Льва Толстого Ясная Поляна стала его любимой книгой, которую он читал словно захватывающий роман о предках всю свою жизнь. Этот текст возвышал его душу. Он сумел «услышать» через сады, парки, архитектуру и голос genius loci — фамильной усадьбы.
Кажется, с традицией Волконского Толстой поступил вольно. Для него сохранить «культ предков» означало на самом деле модернизировать его. «Прочтение» дедовского архитектурно-ландшафтного ансамбля позволило по-новому взглянуть на усадьбу. Она уже не
казалась ему исключительным местом хранения традиций, а предстала во всей своей причудливой противоречивости. Появилось желание противопоставить фамильному гнезду собственную модель, не являвшуюся ни в коей мере его зеркальным отражением или точной копией. Не поэтому ли дедовский архитектурно-ландшафтный шедевр он «редуцировал» до «неусадебной» простоты и наивности, убрав все излишества ампира, начиная с изменения цвета ансамбля зданий и заканчивая демонтажом огромной центральной постройки — дома, в котором родился?
В дневнике Льва Толстого есть любопытная запись: «Воспоминания детства, желание подражать деду — заглушает любовь к честному делу». «Подражание» и «любовь», как явствует из этой лапидарной записи, — понятия несопоставимые. И еще одно красноречивое, много объясняющее признание: «Было время, что я старался стучать ногами, когда будто был сердит все это, чтобы быть похожим на деда». «Стучал ногами», чтобы не только войти в образ деда, но стать им. Однако разница между вдохновением спонтанным, стихийным и тем, которое можно назвать деланым, — огромная. Чтобы «не заглушить» собственное «я» слепым «подражанием» сиятельному предку, он избавлялся от патерналистского комплекса, дух которого по-прежнему витал в пространстве Ясной Поляны. Неумеренные восхваления предка пагубно могли сказаться на самовыражении. И однажды предоставилась возможность избавиться от культа деда.
Два дня и две ночи Толстой играл в штосс. Возникла неминуемая проблема: где взять деньги? Результат банальный: проигрыш родительского дома. Деньги, конечно, можно было бы получить от продажи леса. Казалось бы, как просто. Но Толстой решил продать дом, наполненный преданиями, легендарными воспоминаниями. Он сознательно разлучился с домом, прозванным им когда-то «сувениром».
Большую часть поступков Толстого можно объяснить «духом бегства» из одной реальности в другую, ставшего для него неодолимой потребностью. Эскапистские мотивы заставили отказаться от фамильного гнезда с его «эстетичными и капитальными» формами.
После продажи 32-комнатного дома и женитьбы Толстой поселился в правом флигеле, состоявшем из пяти верхних комнат: спальни (угловой комнаты, как было у его матери), детской, комнаты Ергольской, столовой с большим окном, гостиной с балконом, где пили кофе, и нижней «комнаты под сводами», служившей столовой, детской и кабинетом. Во флигеле не нашлось места для отдельного кабинета. Пространство дома было поглощено семьей, певцом которой он в то время был. И дом, «весьма не нарядный и даже не комфортабельный», как вспоминала фрейлина Александра Толстая, выигрывал из-за «живой экспозиции», где «во всех углах двигались милые люди, симпатичные своей простотой и отсутствием жеманности». Пространство писателя сузилось до размеров «литератора потихонечку». Писательство еще не стало тогда для него самого фатальным и несчастьем для семьи; оно не крало тогда его у жены и у детей. Ведь что такое писатель, как не забытые семейные дела плюс гипертрофированное тщеславие, способное предпочесть семейному благополучию миг славы? Со временем писательство будет разъедать семейную жизнь Толстого, оставляя лишь комплекс вины, чувство «тайного трагизма», заверения в аморальности того, чему отдавался без остатка.
Обретение семьи, наслаждение эгоистичным счастьем поменяло пропорции, соотношения двух реальностей. Жена и дети в этот момент поглощали Толстого- писателя, меняли его статус, заставляли думать о земном и суетном. Дом Толстого — смесь реальности и фантазии, как два уголка в зале — «для серьезных бесед» и для молодого веселья, сочетание семейного уюта и аскетичного писательского одиночества, двух реальностей — то пересекающихся, то идущих врозь, то напоминающих нечто вроде параллельных линий.
Но писательство нуждается в тишине и одиночестве больше, чем в семейном шуме. Шедевры Толстого — плоды труда великого одиночки, гипертрофированного индивидуализма, позволявшего быть наедине с вечностью, где жена и дети — посторонние гости. Любое писательство — вертикаль, движение вглубь себя, а семья — горизонталь, с развитием вширь.
Толстой вынужден был сделать к флигелю пристройки, втрое увеличив количество комнат. Ведь долгую усадебную жизнь, довольно монотонную, можно было одолеть только амбициозным пафосом — «если я остановлюсь, весь мир погибнет». У этого человека тотального творчества всё приобретало оттенок писательства — жена, дети, дом, одежда. Софья Андреевна стала «женой писателя», сын Лев Львович — автором «Прелюдии Шопена», блуза — «толстовкой».
Толстой словно путешествовал по своему дому. Литература и жизнь здесь смешивались самым причудливым образом. Порой получалось что-то промежуточное — не литература и не жизнь, не сон и не явь, нечто похожее на особое пространство между спальнями супругов, отделенное тамбуром и зафиксированное тремя дверями.
Дом Толстого не равен Толстому, как и карта Земли не равна Земле. Но горизонты нашего представления о великом человеке он приоткрывает несомненно. Ведь дом — это зеркало, в котором отражалась как семейная жизнь Толстого, так и литература. Для этих двух реальностей важна была «работа» света. Толстой, «человек солнца», писал исключительно утром, когда «критик» суров, а солнце ласково и оптимистично. Все его кабинеты размещались непременно в восточной части дома, чтобы можно было наслаждаться зарей. В поисках солнца он «путешествовал» по дому, ведомый психологией своего творчества. От силы солнца зависел пафос его литературного труда, как от силы луны его семейное счастье.
С годами, предметный антураж дома почти не оставлял места для воздуха, и перспективы были нечеткими для самого хозяина, который с трудом помещался «в кадр» комнат, кроме, пожалуй, кабинета.
После того как дом расширился, потеряв симметрию, Толстой обрел кабинет, «себялюбивое убежище для своей собственной личности». Как заметил В. Розанов, в этих «пустых комнатах» «вряд ли стала бы танцевать Анна Каренина». Убранство дома, далекое от великолепия, располагало к простому человеческому счастью, не к метафизической бездомности. С годами
дом заполнился охотничьими принадлежностями, теннисными ракетками, трофеями, портретами родных, игрушками детей.
Интерьер уникален еще и отсутствием икон (если не считать женской половины дома и малого образка, висящего в зале). Вместо иконы, точнее в ее собирательной метароли, выступает репродуцированная «Сикстинская мадонна» Рафаэля.
Этот образ стал для писателя личным мифом, спасающим божеством. С 1862 по 1885 год он украшал интерьер его спальни, оберегая и защищая его любовь от сложностей бытия. Символ Мадонны оказался чрезвычайно многозначным и очень интимным. Магия этого образа заключалась для него в материнстве. Встреча в Дрездене с подлинником ослепила его, заставив забыть обо всем, кроме Мадонны, вобравшей в себя весь мир женской души и давшей ответы на вопросы: «Что есть женская красота?», «Что есть семейное счастье?» Она стала для него не выдумкой, а «самым дорогим образом», который только может быть в жизни и без которого не хочется жить.
Известно культовое отношение Толстого к рано умершей матери. Страдая без материнской ласки-любви, он грезил о новом счастье, подаренном будущей женой с чертами, повторяющими в чем-то его мать. Поиск семейного счастья был связан с образом родителей. Свою идею «ностоса» он осуществил подменой утраченного материнского образа женой, имитирующей его мать.
Толстой увидел Мадонну, когда находился в душевном томлении, сочинял свой миф, свой идеал жизни в виде прелестного семейства, во многом повторяющем родительские черты. Он не помнил облика матери. Не сохранилось ни одного ее портрета. Поэтому он должен был его сотворить. Утрата компенсировалась ликом Мадонны, соединилась с ним. Сначала он познакомился с луврской Мадонной Леонардо да Винчи, но ее загадочная улыбка оставила его равнодушным. Спустя два месяца он увидел Мадонну Рафаэля, сразу «сильно тронувшую» его. Чуть позже драгоценный образ был подарен ему «бесценной Сашей», напоминавшей ему «светлую полосу», пробивавшуюся из-под темной двери
жизни, «лучшей женщиной», которой все остальные доходят только «до колена» и перед которой он мысленно надевал «нравственный фрак» и «белые перчатки». «Ваша Мадонна висит… и радует», — сообщал он дарителю, «вселенской жене», Александре Андреевне Толстой в ме- дитативно-чувственном порыве.
«Идеал», символ мечты, требовал реализации. Интенсивные поиски избранницы — жены — закончились женитьбой, обретением юной Софьи Берс, «страшно переменившей» его. С этого момента «Мадонна» становится важным композиционным центром яснополянского интерьера с ликом «чистейшей прелести чистейшего образца».
Толстой прославлял, обожествлял женщину-мать, восхищался ею. Его метафизика любви в это время сводилась к бесхитростной в своей простоте формуле — к размножению, к осуществлению бесконечности материи. В этом заключалось исполнение божественной воли. Любовь явилась средством исполнения этой воли.
Семейное счастье в Ясной Поляне под знаком «Сикстинской мадонны», висевшей на сукне в спальне, продолжалось более 15 лет, сопровождаясь рождением и воспитанием детей. Софья Андреевна пыталась найти ответ на вопрос: «Кто же она?» И нашла его в емком слове «женщина», что переводилось ею не иначе, как «удовлетворение», «нянька», «мебель». Тяжкая ноша — быть женой гения. Став матерью тринадцати детей, она приближалась к идеалу своего мужа, считавшего, что брак без детей ущербен, ибо сила семьи — в детях. Любовь к семье дарила силы и озаряла, как и героя его романа Левина, светом жизни. Не без влияния Толстого, Николай Ге создает портрет Софьи Андреевны, воспевая ее не как жену писателя, а как женщину-мать. «Мадонна», словно любящая мать, берегла их семейное счастье, помогала Толстому балансировать между кабинетом и детской. Казалось, чем сильнее приближалась жена к идеалу, тем дальше муж отдалялся от нее.
Однако как же быть тогда с идеалом, с метафорой, заменившей прошлое? Может, бросить его? — вопрошал когда-то счастливый муж. Но ведь «тогда уж и других молитв в душе не останется», — урезонивал он себя. Нет,
не бросил, но и не оставил для молитв. Толстой сделал совсем иное: перенес «Мадонну» из спальни в свой кабинет. «Певец семейного счастья» перевоплощался в проповедника целомудрия в любви, дистанцируясь от мифа, отрекаясь от него. Теперь писатель больше, чем муж, нуждался в этом идеальном образе.
В момент рождения двенадцатого ребенка в отношениях мужа и жены что-то надломилось. Идея общей спальни стала неактуальной, закончила свое существование. Между спальнями Толстого и его жены появилось нечто похожее на пограничное пространство. Образ Мадонны-матери, трансформировался в иной смысл, в иной символ — Музы.
Толстой любил осваивать дедовское пространство, ловко приспособливая его к своим вкусам. Так, движимый желанием освободиться от патерналистских комплексов, он распрощался с фамильным домом, преобразовал один из флигелей трехчастной архитектурной композиции, сделав его главным жилым домом. В несколько раз увеличил яблоневый сад, посаженный его дедом на шести десятинах за гумном и получивший название «Старый». Засадил огромные пустовавшие площади яблонями — за конюшней, за Красной аллеей, за рекой Воронкой, за Нижним парком, доведя масштаб садов до 40 десятин. Пройдут годы, и в старости озабоченный проблемой аренды садов писатель назовет это «глупой идеей», над которой будут смеяться его потомки. Весьма талантливым адептом дедовских традиций он оказался и в лесоводческих проектах. Получив в наследство 185 десятин леса, он увеличил их более чем вдвое — до 440 десятин.
Творческий подход к реорганизации фамильной усадьбы помог компенсировать утраты, подобные продаже дома-«сувенира». Он теперь уже не топал ногами, как в юности, чтобы вызвать дух деда. Он «вызывал» его теперь своими делами. Он преображал Ясную Поляну с помощью писательства — в иной реальности. Таким образом он предоставил усадьбе шанс жить вечно.
Под особым патронажем Толстого находился Нижний парк, ассоциировавшийся с образом матери и вы
зывавший нежные чувства. Он не помнил ее облика, но чувствовал ее «дух». Материнская субстанция растворилась во всем — в стихах, легендах, в парковых дорожках, в ротонде из серебристых тополей, которые когда-то были высажены матерью из кадочек Беседка, построенная почти у обрыва, близ Большака, откуда она могла видеть своего мужа, возвращавшегося из деловых поездок, напоминала одинокого стража, уставшего от ожиданий любимого человека.
Любопытно, что уникальная по своим плодам жизнь опиралась на совсем будничные «подмостки»: нужно было вынести мусор из дома, выпустить мышь из мышеловки, запрячь лошадь Крысу в телегу с бочками для воды, подстричь в полнолуние бороду, обработать щеткой ногти, совершить утренние молитвы и т. д. Каждый день был похожим на другой своими прогулками, распорядком, начинавшимся с чашки кофе и заканчивавшимся чаепитием, музицированием, сменяемым игрой в шахматы или в карты. Параллельно в кабинете происходило регулярное «марание» бумаги за письменным столом, из-за чего Лев Николаевич часто называл себя «машиной для писания». Малое и великое переплеталось, образуя тугой узел повседневности. Усадьба активно обустраивалась молодым энергичным хозяином исключительно на свой лад, подвергаясь регулярным «мутациям». При Толстом Ясная Поляна пережила четыре эпохи развития. Она стала невольным очевидцем его страстных увлечений Вольтером и Паскалем, за что писатель получил прозвище «Философ», сменившихся неожиданной набожностью, доходящей до религиозной экзальтации, проявляемой в битье хлыстом по плечам до кровавых рубцов.
Две реальности благополучно уживались в нем. Писать означало «думать за столом». И он с наслаждением предавался «такой глупости». Паутиной быта он был опутан на протяжении всей своей жизни. Мог ли Толстой избежать повседневности? Таким «одним часом полной жизни», когда познается истинная любовь, он был одарен судьбой, встретившись с Софьей Берс.