Повседневная жизнь Льва Толстого в Ясной поляне

Никитина Нина Алексеевна

Эта книга посвящена одной из самых ярких фигур XX века, русскому гению — Льву Николаевичу Толстому. Ее автор — толеговед и культуролог Нина Алексеевна Никитина, на протяжении многих лет изучающая феномен этой глобальной личности, предлагает читателям рассмотреть портрет классика отечественной и мировой литературы в контексте его обыденной жизни. Что, как не окружающая среда, детали быта, привычки, то самое, изо дня в день вертящееся колесо повседневности, позволяет лучше понять характер гения, заглянуть в труднодоступные уголки его души? Н. А. Никитиной удалось создать объемный портрет Толстого: писателя, семьянина, учителя, хозяина Ясной Поляны, охотника, гурмана и при этом великого человека, уставшего от бремени славы, обуреваемого сомнениями, искушениями, страстями, болезнями и страхом смерти.

 

Предисловие

Существует привычный и устоявшийся взгляд на Толстого. Лев Толстой — гениальный классик, строго взирающий со своей высоты на суетное, тленное. Он больше знаком нам как великий художник, озабоченный вечными проблемами духа. Сиятельный образ невольно ослепляет нас, не позволяя рассмотреть в нем земное, своеобразно повторяющее божественное. Но Толстой един и целостен, и в самом мелком, и в самом грандиозном. Един во множестве, постоянен в изменчивости, бесконечен в ограниченности. Он сам — абсолютное движение! Толстой был убежден в том, что «истина в движении — только». Он постоянно искал необычное в обыденном, оригинальное в банальном, вечное в повседневном. Ему было интересно все реальное, будничное, мимолетное, живое. Первой и последней любовью стала для него Ясная Поляна, превратившаяся в его Вселенную.

Уже в самом толстовском имени скрестились вечность с повседневностью. Лев Николаевич! — Так, да не так! Он сам называл себя только Лёв, произнося «ё», а не «е». Так же обращались к нему и самые близкие. «Феномен повседневности» раскрывается нам через призму гениальной личности Льва Толстого, через прихотливый узор его жизни. Классический Толстой предстает перед нами в каждодневности, где сталкивались порывы естества и этикет поведения.

Мы надеемся, что читать книгу будет легко и занимательно. Во-первых, потому, что нами отобраны те сюжеты, которые, с нашей точки зрения, и сегодня способны возбудить живой, а не просто академический интерес. Во-вторых, потому, что нигде так ярко не проявляется характер человека, как в обыденной форме человеческого бытия. В-третьих, интенция повседневности наиболее четко просматривается в эффекте двоящихся смыслов «обыденное — необычное». В-четвертых, соприкосновение с великой персоналией эстетизирует данную проблему, давая каждому из нас хотя бы «один час полной жизни», где есть и бедность, и любовь, когда тайное становится явным, конечное — бесконечным, невыразимое — отчетливым. Мы узнаем, как складывалась уникальная жизнь из сонма будничных реалий и из обыденных состояний. В заботах о здоровье, о чистоте в доме, о комфорте близких, о чувстве долга, о «привычном от вечности» протекала жизнь Льва Толстого, как порой проходит и наша жизнь «здесь и сейчас».

Со временем жизнь Толстого мифологизировалась. Вполне будничная, в общем-то, похожая на нашу с вами, она оказалась уникальной и впечатляющей своими плодами. Вроде бы каждый день был похож на другой: прогулки пешком или верхом на лошади при любой погоде, завтрак, обед, ужин, всегда в одно и то же время; игра на фортепиано, в шахматы, в карты. При этом работа без выходных, проходившая за письменным столом, из-за чего писатель называл себя «машиной для писания».

Попытавшись прочертить демаркационную линию между простым и великим, профанным и сакральным, рутинным и харизматическим, мы убедимся, что даже гению не дано оторваться от обыденного.

Суть нашего замысла заключается в осмыслении первой, «всехней» реальности, то есть нашей с вами обыденности, которая в особых случаях подвергается мутации. Так рождается совсем иная, вторая реальность, и в этом заключается исключительное право гения.

Толстой в контексте каждодневного бытия предстает не в каноническом облике, а будто бы в домашнем хала

те, с неудобными вопросами. «Черти водятся в мелочах», казалось бы, никоим образом не совместимых с образом гения. Но мелочи эти так расширяют горизонты видимости, что позволяют нам открыть для себя Толстого непривычно обыденного.

Его творчество давно стало достоянием мировой культуры. И как всякое творчество оно не стареет, поэтому и воспринимается Толстой не только как классик, но и как современник.

Кризисы неотступно сопровождали его и завершились вполне предсказуемым финалом — уходом из Ясной Поляны. Он объяснял изменчивость телесных и душевных движений тем, что «нет ничего stable (стабильного. — Н. Н.) в жизни», и потому невозможно приспособиться ко всем прихотям повседневности раз и навсегда. Ведь она подобна текущей воде. Семейное счастье, здоровье, финансы, усадебное хозяйство, увлечения постоянно подвергаются эрозии времени. Толстовское бытие было изменчивым, как облака на небе. Писатель примерял себя к некоему канону, но заканчивалось это неудачей. Он легко сходился и расходился с людьми, мог внезапно изменить свои взгляды, относился ко всем теориям нигилистически. Он изобретал собственные универсалии, «чтобы знать, что делать прежде, а что после».

Как он смог преодолеть комплекс «самого пустяшно- го малого», который, по словам его учителя, ничего «не может и не хочет»? Он сам много раз говорил о собственной никчемности, и это не являлось для него самоедством или преувеличением. Феномен его личности заключается в том, что он упорно сопротивлялся фатальным ужасам жизни, находя в себе адекватную силу для противостояния им. Свои экзистенции между городом и деревней, тишиной Ясной Поляны и шумом железной дороги, одиночеством и публичностью, вечностью и повседневностью Толстой преодолевал творчеством, а раздвоенность гармонизировал волей к жизни.

Нам чрезвычайно интересно знать, как Лев Николаевич стал великим человеком. Толстой был убежден в том, что он существовал еще до того, как родился, что

он — произведение всех своих предков, живших задолго до него. Недостающие знания о них он компенсировал богатством своего воображения. Деда, мать, отца он во многом мифологизировал. Его жизнь протекала в прихотливой дуальности, ежедневное героизировалось, становясь «небудничным». В этой удивительной жизни ничего не было случайным. Толстой мог бы оказаться хозяином других имений — Никольского-Вяземского, Пирогова, Щербачевки, но стал владельцем именно Ясной Поляны. «Лучезарному» Льву наиболее соответствовала семантика Ясной Поляны, она стала адекватной формой его бытия. Только здесь он мог ри- туализировать свой образ жизни, персонифицировать повседневность, бодро прогуливаясь по дорожкам в усадьбе — в драповом пальто, подпоясанном ремнем, в больших сапогах, в круглой мягкой шапочке, с трос- тью-стулом в руке.

Толстой не отличался богатырским здоровьем, но благодаря своей воле благополучно преодолевал многие недуги, повторяя, что самая страшная болезнь — вера в докторов. Считал, что поставить больного на ноги может только сиделка, потому что смысл лечения усматривал не в хирургических операциях, а в сестринском милосердии. И верил в свои духовные силы, в здоровый дух. Воодушевлялся, когда близкие и гости, наблюдая, как он в 67 лет крутит «солнце» на турнике, восторженно восклицали: «О-ля-ля!»

Один из способов озадачить сороконожку — спросить: с какой ноги она начинает ходить. Толстой говорил: «Чтобы объяснить, что я хотел сказать в "Анне Карениной", ее надо написать заново с первой до последней строки». Как изобразить выдуманного Ивана Ивановича или Марью Петровну, чтобы не было совестно? Разве возможно написать о дождике, о чувствах девицы, ее мечтах, да так, что и Тургеневу не снилось, и чтобы это было интересно? Он ответил на это своими гениальными произведениями. Толстой черпал свои творческие интенции из банальной повседневности, соединяя божественное с человеческим, необычное с обычным, прозу жизни с поэзией. О волевом «механизме» своего письма он поведал в дневниках, подробно

описав все свои усилия, направленные на преодоление пороков, мешавших достижению успеха. Он завел «Правила для развития воли», «Франклиновский журнал». В них изо дня в день давал себе задания, точно указывая сроки их исполнения. Чтобы совершенствовать стиль, Толстой занимался переводами. С помощью таких «сизифовых» штудий — переводов с иностранного языка на русский — он попутно еще и развивал свою память.

То, что он писал, сначала выходило «лениво, слабо и трусливо», но со временем — «бесстрашно». В дневниках фиксировались прототипы, зрительные образы, фабула, ритм, развязка.

Для «каторжного» труда был необходим соответствующий антураж — пустой письменный стол, маленький стульчик, плотно закрытые двери кабинета. А еще — утренний кофе, тишина, одиночество. Толстой творил, не ожидая вдохновения, не признавая выходных и праздничных дней. Его кабинет был крепостью, в которую никто не мог входить во время его работы. Здесь он пытался «перетолочь» повседневность в литературу, словно сестер Берс — Таню и Соню — в Наташу Ростову.

Он называл себя «литератором по способности и аристократом по рождению». Хаос личной жизни преодолевал благодаря писательству, кинувшись в него «сломя голову». Несмотря на то, что «литературная подкладка» была противна ему, он каждый день работал за отцовским письменным столом, подпитываясь «энергией заблуждения».

Однако Толстой не ограничивался писательством. Он успешно совмещал сонм профессий и должностей — помещика, учителя, офицера, лесовода, издателя… Короче, «ходил на голове». В хаосе добра и зла невозможно четко отделить одно от другого. Жизнь творилась ежесекундно. «Кустарно» он убеждал всех в том, что истинны только парадоксы. «Прямые выводы разума ошибочны, нелепые выводы опыта — безошибочны».

Нигде так ярко не проявляется характер человека, как в повседневной жизни. Толстой бывал и домоседом, и страстным пилигримом, и любившим уединение литератором, и публичным экстравертом. Яснополянское бытие помогло понять, что невозможно жить только

философскими экзальтациями. Чтобы быть практическим человеком, лучше жить в усадьбе, уберегающей от ненужных городских соблазнов. В городе прожигается пропасть денег, люди делают долги, а в усадьбе все обстоит иначе.

Толстой постоянно путешествовал в пространстве быстроменяющейся жизни, запечатлевая ее в своих текстах — в 180 тысячах рукописных листов. Его вхождение в литературу было не совсем типичным. Бросив университет, он оказался в роли титулованного недоросля, постоянно метавшегося между Ясной Поляной, Москвой и Петербургом. Формально он отставал от своих сверстников, сумевших быстро сделать карьеру. Он же в то время прожигал «пропасть денег», но не забывал при этом о самом главном — о разработке концепции поведения.

Ежедневно, с упорством, достойным восхищения, Толстой опровергал прозвище — «самого пустяшного малого». Он проживал «очень серьезную жизнь», упорядочивая и умопостигая ее и преодолевая хаотическую, иррациональную игру случая. Все дни проводил он в окружении кипы книг, нахмуренно изучал их и быстро делал пометки на полях. Творческие штудии вошли в плоть и кровь, став постоянной потребностью и привычкой. Вечерами делился своими литературными планами, впадал в отчаяние, думая, что ничего не получится. Вдохновение заменял чтением, осознавая, что в литературе — все уже было. Две реальности благополучно уживались в нем. Писать — значило для него «думать за столом», а потом удивлялся, стыдился «такой глупости», называя ее «переливанием из пустого в порожнее». На самом деле эта «глупость» была воплощением того, о чем когда-то так мечталось. Теперь же, когда мечта осуществилась, Толстой уверился в том, что литературная жизнь — только одна из возможностей реализации его внутренних черт и что подлинный характер на самом деле раскрывается в совокупности реализованных и нереализованных возможностей.

Он отличался чистоплотностью, способностью к бесконечным тренировкам, терпеливостью, большой

бережливостью, неразборчивостью в еде, абсолютной непривередливостью.

Повседневная жизнь Ясной Поляны имела свои особенности. Например, диеты. Толстому предписывалось «кушать три раза в день, не употребляя при этом гороха, чечевицы, цветной капусты». Разрешалось «пить молоко с кофе не менее четырех стаканов в день», а также «вино, которое можно было заменять портером». Врачи-диетологи рекомендовали писателю употреблять овощи — морковь, репу, сельдерей, брюссельскую капусту, печеный картофель, квашеную капусту, салат, предварительно ошпаренный кипятком; фрукты — печеные протертые яблоки, апельсины («только сосать»); желе, кремы и «дутые» пироги. Разрешалось есть всевозможные каши, а также яйца, сбитые со спаржей.

Толстой постоянно нес ответственность за свою харизму, что отразилось на его внешности, манере поведения, уровне расходов. Годами вырабатывался особый стиль жизни — чрезвычайно персонифицированный гениальной личностью. Он мог удариться, например, в мистицизм, читая Библию, Талмуд, Евангелие чуть ли не на всех языках мира, исписывая при этом целую кипу бумаги. В итоге набрался целый «сундук», заполненный мистической моралью и разнообразными «кривотолкова- ниями». Но считал, что это и есть самое главное его дело.

Лев Николаевич чувствовал себя «плохим поваром», когда случайно оказывался на богатом рынке. Мечтал об изысканном обеде, приготовленном из купленных на рынке продуктов, но «портил» этот воображаемый обед, пережарив, например, рябчиков. Однако от раскладывания провизии ему было «ужасно весело» — сразу же возникали в голове планы новых сочинений.

Толстой мог часами работать за верстаком, чтобы смастерить достойную обувь для Афанасия Фета: «всучивать щетинки, тачать, выколачивать задник, прибивать подошву, набирать каблук».

Казалось, в Ясной Поляне жизнь протекала, как в других имениях: хозяйственные заботы, чистота и порядок в доме, обеденные ритуалы, развлечения. Но не совсем так. Особые токи связывали обыденность с гениальными озарениями, невольно преобразовывая хаотич-

 

Глава 1

Сиятельный дед

«У меня воспоминания, одни как Монблан, а другие — как муравейные кучи», — признался как-то Толстой. Память о предках была сравнима только с вершиной Монблана, где легче дышится. Восемьдесят два года Лев Толстой писал книгу жизни, в которой одно из главных мест было отведено его замечательным предкам, ставшим важным связующим звеном между прошлым и настоящим. Самой изысканной толстовской собственностью было прошлое Ясной Поляны, сотворенное его дедом по материнской линии — «гордым и даровитым» князем Н. С. Волконским. Родная усадьба являлась для писателя драгоценным мемориалом, где все было пропитано духом деда, матери, отца.

Гениальное уникально всем, в том числе и утробной памятью, врожденными идеями, позволяющими осознать себя как произведение предшествующей жизни предков. Толстой не раз говорил, что он сам себе интересен чрезвычайно с того момента, когда начал «быть», то есть задолго до своего рождения. Его харизматическая личность вобрала в себя лучшие черты предков: Волконских, Толстых, Ртищевых, Горчаковых, Чаадаевых, Неплюевых, Трубецких, Голицыных, Головиных, Одоевских, Мещерских, Разумовских, Ушаковых. Родословная, достойная гордости, сулила и долгий, почти «мафусаилов век», и блестящий успех. Уникальный ге-

нофонд, подкрепленный еще и родственными узами с величайшими умами России — Пушкиным, Чаадаевым, Одоевским, Тютчевым, — яркое подтверждение очевидного факта: русское дворянство — не просто родня, но и великая литературная семья.

У Толстого, как сам он однажды признался, был «культ предков». А у них — культ мундира. Он почитал все, что было связано с ними, — фамильные портреты, семейные предания, дедовские книги, мебель, «пахнувшие семейными воспоминаниями». Прошлое чем более удалялось от него, тем становилось дороже. Он верил в неразрывную связь поколений, убеждая семейное окружение в том, что «люди думают так, как отцы их думали, а отцы — как деды, а деды — как прадеды». Тем не менее в старости он видел, как на его глазах «разрушалась старина», дворянская культура, как исчезала патриархальность. В небытие уходило старое барство, на месте которого произрастало новое. Толстой, страстный архаист, делал, кажется, все для того, чтобы в Ясной Поляне продолжали жить «запахи и звуки» дедовского времени. Здесь, в этом живом, домашнем музее, сохранялись усадебный уклад, культура предков, их мемориальный фантом.

Каждый из нас, считал Лев Толстой, представляет собой итог бесчисленных сложений. Всю свою жизнь великий человек стремился продолжить дело князя Волконского — неординарной личности, боевого генерала от инфантерии, чрезвычайного посла в Берлине, образованнейшего человека, эстета, тонкого ценителя искусств, любителя усадебной жизни, — особой независимой формы приватного бытия. Сиятельный князь явился реформатором старой усадьбы, создателем ее новой истории. Его жизнь окутана тайнами и загадками, которые стремился разгадать его замечательный внук Тень ушедшей жизни вызывала «рой воспоминаний». Ампирный образ усадьбы, сотворенный дедом, производил на великого внука сильное эмоциональное впечатление. Лев Толстой любил все, что было связано с дедом, его временем, его делами. Любил настолько сильно, что, за небольшими исключениями, полностью «процитировал» его образ в «Войне и мире». Он никог

да не видел деда, потому что родился спустя семь лет после его смерти, но всегда находился под обаянием семейных преданий о нем, желал физически ему подражать. «Было время, — вспоминал он, — когда я старался стучать ногами, чтобы быть похожим на деда». Правда, он боролся со своими желаниями подражать деду. Так, в своей записной книжке молодой Толстой записал: «Воспоминания детства, желание подражать деду, любостяжание, порывы сладострастия». В «Дьяволе» Толстой говорил о своем герое словно о себе, — «Самые обычные консерваторы — это молодые люди. Так было с Евгением. Поселившись теперь в деревне, его мечта и идеал были в том, чтобы воскресить ту форму жизни, которая была не при его отце, а при деде». Ясная Поляна — своеобразное «эхо» сиятельного предка, отражение его чувственного опыта в облике усадьбы.

Дед писателя был во всех отношениях примечательной личностью. Правда, примечательность эта за ореолом его гениального внука как-то затушевалась, стерлась в людской памяти. А между тем князь Н. С. Волконский должен нас интересовать не только потому, что он дед Л. Н. Толстого и что его внук наследовал некоторые черты его характера, но и потому, что он один из типических представителей своей эпохи и своей среды, прототип князя Николая Андреевича Болконского в «Войне и мире», владелец Ясной Поляны, где он распланировал усадьбу, посадил парк и возвел существующие и поныне постройки.

Князю Н. С. Волконскому было чем гордиться, вспоминая прожитые годы. Ведь он венчал собой мощную ветвь одного из древнейших княжеских родов России. Предки его вели род от одного из Рюриковичей, князя Михаила Черниговского, канонизированного православной церковью. Доказательством тому была висевшая в яснополянском доме красивая генеологическая таблица Волконских, похожая на большую реку с многочисленными притоками. В деде, как в одном из лучших представителей рода Волконских, «можно заметить некоторые общие черты — независимость, сознание долга и чувство чести». Высокую цену заплатил за эти черты дед писателя. История отставки и опа

лы Волконского при воцарении Павла I проста и нелепа, какой могла быть только при Павле. Началось с того, что князя перевели командовать Азовским мушкетерским полком. А через полгода, в июне 1797 года, уязвив гордого, боевого генерала инспекторским смотром полка, его под смехотворным предлогом «исключили» из службы «без абшида». Это была отставка, да отставка к тому же без пенсии! Однако вскоре, 25 декабря 1798 года, Волконский «всемилостивейшим» повелением был возвращен на службу в чине генерал-лейтенанта, а через два дня назначен военным губернатором в Архангельск Еще через полгода был возведен в чин генерал-аншефа от инфантерии (пехотного генерала), с возложением на него обязанностей командира корпуса, стоявшего на случай предполагавшейся тогда высадки в Белом море французов. Французы, впрочем, как и ожидал Волконский, не высадились, и корпус был расформирован. Оставшись не удел, князь решил навсегда покончить с военной службой. «23 ноября 1799 года генерал от инфантерии кн. Волконский 4-й по прошению» был «уволен от службы с абшидом».

Конечно, вначале была неудовлетворенность новым своим положением, отсутствием привычных целей, но не в характере князя было отчаиваться. Неудовлетворенность должна была обернуться новой деятельностью. Совсем не старый, сорока шести лет, Николай Сергеевич был в расцвете сил. Тогдашнее его состояние достаточно точно представил Лев Толстой в набросках к роману «Война и мир»: «Екатерининский генерал- аншеф, теперешний генерал-лейтенант, князь Волхон- ской, отец князя Андрея, в 1805 году был еще свежий мущина (ему было 56 лет), готовый на всякую деятельность».

Деятельный, активный, он был полон планов. Два важных, серьезных дела, две страсти, на которые направил он всю свою энергию, вскоре захватили Николая Сергеевича. Двумя основными заботами на все время его новой, яснополянской жизни стали дочь и хозяйство.

С годами в Ясной Поляне сформировалась особая культурно-историческая среда, сложился удивитель

ный мир, который вряд ли существовал в какой-либо другой тогдашней провинциальной усадьбе, мир, который рефлексивно, своими традициями потом долго еще будет проявляться во всем жизненном укладе, обычаях, привычках, нравственных устоях толстовской семьи. Черты его тонко подметил толстовед Борис Эйхенбаум, описывая особую патриархальность быта семьи Волконских-Толстых: «Это была не та механическая, бессознательная патриархальность "старосветских помещиков", которая передается из рода в род и свидетельствует только об отсталости, провинциальности, а совсем другая — явившаяся результатом разочарования и "фрондерства", построенная на принципах восстановления утраченного "достоинства" и потому скрывающая в себе не столько консервативные, сколько реставрационные тенденции. Это была патриархальность с надрывом — сознательно и заново организованная (даже без достаточных на то реальных возможностей и средств), утонченная, преувеличенная и несколько стилизованная, соединяющая в себе элементы старорусского барства с французской чувствительностью и галантностью».

Поражаешься подчас, как удивительно всё взаимосвязано, как незримыми до поры до времени путями, прихотливо, затейливо плетущими вязь человеческих судеб, в потоке поколений возникает вдруг личность — сгусток, результат внешне не всегда согласованных усилий многих предков. Недаром "Толстой как-то сказал: «Я начал быть, но не совсем начал. Если бы до меня не было людей, разве я был бы такой же? Я — произведение предшествующих людей, то, что составляет мое я, было прежде меня». Ведь сколь важным оказалось то, что дед писателя навсегда покончил с военной карьерой, что разочаровался в нормах и законах жизни Grand monde — большого света, что, наконец, он, как и князь Болконский, уехав «в свое родовое именье», «начал строиться вроде феодальных баронов с башнями и замками, с садами и парками, прудами и фонтанами!».

Это извечный и в то же время безнадежный вопрос «что было бы, если бы?..», но многое могло бы быть иным, окажись иной судьба деда Льва Толстого, и, главное, не

посвяти он последнюю треть своей жизни усадьбе, любимому своему детищу. Возвратившись в Ясную Поляну, он с головой погрузился в нахлынувшие на него заботы. Усадьба досталась ему не новая. Приобрели ее Волконские в 1763 году, когда Николай был десятилетним мальчиком. Отец, генерал-майор Сергей Федорович Волконский, обстроиться не успел: сначала участие в Семилетней войне, чудесное спасение от неприятельской пули, благодаря нагрудной иконе, заказанной любящей супругой, услышавшей во сне голос свыше, позднее — хлопотная деятельность в качестве Крапивенского уездного предводителя дворянства, воспитание четырех сыновей, да и старость, наконец, — на всё это и ушли оставшиеся двадцать лет жизни. До перестройки усадьбы дело так и не дошло, и все заботы вместе с имением достались младшему из сыновей. То, что овдовевший к тому времени Волконский увидел по приезде в Ясную осенью 1799 года, окончательно убедило его в необходимости вплотную заняться хозяйственными делами, благо он уже успел вылечиться от подагры. За время, пока отец и сын преуспевали на ратном поприще, ветшали и дряхлели постройки, оплывали усадебные дороги, дичали яблони в садах, зарастал парк, мелели пруды. Впрочем, была тому и другая причина, пожалуй, более серьезная, — само время, ведь к началу XIX века яснополянская усадьба существовала уже более века. Необходимо было обновить усадебные дома, при этом гораздо удобнее было построить их заново на более выгодном, самом эффектном месте яснополянского рельефа — ведь теперь не было ограничений по рубке засечного леса и можно было расширять усадебное пространство в любом направлении. Новую усадьбу князь строил с размахом, с желанием не отстать от моды и традиций, царивших в то время. Ведь он намеревался жить здесь почти безвыездно. Богатый опыт государственной службы, европейские привычки, перемешанные с обычным укладом деревенской жизни, помогли ему создать genius loci — фамильную усадьбу, ставшую «целительной санаторией» для его внука. Частной жизни князь придавал первостепенное значение. Ведь государственная служба, потом отставка превратились в почетное прошлое.

Усадебная жизнь началась с курьеза. Прибывший в Ясную Поляну землемер стал уговаривать князя совершить взаимовыгодную, как ему казалось, сделку. Он предложил расширить яснополянские владения на 100 десятин, «прирезав» огромный кусок казенного леса. В качестве взятки землемер попросил у Волконского тройку лошадей. Как и следовало ожидать, это «коммерческое» предложение князь отверг, не в его правилах было заниматься подобного рода махинациями. Он готовил себя к жизни достойной, сменив ради этого придворную жизнь на усадебную, историю на биографию, службу на свободу, карьеру на творчество. Усадьба стала для него способом обретения духовной свободы и формой самовыражения. Именно здесь, вдали от столичных хитросплетений князь нашел себя, реализовав свою творческую энергию в архитектурно- ландшафтном ансамбле — важном финале его жизни. Здесь он принял ее как наслаждение, как красоту. Отлучение от большого света было добровольным выбором князя. В памяти промелькнули, когда-то казавшиеся ему такими значительными,' события. Он вспомнил свои дерзкие поступки, ставшие впоследствии легендами для его внука.

В Ясной Поляне правили мифы, особенно те, что были связаны с личностью князя. Они передавались из уст в уста, возбуждали воображение, в частности, те, которые касались его несостоявшейся женитьбы на Варваре Энгельгардт. Молодой и очень красивый Н. С. Волконский, согласно семейным хроникам, привлек к себе внимание светлейшего князя Г. А. Потемкина-Таврического, известного ловеласа, фаворитками которого были даже его родные племянницы. На сей раз он собирался устроить судьбу «рыжекудрой» Варвары, также являвшейся его любовницей. Жребий пал на Волконского, который находился в стесненном материальном положении и мог бы поправить его солидным приданым своей невесты. Варенька была молода (на четыре года младше Н. С. Волконского), хороша собой, прагматична, активна и независима. Князь был настолько оскорблен этим предложением, что вскипел, крайне нелестно отозвался о фаворитке Потемкина и наотрез отказался жениться

на ней. Карьера князя Волконского не состоялась. «Рыжекудрая» Варвара вышла замуж за его друга С. Ф. Голицына и счастливо прожила с ним, родив десять сыновей. Она преподнесла мужу не только впечатляющее приданое, но и бесконечные дядюшкины фанты, с помощью которых он приобрел в Москве несколько домов на Никитском бульваре. Ее супруг не стеснялся обращаться к благодетелю с различными просьбами: то попросит «пошарить по планам», чтобы побольше приобрести земли, то напомнит о своей болезни, из-за которой он «сделал обещание не есть мяса по постам», и поэтому просит подыскать ему местечко для рыбной ловли.

В том же году двадцатишестилетний князь женился на некрасивой тридцатилетней княжне Екатерине Дмитриевне Трубецкой. Брак был по расчету, а потому и не стал любовным событием. В 39 лет у жены Волконского родилась дочь Мария. Маше не исполнилось и двух лет, как умерла ее мать. «Странные сближения» располагают к размышлениям. Модель женитьбы князя один к одному повторится в супружестве его дочери: тот же расчет в браке, такая же ранняя смерть и младенец Лев, которому не исполнилось и двух лет, когда он потерял свою мать. И еще: вполне банальная история несостоявшейся женитьбы деда впоследствии обросла героическими деталями в сознании его внука, который с нескрываемым восторгом любил вспоминать дерзкий и гордый отказ князя жениться на развратной барышне, повлекший за собой опалу, а впоследствии и забвение.

Но все это осталось в прошлом. Дед писателя предпочитал жить настоящим. В то время Россия была охвачена страстью к строительству и модой на Руссо и Вольтера. Наступал золотой век усадебной жизни. Дух Вольтера витал повсюду, каждый начал «возделывать свой сад». Россия с ее бесконечными просторами превратилась в «милую» страну усадеб. На этих просторах складывалась великая усадебная культура, ярко проявившая себя в архитектуре и ландшафте, где столичный апломб легко породнился с сельской вольницей.

Волконский, верный и последовательный «вольтерьянец», шел в ногу со временем. На 20 лет Ясная Поляна превращается в строительную площадку. Своей страс

тью и энтузиазмом он преобразовывал облик усадьбы, придавал ей благородные черты ампира, так пленившие впоследствии внука. Князь искусно вписал свой ансамбль в сложный рельеф, удачно используя элементы прежней планировки: въездную усадебную аллею «Пре- шпект», Большой пруд, регулярный парк «Клины». Господский дом строился основательно. Его великий внук в другое время и в другой реальности столь же тщательно будет воссоздавать дедовский ансамбль в романном пространстве «Войны и мира», с любовью воскрешая повседневную жизнь князя.

Именно в ампире князь Волконский нашел то, что искал — простоту, порядок и красоту. Он являл собой тот уникальный тип людей, в котором сопрягались порядочность и тонкий эстетический вкус. В нем всё — от одежды до душевного стиля — было a la classic. Свое прошлое, состоявшее из фрондерства и вольтерьянства, он блестяще реализовал в ансамбле, парке, сохранивших его фантазию и ностальгию. Созданная им усадьба стала итогом его жизни. Из военного человека князь вскоре превратился в творца, ведь усадебное искусство тем и прелестно, что сами обитатели становились безымянными живописцами и зодчими. Дух творчества в Ясной Поляне ассоциировался с дедом писателя.

Усадебная жизнь князя сопровождалась «восторженным уважением» и «похвалами его уму и заботе» о крестьянах и дворне. Эта забота о яснополянцах перешла от деда к внуку. Дед писателя был в меру строгим, избегал жестокостей. «Я думаю, — вспоминал Толстой, — что они были. Но восторженное уважение к его важности и разумности было так велико в дворовых и крестьянах его времени, которых я часто расспрашивал про него, что хотя я и слышал осуждения моего отца, я слышал только похвалы уму, хозяйственности и заботе о крестьянах и в особенности огромной дворне моего деда. Он построил прекрасные помещения для дворовых и заботился о том, чтобы они были всегда не только сыты, но и хорошо одеты и веселились бы. По праздникам он устраивал для них увеселения, качели, хороводы. Еще более он заботился, как всякий умный помещик, о благосостоянии крестьян, и они благоденствовали, тем

более что высокое положение деда, внушая уважение становым, исправникам и заседателю, избавляло их от притеснения начальства». Приведенный фрагмент свидетельствует о несказанном чувстве гордости потомка за своего сиятельного предка, о желании подражать мудрому хозяйствованию деда на своей земле, его разумному стилю жизни в общении с дворовыми и крестьянами. Будничные пристрастия князя Волконского сводились к разведению любимых цветов и оранжерейных растений. Вкусы его были не совсем обычны. Так, боевой генерал «терпеть не мог охоты», но зато обожал музыку, которая оказалась врожденной страстью для его внука. Он держал для себя и дочери «хороший небольшой оркестр», который исполнял сочинения Гайдна в регулярном парке «Клины». Вокруг огромного вяза размещались скамейки с пюпитрами для оркестрантов.

«Князь вовсе не был злодеем, никого не засекал, не закладывал жены в стены, не ел за четверых, не имел сералей, не был озабочен поркой людей, охотой и распутством, а, напротив, всего этого терпеть не мог, и был умный, образованный и вполне порядочный человек». Вот такая безупречная характеристика была дана князю Волконскому его внуком. Однако идеальный образ деда был несколько скомпрометирован его сожительством с горничной Александрой, от которой он имел детей, отсылаемых в воспитательный дом.

Но это не помешало восторженному отношению Толстого к своему предку, наделенному необычайно сильным характером, что особенно ярко проявилось в эпизоде с приездом Александра I, пожелавшего навестить князя в Ясной Поляне. По дороге император заснул и находился уже далеко от Ясной Поляны, забыв про обещание навестить Волконского. Князь запряг лошадей, догнал венценосца и доставил его в Ясную Поляну.

Каждый поместный владелец умел, как известно, «на десятине снять экстракт Вселенной всей». Князь Волконский свой «экстракт Вселенной» создал на территории много больше десятины. Его строительная концепция была продумана детально и со знанием дела. Свою усадьбу по всему периметру он окружил канавой, шутливо названной «ах-ах». На самом выигрышном месте

он построил ансамбль, состоявший из трехэтажного господского дома и двух одинаковых флигелей. «Как все, что строил дед, было изящно и не пошло, и твердо, прочно, капитально», — писал Толстой. С двух сторон усадьбу окаймляли березовые аллеи. Белизну домов подчеркивали зеленые лужайки, чудную картину завершал «аглицкий» сад. Не забыл князь и про хозяйственные постройки, и ковровую фабрику. Строительство осуществлялось им размеренно и поэтапно. Ансамбль получился «прочным и изящным», и привлекал к себе внимание путешественников, заинтригованных яснополянским «проспектом», «столбами у ворот». Людская, по мнению Толстого, была, как и многие архитектурные творения Волконского, построена с большим художественным вкусом и «делалась несомненно итальянцем». Прямой «Прешпект» вполне соответствовал облику деда писателя, с его высоко поднятой головой, темными глазами и густыми широкими бровями.

Усадебную красоту князь не мог представить без главного поэтического образа — воды, дарующей ощущение радости. Он расширил Большой пруд, устроил новый каскад из прудов, тем самым выделив их в контексте яснополянского ландшафта. Особенно прелестными были пруды в полнолуние, когда в них отражалась таинственная луна. Как известно, «луна и вода» завораживали Толстого, отрывая от земли и наполняя силой воображения и любви. Своими озарениями он также был обязан тонкому эстетическому вкусу своего деда.

Князь Волконский оказался удивительно талантливым и тонким ценителем «зеленого», садово-паркового искусства. Нижний парк, возникший по его инициативе в 1810-е годы на месте голых оврагов, яркое доказательство этому. Если каноны ампирной архитектуры порой сдерживали фантазию князя, то ландшафтное пространство предоставляло творцу широкие возможности для реализации замыслов. В его обустройстве помогла поэма Делиля «Сады», воспринятая дедом писателя как руководство к действию.

Именно парк воплотил в себе усадебную идеологию «сельских радостей». Камерный, небольшого размера,

всего лишь в три десятины, Нижний парк с серебристыми тополями, белыми березами, стройными елями, каскадом искусственных прудов, очаровательными березовыми мостиками, шиповниковыми клумбами, извилистыми дорожками, таинственными пейзажными уголками, вышкой-беседкой, одиноко стоящей, подобно стражу в самой глубине парка, и прочими «садовыми безумствами», оказался на редкость живописным, уютным, привлекательным. Здесь всё взывало не к разуму, а к сердцу.

В Ясной Поляне при Волконском появились чудесные оранжерейные сооружения, непременный атрибут барской жизни. Гостям всегда демонстрировали экзотические фрукты, выращенные в собственных теплицах: дыни, арбузы, персики. Не было, кажется, только ананасов. Но ими, как известно, не каждый мог похвастаться даже в южных краях. Для юного Толстого оранжерейное пространство стало любимым уголком усадьбы. Сюда он прибегал слушать звуки ночи. В этом таинственном и поэтичном месте, когда он оставался «один с луной», рождались грезы, создавался роман «Война и мир».

Старый князь Волконский всё делал неторопливо, обдуманно и аккуратно. Он ежедневно вставал в пять утра и до «вкушения чая», то есть до семи часов утра, успевал прогуляться по саду, заглянуть в оранжереи, понаблюдать за строительством своего «городка», посмотреть эскизные проекты и чертежи, иногда сделать замечания молодому, облагодетельствованному им архитектору. Но обычно указания он давал через управляющего.

Имение князя было небольшим, но он его искусно «подправил» большими деньгами своей жены. Проезжавшие по Посольской дороге мимо его усадьбы, в том числе и сам государь, восторженно спрашивали: «Чье это славное имение?» Иногда выезжал сюда, к Большаку на своей излюбленной паре лошадей и сам князь, чтобы любоваться видом, открывавшимся отсюда, на свою строящуюся усадьбу. Нам неизвестно, пользовался ли дед писателя трактатами Витрувия, Палладио, Виньолы, Серлио, Бонделя, растиражированными проектами Па

рижской академии. Как бы то ни было, все получилось талантливо и капитально. Гармонию нарушала непропорциональных размеров конюшня, оказавшаяся слишком длинной и закрывающая собой усадебную панораму. Ее вскоре сломали по распоряжению князя. Теперь в полном объеме был виден фасад дома, и князь мог с гордостью взирать на свое творение, восклицая: «Городок!»

Князь слыл большим «охотником строиться и, начиная от птичника и конюшен с полами до спальной дочери, все было сделано им прочно, богато, красиво и, главное, отчетливо». Он «не мог перенести вида отбитой штукатурки и, еще хуже, неровного пола, кривой стены. Один раз он приказал перештукатурить целый флигель, когда, прикинув угольником, он убедился, что угол был не математически прямой… Всё, — от стен дома толщиною в два аршина, до ножек стульев, — было чисто и отчетливо, прихотливо». Во всем, к чему прикасался князь, ощущалась «поэзия порядка», столь созвучная идеологии «регулярного государства».

На строительство ансамбля ушло около 20 лет. Чтобы повторить успех деда в ином, виртуальном пространстве — в повседневной жизни хозяина Лысых Гор на страницах «Войны и мира», — Толстой должен был досконально изучить всю строительную эпопею в Ясной Поляне. От глубинных знаний истории жизни своего предка до гениальных прозрений — путь толстовского созидания.

Только однажды Волконский был вынужден прервать строительный процесс в усадьбе. В сентябре 1812 года он отправился в тамбовскую деревню княгини Голицыной, где из-за приближения наполеоновских войск начались крестьянские волнения. Это событие будет воспроизведено Толстым в эпизоде бунта в Богу- чарове. С Сергеем Федоровичем Голицыным и его женой Варварой, как мы уже знаем, Волконского связывало многое. В жизни князя вообще слишком много фатального. Его несостоявшаяся женитьба на Варваре Энгельгардт была спровоцирована «плохой минутой», эмоциями, а не разумом. После того как она вышла замуж за его друга, Волконский сделал предложение

княжне Трубецкой, которую никогда не любил, как верно подметила его дочь. Промыслительным было и продолжение этой истории, правда уже с другими героями. Горячо любимая дочь князя Мария была помолвлена с одним из сыновей Голицыных. Однако стать его женой ей было не суждено из-за смерти жениха, в которого она была влюблена. Но ее отец, как истинный вольтерьянец, был убежден, что «все к лучшему в этом лучшем из миров».

Ясная Поляна стала для деда писателя мини-государством, где все им было любимо: и люди, и поля, и леса, и строения. Он творил все здесь для своей единственной дочери, чтобы ей жилось комфортно. Места хватило и для яблоневого сада, «аптекарского» огорода и, конечно, для цветов. В усадьбе князь намеревался жить не только летом, но и зимой. Поэтому господский дом и флигели для гостей были приспособлены к разным сезонам. Каменный дом сложно протопить дровами. Князь легко преодолел эту головоломку, совместив представительскую функцию парадного первого этажа из белого камня с жилыми комнатами деревянных антресолей. Главный дом был выстроен в анфиладной традиции, характерной для зрелого классицизма. В таком пространстве можно было танцевать англезу, мазурку, котильон, как это происходило на страницах знаменитого романа.

«Мужская» часть дома, с кабинетом, казино, библиотекой, и «женская» — с девичьей, гостиной, спальней, не были забыты автором «Войны и мира», который не расставался со своими воспоминаниями, связанными с огромным 32-комнатным домом, прозванным им «сувениром».

В свою вселенную дед писателя включил и расположенную в трех верстах от Ясной Поляны небольшую деревушку с пятью крестьянскими домами, красивым садом, прудом, наполненным рыбой, тенистым лесом, с вьющейся по долине речкой Воронкой и ключом с вкусной водой. В общем, место оказалось райским, «прелестным уголком», и князь выстроил здесь для себя «летний» домик, с большими окнами и большой дверью, и обставил его незатейливой мебелью — деревян

ный диванчик и огромный стол в два квадратных аршина. Этот «райский уголок» дед назвал Грумантом в память своего воеводства в Архангельске, вблизи которого находился Шпицберген с группой островов, в том числе и Грумантом. Для крестьянского уха название оказалось необычным, в нем чудилось что-то «угрюмое».

А для юного Толстого это место стало воплощенным раем, «великим наслаждением», несказанным счастьем. Здесь он «ловил рыбу», «бегал на гору и под гору», ездил на желтом дедушкином кабриолете, запряженном роскошными гнедыми, ел сочный творог, пил сливки из крынки, которые были густыми, как сметана. «И все, казалось, радовались этому: и собаки, и куры, и петухи, и лошади, и телята, и рыбы в пруду, и птицы в лесу». Гру- мант так и остался навсегда для Толстого «любовью к любви».

У деда писателя была замечательная библиотека. Он прекрасно знал французскую литературу, интересовался музыкой, театром, историей, естественными науками, был активным вольтерьянцем, возможно, масоном — не пожелал выстроить церковь в своей усадебной вселенной.

В Ясной Поляне долго ощущался дух князя. Его высокомерием, чувством превосходства были заражены и дворня, и деревня, гордившиеся тем, что они подданные «строгого, но милостивого» князя Волконского, который не допускал их до нищенства.

Толстой провел классическое писательское расследование по изучению образа жизни своего предка. Его интересовали все подробности и мелочи дедовского бытия. На время Толстой сам стал соучастником грандиозного строительного яснополянского процесса, предпринятого дедом с таким размахом. Он благополучно перенесся в самое начало века, вошел в нутро души деда и на миг стал им. Только так можно было осмыслить жизнь Волконского. Знания и вымысел завязались в один узел.

Ампирное пространство Ясной Поляны, талантливо организованное «умным и даровитым» дедом писателя, напоминало его внуку о том, как влияет антураж быта

на судьбу, благополучие последующих поколений. Вблизи покосившегося забора вряд ли возможна умиротворенная, достойная и счастливая жизнь. Этому искусству наслаждения жизнью научил Н. С. Волконский своего внука, который не позволял строить глухих заборов вокруг усадьбы, а занимался реставрацией построек, напоминавших ему о матери, и в память о своих предках сажал деревья.

 

Глава 2

Мария + Николай

Н. С. Волконский успел «набросать» в Ясной Поляне свой эскиз мироздания, в котором главное место заняла эффектная ампирная каменная постройка, где разместилась суконная фабрика. В любой усадьбе соседствуют красота и польза. В имении князя все было свое: ткани, вышивки, кружева, ковры. Разумеется, и портные, и башмачники, и маляры, и столяры, и кузнецы были тоже свои. В импозантной постройке с мезонином сенные девушки ткали, пряли, шили, вышивали. В людских помещениях даровитые крепостные живописцы создавали портреты предков Толстого, которые по сию пору украшают дом писателя. Здесь же трудились мебельщики, резчики, ставшие анонимными творцами яснополянских интерьеров и одарившие своей магической красотой всех, кто с ней соприкоснулся. Яснополянские крестьяне от природы были наделены особым чувством красоты. В усадьбе успешно работали каретники, кондитеры и другой полезный люд, умело совмещавший в себе несколько ролей — утром музыканта, а вечером повара. Забота о дворовых людях, о крестьянах оказалась настолько приоритетной для деда писателя, что он забыл о себе и о своей дочери, так и не успев достроить главный дом.

Со смертью Н. С. Волконского завершился, пожалуй, первый этап реконструкции Ясной Поляны. Началась иная, не менее фееричная по своему содержанию жизнь в усадьбе без своего прежнего хозяина. Бразды правления имением оказались в руках его дочери, кото

рая была талантливой и в этом качестве. Сказалась, прежде всего, выучка отца, проявившаяся, в частности, в любви к порядку. Ведь небрежение, игнорирование порядка стали характерной чертой русской жизни, но, к счастью, не приемлемой для обитателей яснополянского дома. Князь научил свою любимую дочь очень многому, прежде всего любви ко всему живому. В Ясной Поляне было принято холить, беречь природу. Сохранилась «Опись саду» матери писателя — образец правильного хозяйствования в своем имении. В этой описи она самым добросовестным образом отметила каждую яблоню, произраставшую в 16 клиньях усадебного сада, перечислила все сорта. Так когда-то ее учил отец. В этом также сказалась и его боязнь того, что Мария будет похожа на «глупых барынь».

Любовь к земле, к деревьям, садам и паркам являлась характерной чертой русских помещиков. Даже у самых ленивых из них во время сезонных работ появлялась страсть к садам и огородам. Для матери писателя самые простые травы и полевые цветы служили «приятнейшим дневником». Она испытывала наслаждение, соприкасаясь с растительным миром, фиксируя в своей тетради «Сто первых растений. Ясная Поляна в июле»: маки, турецкие гвоздики, левкои, ноготки, дельфиниумы, произраставшие на клумбах и рабатках. Для нее, тонко понимавшей эмблематику усадебного мира, было важно наслаждаться не только ароматом, но и «прочитанным» смыслом каждого цветка.

Мария Николаевна Волконская была очень «чутка к художеству», имела в зародыше то, что гениальным образом проявилось в ее сыне. Она сочиняла оды, элегии, аллегории, буколики, писала дружеские послания, повести и волшебные сказки, вела дневник путешествий. К тому же отличалась высокой музыкальной культурой, «хорошо играла на фортепиано». В общем, самым талантливым образом совмещала в себе интеллектуальную и практическую деятельность, преодолевая тоску одиночества.

Тогда ей было 32 года, она была «нехороша собой», но имелись и несомненные преимущества: немалое приданое в виде двух домов в Москве на Воздвиженке,

нескольких деревень и крупная сумма денег. Горе, вызванное потерей жениха, Николая Голицына, со временем утихло. Мария пыталась подменить любовь «страстной» дружбой со своей компаньонкой Луизой Гениссьен, она даже подарила ее сестре в качестве приданого 75 тысяч рублей. Однако это не смогло стать для нее подлинной сатисфакцией. Свой поединок с судьбой она предпочла выиграть с помощью еще одного Николая — своего троюродного дяди. Имя «Николай» оказалось для нее роковым. Появившийся на горизонте «живой подвижный сангвиник» Николай Ильич Толстой был на четыре года моложе своей невесты.

Он родился в 1795 году, был одногодком пушкинского Онегина и, как многие герои поры поэта, был человеком 1812 года, без детства. Их объединяли стиль жизни, эстетика байронических разочарований, фаталистический привкус смерти, хотя Николай Толстой вопреки «грусти в глазах» был улыбчивым и радостным человеком, аристократом и «по рождению, и по привычкам, и по положению». Живость сангвиника органично сочеталась в нем с грустью — непременным атрибутом байронического поведения, продиктованным модой тогдашней молодежи на сплин и печаль. М. Н. Волконская, в стихах адресованных будущему мужу, писала: «Но о тебе, дружочек, слышно, что ты не любишь модный свет…»

Николай Ильич был ярким представителем коренного русского барства, домашнего, поэтичного. Он был прекрасно образован и, несмотря на беспорядочность домашнего обучения, безупречно владел французским и немецким языками, недурно пел и рисовал, грациозно танцевал мазурку и вальсировал, любил читать, переписывал понравившиеся стихи (в том числе Пушкина) в свой поэтический альбом.

Его запомнили всегда учтивым, ласковым, безоблачно веселым, беззлобно насмешливым, остроумным, напоминавшим чем-то отдаленно Пушкина, только без южной, пламенной страстности; своими аристократическими манерами, выхоленными белыми руками и особенно своими «всегда грустными глазами»… Он во

площал в себе лучшие черты старорусского барства с непременным «культом мундира». С 17 лет он был на военной службе, а в 24 года ушел в отставку «по болезни» в чине подполковника Павлоградского гусарского полка. Он считал войну ужасной — видел места от Смоленска до Красного, «верст на десять засеянные телами».

До своей женитьбы отец Толстого в полной мере успел познать горечь разочарования от «военного ремесла». За его плечами остались и «битва народов» под Лейпцигом, и плен в местечке Сент-Оби под Парижем. Разумеется, его амбиции не смогла удовлетворить гражданская служба: вскоре после отставки он занял должность смотрителя Московского военно-сирот- ского дома, которую принял, чтобы не оказаться в долговой тюрьме из-за колоссальных, в полмиллиона рублей, долгов, доставшихся ему от бонвивана-отца, до нитки промотавшего внушительное состояние. Отец стал для Николая в некотором роде антипримером, и сын сделал все возможное, чтобы ни в чем на него не походить.

Не удавшаяся в карьерном отношении жизнь Ильи Андреевича Толстого убедила его сына в необходимости существования в безвестности с милой женой в окружении детей, мал мала меньше. Он, кажется, ни в чем не повторил образа жизни своего отца: ни в пристрастии к карьерным играм, ни в любви к светской жизни, ни в желании возить белье для стирки в Голландию, ни в отправке подвод за живыми стерлядями в Астрахань, ни в отсылке гонцов на юг Франции за фиалками. В противовес своему отцу Николай оказался расчетливым, прагматичным и отрицающим «бестолковую мотова- тость» и «глупую роскошь».

Долг отца Николай не принял, отказавшись от наследства. Самым приемлемым вариантом для него была женитьба на богатой наследнице — княжне М. Н. Волконской. Этот эндогамный брак стал возможен благодаря энергичной поддержке родни, озабоченной одиночеством уже немолодой богатой родственницы. Во многом вымышленная первая любовь М. Н. Волконской сублимировалась в любовь реальную. 9 июля 1822 года в церкви подмосковного села Ясенева, рядом с имением

родственников невесты Трубецких, состоялось венчание Марии Волконской и Николая Толстого.

Любой брак предполагает наличие некой триады — любви, рассудка, судьбы. К расчету и судьбе в браке Толстых вскоре прибавилась любовь. Родители писателя прожили счастливо, брак по расчету стал любовным союзом, не раз воспетым М. Н. Толстой в ее стихах, посвященных «нежной связи душ».

Совместная жизнь родителей писателя потекла подобно «тихому ручейку». Радость любви объединила «двух счастливых смертных». Они мечтали о том, чтобы их имена стали символом взаимной любви и супружеского счастья. Однако их жизнь омрачили несколько неблагополучных родов у Марии Николаевны. Но семья получилась большой все равно — пятеро детей. Четвертого сына, Льва, родители любовно называли «шоп petit Benjamin» (мой маленький Бенджамин).

Счастливая супружеская жизнь Марии и Николая Толстых оказалась, увы, недолгой, всего девять лет, но «украшенной любовью всех ко всем». Кажется, «сладость замужества» оказалась для матери писателя не мечтой, а прекрасной реальностью.

Жизнь родителей отличалась особой патриархальностью и уединенностью. Манерой поведения отец писателя был во многом схож с князем Волконским. Как и его тесть, он старался обходиться собственными средствами. Время пролетало быстро благодаря постоянным хозяйственным заботам и охоте. Немало сил уходило и на «распутывание» дел своего отца. Повседневная жизнь родителей писателя не мыслилась без музыкальных вечеров, в которых активное участие принимали не только Мария и Николай, обладавший прекрасным голосом, но и его сестры, Алина и Полина, игравшие на арфе. В Ясной Поляне процветало «альбомное искусство». Сохранились рисунки с интерпретацией библейских сюжетов, выполненные отцом писателя.

Ни один день не проходил в Ясной Поляне без обучения малышей по особым методикам, талантливо перенятым у Варвары Энгельгардт во время пребывания в ее Зубриловке. Мать писателя регулярно заполняла

«Журнал поведения» своего старшего четырехлетнего сына Коко, что, по ее убеждению, должно было избавить ребенка от излишних шалостей, лени, капризов, «митрофанства». Она рассказывала сыну сказки с того момента, как только он стал ходить. Воспитывала в нем сердечность, развивала силу воли, мужество характера. Ей не нравилось, например, когда Коко, прочитав о подстреленной птичке, плакал. В этом она усматривала излишнюю, совсем не нужную чувствительность, которая впоследствии может оказать плохую услугу. Мария Николаевна боролась и с его трусоватостью: Коко испугался жука. Почерк князя Волконского угадывался в ее воспитательной практике. Она развивала в сыне интеллект, приучая читать не ради тщеславия и похвалы. Пройдут годы, и великий Иван Тургенев скажет о своем друге Николае Толстом, что ему для писательства не хватило тщеславия, которое в избытке было у его младшего брата. Возможно, счастливым для Льва оказалось то обстоятельство, что Мария Николаевна не успела обучить его по своим методикам. В Николае же мать воспитывала дух патриотизма, храбрость, а в качестве поощрения ему позволялось надеть саблю. За непослушание, когда расшалившийся ребенок смешивал бабушкины пасьянсы или выливал суп из ложки, она могла поставить его в угол или закричать на него. Практиковалось также и оценивать успехи Николая с помощью специальных билетиков.

В то время как Мария Николаевна проставляла детям оценки за поведение, ее муж занимался строительством главного усадебного дома. Известно, что отстроенный тестем первый этаж был очень респектабельным. Комнаты в доме были «громадно-высокие» с дверями высотой в три с половиной аршина, с итальянскими окнами, расписными потолками, дубовыми столами и шкафами. Стены дома были толщиной в два аршина. Николай Ильич внес свои коррективы в архитектурную концепцию тестя. Он надстроил на фундаментальном каменном цокольном этаже, появившемся еще при Волконском, два деревянных, оштукатуренных только изнутри этажа, выполненных весьма экономично, без прежнего размаха. На строительство ушло 2 тысячи рублей. Отец

пича и при ней каретный сарай, крыты соломою, конный двор с теплыми для скота отделками, омшаниками и денниками и в нем три людских избы деревянные, крыты соломою, птичий двор огорожен забором, в нем две избы, крыты соломою, баня деревянная, крыта соломою, два амбара двухэтажные и промежду их сарай, деревянные, крыты соломою, каменная рига с сараем из сырцового кирпича, крыта соломою, сарай, забранный частоколом, крыт соломою для уборки сена, сарай рубленный из разного леса, крыт соломою, для приборки экипажей, печь для выжирки кирпича, крыта тесом, и близь ее сарай для уборки кирпича, крыт соломою, для проезжающих выстроены четыре постоялых двора, в них восемь изб, четыре амбара деревянные, огорожены забором, крыты соломою; речка Воронка, на которой выстроены мукомольная мельница о двух поставах, рубленные из разного леса, крыты соломою». Это подробное описание яснополянской усадьбы было составлено 12 февраля 1830 года для Московского опекунского совета с целью «получения надбавочных денег на заложенное имение» и представлено матерью писателя в Тульскую гражданскую палату.

Подробная опись Ясной Поляны позволяет представить ее как некий царский двор в миниатюре — с господскими домами, ковровой фабрикой, каретным сараем, оранжереями, садами, разбитыми в регулярном и пейзажном стиле. Но этот образ должен быть дополнен и другими живыми подробностями: лакеями, официантами, поварами, музыкантами, дворовыми, особым стилем усадебной жизни, литературными версиями, поэтическими инвенциями, мифологией, позволяющими выйти за границы реальности. Благодаря своим уникальным владельцам, ярко презентирующим три поры усадебного развития, Ясная Поляна стала местом духовной самореализации личности, особым типом жизни, исповедания, образа мыслей ее обитателей, проникнутых классицистским миропониманием. Дед и отец писателя создали здесь свою философию сельского существования, понимаемую как культ семьи, как состояние счастливой безмятежности и покоя.

Ясная Поляна… Ампирный ансамбль в розовых тонах, темные аллеи, зеркала прудов, варка варенья с соблазнительной пенкой, крепостной оркестр, злые мухи, кричащие петухи, мычащие коровы, блеющие овцы, старые лакеи, сенные девушки, слепой сказочник, безымянные живописцы, псарня борзых, карлики, бой фамильных часов, мягкие диваны со сфинксами, бронзовые подсвечники, ширмы, портреты в золоченых рамах, экраны для свечей, кожаные фолианты — все это флер яснополянского образа жизни. Этот образ жизни был во многом типичен и одновременно поражал своей необычностью, здесь не было весьма распространенного барского самодурства, сопровождаемого «засеканием» крестьян, поркой девок на конюшне. Повседневная жизнь предков была понятной Толстому, не казалась чуждой ему. Старое благополучно уживалось с новым на протяжении 150 лет. В Ясной Поляне не только помнили, но и гордились теми, кто жил до них, их поступками и делами, стараясь подражать им. Здесь не было прихотливой пышности, характерной для знатных вельмож, как, впрочем, и грязно-убогой и скудной жизни среднего дворянина.

Какова же тогда «цена» яснополянского быта, его «вседневности»? Представление о бюджете семьи Толстых можно составить на основе приходно-расходной книги за 1835 год, которой ведала Т. А Ергольская. Годовая сумма затрат составляла 5673 рубля. В среднем месячные расходы равнялись 473 рублям. Разумеется, месячные траты были не одинаковы. Так, из-за празднования декабрьских именин отца Толстого и рождественских праздников сумма увеличивалась до 648 рублей. Предметы домашнего обихода, такие, как галантерея, мануфактура, вина, табак, лекарства и т. д., составляли основную статью расходов. На покупку продовольственных товаров ежемесячно тратилось от 100 до 125 рублей. Незначительность суммы объясняется тем, что при наличии натурального хозяйства не было необходимости в больших закупках. Приобретались, как правило, продукты питания: мука, мясо, рыба, крупа, соль, сахар, масло (исключительно на Масленицу), кофе, уксус, приправы.

Ясная Поляна стала для родителей писателя и домом, и крепостью. Однако и за въездными усадебными башнями надолго не спрячешься. В усадьбе существовала традиция странноприимства, восходящая к мистичности матери Толстого, а также к суеверным бабушке и теткам. Сюда стекались многочисленные странники, нищие. Эта традиция впоследствии была поддержана и самим писателем. Богомольцы, шедшие в Киево-Печер- скую лавру, Новый Иерусалим, Троице-Сергиеву лавру, находили пристанище в Ясной Поляне, здесь их кормили, подавали милостыню, беседовали с ними. Любовь к божественному, смешанному с суевериями, являлась характерной чертой матери писателя. В Ясной Поляне бытовало предание, согласно которому если у М. Н. Толстой родится дочь, то крестной станет первая попавшаяся женщина, которая утром повстречается на дороге. Когда у Марии Николаевны Толстой родилась долгожданная дочь Мария, в Тулу тотчас был послан слуга для исполнения обета.

Мария Николаевна умерла, когда Льву было два года. И у писателя остались воспоминания, связанные в основном с отцом. Он знал стиль его жизни, привычки, страсти. Восхищался его красивым обликом, который отец приобретал, надев сюртук и узкие панталоны. Николай Ильич сформировал в Ясной Поляне модель бытия в виде «графства», сообразно своему титулу и мироощущению. Он сознательно стал помещиком не старосветским, а великосветским и все делал для этого. Свою концепцию, заключавшуюся в удачной женитьбе и получении приличного приданого в виде имения, он блистательно реализовал, поселившись в Ясной Поляне, что помогло ему обрести независимость, дистанцироваться от чиновничьего мира. Это была весьма гордая, опасная, но почетная позиция. Об этом писал Толстой в своих «Воспоминаниях детства»: «Сколько я могу судить, он не имел склонности к наукам, но был на уровне образованных людей своего времени… По чувству собственного достоинства, не считал для себя возможным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае. Он не служил нигде и немного фрондерствовал правительство Николая Павловича. За

мое детство и даже юность наше семейство не имело близких сношений ни с одним чиновником».

Николай Ильич Толстой выработал особый стиль жизни в Ясной Поляне, сформировал прочный быт большой семьи, состоявшей из бабушки, тетушек, пятерых детей, которым с младенчества прививалась страсть к охоте, — ее хозяин усадьбы считал непременным атрибутом молодечества, присущим истинному мужчине. Для Льва Толстого запах лошадей с детства имел особую прелесть, создавал магию приготовления к отъезду на охоту, сопровождаемую торжественным настроением отца, его разговорами с охотниками.

Николай Ильич с пониманием относился к детским шалостям и не применял телесных наказаний, к которым так часто прибегали в соседнем поместье: «драли за всякие пустяки чуть не каждый день» Ваню Тургенева. Николай Ильич, считавший себя великосветским помещиком, порой проявлял недовольство по отношению к простому люду, демонстрируя тем самым свое превосходство. Имел слабость к прекрасному полу, тайно изменял своей жене и был большим ревнивцем. Когда ему изменила соседка по имению Ю. М. Огарева, он приказал вырубить ее любимую рощу, где она стала встречаться со своим новым кавалером. Если Николай Ильич наказывал своих крестьян, то делал это втайне от жены. Ведь он был для нее эталоном мужа и отца. Его сентиментальные послания к ней были списаны с известных литературных образцов, в которых неизменно присутствовали эпитеты: «Несравненная, обожаемая, неоцененная».

Жизнь большой семьи, возглавляемой Николаем Ильичом, протекала, несмотря на прагматичные установки, на широкую ногу. У отца писателя было три камердинера, свой шталмейстер. У бабушки была личная прислуга, слепой сказочник, купленный для нее когда- то мужем. Также при доме находились старый официант Тихон, вязавший чулки, дворецкие, камердинеры. Детям прививалось, что они будущие владельцы нескольких сотен крепостных душ.

Семья Толстых жила уединенно. Изредка принимали только близких, доверенных и статусных людей. Если

же визитер оказывался не в достаточном «ранге», ему попросту говорили, что хозяина дома нет, что он на охоте. Об этих тонкостях повседневной жизни графа поведала в своих воспоминаниях Ю. М. Огарева, прелестная соседка, проживавшая в Телятинках, расположенных в трех верстах от Ясной Поляны. У близких Николая Ильича противоречивые мнения об этой замужней женщине, матери четверых детей. Одни находили Огареву просвещенной, начитанной, интересной собеседницей. Другие считали ее легкомысленной особой. Огарева полюбила графа с того момента, как он появился в Ясной Поляне. По ее словам, возникшее между ними чувство оказалось взаимным. Брак с Марией Николаевной был во многом обусловлен разумным расчетом. Сердце же жаждало иного. Общение с Жюли Огаревой пересекалось с его семейной размеренной жизнью. О несовместимости в браке Наташи Ростовой и князя Андрея, Николая Ильича и Марии Николаевны писал автор «Войны и мира». Возможно, ему удалось угадать в совместной родительской жизни рассудочность эндогамного брака. Юлия Огарева сумела «накалить» ситуацию, но не «взорвать» ее. После смерти Марии Николаевны отношение Николая Ильича к соседке стало более нежным. Николай Толстой признался в своей горячей, бескорыстной любви к ней, которая воспламеняла и возвышала его душу. Они совершали совместные уединенные прогулки, обменивались впечатлениями о «Новой Элоизе», читали любовные стихи Корнеля, ездили в офицерское собрание на маскарад. Огарева подробно описывает ревность своего кавалера к ней, свою силу влияния на него, вспоминает о его желаниях помочь ей в трудную минуту. Когда она не смогла найти для своего старшего сына московского учителя, граф предложил ему перебраться в Ясную Поляну, чтобы вместе с его собственными детьми тот мог обучаться у немца. Он посвящал Огареву во все свои проблемы, дорожил ее советами, например, по поводу выкупа родового имения Никольское-Вяземское. Отец писателя будто бы высказывал ей свои опасения, что его родные сестры, Полина и Алина, ничего не унаследовавшие от родителей, будут завидовать его покупке.

Николая Ильича Толстого все же вряд ли можно было назвать идеальным мужем, но вот уникальным отцом он был вне всяких сомнений. Мы уже говорили, что он очень любил русскую поэзию и в молодости переписывал понравившиеся ему стихотворения, наполненные грустно-любовным чувством, в свой альбом. Так за три года собралась прекрасная коллекция стихов Державина, Жуковского, Пушкина. Каким счастливым чувствовал себя Николай Ильич, когда слушал декламации своего младшего сына, восклицая: «Каков Лёвка! Как читает! Ну-ка, прочитай еще раз». Ведь сын читал его любимые стихотворения божественного Пушкина «На смерть Наполеона», «Прощай, свободная стихия!». Он был поражен пафосом чтения своего восьмилетнего сына, самим выбором именно этих стихотворений, свидетельствовавшим об умственной взрослости Льва. Заодно попросил «Лёвку-пузыря» отличиться новой шарадой. Сын же не заставил себя долго ждать и, к радости отца, быстро ее сочинил: «первое — буква, второе — птица, а все вместе взятое означает маленький дом. Получилась б-утка — будка».

Усадебную осенне-зимнюю тоску, являвшуюся непременным компонентом жизни каждого помещика, Николай Ильич преодолевал по-разному: то напишет акварелью сельский пейзаж, то соберет вокруг себя сестер, одна из которых, Туанет, мастерски сыграет на фортепиано, а другая, Алина, на арфе. Сам же он, обладатель прекрасного слуха, исполнял свой любимый романс «Ключ» или любил повальсировать с кем-нибудь из родни. Граф, превосходно знавший французский язык, в подлиннике читал Поля де Кока, Ламартина, Ша- тобриана, Делиля. В его библиотеке было Полное собрание сочинений Руссо — 21 том, книги по истории, такие, например, как «Записки о галльской войне Цезаря», «История двенадцати Цезарей» Светония, «Римская история» Нибура, тринадцать томов «Истории упадка и падения Римской империи» Гиббона. Многие книги, как, впрочем, и предметы интерьера, Николай Ильич купил в Париже. Но он придерживался принципа разумности: не надо покупать новые книги, пока не прочитаны старые. Похоже, что любовь к чтению была у него

в крови. Так, оказавшись во время своих заграничных походов в одном из польских домов, покинутых хозяевами из-за приближения русских войск, он с жадностью стал читать модные журналы за 1807 год. За полчаса он буквально «проглотил» четыре выпуска, «несмотря на все имеющиеся там глупости».

Николай Ильич зорко следил за всем происходящим в Ясной Поляне. Парадоксально, но факт: в прошлом городской житель, он сумел быстро адаптироваться к иному укладу, среде и ее правилам. Более того, графа полностью устраивал этот упрощенный, неторопливый и более дешевый, по сравнению с городским, образ усадебной жизни. Ему нравилась максимальная приближенность к источнику своего дохода. Жизнь вне сибаритства стала не пустой декларацией, а осмысленным концептом бытия.

Деньги, получаемые от поместий, тратились не на приобретения предметов роскоши, а на развитие хозяйства, на обучение детей. На жалованье учителям уходила большая часть средств, выделяемых на общие расходы. Так, гувернеры-иностранцы, например, Ф. И. Рессель и Сен-Тома получали по 1500 рублей. Оплачивались также и преподавание учителя Закона Божьего, работа двух гувернанток и шести учителей, их жалованье было значительно меньше, чем жалованье коллег. Доход от всех деревень составлял 3 тысячи рублей, которые почти целиком тратились на образование.

В отношениях с крестьянами и дворней Николай Ильич руководствовался исключительно холодным расчетом. В старости писатель вспоминал любопытный эпизод из жизни отца. Однажды Николай Ильич встретил в Туле яснополянского мужика, просящего милостыню. Граф пришел в ужас от увиденной картины. Он накормил, одел, обул мужика, устроил работать на дворе и впредь не допускал, чтобы в его «графстве» подобное могло вновь повториться. И вовсе не в доброте Николая Ильича здесь было дело, а в умном расчете. «Если крестьянин, — рассуждал его литературный двойник Николай Ростов на страницах романа «Война и мир», — гол и голоден, и лошаденка у него одна, так ни на себя, ни на меня не сработает». Такая мудрая политика про

водилась хозяином Ясной Поляны в контексте абсолютной власти помещика над своими крепостными и гарантировала честные отношения между ним и его подчиненными.

Но, конечно, приоритетом Н. И. Толстого оставалась семья, где неуклонно соблюдались традиции. Каждый день непременно начинался с поцелуев «рука в руку» и завершался этим же обычаем. Всегда отмечались именины, дни рождения. В воскресные дни детей водили причащаться в Никольскую церковь. Взрослые в пост говели, отстаивали всенощную. Граф не был глубоко верующим человеком, шутливо подсмеивался над набожностью сестры Алины, ее восторженным отношением к странникам и богомольцам, но тем не менее обрядность соблюдал, и детям нравилось, как он низко кланялся во время молитв, доставая правой рукой до пола, а они повторяли за ним, чинно стояли и низко кланялись, как он. Атмосферу детства будущий писатель запомнил на всю жизнь, вспоминая в старости, как буфетчик сажал его на поднос и носил по дому, как он доставал из буфета любимое варенье и ел его рукой из банки. За эти и другие проделки Лёву не раз выгоняли из-за стола. При этом уже в пятилетнем возрасте мальчик обучал французскому языку четырехлетнюю Дунечку Темяшеву.

Граф Николай Ильич был создан для семейной жизни, отцовских забот, не требовавших «позолоты». Его умение полностью уйти в повседневные заботы, раствориться в них, достойно восхищения. Удалиться от шума и света, не уставать от повседневности означает только одно — моральную силу Николая Ильича. Спустя годы его гениальный сын будет вести точно такой же образ жизни: «Дух работы и тишины приближается, и я радуюсь. Немножко охоты и хозяйственной работы, и потом жизнь с собой и семьей — только. Я с радостью думаю об этом и потому верю, что я счастлив».

Недостаток развлечений Николай Ильич компенсировал сочинением детских забав, одну из которых с особой любовью вспоминал его младший сын. Николай Ильич достал из шифоньерки золотые монеты и рассыпал их вокруг, а дети собирали их, но никак не

могли отыскать недостающей монеты. Отец подбадривал их, говоря, что если они найдут ее, то смогут себе оставить. Когда монета была найдена, дети долго думали, что же им с ней делать. Подумав, они решили купить родной тетке курильницу. Николай Ильич хотел, чтобы дети как можно раньше познали и мир животных. Для этого он завел кур и цыплят. Охотничьи собаки стали друзьями детей, которые восхищались их грацией и красотой.

Ради детей граф приумножал хозяйство и оставил им после себя много больше, чем получил. У него было «793 мужика и 800 женских полов душ». Он построил каменную церковь в выкупленном Никольском-Вяземском. Служение Отечеству было для него в далеком прошлом. В дне сегодняшнем его интересовали только обязательства перед малолетними сыновьями и дочерью. Чтобы обеспечить их будущее, он решил приобрести на льготных условиях богатое имение с огромным конным заводом, мельницей, с 472 «душами» мужского пола. Сделка, оценивавшаяся в 500 тысяч рублей, стоила графу жизни. Покупка Пирогова у троюродного брата Темяшева казалась поначалу простым делом и оттого выглядела еще более заманчивой, но в реальности обернулась весьма долгой изнурительной тяжбой. Приобретение усадьбы сопровождалось бесконечными скандалами, интригами, инициируемыми сестрой Темяшева — Карякиной, требовавшей судебных разбирательств с целью признания сделки незаконной.

Для Николая Ильича счастье семьи было неразрывно связано с приумножением, а не растратами, с расчетом, а не азартом. Он сумел выкупить родовое горчаков- ское имение Никольское-Вяземское, вскоре приобрел другое — Пирогово, «золотое дно», но за слишком высокую цену. Заплатил за него своей жизнью.

К этому времени здоровье графа, подорванное военной службой, стрессами, связанными с отцовским разорением, прогрессирующей чахоткой, неумеренной склонностью к крепким напиткам, резко ухудшилось. Участились кровохарканья, и ему пришлось обратиться к московским врачам. Он понимал, что «сама собой» его болезнь не пройдет. Отметим, что обраще

ние помещика к медикам — случай почти уникальный. Так, например, московский врач Миллер приезжал по вызову Н. И. Толстого в Ясную Поляну лечить его детей. Обычно в усадьбах пользовались народными средствами, надеясь на Бога или на «авось». Все болезни лечили капустным листом, который прикладывали к больному месту, клубникой, помогавшей «укреплять сердце», отварами из тмина или мяты, мазями, приготовленными из «коровьего масла» с добавлением медного купороса. От многих недугов лечились постничеством, доверяли больше профилактике, заключавшейся в умении хотя бы раз в месяц напиться. Обращение к доктору стоило больших денег: от 10 до 25 рублей. Но в пользу таких обращений почти никто не верил. «Ассортимент» услуг врача был хорошо известен — кровопускание и лекарства, приготовленные из различных трав.

Николай Ильич был человеком просвещенным, а потому выполнил все предписания доктора: выдержал строгую диету, принимал лекарства, которые на время избавили его от сильных горловых кровотечений. Чувство тревоги за детей не покидало его. Он считал себя «трусливым на болезни», и, кажется, настал тот момент, когда он «заробел». Последней надеждой стала для него 44-летняя Туанет — Татьяна Александровна Ергольская, которой граф сделал предложение стать его женой и матерью для детей. Сохранилась запись Ергольской: «16 августа 1836 г. Сегодня Николай сделал мне странное предложение — выйти за него замуж, заменить мать его детям и никогда не оставлять. В первом предложении я отказала, второе я обещалась исполнять, пока я буду жива».

Напряжение от тяжб с Карякиной, дорога из Москвы в Тулу не прошли даром. Расстояние от Москвы до Тулы в 161 версту Николай Ильич преодолел за день. Один из Волконских этот путь одолел за четверо суток, проезжая по 40 верст в день. Те, кто ехал не спеша, как правило, проезжали 25 верст за три дня, 100 — за неделю. Граф же пускал лошадей рысью, путешествуя в карете, «на долгих», то есть на своих, хорошо откормленных лошадях. Побывав в нескольких присутственных

местах, Николай Ильич отправился к Темяшеву, однако, не дойдя до его дома нескольких шагов, упал, потеряв сознание. Прибывшие вскоре тульские врачи констатировали смерть от инсульта.

Внезапная смерть графа вызвала множество версий с детективным привкусом, с намеками на убийство, в котором родственники подозревали двух слуг, сопровождавших Николая Ильича из Москвы в Тулу. Они были его любимцами, сильными, ловкими, красивыми молодцами. Петруша и Матюша служили у него камердинерами и получали от хозяина подарки и всяческие поощрения. Родные подозревали их в отравлении графа. Поводом для этого послужила пропажа крупной суммы денег и ценных бумаг, с которыми Николай Ильич возвращался в Тулу. В его карманах было найдено две монеты и орех.

26 июня 1837 года, в тот день, когда Николаю Ильичу должно было исполниться 43 года, в одной из московских церквей по нему служили панихиду. А в памяти яс- нополянцев навсегда осталось такое событие, связанное с графом: «По всем деревням заговорили о смягчении наказаний провинившихся, говорили, что уменьшат тяжесть работ и будут даны, особенно семейным, большие льготы, в связи с появлением на свет четвертого младенца… У крыльца яснополянского дома робко толпились мужики и бабы. Николай Ильич, сиявший от избытка чувств, обратился к крестьянам: "Родился сын. Поздравьте!" Толпа загудела, желая новорожденному Льву долголетия».

 

Глава 3

Младший сын

Непреходящий восторг испытывал Лев Толстой, словно магнитом притянутый к милой Ясной Поляне. Нам он интересен как хозяин усадьбы, как реформатор, создатель уникального быта, вдохновлявшего его на творческие искания. Лев Толстой — замечательный пример удавшейся жизни, в том числе и благодаря сво

ему умению жить в согласии с инерцией повседневности, умению не игнорировать ее законов. На чем основано его мудрое сосуществование с окружающим миром? Возможно, на том, что он никогда не подменял жизнь литературой, как, например, Флобер. Даже слово «литератор» Толстой произносил иронически «лит-те-ра- тор», то есть «чернильная душа». Он вовсе не был целиком поглощен морализаторскими сентенциями, призывами терпеть страдания и бедность. Он вполне мог оценить и буржуазные ценности, например, появление удобной и экономичной чугунки, фонографа, электрического карандаша.

Одно время писатель стремился к богатству, покупал земли, яростно торговался с издателями за наивысшие гонорары. За 82-летнюю жизнь ему не раз приходилось «сжигать» то, чему он когда-то поклонялся, и поклоняться тому, что «сжег». Хорошая, добрая жизнь была для него важнее умных книг. А она была довольно разнообразной: прогулки, общение с близкими и поклонниками его творчества, игра на фортепиано, охота, хозяйственные заботы, воспитание потомства, обучение крестьянской детворы, преодоление недугов, непрерывное самообразование. Не раз случавшиеся с писателем душевные кризисы были настолько значимыми, что они не могли не сказаться на его образе жизни. Вездесущая яснополянская повседневность, руководствовавшаяся исключительно философией здравого смысла, вторгалась в божественное пространство гения, отстраняя его от особого статуса избранника. Усадьба более полувека являлась обжитым пространством своего хозяина, моделью сохранения его самости. Ведь гениальность — скорее бремя, чем достояние.

Толстой един и целостен — в самом мелком и в самом величественном. Его земное, повседневное отражает и божественное. Частные мелочи, усадебные образы, малоприметные фрагменты личной жизни явились основой его гениальных творений, ставших триумфом человеческой мысли. Единство писателя складывалось из множества мельчайшего, постоянство — из бесконечных вибраций душевных состояний, а вечная повседневность являлась результатом строгих ограниче

ний, непрерывного самосовершенствования. Он был наделен талантом видеть необычное в обыденном, чудесное в тривиальном. Будни умело вплетались в изощренную вязь искусства. Толстой прожил жизнь, текучую, словно вода, где каждый день считался началом его бытия. Не поэтому ли его усадьба превратилась в искусство прожитых мгновений? Для него не существовало дилеммы — город или усадьба. Как и подобало истинному руссоисту, он выбрал деревню, и так и не понял сторонников Вольтера, прославлявших городской образ жизни.

Усадебная форма бытия являлась в его понимании симметрией красоты и пользы.

Первое знакомство восьмилетнего Льва с Первопрестольной оказалось весьма знаменательным, судьбоносным и поучительным. 178 верст преодолели за три дня. С любопытством смотрел Лев на длинные обозы, запряженные тройками. Из Ясной Поляны большая и дружная семья выехала на семи экипажах. Возглавлял это грандиозное шествие возок с широкими отводами, на которых стояли камердинеры. В этом возке ехала Пелагея Николаевна Горчакова, бабушка Толстого. Из- за этих громадных отводов она не могла въехать в ворота серпуховского постоялого двора. Бабушкин «шлейф» был представлен тридцатью дворовыми, в число которых входили и два кучера. Длительное путешествие требовало от взрослых выдумки и изобретательности для преодоления скуки. Николай Ильич придумал поочередно подсаживать малолетних детей в свою карету. Лев запомнил особую миссию, неожиданно выпавшую ему и позволившую испытать чувство гордости. Таким восхитительным событием стал его въезд в Первопрестольную в отцовском экипаже. В Москве его многое приводило в восторг — красивые дома, звон колоколов, сады и парки. Однако городская повседневность оказалась малопонятной ребенку, вызывала у него недоумение. Он был обескуражен безразличием москвичей к его персоне: на него никто не обращал внимания, не снимал шапки, когда он проходил мимо. Он так привык к яснополянскому быту, где являлся главным объектом внимания, центром вселен

ной. Индифферентность города к его особе была неприятна, а жизнь москвичей, увлеченных исключительно собой, не имела ничего общего с привычной яснополянской реальностью.

С этого момента навсегда определились пристрастия Толстого к прелестям усадебного бытия, выгодно отличавшегося, по его мнению, от иллюзорного городского великолепия. Ясная Поляна стала непременным атрибутом его больших и малых шедевров. Как известно, его литературный дебют связан с Тифлисом, но объектом воспевания стала Ясная Поляна, его верный и постоянный «соавтор». Вся русская литература вышла из усадебного мира, у врат которого благоухают и яснополянские липы. В общем, Толстой предпочитал здоровый, нравственный, естественный, экологичный образ уединенной деревенской жизни в противовес испорченному, искусственному, нездоровому городскому, воспетому Вольтером в поэме «Le Mondain» («Светский человек»). Ясная Поляна, благодаря усадебной философии своего хозяина, благополучно совместила в себе пушкинскую триаду — «прихожую» (Петербург) и «девичью» (Москва) с «кабинетом», изначально ассоциировавшимся с деревенским стилем жизни. Не случайно усадьба считалась божественным пространством, а город — инфернальным.

Писательская профессия требовала от Толстого уединенности. Ясная Поляна стала слепком его биографии, материализованной житейской прозой. А что было бы, если бы Лев Толстой проживал в петербургских «меблирашках»? Наверное, он стал бы Салтыковым-Щедриным. Усадебное пространство позволяло ему жить не только философскими экзальтациями, но и вполне практическими делами. Здесь было невозможно в огромном количестве «прожигать» деньги, влезать в долги.

Свою усадьбу Толстой «прочел», как захватывающий роман, героями которого были предки. Все, что радовало писателя, было создано его дедом и отцом, пропитано «запахом воспоминаний». Как мы знаем, Толстой желал подражать деду. Однако в реальности все получилось несколько иначе. Ему пришлось продать фа

мильный дом, в котором прошли его детские годы, наполненные счастьем и романтическими надеждами.

Толстой мечтал повторить жизнь семьи один к одному, с той лишь разницей, что роль его матери должна была играть жена, а роль отца он сам. Семейное пространство должно было заполниться еще и детьми, многочисленными тетушками и прислугой. Благо огромный дом позволял реализовывать подобные планы. Мечта о большой семье оказалась вполне реальной. Дом был пропитан звуками, голосами, тайнами, детскими страхами, плясками, когда дети, держась за руки, вертелись и прыгали, а добрый немец, их учитель, солировал, высоко поднимая ноги. Проделки, невинные шалости вроде кидания подушек друг в друга, когда не хотелось ложиться спать, были возможны, когда дети проживали в комнатах верхнего этажа. После того как они перебрались вниз к Федору Ивановичу Ресселю, их жизнь стала более регламентированной и размеренной.

Детям было грустно покидать «привычное от вечности» — свою кроватку с положком и подушкой, страшно было начинать жизнь взрослую, олицетворяемую халатом и подтяжками. Но, как и прежде, с ними была добрейшая тетенька Татьяна Александровна Ергольская со своими нежными поцелуями, ласками и заботой. Толстому запомнились буфетчики, дворецкие, повара, официанты, создававшие особую атмосферу в доме. Многие из них, как официант Тихон, кучер Николай Филиппович, оркестранты у князя Волконского, были прирожденными актерами. Запомнились Святки с медведем, козой, турками, разбойниками и старик Григорий, который им подыгрывал на скрипке, игра в «пошел рублик», участники которой становились в круг, передавая друг другу монету, а один из игроков должен был ее отыскать.

В «рублик» играли и господа, и дворовые на страницах «Войны и мира». Так, будничный яснополянский контекст искусно вплетался в творчество Толстого. Свист перепелов, топот лошадей, аромат сена, людской говор — все это Толстой видел, слышал и чувствовал с детства. Ясная Поляна казалась от этого таинственным,

прекрасным островком, за которым заканчивался божий свет и начиналось нечто необитаемое. Рано почувствовав красоту окружавшего его усадебного мира, он не смог разлучиться с ней всю свою жизнь. «Невинной веселостью» были заполнены комнаты огромного дома. Шаловливыми проделками — кувыркался во время молебна, гримасничал за столом, рисовал чертиков — отличался старший брат писателя Николенька. Но младший, Лев, кажется, не отставал от него. В кругу близких он слыл «ребенком-чудаком»: входил в зал спиной, кланяясь, откидывая при этом голову и шаркая ногами. Был плаксивым, за что получил прозвище «Лёва-рёва». Уроки запомнились ему как «радость и шалость». Близкие отмечали в маленьком Лёве редкую «лучезарность», а сам он — лишь то, что «дурен, умен и добр».

Толстой был наделен тонким вкусом к реальному. Его интерес к усадебной жизни переплетался с чисто писательским. Взаимоотношения реального и метафизического создавали предпосылки для возникновения особого, двойственного мира, наполненного мерцающими образами Ясной Поляны, мастерски преобразованными писательским вымыслом. Юность — это возмездие — так считал и Толстой. Случай с фамильным домом — яркое тому подтверждение.

Фигура писателя со временем обросла легендами. Однако реальным представляется единство гения во множестве своих жизненных ролей. Казалось бы, разве можно сочетать в себе культ предков и решение продать фамильный дом, построенный дедом и отцом? Разве можно соединить почти несовместимое? А как жить в доме, ставшем музеем? Ведь жизнь потомка не может быть блеклым подобием жизни предков, тусклым подражанием им. Толстой понимал свою жизнь как творчество, а творчество как преображенную им реальность. Непредсказуемость частной жизни была подтверждена внезапной продажей большого фамильного дома с дорическим портиком, колоннадой, галереей, наполненного детскими воспоминаниями, начиная с самых ранних — с пеленания. Продажа дома вряд ли объяснима только финансовыми проблемами. Ведь он мог продать лес вместо дома. Продажа дома — своеобразный про

тест против патерналистских воспоминаний, демонтаж сложившихся родовых иерархий, преодоление эдипова комплекса, подсознательного желания подражать деду. Этим поступком писатель решал свои психологические проблемы, перемещаясь в среду, абсолютно свободную от всего прежнего. Так он сводил счеты с прошлым.

После исчезновения центральной ампирной постройки Ясная Поляна стала вовсе не усадебной. Распалась связь, существовавшая в трехчастной архитектурной композиции. Ясная Поляна была для Толстого фамильным Парадизом, идеальной Аркадией, блаженным Элизиумом, наполненным грезами о деде, матери и отце. Своим творчеством он смог навсегда остановить время своих предков, запечатлев его во второй реальности. Искусством междубытия он овладел мастерски.

Сделку по продаже большого яснополянского дома осуществил по просьбе писателя его троюродный брат Валерьян Петрович Толстой осенью 1854 года. За 5 тысяч рублей ассигнациями дом был продан на своз помещику П. М. Горохову в село Долгое, находившееся в 35 верстах от Ясной Поляны. Причем старший брат писателя Николай заметил в этой связи, что «вид Ясной нисколько этим не испорчен». Деньги от продажи дома для сохранности писатель положил в Приказ общественного призрения на случай непредвиденных расходов, взяв из них 1500 рублей серебром для издания журнала с целью «поддержания хорошего духа в войске». Родные же Толстого беспокоились о том, чтобы «последние ресурсы Ясного не исчезли, не принеся ни малейшей пользы».

Инвариантные свойства Ясной Поляны как культурного текста способны порождать в свою очередь тексты литературные и вместе с тем подпитываться ими. Безусловно, охватить весь текст усадьбы просто невозможно. Осознавая всю уникальность усадебного текста Ясной Поляны, мы попытаемся осветить только некоторые точки пересечения Н. С. Волконского, сиятельного князя, деда писателя с его гениальным внуком. Такое обращение к опыту князя, хотя и контурно, но

позволит выявить писательскую основу усадебного переживания, вытеснение дедовского яснополянского стиля своим собственным, остроумно вписавшимся в философию времени. Иными словами, что сугубо дедовского и, напротив, не дедовского прочитывалось в ощущениях Толстого, для которого Ясная Поляна стала театром памяти предков? В этой связи вполне логично задаться следующим вопросом: возможна ли полнокровная «живая жизнь» в музее, наполненном «запахом воспоминаний»? Думается, что существует несколько ответов на этот вопрос. А что представляла, например, Ясная Поляна в начале 1850-х годов со своими ирреальными, почти фантасмагорическими обитателями в реальном, а не литературном отражении? Как ответить на вопрос, подобный квадратуре круга: возможна ли была для Толстого жизнь в усадебном мифе в «постусадебную» эпоху деда и матери? Что есть опыт проживания писателя в Ясной Поляне? Как мыслилась, как развивалась, осваивалась, «музеефицировалась» усадебная жизнь? Ведь во многом Толстому пришлось порвать с традицией деда и отца и привнести новые веяния в родное поместье. Ясная Поляна как текст жизни Толстого понимается нами как особая знаковая система, сублимировавшая материальную реальность в вербальную духовную ценность.

Жак Делиль, автор поэмы «Сады» (экземпляр которой хранится в мемориальной библиотеке Толстого), считал, что усадебный мир «разговаривает», «вещает» и его следует «читать», как книгу. Этот читательский интерес Делиля к садам корреспондировал с барочной идеей, восприятием сада как книги, а книги как сада. Для Льва Толстого Ясная Поляна стала его любимой книгой, которую он читал словно захватывающий роман о предках всю свою жизнь. Этот текст возвышал его душу. Он сумел «услышать» через сады, парки, архитектуру и голос genius loci — фамильной усадьбы.

Кажется, с традицией Волконского Толстой поступил вольно. Для него сохранить «культ предков» означало на самом деле модернизировать его. «Прочтение» дедовского архитектурно-ландшафтного ансамбля позволило по-новому взглянуть на усадьбу. Она уже не

казалась ему исключительным местом хранения традиций, а предстала во всей своей причудливой противоречивости. Появилось желание противопоставить фамильному гнезду собственную модель, не являвшуюся ни в коей мере его зеркальным отражением или точной копией. Не поэтому ли дедовский архитектурно-ландшафтный шедевр он «редуцировал» до «неусадебной» простоты и наивности, убрав все излишества ампира, начиная с изменения цвета ансамбля зданий и заканчивая демонтажом огромной центральной постройки — дома, в котором родился?

В дневнике Льва Толстого есть любопытная запись: «Воспоминания детства, желание подражать деду — заглушает любовь к честному делу». «Подражание» и «любовь», как явствует из этой лапидарной записи, — понятия несопоставимые. И еще одно красноречивое, много объясняющее признание: «Было время, что я старался стучать ногами, когда будто был сердит все это, чтобы быть похожим на деда». «Стучал ногами», чтобы не только войти в образ деда, но стать им. Однако разница между вдохновением спонтанным, стихийным и тем, которое можно назвать деланым, — огромная. Чтобы «не заглушить» собственное «я» слепым «подражанием» сиятельному предку, он избавлялся от патерналистского комплекса, дух которого по-прежнему витал в пространстве Ясной Поляны. Неумеренные восхваления предка пагубно могли сказаться на самовыражении. И однажды предоставилась возможность избавиться от культа деда.

Два дня и две ночи Толстой играл в штосс. Возникла неминуемая проблема: где взять деньги? Результат банальный: проигрыш родительского дома. Деньги, конечно, можно было бы получить от продажи леса. Казалось бы, как просто. Но Толстой решил продать дом, наполненный преданиями, легендарными воспоминаниями. Он сознательно разлучился с домом, прозванным им когда-то «сувениром».

Большую часть поступков Толстого можно объяснить «духом бегства» из одной реальности в другую, ставшего для него неодолимой потребностью. Эскапистские мотивы заставили отказаться от фамильного гнезда с его «эстетичными и капитальными» формами.

После продажи 32-комнатного дома и женитьбы Толстой поселился в правом флигеле, состоявшем из пяти верхних комнат: спальни (угловой комнаты, как было у его матери), детской, комнаты Ергольской, столовой с большим окном, гостиной с балконом, где пили кофе, и нижней «комнаты под сводами», служившей столовой, детской и кабинетом. Во флигеле не нашлось места для отдельного кабинета. Пространство дома было поглощено семьей, певцом которой он в то время был. И дом, «весьма не нарядный и даже не комфортабельный», как вспоминала фрейлина Александра Толстая, выигрывал из-за «живой экспозиции», где «во всех углах двигались милые люди, симпатичные своей простотой и отсутствием жеманности». Пространство писателя сузилось до размеров «литератора потихонечку». Писательство еще не стало тогда для него самого фатальным и несчастьем для семьи; оно не крало тогда его у жены и у детей. Ведь что такое писатель, как не забытые семейные дела плюс гипертрофированное тщеславие, способное предпочесть семейному благополучию миг славы? Со временем писательство будет разъедать семейную жизнь Толстого, оставляя лишь комплекс вины, чувство «тайного трагизма», заверения в аморальности того, чему отдавался без остатка.

Обретение семьи, наслаждение эгоистичным счастьем поменяло пропорции, соотношения двух реальностей. Жена и дети в этот момент поглощали Толстого- писателя, меняли его статус, заставляли думать о земном и суетном. Дом Толстого — смесь реальности и фантазии, как два уголка в зале — «для серьезных бесед» и для молодого веселья, сочетание семейного уюта и аскетичного писательского одиночества, двух реальностей — то пересекающихся, то идущих врозь, то напоминающих нечто вроде параллельных линий.

Но писательство нуждается в тишине и одиночестве больше, чем в семейном шуме. Шедевры Толстого — плоды труда великого одиночки, гипертрофированного индивидуализма, позволявшего быть наедине с вечностью, где жена и дети — посторонние гости. Любое писательство — вертикаль, движение вглубь себя, а семья — горизонталь, с развитием вширь.

Толстой вынужден был сделать к флигелю пристройки, втрое увеличив количество комнат. Ведь долгую усадебную жизнь, довольно монотонную, можно было одолеть только амбициозным пафосом — «если я остановлюсь, весь мир погибнет». У этого человека тотального творчества всё приобретало оттенок писательства — жена, дети, дом, одежда. Софья Андреевна стала «женой писателя», сын Лев Львович — автором «Прелюдии Шопена», блуза — «толстовкой».

Толстой словно путешествовал по своему дому. Литература и жизнь здесь смешивались самым причудливым образом. Порой получалось что-то промежуточное — не литература и не жизнь, не сон и не явь, нечто похожее на особое пространство между спальнями супругов, отделенное тамбуром и зафиксированное тремя дверями.

Дом Толстого не равен Толстому, как и карта Земли не равна Земле. Но горизонты нашего представления о великом человеке он приоткрывает несомненно. Ведь дом — это зеркало, в котором отражалась как семейная жизнь Толстого, так и литература. Для этих двух реальностей важна была «работа» света. Толстой, «человек солнца», писал исключительно утром, когда «критик» суров, а солнце ласково и оптимистично. Все его кабинеты размещались непременно в восточной части дома, чтобы можно было наслаждаться зарей. В поисках солнца он «путешествовал» по дому, ведомый психологией своего творчества. От силы солнца зависел пафос его литературного труда, как от силы луны его семейное счастье.

С годами, предметный антураж дома почти не оставлял места для воздуха, и перспективы были нечеткими для самого хозяина, который с трудом помещался «в кадр» комнат, кроме, пожалуй, кабинета.

После того как дом расширился, потеряв симметрию, Толстой обрел кабинет, «себялюбивое убежище для своей собственной личности». Как заметил В. Розанов, в этих «пустых комнатах» «вряд ли стала бы танцевать Анна Каренина». Убранство дома, далекое от великолепия, располагало к простому человеческому счастью, не к метафизической бездомности. С годами

дом заполнился охотничьими принадлежностями, теннисными ракетками, трофеями, портретами родных, игрушками детей.

Интерьер уникален еще и отсутствием икон (если не считать женской половины дома и малого образка, висящего в зале). Вместо иконы, точнее в ее собирательной метароли, выступает репродуцированная «Сикстинская мадонна» Рафаэля.

Этот образ стал для писателя личным мифом, спасающим божеством. С 1862 по 1885 год он украшал интерьер его спальни, оберегая и защищая его любовь от сложностей бытия. Символ Мадонны оказался чрезвычайно многозначным и очень интимным. Магия этого образа заключалась для него в материнстве. Встреча в Дрездене с подлинником ослепила его, заставив забыть обо всем, кроме Мадонны, вобравшей в себя весь мир женской души и давшей ответы на вопросы: «Что есть женская красота?», «Что есть семейное счастье?» Она стала для него не выдумкой, а «самым дорогим образом», который только может быть в жизни и без которого не хочется жить.

Известно культовое отношение Толстого к рано умершей матери. Страдая без материнской ласки-любви, он грезил о новом счастье, подаренном будущей женой с чертами, повторяющими в чем-то его мать. Поиск семейного счастья был связан с образом родителей. Свою идею «ностоса» он осуществил подменой утраченного материнского образа женой, имитирующей его мать.

Толстой увидел Мадонну, когда находился в душевном томлении, сочинял свой миф, свой идеал жизни в виде прелестного семейства, во многом повторяющем родительские черты. Он не помнил облика матери. Не сохранилось ни одного ее портрета. Поэтому он должен был его сотворить. Утрата компенсировалась ликом Мадонны, соединилась с ним. Сначала он познакомился с луврской Мадонной Леонардо да Винчи, но ее загадочная улыбка оставила его равнодушным. Спустя два месяца он увидел Мадонну Рафаэля, сразу «сильно тронувшую» его. Чуть позже драгоценный образ был подарен ему «бесценной Сашей», напоминавшей ему «светлую полосу», пробивавшуюся из-под темной двери

жизни, «лучшей женщиной», которой все остальные доходят только «до колена» и перед которой он мысленно надевал «нравственный фрак» и «белые перчатки». «Ваша Мадонна висит… и радует», — сообщал он дарителю, «вселенской жене», Александре Андреевне Толстой в ме- дитативно-чувственном порыве.

«Идеал», символ мечты, требовал реализации. Интенсивные поиски избранницы — жены — закончились женитьбой, обретением юной Софьи Берс, «страшно переменившей» его. С этого момента «Мадонна» становится важным композиционным центром яснополянского интерьера с ликом «чистейшей прелести чистейшего образца».

Толстой прославлял, обожествлял женщину-мать, восхищался ею. Его метафизика любви в это время сводилась к бесхитростной в своей простоте формуле — к размножению, к осуществлению бесконечности материи. В этом заключалось исполнение божественной воли. Любовь явилась средством исполнения этой воли.

Семейное счастье в Ясной Поляне под знаком «Сикстинской мадонны», висевшей на сукне в спальне, продолжалось более 15 лет, сопровождаясь рождением и воспитанием детей. Софья Андреевна пыталась найти ответ на вопрос: «Кто же она?» И нашла его в емком слове «женщина», что переводилось ею не иначе, как «удовлетворение», «нянька», «мебель». Тяжкая ноша — быть женой гения. Став матерью тринадцати детей, она приближалась к идеалу своего мужа, считавшего, что брак без детей ущербен, ибо сила семьи — в детях. Любовь к семье дарила силы и озаряла, как и героя его романа Левина, светом жизни. Не без влияния Толстого, Николай Ге создает портрет Софьи Андреевны, воспевая ее не как жену писателя, а как женщину-мать. «Мадонна», словно любящая мать, берегла их семейное счастье, помогала Толстому балансировать между кабинетом и детской. Казалось, чем сильнее приближалась жена к идеалу, тем дальше муж отдалялся от нее.

Однако как же быть тогда с идеалом, с метафорой, заменившей прошлое? Может, бросить его? — вопрошал когда-то счастливый муж. Но ведь «тогда уж и других молитв в душе не останется», — урезонивал он себя. Нет,

не бросил, но и не оставил для молитв. Толстой сделал совсем иное: перенес «Мадонну» из спальни в свой кабинет. «Певец семейного счастья» перевоплощался в проповедника целомудрия в любви, дистанцируясь от мифа, отрекаясь от него. Теперь писатель больше, чем муж, нуждался в этом идеальном образе.

В момент рождения двенадцатого ребенка в отношениях мужа и жены что-то надломилось. Идея общей спальни стала неактуальной, закончила свое существование. Между спальнями Толстого и его жены появилось нечто похожее на пограничное пространство. Образ Мадонны-матери, трансформировался в иной смысл, в иной символ — Музы.

Толстой любил осваивать дедовское пространство, ловко приспособливая его к своим вкусам. Так, движимый желанием освободиться от патерналистских комплексов, он распрощался с фамильным домом, преобразовал один из флигелей трехчастной архитектурной композиции, сделав его главным жилым домом. В несколько раз увеличил яблоневый сад, посаженный его дедом на шести десятинах за гумном и получивший название «Старый». Засадил огромные пустовавшие площади яблонями — за конюшней, за Красной аллеей, за рекой Воронкой, за Нижним парком, доведя масштаб садов до 40 десятин. Пройдут годы, и в старости озабоченный проблемой аренды садов писатель назовет это «глупой идеей», над которой будут смеяться его потомки. Весьма талантливым адептом дедовских традиций он оказался и в лесоводческих проектах. Получив в наследство 185 десятин леса, он увеличил их более чем вдвое — до 440 десятин.

Творческий подход к реорганизации фамильной усадьбы помог компенсировать утраты, подобные продаже дома-«сувенира». Он теперь уже не топал ногами, как в юности, чтобы вызвать дух деда. Он «вызывал» его теперь своими делами. Он преображал Ясную Поляну с помощью писательства — в иной реальности. Таким образом он предоставил усадьбе шанс жить вечно.

Под особым патронажем Толстого находился Нижний парк, ассоциировавшийся с образом матери и вы

зывавший нежные чувства. Он не помнил ее облика, но чувствовал ее «дух». Материнская субстанция растворилась во всем — в стихах, легендах, в парковых дорожках, в ротонде из серебристых тополей, которые когда-то были высажены матерью из кадочек Беседка, построенная почти у обрыва, близ Большака, откуда она могла видеть своего мужа, возвращавшегося из деловых поездок, напоминала одинокого стража, уставшего от ожиданий любимого человека.

Любопытно, что уникальная по своим плодам жизнь опиралась на совсем будничные «подмостки»: нужно было вынести мусор из дома, выпустить мышь из мышеловки, запрячь лошадь Крысу в телегу с бочками для воды, подстричь в полнолуние бороду, обработать щеткой ногти, совершить утренние молитвы и т. д. Каждый день был похожим на другой своими прогулками, распорядком, начинавшимся с чашки кофе и заканчивавшимся чаепитием, музицированием, сменяемым игрой в шахматы или в карты. Параллельно в кабинете происходило регулярное «марание» бумаги за письменным столом, из-за чего Лев Николаевич часто называл себя «машиной для писания». Малое и великое переплеталось, образуя тугой узел повседневности. Усадьба активно обустраивалась молодым энергичным хозяином исключительно на свой лад, подвергаясь регулярным «мутациям». При Толстом Ясная Поляна пережила четыре эпохи развития. Она стала невольным очевидцем его страстных увлечений Вольтером и Паскалем, за что писатель получил прозвище «Философ», сменившихся неожиданной набожностью, доходящей до религиозной экзальтации, проявляемой в битье хлыстом по плечам до кровавых рубцов.

Две реальности благополучно уживались в нем. Писать означало «думать за столом». И он с наслаждением предавался «такой глупости». Паутиной быта он был опутан на протяжении всей своей жизни. Мог ли Толстой избежать повседневности? Таким «одним часом полной жизни», когда познается истинная любовь, он был одарен судьбой, встретившись с Софьей Берс.

 

Глава 4

Чувство оленя

О семейной жизни Толстого, гениального одиночки, кажется, известно если не все, то очень многое. Он женился в 34 года вполне сложившимся человеком. С так называемым женским вопросом писатель был знаком не понаслышке: к моменту женитьбы он накопил впечатляющий сексуальный опыт и проштудировал трактаты Мишле, Милля и многих других специалистов в области постижения тончайшей женской субстанции.

Однако мистерия личности Толстого складывалась не только из семейного счастья, которое, кстати, не бывает статичным, но и из эротики холостяцкой жизни. Его молодечество вряд ли назовешь банальным или сплошной дурной реальностью. Здесь логика жизни совсем иная. И ясно одно: тема бездонной плоти в это время звучала для него в полный голос. Метафизика любви молодого Толстого постоянно разрывалась между его «звериной» похотью, эдиповой победой и эротическим наслаждением от воображаемой женщины, вдохновлявшей на семейное счастье. Свои грезы о семейной жизни он нежно пестовал начиная с 15 лет.

Невозможно точно подсчитать количество побед, одержанных писателем над многочисленными магда- линами и весталками. Судя по дневниковым записям, их было немало. Проблема телесности была для Толстого актуальнее любви. Об «ужасных» двадцати годах, наполненных буйством плоти, чувственным вожделением, он вспоминал впоследствии с великим сожалением.

Свое сексуальное поведение в пору молодости писатель оценивал не с точки зрения своего дурного темперамента, а с точки зрения ужасной привычки к разврату. Он постоянно мучился из-за своей «ужасной похоти», заставлявшей его постоянно «шляться» со «смутной, сладострастной надеждой поймать кого-нибудь в кустах». Здесь сказывалась прежде всего сила родового тендера, а не индивида. Зов рода соединился с «чувством оленя», приведя в блаженное состояние от соприкосновения с бесконечностью материи, вневременной жизнью. Стоит ли говорить о том, что ненасытная гиперсексуальность мешала его творчеству? Но он продолжал наслаждаться бессознательным счастьем, которое, как он полагал, «не ошибалось». Толстой пытался завести себе любовницу, чтобы не отвлекаться на случайный поиск очередного объекта своих вожделений «в кустах». Однако не обзавелся ею и продолжал неистово «служить похоти», занимаясь «грубой распущенностью».

Обращаясь в прошлое Льва Николаевича, не во всем для нас ясное, хочется не столько найти ответы, сколько задать вопросы. Был ли юный Толстой склонен к любовным излияниям или же нет? Как относился к непристойностям? Был ли ревнивцем? Какова эманация его любви? Безусловно, бытие напрямую зависело от плотских влечений, а феноменальная личность Толстого — от любви и ревности, желания и наслаждения, запретов и соблазнов, страстей и сублимаций.

Толстой не скрывал своего «страшного греха», в основе которого была чрезмерная половая похоть. Он подробно и беспристрастно рассказал об этом в своем дневнике, который не захотел уничтожить в старости, чтобы все знали, что он был даже «подл» иначе. В 14 лет в нем проснулось «чувство оленя», означавшее удовлетворение сексуальных желаний. Это напоминало мчащегося самца-оленя по следу самки-подруги для того, чтобы быть с ней. Толстовское выражение «чувство оленя» — весьма красноречивая и точная метафора сексуального поведения. Его первый коитус произошел, когда он был еще подростком, в 14 лет. В эту пору он познал «порок телесного наслаждения» и «ужаснулся» ему. «Все существо мое стремилось к нему, и все существо, казалось, противилось ему». О своем первом сексуальном опыте Толстой поведал уже в зрелом возрасте, будучи автором «Записок сумасшедшего». Как водится, он начал с подражания взрослым: «Мне не было внушено никаких нравственных начал — никаких; а кругом меня большие с уверенностью курили, пили, распутничали (в особенности распутничали), били людей и требовали от них труда. И многое другое я делал, не желая делать, только из подражания большим». Тендерному

воспитанию не придавалось серьезного внимания. Маленькие братья Толстые сами придумывали игры, одной из которых была игра в «муравейное братство». Пятилетнему Лёве-рёве старший брат Николенька открыл тайну — все люди станут счастливыми и будут любить друг друга, превратясь в муравейных братьев. Игра младших Толстых заключалась в том, что дети усаживались под стулья, загораживая их ящиками, завешивая платками и тесно прижимались друг к другу. Лев, как и его братья, испытывал чувство особенного умиления, а потому очень полюбил эту игру с эротическим привкусом. Эта забава была магнетически заряжена любовным чувством, требовавшим разгадки. Она представляла собой некий эротический прием, обходной маневр желаний. Любовь — это пространство иносказаний, прячущихся от прямых смыслов. Здесь желание убегало от телесной реальности. Чтобы усилить желанность, дети нежно прикасались друг к другу под стульями в полной темноте. Это был первый, робкий и поэтичный эротический опыт Толстого.

Став юношей, Толстой порой слушал незамысловатые сентенции своей добродушной тетушки Пелагеи Ильиничны, убеждавшей, что лучше всего воспитывает и образовывает молодого мужчину связь с замужней женщиной, обладающей богатым сексуальным опытом. Тетушка советовала также своему племяннику вступить в близкие отношения с крестьянкой. Но Толстой, кажется, не был склонен к подобным рассуждениям, считая их «преднамеренным умственным развратом и гнусностью». Это «куда хуже, чем совершенное в порыве страсти», считал он.

Писатель привык самостоятельно решать собственные проблемы. Поэтому придумал для себя некие «правила» поведения, напоминавшие своего рода «кодекс чести». — «удаляться от женщин»; «не иметь ни одной женщины» (в Ясной Поляне. — Н. Н.), исключая «некоторых случаев, которых не буду искать, но и не буду упускать»; «каждый день моцион: женщин не иметь»; «воздерживаться от вина и женщин» и тд. Но провозглашенные постулаты оказались невыполнимыми для него: «было гладко на бумаге, но забыли об оврагах, а по ним хо

дить». Теория никак не подтверждалась практикой, и он, словно олень, уже мчался сквозь чащобу леса, чтобы настичь Ее и быть с Ней.

Инстинкт оказался сильнее ума. Казалось, он непобедим, а потому постоянно развращал душу Толстого. Сексуальность по-прежнему одерживала победу над соблазнительными сантиментами. Сладострастие не поддавалось табу и действовало с точностью до наоборот.

Писатель еле поспевал фиксировать свои «оленьи» проделки, регулярно отмечая, как ему «мешали девки» и как он был вынужден «после ужина ходить по девкам», но «везде неудачно». Толстой «употреблял все средства, чтобы иметь девку». Он пытался блокировать свои сексуальные порывы то «насильственным воздержанием», то врожденной стыдливостью. Помогало редко. Он ловко освобождался от стыда и «решительно действовал на счет Ф.».

Абстиненция сменялась дерзким приступом плотских желаний, и он был вынужден снова «шляться» в поисках очередного полового удовлетворения, опять попадая в западню, подавая знаки «чему-то розовому, которое в отдалении казалось ему очень хорошим». Он решительно отворял дверь, и Она приходила к нему. Удовлетворение плоти сопровождалось рефлексивным самоедством. Он не мог потом видеть объект своих вожделений. Она была ему противна и гадка, он ненавидел ее, потому что из-за нее изменил своим правилам. Тем временем, когда чувство долга протестовало, похоть и страсть брали верх. Раскаяние стало одолевать его все сильнее и сильнее. Толстой видел в этом некий знак, «шаг вперед», за что благодарил Бога, к которому не раз обращался с просьбой, чтобы он принял его в свое лоно и чтобы простил за совершенные «преступления».

Плотское и мелочное все-таки побеждало, и Толстой покорно поддавался ему, засыпая с мечтами о славе и женщине. Его жизнь была постоянным противоборством телесного с духовным, низшего с высшим. А походная «бивуачная» жизнь внезапно сменялась вполне упорядоченной, возможно, благодаря его молитвам: «Отче, Богородица. Избави меня от тщеславия, нерешительно

сти, лености, сладострастия, болезней, беспокойства душевного: дай мне, Господи, жить без греха».

Толстой старался быть осторожным в своих сладострастных привычках, из-за которых он однажды заболел в 19 лет и попал в больницу. Так, в непрекращавшихся муках и раскаяниях, он проводил лучшие годы своей жизни.

Лев Николаевич понимал, что был еще слишком «морально слаб» и что «похоть была сильной», заставляя его каждый раз «стучаться в окна» то к одной, то к другой своей пассии. Он регулярно кого-нибудь «подкарауливал»: то «солдатку», то «кокетливую хозяйку», то «хорошенькую бабу», то «красавицу с белой грудью», то красотку «с веснушками». Так проходили годы, но он по-прежнему «женщину хотел — ужасно». Притом непременно «хорошую». Из-за сексуальных перегрузок и страстных влечений к женщине, образ которой постоянно «тревожил» его, он мучился сильными головными болями. Ничто, казалось, не могло остановить в нем «чувство оленя». Не помогали ни раскаяние, ни признание того, что «он — скотина», «жалкое созданье».

Все возвращалось на круги своя: и «девки сбивали» его «с толку», не позволяя «вступить в колею порядочной жизни». Однако он продолжал мечтать о чтении, писании, порядке, воздержании, о пристойной любви, которая смогла бы погасить его «звериные» желания. Грубую сексуальность, казалось, не могли победить никакие удовольствия и желания, творческие радости. Со временем гиперсексуальность гармонизировалась за счет ярких эротических стремлений к воображаемой женщине, к семейному счастью, которыми он все более и более дорожил. Кто же стал для него прообразом любви? Их было с избытком. Они заполняли его сердечную жизнь. «Затаенные, невыраженные порывы» стали все сильнее и сильнее волновать его, и он «страдал от избытка смутных, таинственных чувств», не находя им достойного воплощения. То со «всею прелестью неизвестного юное воображение» представляло ему «сладостный образ женщины», и ему казалось, что «вот оно, невыраженное желание. Но какое-то другое, высшее чувство говорило: не то, и заставляло искать чего-то другого… Какая глу

пость все то, что я знал, чему верил и что любил», — говорил писатель себе. «Любовь, самоотвержение — вот одно истинное, независимое от случая счастие!»

«Со всех сторон прикладывал эту мысль к жизни и находя ей подтверждение в жизни и в том внутреннем голосе, говорившем, что это — то, я испытывал новое для себя чувство радостного волнения и восторга…» «И кроме этого, — размышлял Толстой, — кто мне мешает самому быть счастливым в любви к женщине, в счастии семейной жизни?» И он моделировал себе будущее: «Я и жена, которую я люблю так, как никто никогда никого не любил на свете, мы всегда живем среди этой спокойной, поэтической деревенской природы, с детьми, может быть, со старухой теткой; у нас есть наша взаимная любовь, любовь к детям, и мы оба знаем, что наше назначение — добро. Мы помогаем друг другу идти к этой цели. Я делаю общие распоряжения, даю общие, справедливые пособия, завожу ферму, сберегательные кассы, мастерские; а она, с своею хорошенькой головкой, в простом белом платье, поднимая его над стройной ножкой, идет по грязи в крестьянскую школу, в лазарет, к несчастному мужику… и везде утешает, помогает… Я крепко обнимаю ее и крепко и нежно целую ее прелестные глаза, стыдливо краснеющие щеки и улыбающиеся румяные губы». Эти мечты о семейном счастье Толстой частично воплотил в своей реальной повседневной жизни, архетипом которой во многом послужил образ родительской семейной идиллии.

Любовь, действительно, тайна великая. Особенно если это касается великого тайновидца плоти, обладавшего искусством видеть то, что скрыто от взора простого смертного. Толстой все время читал любовные знаки и находился в их власти. Для него было, например, очень важно, с какой стороны ему светил месяц — с левой или с правой. Ведь он творил «священную историю» любви, ее личную мифологию, собственную типологию. Любовь идентифицировалась в его сознании с женитьбой. В своих любовных объектах он прежде всего хотел увидеть жену.

Но к женитьбе он поначалу относился слишком трезво и прагматично. В своем дневнике он как-то по-

деловому записал: «Приехал в Москву с тремя целями: 1) играть, 2) жениться, 3) получить место… Второе, благодаря умным советам брата Николеньки, оставил до тех пор, пока принудит к тому или любовь или рассудок, или даже судьба, которой нельзя во всем противодействовать». Как видно, время для его семейного счастья еще не пришло. Он не был тогда к этому готов. Не имел практики возвышенной идеальной любви, к которой стремился. Толстой стоял пока лишь на пороге такой любви, способной заглушить его сексуальные порывы.

Эротика его нового поведения представляла собой некую смесь метасексуального сознания с воображением, идеализацией женского образа, уводящей от телесных привязанностей. Он робко нащупывал в себе способность к подобной любви, освобожденной от плотских стремлений. Первые любовные попытки представлялись ему почти умозрительными, надуманными, лишенными реальных черт возлюбленной.

Толстой только постигал мудрость любви, ars erotica, которая преобразовывала его, создавала заново, помогая соединить любовное вдохновение с творчеством. Женские образы конструировали его личность. Его любовь к женщине соткана из минутных мгновений, она не поддается жесткой логике велений. Ведь правила любви вряд ли способны застраховать от душевных травм, неудач или катастроф. Любовь иррациональна, скрыта от разума. Ясно одно: он торопился жить и «чувствовать спешил». В итоге получился донжуанский список, в который вошли реальные или воображаемые его возлюбленные.

Открывала этот список «самая сильная» его детская любовь — Сонечка Колошина, о которой писатель не раз вспоминал даже в старости. За ней следовала Зиночка Молоствова, словно комета промелькнувшая в бальном вихре мазурок. Чем сильнее он влюблялся в свою модель, тем воздушней, прозрачней она становилась. Его влекло к этому милейшему, остроумнейшему существу, отношения с которым так и остались на стадии «чистого стремления друг к другу». Они прогуливались по Архиерейскому саду в Казани, у каждого на языке «висело взаимное признание». Он боялся испортить

«не свое, а наше счастье». Встреча с Зиночкой, будущей невестой Тиле, оказалась «лучшим воспоминанием». Ему навсегда запомнилось «это милое время», промелькнувшее словно мгновение. Спустя год Толстой сухо отметил в своем дневнике: «Зинаида выходит замуж за Тиле. Мне досадно, и еще более то, что это мало встревожило меня». Обладание Зиночкой было скорее мистическим, не предполагавшим каких бы то ни было телесных касаний и продолжений. Влюбленность в нее не поглотила его целиком. Поведенческая стратегия резко обрывалась у «порога» любви.

Интимное пространство Толстого имело размытые границы. Ведь влюбленность постоянно творит новые смыслы из ничего. В это время Толстой находился в пограничном состоянии, в промежутке между эротическим желанием и нереализацией его. Поиск одной-един- ственной и неповторимой каждый раз завершался утверждением «не она». Тем не менее воображаемая любовь окрыляла, творила свои чудеса, несмотря на все отклонения от смутно сознаваемого им идеала. Толстой признавался в том, что «стал гораздо лучше прежнего», дошел до высочайшей степени умственной экзальтации. Он заглянул «туда», куда прежде никогда не заглядывал, и понял, «что есть любовь, и что жить надо для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно». Напряженная интеллектуальная работа помогла ему оценить радость влюбленности, осмыслить значимость личной любви, увлечься идиллией близкого счастья.

Он не переставал мечтать об этом: «В Ясной Поляне дела мои в порядке, у меня нет ни беспокойства, ни неприятностей… Я работаю по утрам… Женат, моя жена тихая, добрая, любящая… у нас дети… Весь дом содержится в том же порядке, какой был при отце, и мы начинаем ту же жизнь, только переменившись ролями… Если бы меня сделали русским императором, если бы мне дали Перу, одним словом, если бы волшебница пришла ко мне со своей палочкой и спросила меня, чего я желаю, я, положа руку на сердце, ответил бы, что желаю, чтобы эти мечты могли стать действительностью».

Он испытывал «чудное состояние души», «когда… бывал искренно влюблен». В дневниковых записях Толсто

го встречаются женские имена, зашифрованные инициалами, в частности, не раз мелькает имя Соломаниды, о чувствах к которой он рассказывал своему биографу Бирюкову. Возможно, именно она послужила одним из прообразов Марьяны — объекта любви толстовского героя Оленина. Соломанида «очень нравилась» Толстому в пору его пребывания на Кавказе. По мере движения вверх по лестнице он избавлялся от своих прежних сексуальных стремлений, чтобы испытать более совершенные состояния. Для этого необходимо было многое в себе преодолеть: нелюбовь к самому себе, навязчивые идеи, связанные с желанием «усовершенствовать» партнершу. Пока энергия любви растрачивалась на преобразование себя. Мудрость любви, опирающуюся на интуицию, развитую совесть, на опыт, на чувство красоты и меры, он еще целиком не постиг. Толстого постоянно сопровождали три опасности: быть художником, любить художника и обидеть художника.

Но писатель не терял самого главного — самообладания, продолжая поиск одной-единственной. Любовь к дикарке он променял на любовь к провинциальной барыне, чтобы убедиться в очевидном: невежество и простодушие одной надоедает так же, как и кокетство другой, потому что обе далеки от истинного бытия и наслаждения. Истинным наслаждением могло быть только чудо, олицетворявшее божественный покой, соединявшее с вечностью, но удалявшее от вполне земных обольстительниц. Ведь они были ему необходимы и как модели его героинь.

Оставив военную службу, Толстой стал размышлять о вполне реальной мирской жизни, которая ассоциировалась у него с семьей, и «решился ехать в деревню, поскорей жениться». Понятно, что почти сразу подвернулась претендентка на роль жены. Ею оказалась Валерия Арсеньева, жившая поблизости от Ясной Поляны в своем имении Судаково. Толстой думал о Валерии как о своей возможной жене. Она была моложе его на восемь лет. Толстому же шел 28-й год. Мечты о семейном счастье могли бы стать реальностью. Но рассудок превалировал в их отношениях. Обоим явно не хватало стихийных порывов любви. Друзья же Льва Николаевича

настаивали именно на этой кандидатуре, и под их влиянием ему казалось, что «это лучшее, что он мог сделать».

Целых три месяца Толстой посвятил изучению своей избранницы. В результате его «исследования» получилась любопытная «стенограмма чувств»: «мила, болтала про наряды, фривольна, дурно воспитана, невежественна, ежели не глупа, славная, но решительно не нравится, даже детей не может любить, нравится как женщина, совсем в неглиже, просто глупа и аффектирована, фю- тильна, неспособна ни к практической, ни к умственной жизни».

Эта «стенограмма» свидетельствует о том, что избранница совсем не соответствовала его идеальному образу жены. Толстой пытался откорректировать свою «модель», приблизить ее к идеалу. Но она только «гневалась» на его «умение читать нотации», которые для Льва Николаевича были «самыми дорогими мыслями и чувствами». Он желал в нее влюбиться, проводил даже «опыты над собой», но любви так и не случилось.

Однако намерений своих Толстой не оставил. Он продолжал верить в семейное счастье, а если не добьется этого, считал он, то погубит все — талант, сердце, сопьется, наконец, сделается картежником и вором. Когда Софья Андреевна, большая ревнивица, прочитала переписку мужа с Валерией и «перенеслась» в тот мир, в Су- даково с его фортепиано и сонатами, она с пониманием отнеслась к «доверчивой и не злой» хозяйке имения и вовсе не испытала смятения.

Поскольку Валерии Арсеньевой не удалось покорить сердце Толстого, его любовный список стали пополнять новые имена, среди которых оказалась и Александра Дьякова, сестра его друга. Лев Николаевич встретился с ней в Петербурге, а был знаком с Александрой с юных лет. Он увлекся ею и переживал, что она досталась не ему. Александра вызывала в нем сильные чувства, и Толстой был счастлив, что она догадывается о них. Однако не мог довольствоваться адюльтером, как и его литературный двойник Константин Левин: он «прежде представлял себе семью, а потом уже ту женщину, которая дает ему семью. Его понятия о женитьбе поэтому не

были похожи на понятия большинства его знакомых, для которых женитьба была одним из многих общежитейских дел; для него это было главным делом жизни, от которого зависело все ее счастие».

Толстой прошел мимо Дьяковой и вскоре был буквально захвачен ураганом светских увлечений, изрядно пополнивших его любовный список Екатерина Тютчева, Прасковья Щербакова, Александра Чичерина, Елизавета Менгден и другие. Прошел всего год с тех пор, как он расстался с Валерией Арсеньевой.

С Екатериной Львовой Толстой познакомился в Германии. Она нравилась ему. Он считал бы себя дураком, если бы не женился на ней и если бы она нашла свое счастье с другим. Кажется, он был в «наиудобнейшем настроении» духа для того, чтобы влюбиться в нее, в красивую, умную, честную, милую натуру. Порой ему чудилось, что все так и есть, что он изо всех сил влюбился в нее. Но результат — «никакой!» Затем последовала резкая самокритика в собственный адрес: он назвал себя «уродом», которому чего-то «недоставало».

Вскоре Толстой «глупости наговорил» уже ее младшей сестре Александре. Во время своих визитов он чувствовал, как все «поднималось» в нем. После этого ему хотелось «выть», ведь он так надеялся на женитьбу, а вышло — «ребячество». В итоге дневниковые записи запестрели новыми женскими именами, среди которых и Екатерина Трубецкая. Но большинство женских образов пролетели, промелькнули, не оставив следа.

Иная история произошла с Екатериной Федоровной Тютчевой, дочерью прославленного поэта. Любовью к Кити Толстой болел несколько месяцев. Она вызывала в нем разноречивые чувства: то «спокойно нравилась» ему, то вызывала досаду из-за холодности, мелочности, аристократичности. Он называл ее сгоряча «дрянью», потому что она «готова любить, если ей Бог прикажет». А Толстой так «страстно желал ее любви». Спустя пять месяцев он записал: «Я страшно постарел, устал жить в это лето. Часто с ужасом случается мне спрашивать себя: что я люблю? — Ничего, положительно ничего. Такое положенье бедно. Нет возможности жизненного счастья, но зато легче быть вполне человеком духом,

жителем земли, но чуждым физических потребностей». И еще: «Виделся… с Тютчевой. Я почти был готов без любви спокойно жениться на ней, но она старательно холодно приняла меня». Позже, через полгода Лев Николаевич напишет Александрии Толстой: «К. Тютчева была бы хорошая, ежели бы не скверная пыль и какая- то сухость и неаппетитность в уме и чувстве… Иногда я езжу к ним и примериваю свое 30-летнее спокойствие к тому самому, что тревожило меня прежде, и радуюсь своим успехам».

Александрии Толстая занимала особое место в жизни Льва Николаевича. Она была его дальней родственницей и фрейлиной императрицы. Перед Александрии, как мы уже говорили, он непременно мысленно надевал фрак, уверенный в том, что все женщины дотягиваются только до ее колена. Именно она помогала ему быть иным. И лучшее тому подтверждение — его переписка с ней.

Мир мечтаний и абстракции представляла собой для Толстого некая триада — любовь, рассудок и судьба. Это три «карты», которые были так необходимы ему для женитьбы, но что-то не ладилось, не складывалось. То Толстого сильно раздражала «фривольность» или «гадкий франтовский капот» Валерии Арсеньевой, то «моральные конфетки» Кити Тютчевой, то «вселенность» Александрии Толстой.

Вскоре в толстовском любовном списке появилось новое имя: вернувшись из-за границы, он сблизился с местной замужней крестьянкой Аксиньей Базыкиной. Связь эта продолжалась долго, оставив после себя глубокий след. Впервые в нем соединилось чувство оленя с чувством мужа. Дневниковые записи Толстого обнажают экспрессию его чувств к ней: «Чудный Троицын день. Вянущая черемуха в корявых рабочих руках; захлебывающийся голос Василия Давыдкина. Видел мельком Аксинью. Очень хороша. Все эти дни ждал тщетно. Нынче в большом старом лесу. Сноха. Я дурак, скотина. Красный загар, глаза… Я влюблен, как никогда в жизни. Нет другой мысли. Мучаюсь. Завтра все силы». Но вскоре восторг сменился совсем другим чувством: «Она мне постыла». Тем не менее «продолжает видать исключи

тельно». Маятник раскачивается все больше, и писатель констатирует, как она ему «близка». Дальше — больше: «Ее нигде нет — искал. Уже не чувство оленя, а мужа к жене. Странно, стараюсь возобновить бывшее чувство пресыщенья и не могу». Спустя годы связь с Аксиньей будет отрефлексирована Толстым в «Дьяволе», пожалуй, самом страстном его шедевре, тщательнейшим образом скрываемом им от вездесущего ока жены.

Удивительное дело, прочитав в медовый месяц дневник мужа с его откровениями, Софья Андреевна, с безошибочной женской интуицией отреагировала только на эту связь. Аксинья чуть было не стала причиной разлада в семейной жизни Толстого. Через год после замужества жена писателя записала в своем дневнике сон: «Пришли к нам в какой-то огромный сад наши ясен- ские деревенские девушки и бабы, а одеты они все как барыни. Выходят откуда-то одна за другой, последней вышла Аксинья, в черном шелковом платье. Я с ней заговорила, и такая меня злость взяла, что я откуда-то достала ее ребеночка и стала рвать его на клочки. И ноги, голову — все оторвала, а сама в страшном бешенстве. Пришел Лёвочка, я говорю ему, что меня в Сибирь сошлют, а он собрал ноги, руки, все части и говорит, что ничего, это кукла». Этот «неприятный сон» невольно выявил состояние души Софьи Андреевны. Но, к счастью, ей не удалось «разорвать на кусочки» реального ребенка, родившегося у Аксиньи от Льва Николаевича.

Любовь Толстого, действительно, тайна великая. Диапазон ее впечатляющ — от бурных страстных потрясений до тихого созерцания женской красоты в самом возвышенном смысле. Ему, к счастью, не пришлось, подобно Бальзаку, подсчитывать, например, сколько рукописных листов он потерял из-за мига любви. Для него было гораздо важнее, что любовь явилась необходимой матрицей для его гениальных романов, где царила Женщина во всем блеске своих соблазнов. Именно она стала для него радостью, печалью, вдохновением. Он постоянно балансировал между чувственными желаниями и жаждой большой любви.

Василий Розанов, известный как русский фрейдист, как-то поведал о семейной тайне Толстого, сославшись

на разговоры писателя с Тенеромо. Однажды зашла речь о детях Льва Николаевича, что они — не способны. В этой связи тот привел некую философию, вспомнив одного своего ребенка. Толстой сказал, что ему есть что вспомнить о его рождении, но об этом он может рассказать в момент своей смерти, — перед тем, как юркнет под крышку гроба. Эти слова позволили Розанову предположить существование неких «девственных идеалов» великого писателя земли русской, усмотреть в «Крейце- ровой сонате» сплошь рыдающую натуру муже-девы, «осквернявшейся женщиной» исключительно по положению «женатого человека».

Подобная психофизика является андрогинной, то есть с ослабленным чувством половой принадлежности. Андрогинами были многие гениальные люди. Тайну мира Лев Николаевич рассматривал в лунном свете, отраженном в воде, что и вызывало в нем напряженные колебания. Луна и вода вошли в его жизнь в качестве основных символов. Именно они одарили его силой воспоминания, основного прообраза всех его героев. Реальность и воспоминания слились в единое целое, позволив в полный голос зазвучать теме счастья. Но лунный свет, как и любовь, чрезвычайно зыбок, переменчив, волшебен и непредсказуем. Он обольщает обманчивыми надеждами, и, конечно, луна обостряет и поэтизирует сексуальные влечения. Сохранилось прелюбопытное дневниковое признание писателя: «Я никогда не был влюблен в женщин. Одно сильное чувство, похожее на любовь, я испытал только, когда мне было 13 или 14 лет; но мне не хочется верить, чтобы это была любовь; потому что предмет была толстая горничная (правда, очень хорошенькое личико), притом же от 13 до 15 лет — время самое безалаберное для мальчика (отрочество): не знаешь, на что кинуться, и сладострастие, в эту эпоху, действует с необыкновенною силою. В мужчин я очень часто влюблялся, 1 любовью были 2 Пушкина, потом 2-й — Сабуров, потом 3-ей — Зыбин и Дьяков, 4 — Оболенский, Блосфельд, Иславин, еще Го- тье и многие другие… Я влюблялся в мужчин, прежде чем имел понятие о возможности педерастии-, но и узнавши, никогда мысль о возможности соития не входи

ла мне в голову. Странный пример ничем не объяснимой симпатии — это Готье. Не имея с ним решительно никаких отношений, кроме по покупке книг. Меня кидало в жар, когда он входил в комнату. Любовь моя к Ис- лавину испортила для меня целые 8 месяцев жизни в Петербурге. Хотя и бессознательно, я ни о чем другом не заботился, как о том, чтобы понравиться ему. Все люди, которых я любил, чувствовали это, и я замечал, им тяжело было смотреть на меня. Часто, не находя тех моральных условий, которых рассудок требовал в любимом предмете, или после какой-нибудь с ним неприятности, я чувствовал к ним неприязнь; но неприязнь эта была основана на любви. К братьям я никогда не чувствовал такого рода любви. Я ревновал очень часто к женщинам. Я понимаю идеал любви — совершенное жертвование собою любимому предмету. И именно это я испытывал. Я всегда любил таких людей, которые ко мне были хладнокровны и только ценили меня. Чем я делаюсь старше, тем реже испытываю это чувство. Ежели и испытываю, то не так страстно, и к людям, которые меня любят, т. е. наоборот того, что было прежде. Красота всегда имела много влияния в выборе; впрочем, пример Дьякова; но я никогда не забуду ночи, когда мы с ним ехали из Пирогова, и мне хотелось, увернувшись под полостью, его целовать и плакать. Было в этом чувстве и сладострастие, но зачем оно сюда попало, решить невозможно; потому что, как я говорил, никогда воображение не рисовало мне любрические картины, напротив, я имею страшное отвращение».

Луна не раз «отрывала» Толстого от земли, приглашая в мир теней и призраков, иллюзий. Сам ее свет рождал обманчивый мир, являвшийся своеобразным ответом на трагическую невозможность устроить свою личную жизнь с помощью одной лишь женской любви. Писателю помогло то, что он проживал любовь, живую жизнь через слово. Он вслушивался, вчувствовался, размышлял с пером в руке, с помощью очередного чистого листа бумаги. Толстой писал крупным веревочным почерком, в котором его бывший приятель Б. Н. Чичерин угадывал женский почерк. В семантике поведения писателя он не раз наблюдал женские чер

ты и был глубоко убежден в том, что, для того чтобы Толстому от этого избавиться, его нужно непременно выпороть.

 

Глава 5

Неутомимая Sophie

Сразу же из-под венца, после родительского благословения, опустошенных бокалов с шампанским, слез невесты, ночью, под шум начинавшегося дождя, молодые покидали Москву, чтобы обустроить собственную жизнь в Ясной Поляне. Молодая жена сама приняла решение ехать не за границу, а в деревню.

23 сентября 1862 года новый респектабельный дормез — огромная, дорожная карета с форейтором, приспособленная даже для сна, запряженная шестеркой почтовых лошадей, чинно въехала в Ясную Поляну, знаменуя наступление нового времени в жизни усадьбы. Существующей яснополянской повседневности предстояло породниться с совсем иной, «московско-берсовской» реальностью, образовав впоследствии особый, «кровосмесительный» быт усадьбы. Так, например, по-прежнему в яснополянском парке под липами варили варенье, снимая пышные розовые пенки под жужжание пчел и ос, но уже по иной рецептуре, привезенной Соней от московского медика профессора Анке, суть которой заключалась в том, чтобы не подливать воды: как и раньше, здесь пекли сдобные левашники из раскатанного теста, начиненные вареньем, которые надувались через соломинку поваром Николаем, чтобы тесто «не садилось», за что они получили название «les soupirs de Nicolas» — «вздохи Николая». Их Толстой полюбил с детства, но к ним добавилась еще одна кондитерская причуда — ан- ковский пирог, ставший символом буржуазности, привнесенной женой в яснополянский быт. Семья Берсов, несмотря на скромность, обладала неким «фирменным» шиком, проявлявшимся в сервировке стола, в безупречности подаваемых блюд. Даже в странных увлечениях величавой хозяйки, Любови Александровны Берс, гордо

восседавшей в кресле во главе стола и щипчиками клавшей в рот доставаемые из ящичка черные корочки (березовые угольки), было что-то обворожительное.

Так менялось житье-бытье Ясной Поляны, тесно переплетаясь с совсем иным, образовывая прелюбопытный симбиоз толстовского и берсовского стилей жизни, в котором все так смешалось, как в «доме Облонских». Лишь святой Спиридоний, как в былые времена, оставался покровителем рода Толстых и Ясной Поляны.

В свой медовый месяц, проводимый в милой Ясной, новобрачные наслаждались роскошью общения друг с другом. Их приветливо с хлебом-солью встретили любимые тетушки и брат Сергей, благословившие молодых фамильной иконой. Т. А. Ергольская торжественно вручила Соне связку ключей от многочисленных сундуков, шкафов, кладовой с припасами. Ключей оказалось более тридцати. Она прикрепила их к кольцу и подвесила к поясу своего платья. Позже эту тяжелую связку Софья Андреевна стала хранить в специальном ящике, ключ от которого был только у нее, и она с ним никогда не расставалась.

Восемнадцатилетняя Соня уверенно заняла место хозяйки, без колебаний предпочтя его беззаботной и веселой московской жизни. Теперь она постоянно ощущала на себе груз ответственности «за двух» — за себя и мужа, а потом еще и за всех своих тринадцать детей. Порой «мы алчем жизнь узнать заране, и узнаем ее в романе». О своей совместной жизни с мужем Софья Андреевна многое узнавала из его романов, вынося за скобки романтизированный флер. Лев и Соня зажили «серьезно и умно», но пока «еще — не дельно». «Милый Адольф», как она шутливо называла мужа, занимался ее воспитанием, беспокоился о ее нравственности и ограничивал круг ее чтения. Так, он не позволял ей читать романы Золя и «Даму с камелиями» Дюма-сына, казавшиеся ему слишком эротичными. Он окрестил Соню «фарфоровой куклой». «Твой Лев написал фантастическую штуку Тане, что и немцу в голову не придет… Как плодовито у него воображение и в каких иногда странных формах разыгрывается. Умел же он о превращении женщины в фарфоровую куклу написать восемь стра

ниц. Он напоминает мне Овидия, который превратил юношу-красавца в нарцисс», — писал дочери 27 марта 1863 года Андрей Евстафьевич Берс. Чета Толстых была настолько дружной, что близкие наивно полагали, что это «даже не к добру».

Счастье всегда на стороне тех, кто доволен жизнью. Они казались самыми счастливыми, ведь счастлив только тот, кто счастлив в своем доме. Семья еще не представлялась им самым тяжким испытанием, которое Бог посылает человеку. Лев и Соня были словно прикованы к семье и ежеминутно подвергались всевозможным испытаниям в делах, разговорах, которые порой не каждому из них нравились, но приходилось терпеть, побеждая себя. Здесь помогала, в понимании Толстого, «совесть Иисуса», призывавшая «мириться с собственным гневом». Лев Николаевич старался как можно реже раздражаться. Соня очень не любила, когда он изливал свой гнев в обидных для нее словах. Каждый старался свести на нет возникавшие ссоры, стремился к взаимному умиротворению, понимая, что в совместной жизни необходимы уступки, компромиссы, соблюдение тишины и спокойствия. Толстой любил сравнивать супругов с впряженными в одну упряжку лошадьми — надо тянуть в одну сторону7. Однако случалось, что Лев не мог совладать с гневливостью, идущей от предков Трубецких, вызываемой грубым вторжением повседневности в гениальное пространство творца. Соня запомнила «бешеный» крик мужа, вызванный ее случайным приходом в кабинет в тот момент, когда он работал над «Войной и миром». Близкие вспоминали, как он кричал «петухом», выражая таким образом свое яростное несогласие с собеседником.

Конфуций проповедовал приоритет семьи перед государством, учил жить не столько для государства, сколько для семьи. Толстой очень рано уверовал в «мысль семейную», которая не раз согревала его в трудные минуты. Не случайно его двойник, Константин Левин, ради сохранения семейного счастья был готов убить гостя, покусившегося на супружеское благополучие.

В детстве Толстому не было дано познать теплоты семейной жизни. Этот дефицит он компенсировал не только в своей супружеской жизни, но и в романах, иде

ализирующих семейное начало, получив за это почетное звание «певца семейного счастья». Он не раз размышлял об особенностях толстовской породы, в которой бушевали сильные страсти, получившие впоследствии такое определение, как «толстовская дикость». Недаром его знаменитый родственник, известный дуэлянт Федор Толстой-Американец «татуировался». Эта «дикость» не раз проявлялась в яснополянском быту. До женитьбы Толстой и его братья спали исключительно на соломе, без простынь. Эта традиция сохранилась отчасти и в семейной жизни писателя. Аромат сена постоянно присутствовал в его доме. Всюду, например в детской, находились тюфяки, набитые сеном так, что трещали. Их каждый месяц набивали свежим сеном.

Толстовская «дикость» проявилась еще и в поразившей Софью Андреевну манере мужа есть за обедом старыми серебряными ложками и железными вилками и ножами, оставшимися еще с прадедовских времен. За всем этим, как и за бурьяном, разросшимся вокруг дома, чувствовались особые фамильные коды предков. Чего стоит, например, знаменитый длинный толстовский халат с пристегивающимися полами, который был многофункциональным, являясь одновременно халатом и ночной рубашкой.

Соня нашла яснополянский быт более чем спартанским. Велико было ее удивление, когда во время сервировки обеденного стола в доме не обнаружилось серебряной посуды. Оказалось, что после смерти отца писателя Воейков, назначенный опекуном малолетних детей, «прибрал» несколько пудов серебряной утвари. Повар Николай хорошо помнил, сколько было в прежние времена отменного столового серебра в Ясной Поляне.

Толстой весьма стоически, с неким героизмом воспринимал вездесущую повседневность, проникавшую даже в его параллельный мир, боролся с плотскими страхами, «арзамасскими» ужасами, телесными невзгодами, с низкими проявлениями духа своего собственного «я». Только уникальная личность, редкая по своему масштабу, способна на это. Для Толстого своеобразной метафорой его обыденного существования явилось не

раз перелицованное серое «безразмерное» пальто, охотно им носимое и, как оказалось, приходившееся всем впору. Свое универсальное пальто он считал счастливым.

Писатель больше всего ценил подлинность, проявляемую вне какой бы то ни было пафосности, он во всем стремился к простоте. Не поэтому ли Толстой так высоко ценил рационалистический подход семьи Бер- сов к повседневности? Эта большая чиновничья семья, состоящая из мужа, жены и восьмерых детей, ютилась в скромной кремлевской квартире. Создавалось впечатление, что эта квартира состоит из сплошного коридора. Дверь с лестницы вела в столовую. Кабинет Андрея Евстафьевича Берса, практикующего врача, был настолько крошечным, что в нем, казалось, негде повернуться. Три его дочери спали на пыльных, просиженных диванах. Трудно представить, но пациенты с риском для жизни поднимались к доктору по хлипкой лестнице, которая могла в любой миг провалиться вместе с ними. Не меньшую опасность представляла люстра, которая висела так низко, что не разбить себе лоб казалось счастливой случайностью.

Семейная колея молодых супругов пролегала вдали от роскошной и праздной жизни. Они довольствовались общением друг с другом и тем малым комфортом, которым их одаривал северо-восточный флигель, предназначавшийся во времена деда и отца Льва Николаевича для немногочисленных гостей Ясной Поляны или гувернеров. Лев и Соня зажили «по-настояще- му» только после того, как с двух сторон к флигелю были сделаны пристройки.

Неутомимая Sophie, как ее называла фрейлина Александра Толстая, была «симпатичной с головы до ног», «простой, умной, искренней, сердечной». В ее голосе близкие слышали интонации мужа. Чем не Наташа Ростова, которая, словно зеркало, отражала своего мужа Пьера? За год до брака Соня благополучно сдала экзамены на звание домашней учительницы при Московском университете, писала повести, играла на фортепиано, серьезно увлекалась живописью и даже мечтала брать уроки рисования в Париже. С особым энтузиазмом и

расчетом она занималась хозяйством в Ясной Поляне, оказавшись во многом предприимчивее своего мужа. «Экой молодец! Софья-то Андреевна. Передайте ей мой душевный привет и скажите, что я в восторге, если только она не играет в кукл…! — виноват, в кассу», — с добродушной иронией писал Льву Николаевичу А А Фет. Толстой же был абсолютно уверен в том, что его «жена совсем не играет в куклы», а становится его «серьезным помощником». Она охотно занималась домом, в котором проживало больше двадцати человек, умело управляла имуществом. Случавшиеся порой разногласия с мужем на первых порах преодолевались легко благодаря их сильной взаимной любви. «Не может быть, чтобы все это кончилось только жизнью!» — не раз восклицал счастливый муж

Он был пленен и очарован женой: «Человек, который краснеет, может любить, а человек, который может любить, — все может… Человек неженатый до конца дней мальчишка. Новый свет открывается женатому… Для счастья нужна плоть и кровь. Ум хорошо, а два лучше, говорит пословица: а я говорю одна душа в кринолине нехорошо, а две души, одна — в кринолине, а другая в панталонах еще хуже. Выйдет страшная нравственная monstruositi из такого брака. Это не брак, а осмеяние двух — не душ, а направлений. Хорошая жена смотрит на все глазами мужа». Толстой, как и каждый влюбленный, считал, что любой человек изначально является одиноким, но потом его разрезают пополам. Свою вторую половину он искал с пятнадцати лет и был счастлив, что наконец нашел ее.

В доме Толстых, как и в доме Облонских, любили произносить, что «все образуется». Обновленный яснополянский быт налаживался. Молодая жена, уверенно подписывавшаяся «графиня Соня Толстая», любила мужа до крайности. Она частенько приходила к нему в кабинет, где он писал «Казаков» и «Поликушку», переписывала, всматриваясь близорукими глазами в крупный веревочный почерк мужа, в котором со временем стала разбираться лучше, чем сам автор. Но этот опыт обретался со временем. А сначала она позволяла себе вольности, исправляя стиль мужа, разбивая длинные много

словные периоды, сокращая «лишние» союзы «что» и «который», заменяя «гордость» «тщеславием», а «апатию» «равнодушием». Свои корректировки она объясняла тем, что муж не дорожил красотой слога. Случалось, что страницы рукописей находили в яснополянских канавах.

Спустя годы она с особой заботливостью стала относиться к автографам Льва Николаевича и в сентябре 1887 года сдала рукописи мужа в рукописный отдел Ру- мянцевского музея, чтобы обеспечить их полную сохранность. Еще восемь ящиков, наполненных бесценными реликвиями, она отвезла туда весной 1894 года. А зимой 1904 года девять ящиков с автографами Софья Андреевна перевезла в Исторический музей, где они хранились до конца жизни Толстого. В 1915 году вдова писателя передала их на хранение в Румянцевский музей, где организовала особый зал, названный «Кабинетом Л. Н. Толстого».

Но тогда, в первые годы замужества, все было иначе! Ее рука, как она выражалась, «не ходила писать; я целыми днями переписывала Лёвочке». Она не успевала переписывать рукописи. Поэтому в Ясную Поляну был приглашен писарь. Переписчик Александр Петрович приходил иногда пьяным и обычно дарил, продавал или отдавал за бутылку водки черновики Толстого. Так произошло и с черновиками «Войны и мира» и «Анны Карениной». Их мало сохранилось по многим причинам, в том числе и потому, что Софья Андреевна, по незнанию, заклеивала ими окна. Мало дорожила ими. Ей никто даже не намекнул, что их нужно беречь. Удалось сохранить приблизительно 8 тысяч рукописных листов «Войны и мира» и «Анны Карениной», переписчицей которых была сама Софья Андреевна.

Между тем Лев Николаевич охотно превращался в семейного человека и только громкие возгласы, раздававшиеся где-то рядом с кабинетом, в соседней комнате или у лестницы — «Корректура!» — напоминали о том, что перед вами не просто муж, отец, хозяин усадьбы, а художник, «машина для писания», которая работала почти без сбоев, олицетворяя неустанное движение мысли.

Софья Андреевна вскоре поняла, что жизнь не театр, а она — не героиня, произносящая торжественные монологи, в ее жизни все переплелось — обыденное, уникальное и неповторимое. Она смотрела на многие события, происходившие в ее семье не с парадной стороны, а изнутри. Ей тяжело достались первые роды, и она мучилась, оттого что муж не мог понять, что она не сможет кормить Сережу грудью.

«Живете вы… без всякого расчета, не умеете смириться перед обстоятельствами, которые сами на себя навлекли своими необдуманными поступками: брать или не брать кормилицу… Будь уверен, Лев Николаевич, что твоя натура никогда не преобразуется в мужичью, равно и натура жены твоей не вынесет того, что может вынести Пелагея, отколотившая мужа и целовальника в кабаке около Петербурга… Лёвочку просто валяй, чем попало, чтобы умнее был. Он мастер большой на речах и писаньях, а на деле не выходит. Пускай-ка он напишет повесть, в которой муж мучает больную жену и желает, чтобы она продолжала кормить своего ребенка: все бабы забросают его каменьями. Требуй, чтобы он вполне утешил свою жену», — писал разгневанный отец Софьи Андреевны 8 августа 1863 года.

Отцовская поддержка оказалась как нельзя кстати. После родов доктора строго-настрого запретили Софье кормить грудью ребенка. И в доме появилась кормилица. Это очень огорчало Льва Николаевича, настаивавшего на том, чтобы жена непременно сама кормила младенца. В «Моей жизни» есть такая запись: «Он озлобился, уходил из дома, целые дни оставлял одну без помощи». А ведь совсем недавно, во время ее страданий в родовых схватках Лёвочка все время находился рядом с ней, у кожаного дивана, на котором родился он сам, жалел ее, был ласков, слезы блестели в его глазах, он постоянно обтирал платком ее горячий лоб. После родов громко рыдал, обнимая ее голову. Теперь же он с нескрываемым раздражением писал в своем дневнике о том, как с каждым днем портится характер жены.

Повседневная жизнь чрезвычайно разнообразна и подчас не соотносится с законами эстетики. Сверхчувственное восприятие — аналог бытового. У Толстого не

было культа любви к своей жене. Он любил ее без всякой театрализации. Вскоре все успокоилось, и Лев Николаевич вновь принялся за свой роман, а о случившемся семейном надрыве оставил такую запись: «Все это прошло и все неправда. Я ею счастлив». Литература и семья по-прежнему оставались для него равнозначными понятиями. Младенец Сережа рос на рассказах о войне 1812 года. Сонин отец припоминал любопытные эпизоды из тогдашней московской повседневности, как горел, например, огромный щит на Тверской, у дома Бекетова, изображавший бегущего Наполеона, преследуемого воронами, которые его щипали и пакостили на него. Народ глядел на происходившее и хохотал от души. Автор «Войны и мира» приходил в полный восторг от подобных рассказов тестя, так же как и от прочитанных им писем Волковой к Ланской, в которых очень живо был передан дух того времени. Не только огромное количество проштудированных им источников, но и инстинктивные влечения, любовь к Соне, хозяйственные заботы, охота — все проявления плотской жизни помогали ему находить силы для творчества. Житейская «дурь» перерабатывалась и преобразовывалась в искусство.

Софья Андреевна хотела, чтобы в ее доме все было «как надо». Это означало, что все должно быть особенным, включая запах. Для этого она использовала запахи французского саше, перекладывая им свое и мужнино белье, заботилась о том, чтобы белье Лёвочки источало аромат пармской фиалки. Супружеская жизнь была во многом традиционно похожа на семейную жизнь знакомых и складывалась из привычных мелочей: из хлопот о накрахмаленной скатерти, о составлении меню, о заданиях поварам. Соня могла позволить себе излюбленные лакомства — пирожное или конфеты. Вскоре появились свои любимые привычки, вроде сидения на старинном кожаном диване, стоявшем рядом с письменным столом мужа, и вышивания broderie anglaise (английской гладью) батистовых салфеток Она уверенно свивала свое гнездо, заняв место во главе обеденного стола за серебряным самоваром. В их доме на втором этаже было пять комнат, объединенных

анфиладой. Каждая из них в шесть-семь аршин с высоким потолком до пяти аршин создавала очень приятную атмосферу для жизни: стены белые, полы дощатые, кругом «простота», чрезвычайно ценимая Львом Николаевичем. Так, в гостиной стояли низкие стулья, купленные в Петербурге, на которых Софья Андреевна кормила своих детей. Как скромно в доме! Во всех комнатах, как только смеркается, зажигают лампы, кроме кабинета писателя. Чаще всего у него горела небольшая ночная лампочка или свеча, которую он гасил, покидая комнату. Жили тесно, во всем чувствовалось «робин- зонство». Чистоту в доме обеспечивала прислуга, в том числе Аксинья Базыкина. Нетрудно представить, что почувствовала Соня, когда увидела ее в своем доме моющей полы в подобранной до колен юбке, обнажавшей сильные красивые ноги, в облегающей блузке, эффектно подчеркивающей соблазнительную грудь. Аксинья вызывала у молодой жены сильное чувство ревностного смятения. Поэтому Софья сразу же приняла решение отказаться от ее услуг. Создание уюта достигалось порой «съеданием» творческой жизни. Со временем Лев приучил себя убираться в комнате и довел в этом деле свои движения до автоматизма. Привыкание к примелькавшейся обыденности требует забвения, иначе возможно появление страхов, прячущихся не в доме, а в подполье своего бессознательного «я», откуда они проникают в дом.

Софья старалась жить мыслями о муже, но порой ей казалось, что если она «им не сделается, и себя потеряет». А он жил жизнью реальной и метафизической. Она же привыкла жить «своей отдельной, маленькой жизнью», в которой теперь большое место отводилось его творчеству. Иногда о себе, своих чувствах, своем прошлом и настоящем она узнавала из Лёвочкиных романов — «Войны и мира» и «Анны Карениной». Наташа Ростова и Кити Левина помогли ей лучше разглядеть себя. Так, любовная атмосфера, характерная для дома Ростовых, способствовала большему пониманию ее девической жизни. В свою очередь она многое открывала для себя и в душевной жизни мужа.

Счастливый Лёвочка должен был видеть себя отраженным в собственной жене, словно его герой Пьер Безухое, испытавший наслаждение от общения не с умной, а с настоящей женщиной — женой, впитывающей словно губка всё лучшее, что есть в муже. Человеческая тайна открывается только после познания душевных секретов двух любящих сердец. С точки зрения Льва Николаевича, в этом и заключался идеал супружеской жизни. В противном случае, как он говорил, «незачем спать вместе». Такие мысли помогали быть счастливыми, усиливали взаимную любовь. Что ж, имущему дается, а у неимущего отнимается. И Софья вкладывала всю себя в жизнь мужа, как Наташа Ростова в Пьера Безухова. «Чуть до рассуждений — у ней не было своих слов», — писал о своей героине Лев Николаевич. Она не умела словами передать тысячную долю того, что могла выразить голосом, улыбкой, взглядом. Она помогала творить любимому Лёвочке, озаряя его своим светом. И он так сросся за 15 лет со своей семьей, что стал неотделим от нее: во время поста все ели только постное, жили как по прописям — в девять утра пили кофе, в час завтракали, в шесть обедали, в восемь пили чай, ценили добродетель, труд, благочестие. Софья напоминала самой себе некую «работающую машину», девизом которой было — «творить, хотя бы шить». Она, как и любимая толстовская героиня Кити, вязала распашонки, одеяла, обшивала всю семью, включая мужа, которому шила знаменитые «толстовки». В ее комнате до сих пор стоит швейная машинка фирмы «Singer». Обычно Софья Андреевна штопала белье мужа, делая это чрезвычайно виртуозно, а заодно и приучая семью к бережливости.

Попробуем проследить эволюцию любви Софьи Андреевны и Льва Николаевича, осмыслить их взлеты и охлаждения во всей совокупности живых эмоций, разнообразных черт их характеров. Сонина любовь к семье одаривала мужа силой жизни. Без нее он словно «на одной ноге стоял». Материальные заботы об огромной семье (чего только стоят поиск и оплата гувернеров из Швейцарии и Англии!) переплетались с писательством. Каждый его роман она воспринимала как собственное дитя. Когда ему было «ужасно тяжело», он переносился

в прошедшее, с любовью вспоминая ее лиловое платье, как она прочитала мелком написанные им на ломберном столе буквы «В. м. и п. с. с. ж. н. м. м. с. и н. с.» — «Ваша молодость и потребность счастья слишком живо напоминают мне мою старость и невозможность счастья», и сердце его билось сильнее. Ведь любовь для него совсем не шутка, а великое дело, способ «добывания жизни».

И он, и она не позволяли себе лжи и лени. Она с утра и до позднего вечера была в хлопотах. Ей нужно было вовремя дать распоряжения поварам, дворникам, скотникам, гувернерам, а в течение дня проверить, все ли ими выполнено правильно. Для нее это было привычным делом, и она очень ответственно к этому относилась. Ей нравилось, как готовил повар Николай Михайлович Румянцев. Так умели готовить только старинные повара, служившие еще при деде мужа. Но ей не нравилось, что он неопрятен. В похлебке подчас можно было обнаружить отвратительную муху. Тогда она тотчас же «завела куртки белые, колпаки и фартуки, ходила в кухню и смотрела за всеми». Иногда старик повар напивался, и его заменяла жена, а порой и самой Софье Андреевне приходилось хлопотать на кухне. Она прощала повару эти слабости, а когда он состарился, назначила ему пенсию. Поварское место отца вскоре занял сын Сёмка, обученный кулинарному искусству в Тульском клубе и получавший за свою работу в Ясной Поляне 25 рублей, в четыре раза больше, чем Николай Михайлович.

Софья Андреевна проверяла, хорошо ли скотница накормила любимых породистых кур-брамапутров, привезенных ею с московской сельскохозяйственной выставки. Она следила за дворниками, требуя очистить зеркала прудов от березовых сережек, писала сценарии для рождественских и масленичных карнавалов, но, самое главное, не забывала переписывать (в который раз!) все то, что написал за день ее гениальный муж. Несмотря на то, что в часы творчества Толстому требовались абсолютная тишина и уединение, она изредка приходила к мужу в кабинет, чтобы перемолвиться несколькими словами, обменяться нежными

взглядами, набить папиросы «Жуковым табаком», который тогда многие курили. Папиросы писатель вставлял в вишневый мундштук, и ныне хранящийся в его доме. Порой Соне казалось, что она любила Лёвочку еще задолго до своего знакомства с ним, с того момента, когда в юности стала поклонницей его трилогии. После того как он отправился в Севастополь, она представляла его в своих фантазиях тяжело раненным, а рядом с ним видела себя. Мечты, мечты, где ваша сладость? Но теперь мечтала уже о другом: проникнуть в уникальный, таинственный мир его грез, подвластный ему одному, где он мог перевоплощаться в любой характер, становиться той или иной индивидуальностью, ощущать в себе «возможность всех возможных характеров», способность «высоко подниматься душой и низко падать», дрожать дрожью разбойника, сидящего под мостом в ожидании жертвы, или оказаться в шкуре старого мерина, понуро стоящего на выгоне. Ее любовь доходила до обсессии, когда хотелось во всем быть похожей на любимого человека. Нелегко доставалось такое семейное счастье.

Она с головой погружалась в переписывание его текстов. Больше всего такой работой ей приходилось заниматься зимой, когда Лёвочка по преимуществу отдавался писательству. Писал, словно неистовый, в течение целого дня, а порой и до поздней ночи. Самым, пожалуй, критическим временем года для Толстого была осень, когда он ужасался своему сибаритству, то есть безвозвратно потерянному им весной времени. Приходилось нагонять упущенное. Тем временем жизнь протекала вполне по-усадебному, а значит, по-старин- ному: зимой все были заняты работой с утра и до вечера. Соня называла зиму самой рабочей порой, а лето, напротив, предрасполагало к бездействию. На самом деле, вся их жизнь была наполнена трудовой энергией. Не случайно жена упрашивала мужа хотя бы летом отдохнуть, но тот лишь дважды уступил ее просьбам, позволив семье провести лето в их самарском имении, а зиму в Москве. Все то, о чем когда-то только можно было мечтать, — о любящей жене, которую еще «никто никогда так не любил», как он, о жизни среди поэтиче

ской деревенской природы, о большой дружной семье, о чувстве отцовства, о писательстве, кажется, начинало сбываться. Правда, Соня все еще боялась «спотыкнуться», «дрожала за себя», потому что «страшно ответственно жить вдвоем». Она боялась заснуть во время своей беременности, когда Лёвочка читал ей вслух «Отверженных» Пого, волновалась, что будет чихать, если вдруг «сделается насморк», когда станет набивать табаком папиросы, не выдерживала такта во время исполнения с мужем на рояле симфонии Гайдна. Страхи были напрасными. Благодарный муж был в восторге от ее папирос, приговаривал, что лучше ее никто их не набивает, был счастлив, когда она перебирала пальцы его рук, нежно расцеловывая косточки, произнося: «Понедельник, вторник…» и так до конца недели. Он так полюбил эти ласки, что запечатлел их в «Войне и мире». Наташа-волшебница один к одному «повторила» ее жест на страницах романа.

Софья Андреевна осознавала, что ее брак представлял собой мезальянс: она, полуаристократка, «бедная, ничего не имевшая бесприданница», выиграла счастливый билет, выйдя замуж за родовитого помещика. Она высоко ценила своего мужа, который ни разу за прожитые вместе годы не дал ей повода почувствовать, что все имущество является исключительно его собственностью. Она приехала в Ясную Поляну с тремястами рублей, врученными матерью на расходы. Этими деньгами она щедро поделилась с кондитером, горничной, старостой, прачками, кучерами, садовником, скотницей, которым предстояло прожить с ней бок о бок многие годы. Теперь она получала на хозяйственные и личные расходы деньги от мужа. Софья Андреевна оказалась на редкость практичной хозяйкой, экономила на всем, чтобы лишний раз не просить деньги у мужа. Она умудрялась выгадывать даже на своих туалетах. На протяжении долгого времени носила короткое коричневое суконное платье. Ее одежда, состоявшая из белого капота и поношенных деревенских башмаков, казалась проще простого. Заказывал и покупал для нее платья и обувь муж, убежденный в том, что за кринолином и шлейфом может «не найти своей жены», да и ни

к чему, считал он, так пышно одеваться, живя в деревне. Молодая хозяйка была «простой в манере, в каждом движении». Не случайно граф и литератор В. А. Соллогуб после знакомства с образом Наташи Ростовой долго не мог себе представить домашний туалет героини романа иначе, как «на лад графини Софьи Андреевны».

Молодая жена быстро привыкла к простоте яснополянского быта, к отсутствию какой бы то ни было роскоши. В доме была жесткая мебель, очень плохое старинное фортепиано, поразившее ее бедностью звуков. В гостиной и столовой стояли олеиновые лампы, купленные еще отцом писателя. Зажигались калетовские свечи (калетовскими свечами, в отличие от сальных, называли стеариновые, изготовленные Калетовским заводом в Туле из смеси стеарина с салом). Толстой спал на любимой темно-красной сафьяновой подушке без наволочки, под ситцевым ватным одеялом.

Софья Андреевна самым решительным образом покончила с холостяцкими привычками мужа, заменив старую подушку новой пуховой с шелковой наволочкой, а ситцевое одеяло шелковым, с подшитой к нему тонкой простыней. В доме появились занавески, мягкая мебель с чехлами. Убранство стало иным. Хозяйка надевала по воскресеньям нарядное белое платье, на ее руке красовался роскошный золотой браслет с бриллиантами. Каждый год в день свадьбы, 23 сентября, она блистала в торжественном туалете, держа в руке свадебный мешочек, который хранился вместе с двумя венчальными свечами и букетиком флёрдоранжа, дорогими реликвиями, напоминавшими ей о самом счастливом дне в жизни. Вместо старых ножей, вилок, ложек стали пользоваться серебряными, из ее приданого. На белье мужа красными нитками она гладью вышила монограмму «Л. Т.», а на обеденном столе появилась серебряная чарка с чернью, из которой Лев Николаевич перед обедом непременно выпивал водку, настоянную на травах.

Однако, несмотря на старания жены, яснополянский дом не стал помещичьим. Это отметил критик Стасов, не раз бывавший в толстовской усадьбе. Он увидел здесь «бесконечно много бестолковщины, непорядка, неустройства, грязи, пыли — и ни единой черточки че

го бы то ни было аристократического». В этом он усмотрел исключительно вину Софьи Андреевны, которая, но его словам, как была дочерью обрусевшего доктора- немца, так ею и осталась: «Все у нее в доме плохо, нескладно, немецкого порядка и аккуратности — и тени нет! Все, по-российски, растрепано и грязно. Если бы только мне рассказать, что у них за ватерклозеты, которые являются мерилом домашнего порядка, благоустройства и порядочности… Что попало по нечаянности под руку, то так и осталось навеки. Ничего хоть капельку художественного, привлекательного — повсюду голь и сушь». В этой критике знаменитого петербуржца, привыкшего во всем придерживаться принципа регулярности и порядка, чувствуется некая предвзятость, недооценка очевидных стараний молодой хозяйки. По ее настоятельной просьбе в доме появилась ванна. Она, как могла, создавала уют виртуозно связанными ею скатертями, одеялами с эффектным греческим узором и прочими милыми безделушками. Завела гиацинты в горшках, кенаров в клетках, стоявших на рояле — своеобразная звуковая подробность комфорта по-яснополянски.

Софья Андреевна достойно исполнила роль «единственного интимного друга, жены, матери и хозяйки дома», которая оказалась довольно сложной и ответственной. Она успевала многое сделать — «утром записывала расходы, приводила в порядок вещи», сметывала платья, которые постоянно шились и перешивались на швейной машинке «Singer», принадлежавшей еще ее матери. Выпив кофе, она начинала играть гаммы или бежала — про нее нельзя сказать, что она ходила, — с масляными красками зарисовывать пруд, аллею, грибочки, травки, цветочки, дом. То она что-то писала в дневнике, то приводила в порядок разбросанные книги. Когда же приходили корректуры, она с утра садилась в гостиной, рядом с кабинетом мужа и занималась ими. Лёвочка, кроме писательства, был охвачен еще и хозяйственными страстями: приобретал японских свиней, тирольских телят, лошадей, пчел. Она скучала, плакала, ходила на пчельник, приносила ему обед, ждала, пока он поест, страдала от уку

са пчел и потом одна возвращалась домой. Успокаивала себя только тем, что нигде муж не мог бы так любить ее, «даже в четверть того», как только здесь, в Ясной Поляне. Они наслаждались жизнью в усадьбе, тишиной, им казалась малопонятной городская жизнь с ее суетой, спорами, театрами, концертами, балами. В городе не оставалось времени для того, чтобы жить. Разве можно сравнить что-либо из московской жизни с пением дроздов в апреле?! Красота природы поразительна и ни с чем не сопоставима. Об усадебной жизни ее муж знал все, даже вкус червя ему был знаком. В детстве он удил рыбу в пруду и по ошибке вместо хлеба откусил червяка, запомнив его вкус навсегда.

Лев был убежден, что главным смыслом семейной жизни является конечно же любовь, эффект которой сравним, пожалуй, только с виртуозной игрой пианиста, который из «малого числа клавиш» создает полифоническую «стенограмму чувств». Музыка, обожаемая обоими, помогала преодолевать семейные ссоры. После ссоры Софья Андреевна всегда приходила мириться, целовала руки мужа, просила прощения. Он же только однажды сказал ей «прости». Их ссоры спровоцировал дневник Льва, который он дал прочесть своей юной жене. В этом дневнике Толстой с обескураживающей откровенностью поведал о своих сексуальных увлечениях, о своем страхе «загрубеть» и уже не быть способным к семейной жизни, о которой он так мечтал. Соня же была целомудренной, без эротического опыта, без знаний тайн брачных отношений, а он — опытный мужчина с донжуанским списком. Соня заглянула в его прошлое, словно в бездну, и ужаснулась его «гадким» физическим проявлениям. Знакомство с прошлым мужа оказалось для нее тяжким испытанием. Впоследствии это аукнулось ее срывами, безумной ревностью, экзальтированными сценами, заканчивавшимися стрельбой из пугача.

А как реагировал муж на ее эскапады? Он пребывал в полном умилении от ее «невозможной чистоты и цельности», сознавал, что недостоин ее. «Вы узнаете мой почерк и мою подпись: кто я теперь?» — спрашивал Лев Николаевич фрейлину Александрии Толстую. И сам же

отвечал на свой вопрос: «Я муж и отец, довольный вполне своим положением». В этом гордом самоопределении чувствуется заслуга Софьи, женитьба на которой позволила ему обрести «умственный простор», способность к работе. Счастливый муж и отец, не имевший никаких тайн от жены, он чувствовал себя «писателем всеми силами своей души, и пишет и обдумывает, как еще никогда не писал и не обдумывал». Полюбив Соню, он теперь меньше был привязан не только к Александре Андреевне Толстой, но и к «школе — последней своей любовнице». «Поэзию любви, мысли и деятельность народную» он променял на «поэзию семейного очага, эгоизма ко всему, кроме своей семьи». Вместо прежних забот о школе, хозяйстве он получил иные хлопоты, связанные с детской присыпкой, варкой варенья, ворчанием жены, без чего невозможна семейная жизнь с ее гордым и тихим счастьем. Но покой в любви им обоим только снился. Эмоциональные состояния были так переменчивы! Прошел всего лишь год их совместной семейной жизни, а Лев уже сомневался в том, что Соня — «она», одна-единственная. А ведь совсем недавно ему казалось, что он «будто украл незаслуженное, незаконное, не ему назначенное счастье». Теперь же были сплошные разочарования. Их любовь, словно лунный свет, волшебный, зыбкий, переменчивый. Уникальная совместная жизнь творилась ими ежесекундно, непрерывно, не поддаваясь логике уподобления. В их супружестве было что-то почти роковое. И он был убежден, что для женитьбы, кроме любви и рассудка, необходимо присутствие судьбы.

В их любви было много скрытых ресурсов. Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастна по-своему. Эту мысль автор «Анны Карениной» почерпнул из собственной супружеской практики. Не поддаваясь никаким искушениям, Соня и Лев строили свой большой дом основательно, практично и вполне буржуазно.

«Слово "счастье" так мало создано для меня», — ког- да-то вскользь сказал Толстой. Это признание ассоциируется с онегинской максимой: «…но я не создан для блаженства». Велико совпадение слов и формул, выра

*

К

£

на ^ ^ M *

жающих страсть и в жизни, и в литературе. Искусство семейной жизни писателя, наверное, состояло в соблюдении тонкой грани между двумя реальностями — литературой и семейным бытом. Как известно, модными бывают не только одежда, но и характеры. Таким, вечно актуальным «демоническим» образом, а точнее, «верченой» девчонкой, как называл ее отец, была свояченица писателя Таня Берс, обольстительная, разбившая многие сердца, обладавшая, как говорили окружающие, «берсеином», шармом, которому, казалось, подвластно было все.

Травестийная история Лёвочки и Тани могла бы поведать о потаенной стороне личности Толстого, где человек особенно интересен. Ведь Толстой уникален еще и тем, что самое тайное, интимное становится явным благодаря его гениальным текстам. Волшебница Таня привносила особую живость и прелесть в яснополянскую действительность. Она старалась быть рядом с Лёвочкой, постоянно выезжала с ним на охоту, была очаровательной спутницей. Для Сони места часто не хватало в этих охотничьих приключениях: она ждала первенца. Осмысляя впоследствии в общем-то невинную влюбленность мужа в младшую сестру, она записала в дневнике: никому не доверять и близко не подпускать к своей семье. Эта полумифическая история позволила многим критикам отыскать самый главный недостаток в жизни молодого Толстого — отсутствие трагичности, возможность которой слегка просматривалась в его неравнодушии к Тане, но была подавлена им. Будучи человеком сверхтворческим, он, безусловно, ощущал зов несбывшегося, и однажды, словно сожалея об упущенном, он описал это в своем шедевре, реализовав, таким образом, несбывшуюся историю в ирреальном мире.

Пожалуй, самое большое наслаждение Соня получала от соприкосновения с особым чувственным женским миром, наполненным различными мелочами: подушечками для иголок и булавок, которые были расшиты пестрыми яркими нитками, всевозможными вязаными штучками, хранящимися в корзинах для рукоделия, ларчиками с флакончиками для духов и одеко

лонов, пилочками для ногтей, вязальными спицами в футлярах, салфеточками, чепчиками, бисерными браслетами, коробочками с детскими локонами и многим другим, что составляло его неповторимую реальность. Очарование женского мира помогало Софье Андреевне обрести полноценность, которой так не хватало, например, толстовской героине — Анне Карениной, немыслимой без пахитосы, тонкой папиросы, изящно завернутой в кукурузный лист. Чувство дома, являвшееся врожденным для Сони и для толстовской героини Кити Левиной, не было свойственно их антиподам, Анне Карениной и Алексею Вронскому, не знавшим прелести семейной жизни.

Шкафчики, комоды, шифоньерки яснополянского дома по-прежнему заполнены всевозможными дамскими сумочками, тюлевыми капорами, креповыми наколками, выкройками и вышивками, всем тем, что составляло паутину быта Софьи Андреевны. Все это позволило ей состояться в качестве жены писателя. В ящиках стола лежат многочисленные детские рисунки, адресные книжки, визитницы, тетради для рисования, деловые печатки с надписью «Уплачено», очки и лорнет в бронзовой оправе с перламутровой ручкой, яснополянские гербарии, приходно-расходные книги, расписания завтраков и обедов — свидетельства делового стиля Софьи Андреевны, без которого ее вовсе невозможно представить, как и без прогулок с детской коляской в дубовом лесу Чепыж, где она стремилась защитить своих детей от «мух, людей и всякой нечистоты». Она — блистательный пример матери- наседки, для которой забота о детях являлась первостепенной. Вскоре после свадьбы у нее «началась рвота» — «родила через девять месяцев и шесть дней, а потом, то кормление, то беременность, то переписывание того, что писал Лев Николаевич». Она была беременной в общей сложности 12 лет. В 1888 году, когда ей было 44 года, у нее родился Ванечка, тринадцатый по счету ребенок.

Первые роды начались преждевременно из-за ее падения на лестнице. Рождение первенца, которое, как ей казалось, должно было олицетворять новое сча

стье, на самом деле сопровождалось сплошными сложностями, физическими и душевными. Няни не было, не оказалось под рукой и детского приданого. Недоношенного Сережу были вынуждены запеленать в то, что было под рукой, — в ночную Лёвочкину сорочку. Отец ни разу не взял ребенка на руки: он радовался рождению сына, но относился к нему с «робким недоумением». Софья Андреевна рано поняла, что семейное счастье не каждому по плечу. Поразительна ее способность одновременно быть «с ног до головы» женой писателя, «удовлетворением», «мебелью», переписчицей, издательницей, матерью тринадцати детей, бабушкой двадцати шести внуков и правнуков, рачительной хозяйкой усадьбы, нянькой таланта, христианской Пенелопой, автором повестей «Наташа», «Чья вина?». При этом она ухитрялась оставаться интересной женщиной, к которой многие мужчины были неравнодушны. Чего стоит, например, поэтическая влюбленность Афанасия Фета?!

Супружеское благополучие никому не достается легко и просто. Подводя некий итог совместно прожитым годам, Толстой подметил, что у него могла бы поколебаться вера в Бога, если бы он не был убежден, что для каждой семьи характерна симметрия счастья и несчастья, распределенных поровну. В этом смысле толстовская семья была вполне обычной, похожей на другие. В ней также пропорционально сосуществовали радость и печаль. На протяжении 15 лет в яснополянской семье сохранялся некий баланс между обыденным благополучием и предельным напряжением, обеспечивающим мгновения счастья. Ради сохранения рутинного благополучия Лев Николаевич отказывался от претензий в достижении больших благ. В их совместной обыденности было все: жизнь, слава, счастье, потери и новая жизнь.

Вряд ли можно согласиться с бытовавшим мнением, что в умело свитом Софьей Андреевной гнезде отсутствовала семейственность, понимаемая как «живое, непрерывное общение детей и родителей, без которого невозможно представить настоящую семью». В Ясной Поляне не существовало непреодолимой оппозиции

между «отцами и детьми». Мелкие ссоры, эпизодические неприязни, возникавшие между отцом и сыновьями, вскоре забывались, оставляя место для добрых родительских и сыновних воспоминаний, которых было немало.

Софья Андреевна стала «хорошей женой, думавшей о муже, как о самой себе». В их любовном «урагане» бывало все: пылкость чувств, сменявшаяся разочарованием от мысли, что у них все, как у других. Оба боялись фальши в любовных отношениях, однако решение спать порознь расценивали как начало катастрофы. В таких случаях Софья Андреевна загадывала: любит — не любит, придет — не придет. Приходил. Их счастье оказалось плодотворным и было связано с достижением материальных благ — здоровья, богатства, которое было бы не нужно без нравственного спокойствия. Вне семьи, вне жены Лев Николаевич, по его собственному утверждению, смотрел на все, словно «мертвый». Не случайно женитьбу он поставил в один ряд с рождением и смертью. Многое ими обоими — Софьей и Львом — было положено на «семейную карту». Всего двух лет им не хватило для того, чтобы отпраздновать золотую свадьбу, когда муж и жена меняют старые кольца на новые. Своей семейной жизнью они доказали, что гений может быть «парным» существом, если сумеет подобрать себе достойную половину, такую, как Софья Андреевна. Холостяцкий образ жизни, проповедуемый Вергилием, Горацием, Боккаччо, Петраркой и многими другими, был блестяще опровергнут четой Толстых, которые смело вступили на семейный путь Овидия и Данте. И путь этот оказался наиболее счастливым и бессмертным.

«Когда б вы знали, из какого сора растут стихи…» Из пресловутого повседневного «сора», из пустяшных мелочей, неприглядных деталей быта вязалась, ткалась, лепилась жизнь Толстого. Важной вариацией на эту тему явилась не во всем романтическая семейная жизнь, сотворенная, как он говорил, из банальных вещей, из материала — «самого некрасивого — дети, которые мараются и кричат, жена, которая кормит». Метафизика любви была сведена к «дешевому необходимому счас

тью», к обыденным житейским заботам, то есть к «пошлости жизни».

Семейная жизнь Толстого являлась непосредственным отражением его яркой личности, осмысление которой убеждает, что все дело в том, как относиться к этим житейским будням, позволять ли себе говорить о прожитом, бесценном времени, как о неком пустяке, считать ли, что смысл — «не в этам->\

Тем не менее повседневная жизнь может многое поведать о великом человеке, не потеряв при этом своей бессознательной достоверности. Для упорядочивания хаотичной яснополянской повседневности требовалась жрица Природы, хранительница семейного очага, дарующая мир дому, которой и стала «неутомимая Sophie».

 

Глава 6

Тринадцать

Гений — чудо не случайное. Он — произведение всех предшествующих поколений. Он мог быть сохранен благодаря замечательной семье, одаривающей сочувствием, пониманием, дружбой, любовью, радостью. Нас интересует все, произошедшее в жизни великого человека, в том числе и его взаимоотношения с самыми близкими людьми, его детьми. Эти отношения отражают поиск истины в оппозиции отцов и детей. Всмотримся повнимательнее в эти не совсем простые связи. Каким был Лев Толстой в соприкосновении с миром детской души?

«Если бы мне дали выбирать: населить землю такими святыми, каких я только могу вообразить себе, но только чтобы не было детей, или такими людьми, как теперь, но с постоянно прибывающими детьми, я бы выбрал последнее…» — записал Толстой в своем дневнике. Таким, населенным детьми местом, стал его дом. Созидала, охраняла этот дом, «стояла на страже», Софья Андреевна, хозяйка усадьбы, из года в год старательно составлявшая семейную «ведомость приходов и расходов». Мать тринадцати детей, перенесшая смерть пяти

малышей, неутомимая помощница в литературных делах мужа, неизменная модель его героинь. Возводил ее в ранг истовой хранительницы очага толстовского дома взлелеянный ею микрокосм семьи. Дети знали, что днем отец «занимался» обычно в своем кабинете и ему нельзя мешать, и знали, что все теперь для них должна делать мама: она заботится о том, чтобы всех накормить, она шьет им рубашки, штопает чулки, она мастерит с ними деревянные, обшитые разноцветными лоскутами «куколки» или кропотливо составляет гербарии яснополянской флоры, она и ругает, если промочены башмаки по утренней росе. Ее легкие шаги то тут, то там раздавались во всех комнатах большого дома, и везде она успевала все сделать, обо всем позаботиться.

И откуда им было знать в безмятежном детстве, что по ночам она часто просиживает по три-четыре часа над рукописями отца, что она восемь раз переписывала несколько глав «Войны и мира» и еще больше — «Азбуку», «Книгу для чтения», роман «Анна Каренина». Они были уверены, что мама не может устать или быть не в духе. Ведь она жила «для Сережи», «для Тани», «для Илюши», «для Лели», для всех них, братьев и сестер, и другой жизни у нее не могло и не должно было быть. Так казалось детям этой необыкновенной женщины, жены самого сложного человека среди гениальных людей XIX столетия. И только став взрослыми, они поняли, какой уникальной она была матерью и женой. Они осознали, что «не ее вина, что из ее мужа впоследствии вырос великан, который поднялся на высоты, для обыкновенного смертного недостижимые» (И. Л. Толстой).

Ее роль в воспитании детей неоценима. И этому отдавали дань в своих воспоминаниях прежде всего сами дети. Но было бы большой ошибкой оказаться в плену некоего идеального представления о семье Толстых, в которой бытовали как будто бы раз и навсегда четко определенные функции родителей: мать вся в заботах о детях, а отец поглощен своей великой литературной работой. На самом деле все было значительно сложнее, и личность отца накладывала на формирование детского сознания неизгладимый отпечаток «В детстве у нас… было совсем особенное отношение к отцу, иное, мне

кажется, чем в других семьях. Для нас его суждения были беспрекословны, его советы — обязательны. Мы думали, что он знает все наши мысли и чувства… Я плохо выдерживал взгляд его пытливых небольших стальных глаз, а когда он меня спрашивал о чем-нибудь… я не мог солгать. Мы не только любили его; он занимал очень большое место в нашей жизни… Мы всегда чувствовали его любовь к нам». Это откровенное признание принадлежит старшему сыну писателя Сергею, которого, как уже говорилось, отец «никогда не брал на руки». «Подойдет, посмотрит, покличет его — и только. «Фунт — вдруг назовет он сына, глядя на его продолговатый череп. Или скажет: Сергулевич, почмокает губами и уйдет» (С. А. Толстая).

Было бы трюизмом называть его взаимоотношения с собственными детьми гармоничными. Но нельзя, однако, не отметить одного: неповторимая личность и здесь творила удивительный мир, строившийся на взаимопритяжении. Вряд ли возможно размышлять о каких-либо концептуальных различиях в его взглядах на приемы воспитания до или после перелома в собственном мировоззрении. В целом здесь все оставалось стабильным, устоявшимся и строилось прежде всего на совмещении давних традиций рода с системой толстовской этики. Наверное, какой-либо стройной педагогической системы у Толстого и не существовало. «По-видимому, у него не было особой системы воспитания», — подтверждает Сергей Львович. В его отношении к детям все лучшее и ценное, что донес его род, традиции предков, было талантливо им интерпретировано и удачно соединилось с собственным взглядом на мир, этическими представлениями, что не могло не притягивать к нему детей. «В своей семейной жизни, — писал Илья Львович, — отец видел повторение жизни своих родителей, и в нас, детях, он хотел искать повторение себя и своих братьев». Это чрезвычайно любопытное замечание, если учесть, что детство и юность самого писателя протекали без родителей. Поэтому мощным воспитательным стимулом явился идеал того не постигнутого, непознанного, того, чего он сам был лишен судьбой.

Простота и правда отношений, отсутствие какого- либо поведенческого «маньеризма», амикошонства, стремление не оставлять в лени тело, приобретение знаний не через принуждение, а посредством логики познавательного интереса — вот что являлось главным аспектом воспитания по-толстовски. У него не было привычных ласк Он не баловал своих детей ни поцелуями, ни подарками, ни нежными словами. Он жил не только во второй, художнической реальности, в мире мыслей и слов. Он жил и миром жены и детей, приходя в семью не только ради отдыха и развлечения, но и для того, чтобы заниматься с детьми.

Дети всегда ощущали его любовь и всегда понимали, как точно он оценивает их поведение. Он не любил дарить игрушки, поскольку считал, что чем больше их появляется в доме, тем бессодержательнее становятся детские игры. К тому же купленные игрушки, по его мнению, приучали к слепому следованию избитым образцам, убивали в ребенке стремление к креативности и изобретательности. Отсюда — постоянная увлеченность толстовских детей конструированием, которым руководила Софья Андреевна. Отец поручал старшим детям, которым было от шести до девяти лет, обучать крестьянских ребят грамоте. В яснополянском доме Сергей, Таня и Илья учили своих подопечных грамоте по так называемой ланкастеровской методике. Иногда уроки заканчивались заурядной дракой «учителя и ученика». Однако все менялось местами во внеурочное время. Тогда деревенские ребятишки становились, как правило, учителями. Любимым зимним развлечением было катание на скамейках по укатанной дороге, заканчивавшееся вываливанием в снег с визгом и хохотом.

Толстой как-то заметил, что «поэт лучшее в своей жизни отнимает у жизни и кладет в свое сочинение. Оттого сочинение его прекрасно, а жизнь дурна». Слишком ригористическое утверждение. На самом деле, толстовский аскетизм, даже некая внешняя суровость, с которыми писатель приучал детей к тем или иным делам, несли магию очарования. Для отца не существовало понятий «не могу» или «устал». «Плыви», — коротко бросал Толстой маленькому Сергею, отталкивая его во

время купания на середину пруда. Внимательно следил, подбадривал, но не помогал. И только тогда скупо похваливал, когда ребенок, нахлебавшись воды, с вытаращенными от страха глазами, наконец доплывал до берега. Илья Львович вспоминал, как отец обучал его верховой езде: «Бывало, едем верхом. Отец переводит лошадь на крупную рысь. Я стараюсь за ним поспеть. Чувствую, что теряю равновесие. С каждым толчком рыси сбиваюсь все больше и больше. Чувствую, что пропал. Надо лететь. Еще несколько бесполезных судорожных движений — и я на земле. Отец останавливается. "Не ушибся?" — "Нет", — стараюсь отвечать твердым голосом. "Садись опять". И опять той же крупной рысью он едет дальше, как будто ничего и не произошло».

Это было воспитание мужественности. И всевозможные ушибы, и страх перед опасностями, с которыми дети сталкивались в первый раз в своей жизни, или, наконец, его удивительные рассказы и шутливые истории только усиливали тягу детей к общению с отцом. И потому, вспоминал Сергей Львович, «в детстве наше первое удовольствие состояло в том, чтобы отец так или иначе занимался с нами, чтобы он взял нас с собой на прогулку, по хозяйству, на охоту или в какую-нибудь поездку, чтобы он нам что-нибудь рассказывал, делал с нами гимнастику и т. д.».

Физическому развитию тела Лев Николаевич придавал огромное значение и всячески поощрял детей в занятиях гимнастикой, плаванием, бегом. Постоянными и любимыми играми в семье были лапта и городки. Позже увлекались крокетом, лаун-теннисом, организованным перед партером яснополянского дома, в который играли и стар и млад.

Так же как в игре и в спорте, Толстой делал ставку на раскованность, высвобождение личностного начала в образовательных практиках. Крайне редко он прибегал к системе «казенного» гимназического обучения, отдавая предпочтение добротно организованному домашнему образованию. В Ясной Поляне активно использовалась и система гувернерства, бытовавшая в дворянских семьях. Но начало, основа познавательного процесса закладывалась непосредственно родителями.

Софья Андреевна обычно давала детям базовые уроки по русскому и французскому языкам, немного по истории и географии, игре на фортепиано, а Лев Николаевич учил математике, латинскому и греческим языкам. Обучал он и русскому языку, но не грамматике. Толстой в это время увлеченно работал над своей «Азбукой», по которой могли бы обучаться все дети — «от царских до мужицких», получая от нее поэтические впечатления. В это время он «жил в десяти лицах», изучая греческую, индийскую, арабскую литературу, естественные науки, такие как астрономия и физика, излагал все прочитанное и освоенное «красиво, коротко, просто и ясно», видя в этом уважение к ученику. В общем, работы могло ему хватить «на сто лет» и только после создания «Азбуки» «мог спокойно умереть».

«Азбуку» опробовал прежде всего на собственных детях. Заклеймив старые учебники, он предложил свой собственный вариант, составленный по американскому образцу. Толстой читал фрагменты «Азбуки» Тане, Сереже, Илюше, требуя от них свободного пересказа. Он критически оценивал свои преподавательские возможности, в особенности математические. Однако это не помешало ему считать себя хорошим толкователем математических смыслов. Он был убежден, что только то, что с трудом усвоено, может быть изложено ясно и понятно. И ко всему подходил творчески, будь то обучение детей счету или таблице умножения, которую заставлял выучивать наизусть исключительно до пяти, а от шести до девяти предлагал использование пальцев. Он вычитал из каждого множителя число пять, а остаток откладывал на загнутых пальцах обеих рук Путем сложения загнутых пальцев получал десятки производных. Незагнутые пальцы перемножались и присоединялись к десяткам. Например, чтобы умножить семь на девять, следовало вычесть из каждого множителя пять и загнуть два пальца на одной руке и четыре на другой, что в сумме равнялось шести десяткам. Незагнутые пальцы один и три умножались и в результате получалось произведение, равное 63. В своих практиках Толстой прибегал к народным загадкам, рассчитанным на детскую сообразительность. Самой любимой была за

дача о гусях: летела стая гусей, а навстречу им — гусь, насчитавший в стае сто гусей. Вожак сказал, что их не сто гусей, но было бы сто, если бы их было столько, да еще столько, да еще полстолько, да еще четверть столько, да ты с нами. Иносказание представляло собой уравнение 100 = X + X + Х/2 + Х/4 + 1, где Х = 36. Порой его занятия обретали не совсем корректный характер: Толстой не сдерживался и начинал кричать на незадачливого ученика. Однако быстро сознавал свою неправоту и просил сына останавливать его в момент гневливого состояния.

Старших детей родители стали учить читать и писать очень рано. Софья Андреевна вспоминала: «Оттого ли, что мы лучше и больше занимались старшими детьми, чем мёньшими, но старшие — Сережа и Таня, — казалось, были самые способные и умные дети, учить их было очень радостно и легко; они сами просили, чтобы их поучить», и впоследствии могли обучать крестьянских ребятишек по методикам отца, четко проговаривая буквы: бе, ре и тд. по звуковой системе. Что ж, обучая, учишься и сам.

Пытливые и сообразительные дети, как правило, сразу же подмечали различия в учительской манере каждого из родителей, находили свои «меркантильные» интересы и преимущества. С матерью можно было часто отвлекаться, глазеть в окно, задавать повторные вопросы или делать стеклянные глаза, словно ничего не понимая. А вот с отцом, как вспоминал Илья Львович, было совсем не то, «с ним надо было напрягать все свои силы и не развлекаться ни минутки. Он учил прекрасно, ясно и интересно, но, как и в верховой езде, он шел крупной рысью все время, и надо было за ним успевать во что бы то ни стало». Напряжение, темпы, которые задавал отец во время занятий, казалось, легко могли привести к традиционному конфликту между учителем и учеником. Толстой никогда не наказывал, но ему нельзя было солгать, потому что он сразу все поймет. Он знал все детские секреты. Никогда не бил, не ставил в угол, не драл за уши, и уж крайне редко раздражался или повышал голос. «Но я не помню, — отмечал Сергей Львович, — чтобы он при этом употреблял грубые слова». И тем не

менее по тем или иным признакам дети начинали понимать его отношение к ним. Он поправлял, делал замечания, намекал на недостатки, шуткой давал понять, что поведение за столом не ахти какое, и заодно рассказывал такой случай или анекдот, который содержал соответствующий смысл. Он, наконец, мог так пристально посмотреть в глаза, что взгляд этот действовал сильнее любого наказания. Наказание обычно выражалось в «немилости»: не обращает внимания, не возьмет с собой на прогулку или обронит остроумное словечко, шуткой дав понять, что кто-то из детей совсем не так себя ведет, как хотелось бы.

Он любил подойти сзади и закрыть руками глаза ко- му-нибудь из детей. Позволял залезать на себя, и дети с восторгом карабкались по нему, добираясь до плеч. Часто, проходя по анфиладе комнат, поддерживая ребенка и поднося его к старинным зеркалам, он перекувыркивал его вниз головой и быстро ставил на ноги. Все это происходило под счастливый детский крик- «И меня, и меня!»

На уроках Толстой редко позволял себе говорить обидные слова, но с занятий мог прогнать. Не выносил грубости и лжи по отношению к кому бы то ни было, особенно к матери и прислуге. Любимцы у него были временные: то один, то другой, постоянных не существовало. Впоследствии особенно ценил тех, кто разделял его взгляды.

Милый детский мир требовал большого внимания и любви. Так, зимой устраивали на пруду каток, на котором «весело катались» и родители, и дети, и гости. Толстой ловко делал на одной ноге круги и всякие замысловатые туры на коньках к удовольствию детей, которые проводили на катке два часа. Если лед покрывался снегом, то взрослые и дети брали лопаты и расчищали его для катания. В конце декабря Толстой ездил в Москву за подарками, привозил елочные игрушки, платья для детей. Он делал это «охотно и весело», «торжественно раскладывал вещи, дарил кое-что детям». Раз он привез маленькой Тане плетеную соломенную колясочку и фарфоровых кукол, которые запихал себе всюду: в рукава, в ворот блузы, за пазуху, за пояс. Он вынимал их

постепенно из этих укромных мест и отдавал Тане. При каждом появлении куколки из таких неожиданных мест был общий взрыв хохота, и Лев Николаевич, и все остальные были в абсолютном восторге. Так вспоминала об этом его жена.

Юмор, розыгрыши — без них не проходило ни дня. Возможно, это зародилось еще тогда, когда смех и шутки в яснополянский дом приносили на Рождество ряженые с их играми вокруг елки, с их безудержным весельем, в которое вовлекались и родители, и дети, и прислуга, и деревенские ребята, приглашенные на елку. Когда кто-то из детей острил и каламбурил, Толстой говорил: «Твои остроты вроде лотереи, когда вместо выигрыша выпадает пустой билет, называемый "аллегри"». При очевидно глупых шутках он обычно произносил «аллегри!», что означало «ничего не вышло!».

Толстой любил заниматься с детьми гимнастикой: выстраивал их в ряд, а сам становился перед ними. Дети один к одному повторяли за отцом его движения, сгибания и разгибания, махи ногами, приседания и наклоны. Он заставлял детей бегать, плавать, играть в лапту и городки, особенно поощрял верховую езду или бег наперегонки.

Тем не менее отцовский «невроз влияния» был слишком высоким, «излечиться» от которого было не так-то просто. Толстой занимал слишком большое место в жизни детей, подавляя порой их личности. В уникальной семье сложилось особое отношение к отцу, не похожее на другие семьи. Для детей суждения отца были беспрекословными, а советы считались обязательными. Им казалось, что он знает все их мысли и чувства, только что не произносит их вслух. Никто из них не выдерживал его «стального» взгляда. Он приучал своих сыновей и дочерей к тому, чтобы слова не расходились с делом, которое необходимо было выполнять качественно. Не случайно его любимым выражением, обращенным к детям, было «лучше ничего не делать, чем делать ничего». Когда кто-нибудь из детей «нечаянно» разбивал посуду, пачкал одежду, забывал выполнить родительское поручение, он непременно говорил: «Все надо делать хорошо или вообще совсем не делать».

Суть взаимоотношений детей и отца лучше всех сформулировала Татьяна Львовна: «Как я устала быть дочерью знаменитого отца». Эти слова могли повторить и остальные дети. Идеалом Софьи Андреевны по- прежнему оставалась мать, «имеющая 150 малышей, которые бы никогда не становились большими». А ее муж был убежден, что от его жены родятся «суета, обеды, завтраки, большие и малые дети, платья им на рост».

Толстой плохо понимал своих детей в возрасте двух-трех лет, но, тем не менее, мог в самом нежном периоде их развития обнаружить в них то, что впоследствии разовьется, станет главным, доминирующим. Его характеристики малолетних детей поражают проницательностью и глубиной. Так, в старшем белокуром малыше Сереже он увидел нечто «слабое и терпеливое и очень кроткое». Смех ребенка не был заразительным, но «когда он плакал, с трудом можно было удержать его плач». Толстой подметил в нем материнский ум, чуткость к искусству. Сергей Львович полностью соответствовал этому описанию: он окончил физико-математический факультет Московского университета, прекрасно играл на фортепиано под руководством ближайших друзей П. И. Чайковского. Характеристика Илюши больше походила на предсказание: «Думает о том, о чем не велят думать. Аккуратен, бережлив, очень важно для него "мое", горяч и нежен, чувствителен — любит поесть и полежать. Самобытен». Склонность к сибаритству не помешала Илье Львовичу развить «самобытность» в своих «Воспоминаниях» и стать, по выражению Ивана Бунина, самым талантливым из детей писателя. Дочка Таня напоминала своими врожденными материнскими инстинктами Софью Андреевну. Она с ранних лет мечтала «иметь детей», «возилась» со своими младшими братьями. Отец был уверен, что она «будет прекрасной женой». Характерными чертами Лели, Льва Львовича, Толстой считал «ловкость и грациозность». В «болезненной, очень умной и некрасивой» Маше он нашел «одну из загадок». Портреты своих детей отец адресовал Александре Андреевне Толстой, которая была убеждена в том, что из всех его детей выйдут достойные люди. Однако Лев Николаевич думал,

что все дети очень хороши, а когда подрастают, портятся.

Писатель очень тщательно подходил к поиску гувернеров для своих детей. Они должны были быть «совестливыми», хорошими людьми, гувернантка — с прекрасным знанием французского языка, гувернер — со знанием классических языков. Очень важным представлялось родителям, чтобы гувернантка была непременно англичанкой, «хорошо говорящей по-французски». Это было «большой редкостью, подобной синей птице счастья». Только фрейлина Александрии Толстая смогла разыскать 24-летнюю англичанку с «прекрасным характером», владеющую, кроме французского и английского языков, еще и немецким. Целое утро Александра Андреевна Толстая посвятила знакомству с молодой особой, которая ей чрезвычайно понравилась, она «испытала ее с напряженной чуткостью» и поняла, что та «проста, откровенна и сердечна», «по-французски говорит без акцента, но не без ошибок». Жалованье гувернерам выплачивалось «от 500 до 1000 каждому». Появился в Ясной Поляне и Перро, который оказался «очень милым» и вполне устроил Толстого. Экзаменовалась по знанию немецкого языка еще одна англичанка, которая до этого проживала в Германии и по-немецки говорила совершенно свободно. Учить детей всем наукам она не стала, но заниматься с ними языками согласилась. Она привыкла к русскому быту. С ней вряд ли подписывали письменные контракты прежние работодатели, но отзывались хорошо. Она, как писала А. А. Толстая, «сама собой станет членом вашего семейства и будет готова на все», у нее были приятная наружность и очень хорошее здоровье. Однако супругов Толстых не устроила молодость англичанки. «Жаль, что вы отвергли англичанку, — писала фрейлина Толстая, — ее не нахвалят люди, у которых она жила».

Тем не менее Толстой был убежден в том, что «образование не зависит от места. Много есть людей, которые учились и в Гёттингене и везде, но и тот, кто всю жизнь прожил где-нибудь в Телятинках, не хуже их. Один имел общение с профессорами — глупыми и ум

ными, видел природу — словом, это одно и то же. Думать, что умственное развитие получишь где-нибудь там-то и там-то, это то же, что думать, что религиозное настроение можно получить только в церкви. Это большое заблуждение». Лев Николаевич привел в пример Епишку, которого описал в «Казаках» под именем Ерош- ки и назвал его образованным человеком, потому что тот знал, «как живут кабаны и фазаны, знал всю окружающую природу».

Уроки есть уроки. Появлялась усталость, и тогда на смену приходили смешные рассказы, шутки, неудержимое балагурство, прогулки, во время которых Толстой неожиданно предлагал привычное «наперегонки». А еще была «нумидийская конница». Дело совсем простое, но очень притягательное. Толстой вставал из-за стола и, весело помахивая правой рукой, бежал вокруг стола, а уставшие от занятий ученики, тоже по-боевому взмахивая рукой, бежали за ним. Почему это называлось «нумидийской конницей», никому, в том числе и самому ее «изобретателю», было неизвестно. Но эффект от этой «конницы» был очевидным. Поднималось настроение и с успехом можно было заниматься дальше. Хорошо она действовала и после ухода скучных гостей.

Безусловно, неотъемлемой частью образования, всего воспитательного процесса было чтение. Отбору книг для детей Лев Николаевич придавал огромное значение. Он советовал не спешить читать классику, считая, что, повзрослев, они лучше смогут прочувствовать ее, не утратив при этом живого интереса. Поэтому с творчеством Пушкина, Лермонтова, Гоголя дети знакомились довольно поздно. В то же время писатель не любил чисто «русской литературы». Он старался заинтересовать детей прежде всего теми книгами, которые были равно интересны, по его мнению, и взрослому, и ребенку. Так, в семье настольными оказались книги «Робинзон Крузо» Даниэля Дефо, «Дон Кихот» Сервантеса, «Путешествие Гулливера» Свифта, «Отверженные» Пого, книги Александра Дюма-отца, Жюля Верна, Диккенса. Из русской литературы Толстой советовал детям читать прозу Пушкина и Гоголя, «Записки охотника» Тургенева,

«Записки из Мертвого дома» Достоевского. Любопытно, что свои произведения, кроме рассказов из «Азбуки» и «Книги для чтения», он никогда не рекомендовал. Впрочем, за этим следила Софья Андреевна. Именно благодаря ей трилогия «Детство», «Отрочество», «Юность», когда-то открывшая миру Толстого-писателя, оказалась и одной из любимых книг его собственных детей.

В семье сложилась традиция читать вслух. Обычно по вечерам собирались в зале яснополянского дома, и отец читал вслух Пушкина или Щедрина, Дюма или Жюля Верна, читал «Илиаду» и «Одиссею» Гомера или «Анабасис» Ксенофонта. Читал увлеченно, и дети вместе с отцом перевоплощались то в одного, то в другого героя. А когда оказалось, что в одной из книг Жюля Верна нет иллюстраций, Лев Николаевич каждый день стал рисовать иллюстрации к соответствующему фрагменту. Казалось, совсем безыскусные, но в контексте с характерным отцовским чтением, они вдруг оказывались куда интереснее профессиональных рисунков. Дети гурьбой окружали отца, когда тот, прерывая чтение, доставал очередной лист. Затаив дыхание, они рассматривали незамысловатый рисунок, погружавший их в таинственный мир непредсказуемых приключений героев великого фантаста.

Взрослых и детей сплачивала еще и игра в «Почтовый ящик». На протяжении недели каждый опускал в ящик свои экспромты, рассказы, стихи. Всё в этих сочинениях было «на злобу дня», здесь раскрывались все секреты, причем в добродушной шутке доставалось и старому, и малому. А по воскресеньям семья собиралась у круглого стола в зале, ящик вскрывался и его содержимое зачитывалось вслух. Обычно это делал сам хозяин дома, а одновременно и автор идеи. Так все участники, включая приезжавших родственников, гостей, прислугу, узнавали вдруг, что «тетя Соня терпеть не может разливать чай» и «не любит приживалок и юродивых», а «тетя Таня (сестра Софьи Андреевны. — Н. Н.) их очень любит», узнавали и о том, «чем люди живы в Ясной Поляне», знакомились с шуточным «Скорбным листом душевнобольных яснополянского госпиталя», услышали, между прочим, что один из девизов Толстого —

«сжечь все, чему поклонялся — поклониться всему, что сжигал». Все это вызывало смех или раздумья, помогало каждому открыть себя, увидеть собственные недостатки. А родители незаметно достигали главной цели: воспитывая — развлекать и развлекая — воспитывать.

Уже позднее появилась традиция домашних спектаклей, и именно на «сцене» яснополянского зала впервые была сыграна толстовская пьеса «Плоды просвещения».

Лев Николаевич решил открыть новую школу и «написать resume всего того, что узнал о воспитании и чего никто не знал». Детей, считал он, «не обманешь, они умнее нас. Мы им хотим доказать, что мы разумны, а они этим вовсе не интересуются, а хотят знать, честны ли мы, правдивы ли, добры ли, сострадательны, есть ли у нас совесть». Вечерами на площадке под лестницей он читал с ними «Учение Христа для детей». Дети читали по очереди, а он показывал им рисунки в хрестоматии. Толстой был убежден, что гимназия детей развратит. Дома же они смогут выучиться всему, а, главное, родители смогут отвечать на вопросы, интересные самим детям. К тому же в гимназии «языки гадко учат». А все из-за того, что «наблюдатель школ вышел в 12 с четвертью и пришел в час без четверти». «Сколько за это время он выпил водки?» — спрашивал Лев Николаевич.

Интеллектуальное в толстовской семье было неотделимо от этического. В этом и состояла особенность воспитания по-отцовски. Мужество, борьба с малодушием в самом себе, стремление закреплять в себе сознание того, что совсем рядом находятся обездоленные, много обездоленных. Это были основные этические константы, на которых строились взаимоотношения писателя со своими детьми. Маленькие дети — Ванечка и Саша, чтобы сэкономить чай и сахар для нищих, пили чай вприкуску, а потом «вприлизку». Куски сахара были красными от крови: дети обдирали себе языки. Отец был в восторге: его дети невольно продемонстрировали самопожертвование, которое не совсем легко им доставалось.

Детям запомнилось, как вечером или ночью Лев Николаевич брал их за руки, и они бегали босиком из комнаты в комнату по всему дому, прятались, а отец страш

ным голосом спрашивал: «Кто идет? Кто идет?» — и опять дети перебегали в другой угол, и все начиналось сначала. Он сажал детей в корзину для белья, накрывал пледом и ставил корзину в разных местах, например на окно за опущенную штору, и они не знали, где находятся. Он водил их в лес с зажмуренными глазами, а когда они открывали глаза, то должны были угадать, где находятся. Однажды вечером с Козловки возвращались Таня и Маша, и когда подошли к яснополянскому саду, услышали страшный рев. Девочки перепутались, бросились бежать со всех ног и успокоились только тогда, когда их догнал отец, сконфуженный неудавшейся шуткой. С маленькими детьми играл в «зайчики»: те открывали и захлопывали дверь шкапа, чтобы поймать «зайчика», «похлопав» по нему рукой.

Эти мелкие детали повседневной жизни писателя, эмпирические подробности его взаимоотношений с детьми расширяют горизонты нашего восприятия Толстого-семьянина.

Мучил ли Толстого вопрос: что будет с его детьми, когда его не станет? Он был убежден в том, что специально устраивать жизнь детей, как и вообще всех людей, невозможно, потому что никому не дано дара предвидения. Никто не может знать, что будет с его детьми, когда они вырастут. Так, писатель очень боялся дожить до времени, когда его дочери станут невестами. Он испытывал чувство страха перед их замужеством, которое было для него «жертвоприношением, заклинанием какого-то страшного и циничного божества». Он зорко следил за ухажерами Тани, Маши и Саши, ревновал к ним, мечтал о достойных партиях для дочерей. Своя семья казалась ему «страшно благополучной» — «все дети живы, здоровы, уверен почти, умны, неиспорченны» и, конечно, образованны, поскольку родители не жалели средств на обучение своих детей и, чаще других чувств, испытывали чувство удовлетворения от общения с ними. Правда, иногда случалось так, что слова отца «тонули в заурядной болтовне его жены, детей», которые «словно и знать не хотели, что их отец, Л. Н. Толстой — неоценимый писатель, честь и слава Русской земли». И что только благодаря его гениально

сти яснополянская повседневность превращалась в великое искусство.

Все дети, по мнению Толстого, свежи, от Бога приходят, потом понемногу портятся, а потом, как и все, исправляются. Они живут сперва животной жизнью, потом для славы людской, чтобы удивлять всех — няню, братьев, гувернеров, потом, чтобы вызвать одобрение со стороны тех, кого уважают, потом тех, кто им кажется добрым, и, наконец, начинают жить не для славы людской, а для Бога. В детстве слово «неженка» было для детей самым обидным прозвищем. «Больше всего он был недоволен нами за ложь и грубость с кем бы то ни было — с матерью, воспитателями или прислугой», — вспоминал Сергей Львович. Писатель пытался вытравить развращающее сознание «барства», присущее дворянской среде, воспитать в детях чувство самоценности жизни и необходимости трудолюбия. Характерен один случай, который Толстой не преминул превратить в поучительный урок. Как-то старушка Пелагея Ильинична, тетка писателя, поправляя лампу, взялась за горячее стекло и обожгла пальцы до волдырей, но стекло не бросила, а осторожно поставила лампу на стол. По этому поводу Лев Николаевич сказал одному из сыновей: «Вот удивительная выдержка. Ведь тетенька имела право бросить стекло на пол; стекло стоит пять копеек, а тетенька, хотя бы даже своим вязанием, зарабатывает каждый день в пять раз больше, — и то она этого не сделала. Вся обожглась, а не бросила. А ты бы бросил». Но тут же последовала обескураживающе честная и воспи- тующая самооценка: «Да и я, пожалуй, бросил бы».

Этическая составляющая в воспитании детей Толстых была основополагающей. Настойчиво проводилась простая, но очень важная идея: гуманистически образованный человек должен помнить о своем долге — расширять вокруг себя границы просветительства и милосердия, причем без какого-то налета сентиментальной абстрактной идеи «пострадать за народ». Получая запас знаний, дети писателя были обязаны ими делиться. Как уже говорилось, в усадьбу приходили крестьянские ребятишки, обучались азбуке, чтению, письму у своих сверстников, живших в «графском до

ме». А став взрослыми, дочери писателя организовали вместе с отцом школы для крестьянских детей в соседних деревнях. В фельдшерский пункт, устроенный дочерью Машей в усадебном павильоне, приходили больные крестьяне из Ясной Поляны и окрестных деревень. Мария Львовна не только лечила их, но откликалась на любой их зов. И однажды, при тушении пожара в крестьянской избе, она надорвалась, после чего начались ее частые болезни, которые и привели в итоге к преждевременной смерти… Пожалуй, более всего нравственное единение всей семьи проявилось в важной социальной акции, которой явилась подвижническая толстовская кампания по борьбе с голодом, охватившим среднерусские деревни в 1890-е годы. Десятки столовых, организованных для голодающих, хлеб, одежда, дрова, врачебная помощь… Душой этого большого, нужного бедному люду дела были Толстой и его дети. Переписывались, слали телеграммы и записки друг другу, оказываясь то в одной, то в другой голодающей деревне, сыновья Сергей и Лев, дочери Татьяна и Мария. И, может быть, никогда больше сам писатель не был так близок к своему давнему идеалу «муравейных братьев», объединенных подвижнической любовью к людям и миру.

Важно было воспитать у детей чувство жизненных реальностей, сознание неизбежной «переоценки ценностей», готовность к любым трудным ситуациям. Любопытна в этом отношении дневниковая запись восемнадцатилетней Татьяны Толстой от 29 мая 1882 года: «Папа мне нынче объяснил, почему я нравлюсь: это моя деревенская дикость, детская неуклюжесть, наивность, которая нравится, а мама говорит, что "Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел". Как же мне теперь созревать? Вот вопрос. И папй говорит, что к 25 годам эта дикость будет смешна. Авось это само сделается, что я вовремя созрею». Вовремя, как мы поняли выше, «сделалось». Самоотверженное участие Татьяны Львовны под руководством отца в борьбе с голодом — яркое тому подтверждение.

Бывали и сложные случаи в воспитании детей. Казалось, очень жаль было малыша, но нужно было про

явить твердость характера. И тогда отец не отходил от принципа, даже если это был «Ваничка», как любовно называли самого младшего сына, последнего ребенка Толстых. Трехлетний Ванечка однажды принялся кормить баранками охотничью собаку. Отец, увидев это, велел вернуть баранки. Но малыш не отдавал их. Когда же пришлось насильно вернуть их, ребенок заплакал. Наконец Толстой убедил его в том, что можно давать собаке то, «чего не жалко». Ванечка успокоился, а заодно уяснил извечную ценность хлеба для человека.

С последним сыном Толстых связана особая, трагическая глава в жизни семьи. По свидетельству многих современников писателя, Ванечка был удивительным ребенком. Стареющий Толстой надеялся, что именно его младший сын когда-нибудь продолжит начатое им «дело добра». Поразительно чуткий, с пытливыми глазами, мальчик был, по утверждению А. Г. Достоевской, «богато одаренным существом с нежным отзывчивым сердцем». А журналист Меньшиков, побывавший у Толстых и видевший Ванечку, позднее сказал, что малыш или рано умрет, или окажется гениальнее своего отца. Всем запомнился такой случай: после формального раздела толстовского имения в 1892 году значительная его часть по старой традиции отошла Ване, как самому младшему среди братьев. Софья Андреевна сказала ему, что теперь все это его, Ванечкино, на что мальчик возразил: «Нет, не мое — всехнее». Он часто болел и умер в семь лет. Смерть Ванечки так потрясла 67-летнего отца, что через несколько дней после этой трагедии он оставил в своем дневнике поразительной силы запись: «Жить надо всегда так, как будто рядом в комнате умирает любимый ребенок. Он и умирает всегда, всегда умираю и я».

Но жизнь продолжалась, старшие дети взрослели, покидали родное гнездо. Однако навсегда сохранили память о своих уникальных родителях — о главном человеке в доме — мама, от которой зависит все: обеды, прогулки, шитье рубашек, кормление грудью очередного младенца, о гениальном отце-писателе, который «умнее всех людей на свете», с ним нельзя капризничать. Они запомнили все мельчайшие подробности его по

ведения: как он сидел за обеденным столом, непременно напротив мама, ел суп или кашу круглой серебряной ложкой, выпив перед этим чарочку водки, как он постоянно опаздывал к трапезам, как он любил стоять на пороге у двери в гостиную, засунув одну руку за кожаный пояс, а в другой руке у него был серебряный подстаканник с чаем, успевавшим остыть за время его оживленного общения с ними. Став отцами и матерями, они играли со своими детьми в те же игры своего детства — лошадки, солдатики, куклы, прятки, пробовали иллюстрировать прочитанные книжки, не забывая отцовские рисунки, написанные пером, особенно его буддийскую богиню с множеством голов и змеями вместо рук Дети унаследовали родительскую любовь и продолжили семейные традиции в собственных семьях. Секретарь писателя В. Ф. Булгаков, вспоминая о взаимоотношениях Толстого с внуками, тонко отмечал, что доброе влияние на них гениального деда осуществлялось неприметно, «без какого бы то ни было оттенка скучного для детей назойливого наставнического духа». И «никто, как Толстой, не обладал в такой степени способностью входить в детские интересы, общаться с детьми, что называется, на "равных правах" и создавать сразу дружеские, товарищеские отношения».

Однажды за обедом внучка Толстого, дочь Татьяны Львовны, Танечка, сидела рядом с дедушкой. «Кушать сладкое, — вспоминал В. Ф. Булгаков, — они уговорились с одной тарелки, — "старенький да маленький", как выразилась тут же Софья Андреевна. Но, когда Танечка, из опасения остаться в проигрыше, стремительно принялась работать ложечкой, Лев Николаевич запротестовал и шутя потребовал разделения кушанья на две равные части, что и было сделано. Когда же он кончил свою часть, "Татьяна Татьяновна" заметила философически: "А старенький-то скорее маленького кончил!" А Лев Николаевич довольно усмехнулся: так или иначе, у внучки появилось представление, что не она одна существует на свете, и что надо считаться с интересами и других людей». И конечно же все это сопровождалось юмором, шуткой: однажды, когда они с внучкой опять ели из одной тарелки, писатель обронил: «Когда-ни

будь, в тысяча девятьсот семьдесят пятом году Татьяна Михайловна будет говорить: "Вы помните, давно был Толстой? Так я с ним обедала из одной тарелки!"» Танечка, как и другие внучки и внуки, очень любила своих замечательных дедушку и бабушку.

В старости отягощенному драмой писателю дети, многочисленные внуки, часто гостившие в Ясной Поляне, доставляли особую радость, и он не раз в эти годы повторял слова о том, как ужасен был бы мир, если бы в нем не рождались постоянно дети, несущие с собой невинность и возможность человеческого совершенства.

У детей Толстого сложились непростые судьбы. И было бы ошибкой отделять их судьбы от «окаянного» времени, которое переживала Россия. С другой стороны, еще живуче расхожее и неверное представление о том, что между отцом и его взрослыми детьми существовали якобы непримиримые онтологические отношения. Действительно, порой Толстой обижался на сыновей: «Кроме сына Миши все сыновья имеют ко мне дурное чувство зависти», а Лев Львович, прозванный им в шутку «Тигром Тигровичем», «испытывал к нему jalousie de mdtier (профессиональную зависть. — Н. Я.)», а другие сыновья «украшали свое ничтожество его именем». Но все это проговаривалось писателем в недобрую минуту. Он конечно же видел в своих детях замечательных людей, которые даже в своем «русопятстве» были ему близкими и дорогими.

Поражает удивительная «прозрачность» во взаимоотношениях отца и детей: они проговаривали все в присутствии гостей, никогда «не прячась», с удивительной откровенностью и доверием ко всем, являющимися свидетелями их бесед. Несмотря на разногласия с детьми, Толстой был деликатен, терпим к любому мнению своих отпрысков, не было в этом никакой искусственности или жеманства. Сыновья и дочери не могли не оценить отцовского благородства и впоследствии внесли свой неоценимый вклад в дело сохранения памяти о гении. Они оставили свои воспоминания и дневники. Дочери Александра и Татьяна, считавшиеся наиболее «отцовскими» детьми, стояли у истоков музея, при

ложив огромные усилия для его создания. Выдающимся хранителем музейной Ясной Поляны стала С. А. Толстая-Есенина, дело которой с успехом продолжает Владимир Толстой. Словом, у судеб и дел потомков писателя своя достойная история.

 

Глава

7 «Последняя любовница»

В Ясной Поляне со времен сиятельного князя особо ценились «умственные занятия», всячески поддерживаемые впоследствии его великим внуком. Интерес к просветительским проблемам, связанным с поиском добра, истины, красоты, был стабильным, составляя важнейшую часть философии жизни. Звание дворянина ассоциировалось в усадьбе с должностью воспитателя крестьян. В этом состояло «самое священное, святое дело, о котором следовало говорить серьезно».

Первая попытка Толстого заняться «святым делом» относится к лету 1849 года. Об этом времени сохранились интересные воспоминания одного из учеников первой толстовской школы Ермила Базыкина, записанные Алексеем Сергеенко: «Граф с малолетства и до последнего времени интересовался народ обучать. Когда Лев Николаевич был лет 20 от роду, он открыл в 1849 году школу, которая помещалась в старом, огромном и пустом доме. Толстой продал этот дом на своз, когда проиграл 5 тысяч рублей в карты. В доме было около сорока комнат. Здесь Лев Николаевич родился… Нас, мальчиков, было человек двадцать, учителем был не сам Лев Николаевич, а Фока Демидыч, дворовый человек При отце Льва Николаевича должность музыканта он исправлял. Старик ничего, хороший был. Учил он нас азбуке, счету, священной истории. Захаживал к нам и Лев Николаевич, тоже с нами занимался, показывал грамоту. Ходил через день или два, а то и каждый день. Помню, мы писали на досках мелом, а он смотрел, кто из нас лучше пишет. Любил он с нами в переменку возиться. Был у нас через пруд плот на веревке. Вот, бывало, с

ним сядем и потащим. На середку выедем, он скажет: "Ну, кто грязи достанет?" — "Попробовали бы вы сперва, вассиятельство". Он и пробует. Нырнет в воду, потом вынырнет и держит в руке грязь. "Ну, я достал, теперь вы". Были дворовые ребята Илья и Митрофан. Они тоже, бывало, нырнут и достанут грязь. Ну, а которые и не могут. Да мало ли он чудил. Всего не припомнишь. Обходился он с нами хорошо, просто. Нам было с ним весело, интересно, а учителю он завсегда приказывал нас не обижать. Он и об ту пору был простой, обходительный. Проучился я у него зимы две. Потом школу из большого дома перевели в "Кузминский дом"».

Этот флигель был левой частью большого яснополянского ансамбля, возведенного дедом писателя, Н. С. Волконским. С этой постройкой было связано самое «прелестное», «поэтическое» дело жизни Толстого — его школа для яснополянских детей. После шумной и бурной столичной жизни, упоения и наслаждения литературными беседами писатель стремился к уединению, к усадебной гармонии.

Всю свою долгую жизнь Толстой очень ответственно относился к своему педагогическому опыту, охарактеризовав его как вид «вечной деятельности», спасавшей его от всяческих искушений, сомнений, тревог в его жизни. Сохранился яркий рассказ другого ученика толстовской школы крестьянина В. С. Морозова: «В 1859 году ранней осенью нам оповестили по деревне Ясная Поляна о желании Льва Николаевича — "граха", как мы тогда его называли, — открыть школу в Ясной Поляне и о том, чтобы желающие дети приходили учиться, что школа открывается бесплатная. Я помню, какая была суматоха. На деревне начались сходки, начались разные толки, суждения.

— Как? Почему? Не обман ли какой?

Махина не махонькая — учить бесплатно. Их, пожалуй, наберется пятьдесят ребят, а то и больше.

А некоторые родители даже утверждали, что если отдать своих ребят учиться, так "грах" обучит и отдаст их царю в солдаты. И они как раз попадут под турку. "Так он через наших ребят хочет выхвалиться перед царем". А некоторые говорили умно: "Что было, то ви

дели, а что будет, то увидим, а учить отдавать ребят надо, благо человек берется бесплатно, а то вот Иван Фо- канов ходит третью зиму к дьячку, а ничего не выучил, а за плату два рубля в месяц". — "И вы, как хотите, а я пошлю своего", — сказал один, за ним другой, третий, помялись некоторые, согласились и все: "И я, и я своего".

Дело оставили до вторника, как легкий день. Во вторник я встал рано, прильнул к окну, рассматривая улицу: не собираются ли ребята, не идут ли? На улице кучек ребят нет, только видно из хаты в хату перебегают товарищи. Вижу, то Данилка к Семке, то Семка к Игнатке, то Та- раска к Никишке. Все уже приготовились: рубашки белые, чистенькие, лапти новые, головы промаслены деревянным маслом или коровьим, у кого какое было. Вот мелькнул мимо нашего окна Кирюшка и влетел к нам в хату второпях.

— Где же Васька? Ты что же не собираешься?

Я как бы от радости стал на дыбки перед Кирюшкой, смотрю на него. Он во всем уборе, и голова жирно намаслена.

— Кирюш, — говорю, — мне обуться не во что, лаптей нет.

— У меня, — говорит, — у самого пятка прохудилась. А я пойду. Что же барин на ноги, что ли, смотреть будет? Была бы голова в порядке.

И нырнул опять из хаты, даже дверь не затворил, только крикнул мне:

— Я готов, только кафтан найду.

— У, проваленный чертенок, дверь расхлобучил, — прозудела мачеха.

Бог послал, скоро собрался и я. Заботливая моя сестра давно уже приготовила мне свои лапти и свой кафтан для меня, хотя и не в меру: лапти велики и кафтан длинен, потому что я из себя был худенький, тоненький, как лутошка. Но все-таки собрался: кафтан подтянул, рукава подвернул, голову промаслил квасом — масла не было. На проулок стали собираться ребята, некоторых их отцы и матери провожали, каждый своего. Шествие тронулось, и я позади всех, провожаемый своей сестрой. Через несколько минут мы стояли перед барским домом. Шушукаются ребята между собой. Родители

учат: "Как выйдет грах, надо поклониться и сказать: здравия желаю, васятельство".

Я стоял, как собачий объедок, чувствуя, что я хуже всех одет, даже меньше всех ростом, беднее всех и сирота. Мне мерещилось: "Ну-ка меня прогонят. Опять мачеха будет изъедать. Опять сестра будет плакать. А как тут хорошо! Я ведь никогда не был, не видел дома такого. Ух, какие окна-то большие, как наши ворота, с телегой проедешь! А кругом деревья, сады, и у крыльца песочком посыпано. А кто будет учить нас? Грах? Я его никогда не видел. Хорош он или нет? Не прогнал бы". С такой робостью, стоя перед домом, я думал о себе. Не знаю, как мои товарищи, но я думал, что я хуже всех.

Вот решение судьбы: послышался сверху, где-то по лестнице, голос мужественный, но и как бы ласковый.

— Давно пришли?

— Давно уже.

— Почему ты мне раньше не сказал?

— Они еще собираются, — оправдывал себя кто-то, похоже, как его слуга.

Одна секунда, и на крыльце появился человек, "грах", наш учитель. Все обнажили головы и низко поклонились. Я с замиранием сердца ухватился за сестру, держась ее сзади, и стоял за ней, как за маленькой крепостью.

— Здравствуйте! Вы привели своих детей? — обратился Лев Николаевич к родителям.

— Так точно, васятельство, — отвечали старшие с поклоном.

— Ну вот, я очень рад, — сказал он, улыбаясь и осматривая всех. И он быстро пронизал глазами толпу, отыскивая маленьких, что спрятались за отца или мать. Он вошел в середину толпы и начал спрашивать первого мальчика:

— Ты хочешь учиться?

— Хочу.

— Как тебя звать?

— Данилка.

— А фамилия твоя?

— Козлов.

— Ну вот, мы будем учиться. — И он начал обращаться к каждому мальчику:

— Тебя как звать?

— Игнатка Макаров.

— Тебя?

— Тараска Фоканов.

Поворачиваясь в другую сторону, Лев Николаевич наткнулся на мою сестру.

— Ты что, учиться пришла? Будешь учиться? И девочки приходите. Все будем учиться.

— Нет, я не учиться пришла, я вот… — слезливо, застенчиво недоговорила сестра.

Очередь дошла до меня.

— Ты что, учиться хочешь?

И глаз на глаз я стоял перед учителем, трясся, как осиновый лист.

— Хочу, — ответил я ему робко.

— Как тебя звать?

— Васька.

— А фамилию знаешь свою? — спросил он, и мне показалось, он смотрит на меня, как на заморуха.

— Знаю.

— Скажи.

— Морозов.

— Ну, я тебя помнить буду. Морозов Васька-кот. — И улыбнулся, и лицо его показалось мне одобрительным. Мы будто как виделись когда-то с ним раньше.

— Ну, Морозов, пойдем! Макаров, Козлов, идите все за мной. А вы идите с Богом домой. Я им покажу школу. Присылайте еще детей. И девочки пусть приходят. Мы все будем учиться.

…На другое утро мы как бы по сигналу собрались дружно и пошли такими же убранными, как вчера, но беседа у нас не вязалась. Каждый думал за себя: "Как-то будет мне учеба?" У дома мы не дожидались. К нам вышел слуга Льва Николаевича, Алексей Степанович, и спросил:

— Все пришли?

— Все.

— Идите в школу, граф скоро к вам выйдет.

Мы потянулись лентой по лестнице и взошли в знакомую комнату, прошли в другую, где были черные доски и где еще не были смараны вчерашние буквы. Мы свернулись клубочком, тесно стояли около черной дос-