МЕЖДУ ФЛОРЕНЦИЕЙ И МИЛАНОМ. 1481 ГОД

Крутая каменистая тропа виляла подобно лисьему хвосту между скалистых холмов, заманивая путников всё выше в горы. Выехали они из Флоренции через ворота Сан-Галло ещё до восхода солнца, к обеду миновали долину Муджелло и направились к Милану. К вечеру усилился северный ветер и принёс с собой позёмку. Колючий снег, закрученный порывами ветра, поднимался вверх, проникал под широкие рукава, забивался за воротник и покусывал озябшие лица. Путников было трое: двое ехали на кряжистых мулах, гружённых объёмными тюками, третий – в прюнелевом плаще из дорогого йоркширского сукна – грациозно восседал на легконогом гнедом жеребце. Длинные золотистые кудри всадника украшал объёмный бархатный берет. Невеликий багаж умещался в нескольких корзинах, плетённых из лозы ивняка: две рубахи тонкого голландского полотна, плащ из багряного кармазина, а в остальном – бумаги, поверху коих лежала опись: «Множество цветов, нарисованных с натуры. Несколько святых Иеронимов. Размеры человеческого тела. Рисунки печей. Голова герцога. Четыре рисунка к картине «Ангел». Голова Христа, нарисованная пером. Восемь святых Бастионов. Профиль с красивой причёской. Несколько тел в перспективе. Рисунки гидравлических инструментов. Множество старушечьих шей. Множество стариковских голов. Голова старика с очень длинной шеей. Множество обнажённых тел. Законченная Мадонна. Голова цыганки. Голова в шляпе. Распятие – барельеф. Голова Мадонны, возносящейся на небо»1.

Всё его имущество, захваченное с собой из неблагодарной Флоренции. Ещё он вёз чудеснейшую вещицу – серебряную лютню в форме лошадиной головы, посланную в подарок миланскому герцогу. Сердце Леонардо переполняла немыслимая обида – он отправлен в Милан посыльным, как придворный музыкантишка. Нельзя унизить художника более. «Медичи меня создали, они же и разрушили», – с горечью думал он, питая надежды на обретение в Милане благосклонности и расположения герцога Лодовико Моро.

Снежные змейки извивались меж камней, подтаивали, дорога покрывалась тонкой наледью. Копыта мулов соскальзывали беспрестанно. Дальнейший путь был не безопасен. Вскоре измученные животные взобрались на плоский уступ горы, и перед путниками выросли строения постоялого двора. Вместительный дом из тёсаного камня, за коим виднелись хозяйственные постройки: конюшня под навесом, амбар и погреба. Тяжёлые деревянные двери дома приоткрылись, и тщедушный человечек, осветив путников коптящим факелом, вышел принять мулов. Леонардо с товарищами спешились. Слуга освободил животных от поклажи и увёл в стойло. В окно выглянул хозяин постоялого двора, увидев людей состоятельных, судя по одежде, вышел к ним с радушной улыбкой. Сопровождали Леонардо двое: преданный друг и помощник Томмазо Мазини и Аттаванте Мильоротти – юный музыкант, посланный по настоянию Лоренцо Медичи. Хозяин постоялого двора отвёл им две комнаты, крохотные и тёмные, походившие более на кельи, но других здесь не было.

Ужин подавали в трапезной, коя служила и кухней. С закопчённых балок под низким потолком свисали связки лука и пучки сухих трав. Вдоль длинной стены – большой стол с отполированной временем и рукавами столешницей. По центру – очаг из камня с кирпичной трубой. Источая пряный аромат жареного мяса, истекала каплями жира туша кабанчика на вертеле. Постояльцев было немного. За столом ожидали ужин два молодых монаха-доминиканца, легко отличимых по кожаным поясам, туго стянувшим чёрные плащи – капы: один – совсем ещё мальчик, другой – возраста Леонардо, под тридцать. Откинутый за спину куколь открывал некрасивое лицо в обрамлении густых тёмных волос, остриженных в кружок. Поперёк невысокого лба залегли ранние морщины. Орлиный нос, крупные, крепко сжатые губы и чрезмерно впалые щёки – следствие честно соблюдаемых постов – придавали ему измождённый и суровый вид, а желтовато-бледная кожа усугубляла впечатление. Из-под нависающих бровей он окинул неодобрительным взглядом яркий наряд Леонардо. Оный успел отдать слуге высушить дорожный плащ и облачился в другой – багряного цвета на шёлковой подкладке.

Молоденькая дочь хозяина двора принесла вино в глиняных кувшинах, овечий сыр, пышную чиабатту2, солёные оливки, свежую зелень базилика и масло. От дымящейся ляжки запечённого кабанчика, поставленной перед ним, Леонардо отказался жестом, отодвинув деревянную доску в сторону. Корчмарь подскочил узнать:

– Чем не угодило синьору мясо? Не запахом ли, но кабанчик-то выхолощен.

– Не хочу быть ходячим кладбищем животных, – негромко проронил Леонардо, макая кусок чиабатты в ароматное масло. Хозяин дома, не уразумев сказанного, предложил обождать зажаренного каплуна, но Леонардо отказался и от него, пояснив, что не ест мяса из любви ко всему живому. Простодушное лицо корчмаря скривилось в раздумье, а Леонардо, ни к кому не обращаясь, повторил:

– Придёт время, когда люди будут смотреть на убийцу животного так же, как они смотрят сейчас на убийцу человека.

Монахи соблюдали очередной пост – вкушали только овощи и хлеб, запивая водой. Пока Леонардо объяснялся с хозяином, старший монах с любопытством наблюдал за ними. Лишь на мгновение мрачное лицо разгладилось и просветлело от улыбки, будто небо, освещённое внезапно прорвавшимся из-за туч лучом солнца. Леонардо отметил, что глаза у него не чёрные, а цвета прусской синьки, каковой бывает морская вода в заливе перед штормом. Небольшие костлявые руки, обтянутые тонкой смуглой кожей, не спеша надламывали хлеб. Ел он не торопясь, бесшумно и тщательно пережёвывая. Изящные движения и жесты выдавали человека благородного и образованного. Заметив, что Леонардо наблюдает за ним, монах вновь улыбнулся и обратился к нему на латыни:

– Optimum condiri cibum – fame (голод – лучшая приправа к еде).

Леонардо смутился, как всегда, когда обнаруживалось его незнание латинского или греческого. Из произнесённой монахом фразы он понял отдельные слова – «еда» и «голод» и, поразмыслив, решил, что во время поста монах говорит о грехе чревоугодия, посему и ответил на единственно знакомом ему тосканском наречии:

– Не так страшен сам грех, как бесстыдство после него.

Монах оживился и продолжил разговор на тосканском:

– Понаблюдайте за некоторыми лицемерами в последние три дня страстной недели. Они ходят по церквам и стараются заполучить себе индульгенцию и прощение грехов. Они мечутся и прикладываются то к святому Петру, то к святому Павлу, к одному, к другому.

Томмазо и Аттаванте, успевшие отрезать по увесистому куску розовой истекающей соком свинины, переглянулись и со вздохом отодвинули мясо, ограничившись овечьим сыром с оливками. Вино пили изрядно разбавленное водой. «Победа духа над бренным брюхом», – смеялся потом безбожник Томмазо, вспоминая о неожиданном своём постном подвиге, каковой свершён был им под пристальным взором странного монаха.

Леонардо не терпелось зарисовать лицо монаха, в чертах коего он узрел святого Иеронима, давно задуманный образ, оставленный покуда в эскизах. Он представился монаху, испросив позволения рисовать его. Монах не возражал. Звали его Джироламо3 (Иероним!), и направлялся он из Феррары, где проповедовал несколько лет, во Флоренцию в монастырь Сан-Марко. Ожидали его там завтра к вечеру.

Пока Леонардо зарисовывал сангиной4 на бумаге твёрдый, будто из камня высеченный, подбородок и мягкие, чувственные губы, что бывают обычно у людей со страстной натурой, Джироламо заговорил тихим и немного сиплым голосом:

– В чём состоит красота? В красках? Нет. В линиях? Нет. Красота – это форма, в которой гармоничны все части и краски… Такова она в предметах сложных. В простых же – она свет. Вот вы видите солнце и звёзды; красота их в том, что они имеют свет. Вы видите блаженных духов, красота их – свет. Вы видите Бога, который есть свет. Он – сама красота. Такова же красота мужчины и женщины: чем она ближе к красоте изначальной, тем совершеннее5.

– Красота лица и тела есть, прежде всего, гармоничное сочетание пропорций, – не согласился Леонардо, рисуя лицо монаха в разных ракурсах.

– А молодые люди говорят потом знакомым дамам: вот Магдалина, вот Святая Дева. Это потому, что вы пишите их портреты в церквах, к великой профанации святыни. Вы, живописцы, поступаете нехорошо. Если бы вы знали о соблазне, который происходит от этого, вы, конечно, так не поступили бы. Вы привносите в церковь всякую суету. Вы думаете, что Дева Мария была разукрашена так, как вы её изображаете? А я вам говорю, что она одевалась, как самая бедная женщина. Ты ведь не назовёшь женщину красивой только за красивый нос или красивые руки; она красива тогда, когда в ней всё гармонично. Откуда проистекает эта красота? Вникни, и ты увидишь, что из души…6 – монах остановился, ожидая ответа Леонардо.

– Красота, воплощённая в физическом теле, несомненно, есть проявление красоты духовной, – не возражал ему Леонардо.

Он подумал, что, наверно, прав монах и красота не всегда рождается от соотношения размеров частей лица или тела. Нельзя написать образ Богоматери с кортиджаны. Разве не порочная душа Элеоноры помешала другим увидеть на его картине святую Марию? Но какова же тогда воля и власть художника над природой?

А Джироламо продолжал:

– Поставь рядом двух женщин одинаковой красоты. Одна из них добра, нравственна и чиста, другая – блудница. В доброй светится красота почти ангельская, а другую нельзя даже и сравнить. Святая будет любима, на неё обратятся взоры всех, не исключая людей плотских! Прекрасная душа сопричастна красоте божественной и отражает свою небесную прелесть в теле человека. Все изумлялись красоте Пресвятой Девы благодаря той святости, коя светилась в ней, не было никого, кто по отношению к ней почувствовал бы что-нибудь скверное: к ней относились с величайшим благоговением…7

– Коли живописец пожелает увидеть прекрасные вещи, внушающие ему любовь, в его власти породить их. Если он захочет увидеть вещи уродливые или шутовские, то и над ними он властелин и бог. Потому как живопись должна быть поставлена выше всякой иной деятельности, ибо она содержит все формы, как существующие, так и не существующие в природе, – возразил Леонардо.

– А как же музыка? – удивился монах, отчего изогнулась острым углом глубокая морщина, пересекающая лоб.

– Музыка всего лишь сестра живописи, ибо она есть предмет слуха – второго чувства после зрения, но живопись превосходит музыку во всем, поскольку не умирает сразу же после возникновения.

– Ну а поэзия?

– Живопись может единовременно охватить предмет в целом, тогда как поэзия должна переходить от одной его части к другой, поэтому только живопись и передаёт гармонию предмета, – ответил Леонардо и прибавил лапидарную фразу, к коим питал особую слабость: – Живопись – это поэзия, которую видят, а поэзия – это живопись, которую слышат.

Ему показалось, что монах уже не слышал его, а думал о предстоящей проповеди во Флоренции.

– Сущность поэзии состоит в философии, в мысли, без которой не может быть истинного поэта. Если кто думает, что всё дело в дактилях и спондеях, долгих и коротких слогах, в украшении речи словами, тот, конечно, впадает в грубую ошибку. Цель поэзии состоит в том, чтобы убедить читателя посредством силлогизма. А силлогизм этот должен быть выражен изящно, ибо поэзия должна убеждать и услаждать в одно и то же время. Поскольку душа в высшей степени услаждается гармонией и певучестью, то древние и изобрели размеры стихов, дабы легче вести людей к добродетели. Возьмите Священное писание. Господь явил нам истинное красноречие правды: оно не останавливает нашего внимания на словах, но возносит наш дух, углубляет нас в самую сущность истины и дивным образом питает наш ум, свободный от земной суеты. В самом деле, чему служит красноречие, не достигающее предположенной цели? Чему служит корабль, разукрашенный и расписанный, который постоянно борется с волнами, но никогда не приводит путешественников в порт, а, напротив, удаляет их от него?8 – речь его, вначале спокойная, с каждой фразой делалась более пылкой. В тихом голосе слышался металл, а монах уже не сидел за столом, а стоял подле, сжимая руками край столешницы:

– Есть люди, претендующие на звание поэтов, но не умеющие делать ничего другого, как только следовать грекам и римлянам, повторяя их идеи. Они подражают формам и размерам их стихов, даже делают обращения к их богам, как будто мы не такие же люди, как они, и не имеем собственного разума и собственной религии.

Монах излагал мысли, давно мучавшие Леонардо: о тех, кто сыскал известность тем, что цитирует древних авторов и без меры гордится книжным образованием да знанием языков.

Джироламо продолжал говорить, забыв о собеседнике; синие глаза его потемнели и сверкали, как агатовые звёзды.

– Это не только фальшивое стихотворство, но и губительная язва для молодёжи. Я, конечно, постарался бы доказать вам это, если бы мысль моя не была ясна как Божий день: опыт, этот единственный учитель жизни, так ясно доказал весь вред, который происходит от такого рода стихотворства, что было бы решительно бесполезно лишний раз осуждать его. Но знаешь ли ты, что и сами язычники осуждали подобного рода поэтов? Разве Платон, превозносимый теперь до небес, не настаивал на необходимости закона, по которому такие поэты изгонялись бы из города за то, что они, ссылаясь на пример и авторитет нечестивых богов, в гнуснейших стихах воспевают скверные плотские страсти и нравственный разврат? А что делают наши христианские правители? Зачем они маскируют зло? Зачем не издадут закона, который изъял бы из города не только ложных поэтов, но и их творения, а также книги древних авторов, рассуждающие о блуде, восхваляющие ложных богов? Счастьем станет тот день, когда сии книги будут уничтожены и останутся только те, кои побуждают людей к добродетели…9

Леонардо слушал с величайшим вниманием и торопливо зарисовывал некрасивое лицо, ставшее прекрасным от страстной речи. Святой Иероним! Отшельник с мученическим лицом. Безумец, сгубивший себя в пустыне, иссушивший плоть во имя любви к Создателю.

– Лишь стремление к добродетели есть пища для души и тела, – осторожно добавил Леонардо, но не был услышан. Джироламо продолжал гневные обличения, будто ему внимали сотни неправедных поэтов:

– Даже между древними были поэты, презиравшие всё постыдное. Они пользовались своим искусством правильно, и я не могу и не должен осуждать их, но и этих лучших языческих поэтов следует изучать только при условиях здравого и крепкого христианского воспитания. Поэтому пусть не дают читать их молодым людям, пока оные не вкусят первого млека Евангельского учения, и пока последнее твёрдо не запечатлеется в их нежных умах. Дело вовсе не безразличное – направлять их по тому или иному пути в самом начале: это безмерно важно, ибо всякое начало есть половина всего предприятия. Пусть христианин, прежде всего, украшает себя добрыми нравами. Пусть будет он менее красноречив, лишь бы не оказаться недостойным имени Христова. Если бы поэт писал только гимны в честь религии, это, конечно, послужило бы к её блеску, но истинной пользы не принесло бы. Только дух живит, буква же убивает. Как же он может быть полезен религии? Пример бедной, простой и необразованной женщины, коя с коленопреклонением горячо молится, приносит душам гораздо более пользы, чем торжественные в честь Господа гимны поэта или философа, – и замолчал, сел на скамью, опустив голову на нервно переплетённые тонкие пальцы. Непостижимая трагичность исходила от фигуры монаха. Леонардо тоже молчал, изумлённый силой слов, произнесённых столь слабым голосом. – Я давно оставил все занятия гуманитарными науками ради наук более важных… – вновь заговорил Джироламо. Теперь он обращался к Леонардо: – Побудило меня вступить в монастырь страшное ничтожество света и испорченность людей: разврат, нарушения святости брака, обман, высокомерие, бесчестие, проклятия и кощунства всех родов дошли в свете до того, что ныне не находишь в нём честных людей. Я замечаю, в мире всё идет навыворот – всякая добродетель и всякие добрые обычаи погибают; я не вижу истинного света, не нахожу никого, кто стыдился бы своих пороков… Счастлив лишь тот, кто живёт хищничеством, кто тучнеет, упиваясь кровью других, кто грабит вдов и их малых ребят, кто ускоряет разорение бедных. Тот человек благороден и изящен, каковой обманом и насилием собирает богатства, презирает небо со Христом и думает только, как погубить ближнего, такими людьми гордится мир10.

Было в словах и негромком голосе оного столько страсти и непостижимой силы, что лишь немногие могли оставаться безучастными к ним. Отношения Леонардо с Богом были много проще. В редких молитвах своих он говорил: «Повинуюсь тебе, Господи, во-первых, ради любви, которую я должен по законным причинам к тебе иметь, и, во-вторых, потому, что ты можешь сократить или удлинить человеческую жизнь»11.

Ранним утром они разъехались в разные стороны: алчущий правды и справедливости монах Савонарола – с мечтой в душе о построении царства Божьего на земле – отправился в беззаботную Флоренцию; живописец Леонардо – на поклон к герцогу Милана, лелея в душе надежду, что там он наконец-то обретёт и признание, и славу, и уважение, и богатство, заслуживал кои по праву превосходства над остальными. В силу бесчисленных его талантов.