Я никогда не вру — это один из моих главных принципов. Жить с принципами, по-моему, куда легче. Чем больше принципов, тем лучше: один принцип вытесняет другой, и в результате вы никогда не попадете в безвыходное положение. У меня принципов много, жизнь постоянно обновляет и совершенствует их. Изобретение принципов — мое хобби.

Я люблю свою работу, люблю ковыряться в звуковой аппаратуре, извлекать из нее различные комбинации звуков. Люблю свою семью: жену Ирину и сына Александра. Люблю вкусно поесть, побольше и пожирнее — этакие большие, громоздкие блюда, вроде бифштекса с яйцом и жареным картофелем или мясное филе под соусом с грибами, а на ужин — горку блинов с топленым маслом или тарелочки три-четыре оладьев со сметаной и смородиновым вареньем. Люблю почитать на сон грядущий какой-нибудь детективчик или просто полежать, глядя в телевизор или размышляя о космосе. Мой вес при росте сто пятьдесят восемь сантиметров сто двадцать пять килограммов, — представляете, какой я? В поперечнике я почти такой же, как и в высоту, и это, по мнению жены, самый главный мой недостаток. От себя добавлю: и единственный, потому что других просто-напросто нет.

Итак, начну с начала. Мы встречали Новый год. Собрались у нас, в нашей просторной квартире. Пришло человек десять: мои товарищи по работе, звуковики, и подруги Ирины, врачихи со своими мужьями. Все было, как всегда, хорошо: сытно и вкусно, э-э, то есть весело и интересно. Я почти не пил (принцип: береги нейроны!), нажимал в основном на холодец, индейку, пирог с черемухой, блинчики с мясом (великое изобретение человечества!). А в промежутках проигрывал гостям магнитофонные записи, их у меня великое множество: от Лещенко и Шаляпина до поп-музыки и песен Высоцкого.

У каждого свой «пунктик», как говорит жена; у меня — принципы и магнитофон, у жены — турпоходы. На этих двух основах возник наш коллективный «пунктик» — записывать на пленку все, что происходит с нами в походах: мое сопение и ворчание, ибо больше всего в жизни я не люблю турпоходы, и блаженненький от счастья голос жены, ее бодряческие выкрики, команды, ахи-охи, треск костра и пение птиц. И вот одна из этих пленок подвернулась под руку. Я сразу понял, что это такое, и хотел снять, но Ирина рысью кинулась к магнитофону и включила воспроизведение. «Вот, — закричала она, — послушайте! Поет сама природа!» Конечно, ничего особенного там не было: стук дятла, посвистывание птиц, разговоры с бурятами, бурятские песни, похожие на раздумья вслух, ржание лошади. На второй дорожке та же самая канитель: тягучие рассказы охотника, ночная тишина и — в течение пятнадцати минут — странный мелодичный звук, напоминавший гудение проводов, но более многозвучный и объемный. Попал он к нам на пленку случайно — ночью, засыпая, мы забыли выключить магнитофон. Еще там, в долине, за Икатским хребтом, где мы тогда стояли, эта запись вызвала у меня жуткое ощущение: будто я сижу в клетке, а кто-то, невидимый, дразнит меня, стараясь, чтобы я зарычал и заметался от ярости. Еще тогда я хотел стереть ее ко всем чертям, но Ирина горячо воспротивилась, сказав, что этот звук что-то пробуждает в ней — то ли мысли, то ли чувства. Во мне же, кроме зубовной ломоты да этой странной злости, он ничего не вызывал.

На гостей запись тоже произвела действие: они притихли, насупились, перестали пить и есть и вскоре торопливо, один за другим, разошлись по домам. Лишь мой добрый друг и сотрудник Янис Клаускис, командированный из Риги, да подружка его, Зоя, медсестра из поликлиники, где работает Ирина, задержались дольше других. Янис неподвижно сидел за столом, как манекен, вытянув тонкую шею и заглядывая в блюдо со сладкими пирожками. Зоя в прихожей, уже одетая, ждала своего кавалера, но Янис не замечал, что остался один и что его ждут. Я потряс его за плечи — он вздрогнул, бледное лицо перекосилось, словно он схватился за фазу двести двадцать вольт: увидев меня, он отпрянул и вместе со стулом повалился навзничь. Я протянул к нему руки, намереваясь помочь ему подняться, — он отпрыгнул еще дальше и, вдруг опомнившись, глухо рассмеялся. Бледный и потный, он сел на тахту.

— Ты что, Янис? — прошептал я. — Что с тобой?

Он помахал расслабленной рукой и прижал палец к губам:

— Тс-с… Молчок, а то Зоя начнет лечить. — Он хихикнул и поманил меня: — Послушай, Витя, где ты записал это?

Большие серые глаза его прыгали с предмета на предмет и не могли остановиться. Я протянул ему пирожок с повидлом и взял себе, потому что у меня принцип: разволновался — чего-нибудь съешь. Я съел пять пирожков, пока Янис мусолил один. Я думал, что он забыл про звук, но Янис, проглотив последний кусочек, снова спросил:

— Послушай, Витя, где ты записал этот звук?

Звук был записан на стоянке в высокогорной долине северных отрогов Икатского хребта, тянущегося вдоль восточного побережья Байкала. Ирина, сразу загоревшаяся идеей новых турпоходов, принесла нашу исчерканную десятикилометровку, я показал примерно место, где мы тогда стояли. Янис долго всматривался в густо-коричневые пятнышки, из которых слагался хребет, в синие извилистые линии рек и светлые полоски долин. Мне казалось, что он уснул и спит себе с открытыми глазами, а мы, как чудаки, стоим вокруг и, стараясь перекричать друг друга, доказываем на все лады, как там было плохо (это я) и как там было великолепно (Ирина). Но вот он отложил карту и сказал, кивнув на магнитофон:

— Заверните, возьму до завтра.

Не знаю почему, но мне очень хотелось, чтобы он взял эту пленку, Ирина же вдруг заупрямилась, стала говорить, что пленка уникальная, что отдавать ее преступление — только переписать. Мне показалось, что и она, и я, и бедняга Клаускис, и застенчивая Зоя — все в ту ночь были малость не в себе. Обычно я не тороплюсь высказывать свое мнение — будь то хоть самый большой начальник или даже жена, — я считаю, что так легче оставаться принципиальным, но на этот раз словно какой-то бес вселился в меня: я молча взял магнитофон, завернул его в новый яркий плед и подал Янису. Ирина закусила губы, но ссориться со мной не стала, не знаю уж из каких соображений. Янис жадно схватил магнитофон, быстро оделся и юркнул в дверь перед расстроенной, обескураженной Зоей. Я съел пару пирожных и остатки холодца и завалился спать. Ирина со мной не разговаривала, поэтому я тотчас уснул.

На рассвете меня разбудил телефонный звонок. Звонил вахтер института, жаловался, что какой-то пьяный колотит в дверь, требует, чтобы впустили, говорит, что позарез надо в акустическую лабораторию (в ту самую, где я являюсь начальником). А по инструкции в праздничные дни туда категорически запрещено впускать. Я велел узнать фамилию нарушителя. Вахтер долго перекрикивался у закрытой двери, наконец сообщил: «То ли кис-кис, то ли кас-кас, шут его знает, не разберешь». — «Клаускис!» — воскликнул я. «Во-во», — подтвердил вахтер и добавил, что этот самый Кас-кис грозится, что разобьет окно, а все равно проникнет в лабораторию. Я сказал вахтеру, чтобы выполнял инструкцию: раз написано никого не впускать, значит, никого и точка. Но не успел я заснуть, как снова зазвонил телефон. Вахтер криком доложил, что из акустической лаборатории доносятся «всякие» звуки, от которых волосы встают дыбом. Я сказал, что выхожу, и начал быстро одеваться.

Когда мы с вахтером подошли к лаборатории, то никаких «всяких» звуков не было. Вахтер шепотом побожился, что звуки были, что до сих пор не опомнился и что кожа еще топорщится. Я открыл дверь. Янис был там. Согнувшись под тяжестью, он тащил из дальнего конца лаборатории анализатор спектра. Макетный стол, на котором мы обычно собирали схемы, был заставлен приборами. Стекло в одном из окон было разбито. Янис поставил анализатор на стол и невозмутимо принялся расставлять динамики стереофонического звучания. Вахтер начал шуметь и требовать немедленного составления акта, вызова милиции и так далее, но я, попросив его удалиться на свой пост, подошел к Янису. Он почти рухнул на стул. Все это казалось более чем странным. Клаускис сидел, понуро ссутулившись, поддерживая голову тонкими руками. Он вдруг затрясся как в ознобе и уставился на меня своими тоскливыми глазами.

— Что ты собираешься делать, дружище? — как можно мягче спросил я. — Пойми, я начальник, отвечаю за лабораторию и должен знать.

Он согласно кивнул. Я ждал. Дрожь порывами охватывала его, и он изо всех сил сжимал свои маленькие, как у мальчика, кулаки. Я подумал, что неплохо бы увести его домой. Оставлять его в лаборатории в таком состоянии было нельзя.

— Твоя пленка — музыка, — начал он, с трудом подбирая слова. — Я должен ее проверить. Анализатор, — он ткнул в большой массивный прибор, понимаешь? — И быстро-быстро произнес что-то по-латышски, но тут же виновато взглянул на меня и сказал по-русски: — Этот звук — загадка, он сделан как по лекалу. Там, внутри, что-то есть.

— Где внутри? — спросил я.

— Внутри звука. Там, в глубине. — Он зажмурился, мечтательно улыбнулся, и снова его губы искривились. — Давай вместе. Разреши! Прошу.

— Ты хочешь разложить звук по частоте? — уточнил я.

— Да, да. Это очень сложный звук. Не могу понять, как он сделан. То есть из каких простых звуков он состоит.

— Думаешь, он сделан?

— О! Я знаю звук, чувствую на вкус.

Он смотрел умоляюще, и я не выдержал: сбросив пальто, пошел к шкафу и включил рубильник. Признаться, меня самого сильно заинтересовал весь этот бред.

Клаускис тотчас, как только вспыхнули лампочки, занялся схемой предстоящих испытаний. Покачиваясь, бормоча что-то на родном языке, он торопливо соединял провода, ощупывая их вздрагивающими пальцами, словно не доверял глазам. Он блестяще разбирался в аппаратуре. Не прошло и минуты, как мощные динамики ожили, раздался ровный несильный шум, который на языке радистов называется фоном. Клаускис быстро «погасил» его несколькими поворотами рукояток. Сделалось тихо, но тишина эта была не безмятежной, какой она бывает, скажем, в зимнем лесу или в глубоком подземелье, а напряженной, как в испытательном зале высоковольтной аппаратуры перед ударом искусственной молнии. Это особое состояние тишины объяснялось, видимо, тем, что динамики все-таки жили, их могучие диффузоры едва заметно колебали воздух, и эти колебания вызывали ощущение напряженности и тревоги.

Клаускис ждал, пока прогреются приборы. Теперь он был совершенно спокойным. Его огромный лоб казался круглым и белым, темно-русые волосы гладко зачесаны назад. Я был знаком с ним лет десять и любил его искренне, как доброго, верного друга. Сейчас же, не знаю почему, он раздражал меня. Я отвернулся к окну. При первом взгляде оно показалось мне глубокого черного тона, но чем дольше я в него глядел, тем все более прозрачным, синеющим становился за ним мрак. Там, внизу, в двухстах метрах, текла Ангара, не замерзающая даже в самые лютые морозы, — черная, быстрая, окутанная густым туманом. Я чувствовал, что в этом что-то есть: материал, основа для выработки новых жизненных принципов…

Зазвучала эта адская музыка. От первых же звуков меня передернуло, вахтер довольно точно передал ощущение: затопорщилась кожа. К концу «сеанса», кроме отвращения к звукам, я почувствовал неприязнь лично к Янису Клаускису…

Янис перемотал пленку, перестроил схему и снова включил магнитофон. Он торопился, движения его были быстрыми, но точными. Лицо бледно, неподвижно, сосредоточенно.

Вдруг взвыли сто сирен на разных звуковых частотах. Мне показалось, будто я заскользил куда-то вниз, в какую-то пропасть. Полет был настолько стремителен, а чувство безвозвратности падения настолько остро, что, помню, у меня вдруг потемнело в глазах и я застонал от ужаса. Я смотрел на Яниса, на его тонкую, как бы прозрачную, шею, и мне казалось, что единственное мое спасение… Говорить об этом, честное слово, противно, но не умею кривить душой, скажу: мне казалось, что единственное мое спасение — стиснуть изо всех сил его горло… Я приподнялся уже, но тут музыка оборвалась.

Клаускис сидел с закрытыми глазами и белым искаженным лицом. Я с трудом повернул голову — за окном разливался синий зимний рассвет. С Ангары, покачиваясь, клубами полз туман. Я хотел потормошить Клаускиса, но не мог поднять руки. Я просто сидел и тупо смотрел перед собой.

Клаускис застонал, упав грудью на стол, потянулся к магнитофону, перемотал пленку, изменил схему и снова включил воспроизведение. Все внутри меня противилось продолжению эксперимента. И в то же время что-то тайное, темное жадно, нетерпеливо ожидало начала музыки. Я еще ближе придвинулся к Янису…

Теперь мне показалось, будто меня сразу же, грубо, бесцеремонно зашвырнули в какую-то узкую бездонную щель и я, пролетев уйму времени, застрял в ней, как клин. Но и это ощущение было неточным: оказывается, я не остановился, а, как мыло, вгонялся в щель все глубже и глубже, и этой щели не было конца. И вдруг возле себя, буквально внутри стены, я увидел чье-то расплющенное лицо и безумно ненавистное тонкое горло. Из последних сил я дотянулся до него, обхватил слабыми негнущимися пальцами и, содрогаясь, стал давить, давить, давить…

Очнулся я на полу. Яркий дневной свет слепил глаза. Раскалывалась голова, ныло все тело и сосало под ложечкой, словно я не ел два часа. Прошло еще какое-то время, — сколько, не знаю, — прежде чем я смог приподняться и сесть. Янис Клаускис лежал неподвижно, раскинув руки со сжатыми кулаками. Казалось, что он не дышит. Я дотянулся до него и стал щупать пульс. Сердце работало едва-едва, с перебоями. Я подполз ближе и стал делать ему массаж. Вскоре он очнулся. Слава богу, в кармане пальто нашлась пачка печенья, и я малость подкрепился, иначе не знаю, сидел ли бы я сейчас перед вами…