Но теперь, в зале суда, глядя на понуро стоящего Печерникова и видя перед собой плывущего к барже связиста, Николай Александрович вдруг ощутил, как некоей неведомой, но прочной связью соединились воедино то, давнее, и это, нынешнее, — соединились той самой бечевой, один конец которой связист Деревня успел привязать к барже. Да, благосклонность судьбы к нему, Николаю Александровичу, и еще ко многим таким же счастливчикам ниспослана была в тот день не даром, не просто так — взамен была потребована жизнь связиста. И именно с того самого момента, как погрузился безвозвратно в мутные воды Донца Иван Устиновнч Деревня, определилось дальнейшее существование многих и многих людей, в том числе и родственников Ивана Деревни, и самого Николая Александровича со всей его впоследствии разросшейся семьей... Но ясно и другое: шла война, страшная война — были жертвы, огромные жертвы. Погиб связист, погибли еще тысячи людей, с которыми Николай Александрович воевал бок о бок. У него нет оснований в чем-либо упрекать себя или испытывать угрызения совести. Ведь и он мог с той же степенью вероятности остаться в степях Украины, предгорьях Карпат или на улицах Будапешта.
«Можно подумать, что этот Печерников приходится мне родственником», — подумал он, откидываясь на высокую спинку судейского кресла. Заседание, вышедшее было из-под его контроля, снова вошло в четкий деловой ритм. Разбирательство приближалось к завершающей фазе: задавались последние уточняющие вопросы, делались заявления, давались справки.
— Скажите, Печерников, вы не состоите на специальном медицинском учете? — спросил прокурор Мончиков.
Печерников тупо посмотрел на него, вяло пожал плечами.
— Да или нет? — подхлестнул Мончиков.
— Нет, — чуть слышно ответил Печерников, ковыряя ключом трибуну.
— Громче! Ты что, не завтракал? — не выдержал Мончиков. — Громче! И не трогай трибуну. Руки! Руки убери!
Печерников вытянул руки по швам, ключи упали на пол. Он наклонился поднять их, но оступился, потерял равновесие и растянулся боком у подножки трибуны. В зале раздались смешки. Николай Александрович постучал карандашом по столу, призывая к порядку.
— Можете сесть, Печерников, — сказал он, испытывая раздражение из-за неловкости обвиняемого.
Печерников, прихрамывая, вернулся на свое место в первом ряду.
Глядя, как Печерников, морщась, растирает ушибленное колено, Николай Александрович вдруг снова почувствовал легкое замешательство — чем-то этот парнишка напомнил ему давнее, почти забытое. Что-то знакомое померещилось в движениях руки Печерникова, в этих полусогнутых пальцах, в тонкой, неестественно согнутой кисти. В зале возникла томительная пауза. Николай Александрович встретился с хмуро-вопросительным взглядом Мончикова и почему-то вспотел.
— Позволите? — чуть надменно спросил Мончиков и, не дожидаясь позволения, встал, выпятил грудь, подобрал живот. Его серые навыкате глаза как бы затвердели, застыли, отгораживая то, что приводило в действие его аргументированную мысль, которая вот-вот должна была излиться в веское и столь же твердое слово, от окружающего мира, от всяческих случайных или умышленных нежелательных воздействий.
Николай Александрович кивнул немного запоздало, мыслями он был далеко. Память упорно восстанавливала, штрих за штрихом, внешность Ивана Устиновича Деревни: вот он, сухощавый, веснушчатый, с диковатыми рыжими глазами, в которых смешались отчаянная решимость и предчувствие обреченности. Сутулая костистая спина, гимнастерка в белых разводьях выступившей соли, руки с полусогнутыми пальцами проворно распутывают перехлестнувшуюся на катушке бечеву. Руки! Вспомнилось! Так же неестественно повернутые кисти, по-детски тонкие, так же полусогнуты пальцы... «Ничо, ничо», — отрывисто повторяет связист, то выныривая головой над бруствером, чтобы взглянуть на баржу, то снова сгибаясь над проклятой бечевой. «Ничо, ничо, успеваю». — «А плавать-то умеешь?» — спрашивает Николай Александрович. «Мало-мало могу...» И потом, когда связист побежал, покатился к воде и с трех высот западного сумеречного берега застучали немецкие пулеметы, Николай Александрович (вспомнилось и это!), стиснув рукою глаза, уткнулся в землю, вдруг затрясся почти истерически. Он точно помнит, что слез не было, он не плакал, но в глазах почему-то все мутилось и мерцало, и он плохо видел, что происходит там, на реке. Бечева быстро, рывками сматывалась с катушки и уходила за бруствер. Потом она плавно натянулась, врезалась в земляной вал, напружинилась. Николаю Александровичу пришлось чуть стравить ее, поднырнуть под нее спиной, а ногами изо всех сил упереться в катушку. Отжимаясь всем телом и перехватывая бечеву руками, он медленно, по сантиметрам, стал подтягивать баржу к берегу. Кожа на ладонях стерлась до крови, он вынул пистолет и стал наматывать бечеву на ствол, переворачивая пистолет то так, то этак, захватывая концом ствола все новые и новые витки. Наконец появился приползший с правого фланга связной Алеша — вдвоем дело пошло быстрее, и баржу вскоре прибило к берегу метрах в двухстах от комбатовской воронки. Стрельба утихла. Долго, пока совсем не стемнело, следили они за баржей, но ни в воде, возле баржи, ни на самой барже не заметили никакого движения — лишь раздерганные пулями лошадиные туши безжизненно чернели на фоне светлой от закатного неба воды.
Сколько смертей видел Николай Александрович до связиста Ивана Деревни и после него, — казалось бы, все должно притупиться и очерстветь в душе. Да так оно и было многие годы. Уже после войны он не раз был свидетелем уличных происшествий, на его глазах люди попадали под трамвай и машины, сосед по лестничной площадке выбрасывался в белой горячке из окна, однажды видел повесившегося из-за несчастной любви юнца, но все эти случаи почти не трогали его, как будто между зрением и восприятием того, что видел, была какая-то надежная бесплотная защита, отражавшая ужасный смысл зрелища. Душа вмещает все: и доброе и злое, и хотя убывает ее от соприкосновения с жестокостью, но, видно, есть все же некий потайной закуток, где прячется, копится человеческая отзывчивость, восстанавливаются душевная чуткость и ранимость. Проходит время, может быть, годы, и в один какой-то момент тайничок этот открывается, оживляя, освежая душу, а задубевшее, отжившее отваливается мертвой скорлупой. Старуха, похоронка, страшная баржа, смерть Ивана Устиновича Деревни, суд над его внуком, Печерниковым, эти руки, такие одинаковые у деда и внука, — все это вызвало острую, как в ранней молодости, душевную боль, ожегшую Николая Александровича.
— При этом прошу учесть, граждане судьи, у Печерникова склонность к рецидиву, — говорил прокурор Мончиков, взрыкивая на звуке «р». — Первый, установленный следствием факт: Печерников разбил доверенный ему государственный автомобиль, на котором беззастенчиво халтурил. За это он был прощен. Казалось бы, одумайся, сделай выводы — нет! Порочная натура берет верх. Печерников идет на тщательно обдуманное преступление, надеясь, что никто не усомнится в виновности работников универмага. Преступник просчитался и изобличен полностью. Обвинение требует строгого наказания.
Невидящим взглядом он уставился в притихший зал, потом перевел глаза на защитника, смотревшего снизу нахохлившимся мышонком. Достав платок, он вытер покрывшееся испариной одутловатое лицо и грузно сел.
Николай Александрович зачем-то постучал по столу, хотя в зале и так было тихо. Теперь ему следовало, согласно букве процессуального кодекса, дать слово адвокату, а потом объявить сакраментальное «Суд удаляется на совещание», но боль, ожегшая его, выбила из привычной колеи, и он, дивясь самому себе, неожиданно сказал:
— Товарищи, я был свидетелем гибели Ивана Устиновича Деревни. Он погиб, выполняя приказ, погиб как герой, обеспечив полк переправочными средствами. Он погиб при форсировании Донца на моих глазах, но я ничего не мог сделать. У нас не было другого выхода.
Последние слова он произнес, обращаясь к Анне Тимофеевне. Она громко охнула, вздох ее перешел в стон. Николай Александрович прижал руки к груди в знак сочувствия вдове, но жест этот мог быть понят и в ином смысле. Мончиков и Петушков метнули друг на друга быстрые взгляды, прокурор осуждающе крякнул.
Старуха вдруг сползла со стула и бухнулась на колени. Вскинув руки, она прохрипела что-то неразборчивое, как-то сжалась вся, уронила руки, затряслась, но совладала с собой и начала срывающимся голосом, однако вполне разборчиво:
— Люди добрые, отпустите Толика, не сажайте внучика моего. Слабенький он, сомнут его там, за решеткой, слабенький, неразумный, за себя не постоит...
Рыженькая бледная Касьянова тяжело опустилась на колени по другую сторону прохода. Одной рукой она поддерживала вздрагивающий живот, другой прикрывала глаза, так что виден был только дергающийся от беззвучных рыданий накрашенный рот. Старуха говорила, понизив голос, истово, прижав руки к груди:
— Простите Толика, без отца, без матери, а я старая, затурканная, какая им воспитательница. У меня их две, дочери-то, осталось, и обои непутевые. Я с утра до ночи в госпитале — и нянечкой, и санитаркой, и потом уж завхозом, — а мама-покойница с имя. Кроткая, тихая, богомольная, мама-то, — ругать грех, наказывать грех, бог простит, бог не оставит. Надо было битьем бить, к работе приучать, а она все за них делала, сама не съест, лучший кусочек — им. Вот они и повыросли, хоть и в бедности, а дылды дылдами. Кабы Ванечка с войны вернулся, мне б меньше работать приходилось, да и он построже, глядишь, сообща бы управились с имя, а так что получалось: свекор хворый, последние годы кое-как ковылял по дому, мама — заступница, всепрощенница, я волчком верчусь на работе. Вот они и рассобачились. Старшая, Ирка, прямо как на костре сгорела: пятнадцати годочков с ворюгой повенчалась и сгинула вместе с хахалем. Лидка — мягкая, добрая, бесхарактерная — кое-как от воров отвязалась, к вину пристрастилась. Мужик у ей выпивал и ее подпаивал. Но я не оправдываюсь, я виновата, меня сажайте, а Толика отпустите. Он ить и деньги все возвратил, и парень-то хороший, добрый — ни соседи по двору, ни кто с улицы никогда никакого хулиганства за ним не знали. Школу бросил — да, но как на пенсию мою сорокарублевую прожить? Думала, в армию возьмут, хоть обут, одет, накормлен будет, а не взяли, сердчишко, вишь, чего-то не в порядке. К врачу, говорят, надо, в больницу, а он — дурень, ветер в голове, машину ему подавай. Шофером, и никуда. Шофером тоже работа непростая, тоже здоровья требует, а он комиссию обманул, вместо себя дружка подставил к этому, как его, который по сердцу врач. Я говорю, Толик, разве ж можно так, обманно-то? А вдруг что, за рулем все ж таки? Ничо, говорит, бабаня, вырулим, я, говорит, тебе платье шелково к празднику поднесу. Да на кой ляд мне твое платье шелково? Ты мне лучше ума-разума наберись, вон, с Томушкой оформись по-человечески. Разве ж можно так? С девкой гулять — он, а женись — другой? Ну, за Томушку-то я набралась духу, отхлестала его дедовским ремнем. Пообещал жениться, я уж и пеленочки приготовила, распашоночки, а он, вишь, че вытворил. Дурень, ох, дурень! Но куда его, кровь-то своя, не откажешься. Так что христом-богом молю, отпустите Толика, меня возьмите заместо его, коли так уж надо кого посадить. Мне уж одно к одному, туда и дорога, а ему только и жить, с Томушкой ребятеночка ростить. Отпустите его, люди добрые!
Она низко склонилась до самого пола и затихла. Касьянова вслед за ней тоже ткнулась лбом в пол. Печерников тер кулаком глаза и хлюпал носом.
Николай Александрович поднялся было, но опомнился — председатель суда! — досадливо поморщился, сделал знак дежурному милиционеру и повернулся к секретарше.
— Людмила, помогите!
Дежурный, молодой парень в зимней шапке и в шинели, перепоясанной портупеей, осоловело сидевший у двери, встрепенулся, бросился выполнять указание. За ним с брезгливой гримаской последовала секретарша. Вдвоем они начали было поднимать старуху, но та с неожиданной силой вырвалась и, обхватив ноги милиционера, запричитала в голос:
— Ой, горе мое горюшко, пощадите внучика, глупого-неразумного, пожалейте Томушку, будущего ребеночка.
Милиционер зарделся от смущения, круглое лицо его сделалось пунцовым. Он попытался отцепить руки старухи, но та еще крепче обхватила его.
— Ой, горе-горькое молит вас, а не я сама. Я двужильная, все, сколь надо, отбуду за Толика. Меня берите, внучика не трожьте.
С большим усилием удалось милиционеру развести руки старухи и высвободиться. Людмила тоже отступила подальше от мечущейся старухи и беспомощно посмотрела на Николая Александровича.
— Поднимите их! — обратился он к сидящим в зале. — Родственники есть?
Однако никто не откликнулся на его зов. Продавщицы универмага вдруг как-то съежились, потускнели, хотя совсем недавно сидели этакими напыжившимися куклами. Сник и представитель администрации универмага, полный молодой человек в кожаной куртке и с массивным золотым перстнем.
— Может быть, обвинение, — начал было защитник Петушков, обращаясь к Николаю Александровичу, но осекся под его взглядом и пробормотал: — Я хотел лишь сказать, может быть, это тот самый случай...
Мончиков хмыкнул, повертел носом, как бы принюхиваясь к чему-то, взглянул в упор на Николая Александровича:
— А вы?
— Вы же все равно принесете протест, — устало сказал Николай Александрович.
Старуха снова взвыла в полный голос. Всхлипывая, заголосила и Касьянова.
Пока Мончиков неопределенно жевал губами, готовясь ответить Николаю Александровичу, пока Петушков, судя по его дергающимся глазам, лихорадочно обдумывал развернувшиеся варианты нападений и отступлений, а также последствия того и другого, пока продавщицы растерянно шушукались между собой, а их начальник оживленно переговаривался с представителем профсоюза, Николай Александрович успел сосредоточиться и провернул, прощелкал в уме самые главные моменты сегодняшнего казуса. Плач и завывания женщин почти не отвлекали его — этакого он наслушался и навидался на своем веку и выработал твердую позицию: в горе своих близких виновен сам подсудимый, это, если хотите, уже часть кары. Он думал о другом. Да, во имя священной памяти, которая хранилась в его сердце, он должен бы по-человечески проявить снисходительность к Печерникову. Однако, находясь в судейском кресле, под государственным гербом республики, он не имеет права давать волю своим чувствам. Разумеется, как председатель он без труда убедил бы суд принять предельно мягкое решение. Подсудимый еще столь инфантилен, что действительно заслуживает снисхождения. К тому же дед его, совершивший подвиг и погибший в водах Донца, —разве это не мотив для смягчения приговора?! Но, товарищи, думал он, почти в каждом деле находятся обстоятельства, которые взывают к снисходительности суда, и если мы, судьи, каждый раз будем поддаваться чувствам, то суд лишится одного из важных своих качеств — справедливой строгости. Конечно, система судопроизводства по параграфам не есть предел совершенства, но отмени ее, попробуй вершить суд, как говорится, по-людски — такой начнется произвол, что правый окажется виноватым и наоборот. Нет уж! Чтобы быть свободным, надо подчиняться законам — так, кажется, говаривал Цицерон. Однако есть и другая крайность: правосудие должно совершиться, если даже погибнет мир...
Рассуждая, Николай Александрович испытал прямо-таки физически болезненный порыв к милосердию. Ощущение своей причастности к судьбе подсудимого стало вдруг столь явственным, что вызвало даже какое-то смятение.
— Обвинение не имеет оснований расписываться в собственной несостоятельности, — угрюмо проворчал Мончиков. — Это же нелепо.
Николай Александрович снова поднялся, отодвинул кресло. Женщины затихли, прекратился и шумок в зале. Испытывая, как ни странно, приятное щекотание под сердцем, Николай Александрович собрался с духом и произнес:
— Делаю заявление. Прошу о моем отводе по статье восемнадцать, пункт три Гражданского процессуального кодекса РСФСР. Я заинтересован в исходе дела Печерникова и не могу беспристрастно исполнять обязанности председателя суда. Поддерживаю просьбу защитника приобщить к делу похоронное извещение, предъявленное Анной Тимофеевной Деревня. Надеюсь, что суд в новом составе сочтет этот документ существенным. А также учтет все другие обстоятельства. Прошу внести в протокол.
Мончиков удовлетворенно закивал, стал собирать бумаги. Петушков озадаченно вскинул бровь и так и остался сидеть задумчиво-озадаченный. Николай Александрович вышел из-за стола и, стараясь не глядеть на стоявших на коленях женщин, пошел было к выходу, но что-то вдруг заставило его замедлить шаги. Он остановился у двери в какой-то странной задумчивости, словно забыл что-то и теперь старался вспомнить. Он стоял, а все ждали, когда он вспомнит, ждали и молча смотрели на него — все, кто был в зале. Наконец он повернулся к залу, увидел женщин — сгорбившуюся старуху и Касьянову с белым испуганным лицом, — и что-то новое, осмысленное появилось в его взгляде.
Он медленно подошел к старухе. Она подняла на него тупые от горя глаза, еще влажные от недавних слез. Она не понимала, что произошло в суде, скорее всего даже и не слышала, о чем говорил Николай Александрович, когда делал самоотвод. Она ждала милосердия. Как будто только теперь он по-настоящему увидел ее, увидел не просто глазами, но и душой. Теперь он знал, что не оставит старуху, не может оставить ее на произвол судьбы. Как когда-то, давным-давно, на берегу Донца, горячее удушье накатило на него. Он склонился к старухе, погладил по голове и, отдернув руку, поспешно покинул зал заседаний.