Через несколько дней после объявления о смерти Сталина мне надо было возвращаться в институт. Я решил уговорить отца поехать со мной. Мама не возражала, в ней снова что-то затеплилось, какая-то надежда. Заняла денег на дорогу, накупили продуктов. Я ждал, когда отец наберется сил. Почти сутки он не выходил из комнаты, болел — и телом и душой. Я заходил к нему, предлагал поесть, он отмахивался, руки его тряслись, в глазах стояли слезы. И лишь на третий день он кое-как поднялся, вялый, еле живой, с провалившимися глазами, с торчащим колючим кадыком. Нетвердо ступая по продырявленному линолеуму, сходил умылся, позавтракал двумя картофелинами с постным маслом, выпил чаю. Я осторожно завел разговор о поездке — отец неожиданно согласился и добавил: «Хоть на месяц».

Прожил он у меня в общежитии две недели. Спал на раскладушке, которую я выпросил у кастелянши. Ребята-сокоммунники уже знали его — проездом после каникул останавливались у нас. Вел он себя смирно, много бродил по городу, встречался с друзьями молодости, возвращался трезвый, задумчивый, усталый. Он все думал о чем-то, а о чем, мне было неведомо.

В тот его приезд он впервые увидел Юльку.

Был прекрасный весенний день, по склонам в парк текли ручьи, ошалело чирикая, носились воробьи. Мы шли с Юлей, держась за руки, поглядывая друг на друга и улыбаясь. Я ловил ее взгляд и, кажется, был счастлив одним этим.

И вдруг впереди из боковой аллеи на дорожку, по которой мы шли, вышел отец и остановился перевести дух. «Вон он», — сказал я шепотом Юльке. Она испуганно отдернула руку, сбилась с шага.

Отец стоял, подняв к солнцу лицо, — в старом потрепанном пальто нараспашку, с обнаженной головой — остатки седых волос торчали над ушами, кепку зажал в руках, руки закинул за спину. Мы подошли, поздоровались. Мягкая виноватая улыбка, очки с треснувшим стеклом делали его беспомощным. Он тоже смутился. Я что-то пробормотал, дескать, торопимся. Он кивнул, дескать, все понимает и, засмеявшись щербатым ртом, сказал: «Валяйте!» Мы «отвалили», вздохнув с облегчением. Юлька чуть погодя сказала: «А он у тебя ничего, не зануда».

На другой день он вдруг засобирался и, как я его ни уговаривал, не остался. Прощаясь на вокзале, он неловко ткнулся губами в лоб, закашлялся, отвернулся.

— Папа, — набрался я решимости, — прошу, очень прошу, ты только не пей. Пожалуйста…

Он глянул на меня с удивлением, диковато, глаза его казались огромными и вздрагивали.

— Какое там… Выдохся я…

— Не говори так! Возьми себя в руки! Вот подожди, окончу институт, вернусь…

Он махнул рукой:

— Вся жизнь ушла на ожидание. Нет, сына, не в укор тебе, я про другое…

Мы простились. А через несколько дней мама сказала по телефону, что он получил какие-то деньги и опять запил.

Помню, тогда написал ему очень злое письмо. Еще не понимал, что если я, молодой, так плотно начинен страхами, то что же говорить об отце, о матери, о стариках, которым досталась жизнь куда как похлеще, чем моя. Я не осуждаю и не оправдываю, хочу понять — особенно отца. С одной стороны, сохранял какую-то поразительную внутреннюю стойкость, честность, чувство человеческого достоинства, а с другой проявлял явное безволие, страх, малодушие. Может быть, поэтому, из-за этой его раздвоенности и пьянство, и резкие перемены в настроении: то буйная бесшабашность, то мрачная молчаливость, то болезненная вялость…

Дано ли сыну понять отца? Возможно ли это?