Орало радио, голая лампочка под потолком раскаленно сияла. Лейтенант лежал, закинув руки за голову, глаза его были закрыты, казалось, спал.

Я выключил радио, потихоньку умылся, погасил свет, разделся и лег. Тени от падающего снега мельтешили на стенах, на потолке. Портрет генералиссимуса стал объемным, ожил: одутловатое старческое лицо с седыми усами подергивалось, меняло выражение, жило своей тихой ночной жизнью.

— Ты, видно, впервые на объекте, — вдруг заговорил лейтенант.

Я вздрогнул: показалось, что слова эти он произнес с акцентом, как Сталин.

— Должен предупредить, — продолжал лейтенант, — здесь у меня особая зона. Особая! Потому и права у меня особые! Если что, не с тебя спросят — с меня! И лучше, парень, не лезь, а то ненароком могу запечатать — никто не распечатает. В Хранилище… Понял?

Перед глазами плыли ящики, сумрачные проходы, крысиные морды. Я засыпал, слова лейтенанта тормозились, вязли в коротком пространстве, отделявшем нас друг от друга…

Вспоминался поезд, на котором ехал сюда. По билету нижнее сидячее, но когда протиснулся через забитый людьми тамбур, понял — не до жиру.

Их называли амнистированными — рваные бушлаты, прожженные телогрейки, пятна от содранных зэковских номеров на спине и ватных штанах, бескровные лица с мертвыми глазами — страх, тоска, усталость. Сидят, лежат вповалку плотной притихшей массой, переговариваются вполголоса, шепотом. Сизые пласты дыма колыхаются в проходе — нечем дышать.

Я присел с краю, чуть сдвинув чьи-то босые сопревшие ноги, откинулся на спинку сиденья. Поезд тронулся. По проходу, перешагивая через сундучки и котомки, двое милиционеров провели оборванного, заросшего человека в галошах, подвязанных веревочками. Он прижимал к груди холщовый мешок комом, неестественно радостно улыбался, истово кивал налево и направо, порываясь сдернуть с головы драный треух. Милиционер, подталкивая его в спину, повторял: «Иди, ты! Иди, ты!»

Старик, сидевший напротив с толстой книгой, проводил взглядом странную троицу, вздохнул. Сосед его, лысый, с красными пятнами на лбу, сказал шепеляво:

— Шпятил от радошти.

Старик покосился на него.

— Надорвался…

Поезд прогрохотал по большому мосту через реку. За окном открылись заснеженные поля, затянутые сизой дымкой, черные деревушки, редкие перелески в сумеречных далях. Сибирь выпускала из своих объятий еще один эшелон. Мне уже не раз приходилось ездить в таких вот поездах, до отказа набитых людьми, которых свобода больше пугала, чем радовала.

Я вынул бутерброды с сыром и с колбасой, что сунула мне с собой мама, протянул соседям: «Берите, угощайтесь!»

Старик, поблагодарив, отказался. Лысый, вытерев глаза, осторожно взял бутерброд двумя пальчиками, отломил немного, остальное положил обратно. Потянулись и другие — брали, боясь, как бы не взять слишком много. Я подавал бутерброды и наверх, тем, кто, свесившись, следил за нами. Люди отламывали по крошечке, благодарно кивали, отводили мои руки, указывали на других. В конце концов вся эта горка бутербродов так и осталась почти не тронутой. И мне они не полезли в горло. Я растерянно держал их на коленях, пока лысый решительно не свернул бумагу, в которой они лежали, и не сунул обратно мне в портфель.

Пять с половиной часов в вагоне, забитом хмурыми, молчащими, о чем-то думающими людьми. Людьми, которые устали друг от друга, от тесноты и спертости неволи, от чужого глаза, чужого уха, чужого тела. Людьми, которые разучились говорить, улыбаться, радоваться…

То ли во сне, то ли наяву я увидел отца — бежал за поездом, размахивая руками, выкрикивая что-то, спотыкаясь и чуть не падая. Лицо его было в слезах. Господи! Хоть бы отстал, не свалился бы под колеса!

— …Солдат должен быть занят, — бубнил свое лейтенант, — и ты ничего не смыслишь…

— Слушай, дай поспать, — пробормотал я.

Лейтенант затих, но сон не шел. Мысль снова и снова возвращалась к отцу…

В начале марта пятьдесят третьего, досрочно сдав пару зачетов, я приехал на несколько дней домой. Третий год я учился в институте, дома бывал наездами, как нынче. За эти годы отец совсем сошел на нет, я просто испугался, когда увидел его. И опять он был пьяный…

Помню пьяного отца зимой, весной, летом и осенью. Почти не помню трезвого. Они пили втроем — он, дед и бабушка. Спасение от них было в бегстве из дома, и мы убегали — мама, сестра и я, — убегали в тишину кабинетов маминого училища, где мама начинала секретаршей еще до войны, а во время войны и после, все годы, пока в здании располагался эвакогоспиталь, проработала медсестрой. Мама печатала на машинке, подрабатывала на жизнь — сколько лет провела она, согнувшись над пишущей машинкой, чтобы мы с сестрой могли нормально питаться, выглядеть «не хуже других», учиться в институте! Я мог только догадываться о том, что происходило между матерью и отцом. Десятилетия страданий и унижений.

Вообще-то это было для меня загадкой. Почему так долго и упорно мама держалась за него? Ради нас? Боялась оставить без отца? Но что, кроме скандалов, пьянства и душевной опустошенности мог он нам дать? Деньги? Но это были такие крохи! Многие годы, еще надеясь победить, мама мучительно боролась за него — водила по врачам, устраивала на лечение, отбирала зарплату. Все было тщетно. С ним одним она, может быть, и справилась бы, но с тремя… Уходить от мужа значило для нее уходить и от собственных родителей, а это было ей совсем не под силу…

В тот день я встал довольно поздно. Умывшись, вышел в коридор. Держась за стеночку, из своей комнаты в кухню прошла пьяненькая бабушка. Вчера допоздна они там пили со случайными уличными собутыльниками, теперь бабушка зашла опохмелиться остатками. Ссохшаяся, уже тяжко больная, с раскосмаченными седыми волосами, она стояла, покачиваясь на тоненьких ножках, возле стола, за которым, уронив голову на руки, спал отец, и сливала из бутылок какие-то капли. Увидев меня, она хихикнула, виновато прикрылась ладошкой, выпила собранное и бочком-бочком, как бы не замечая меня, юркнула из кухни.

Я включил радио — проверить часы. Тяжелая траурная музыка была на излете. После долгой-долгой паузы раздался торжественно-печальный голос Левитана: «От Центрального Комитета… Ко всем гражданам Советского Союза…» Я кинулся к отцу, схватил за плечи, растормошил. Левитан продолжал свою мучительную работу: «…скончался Иосиф Виссарионович Сталин…»

Отец воздел руки к небу и как-то дико, фальцетом прокричал: «Что?! Что?! Что?!» Уронив руки на затылок, он все с тою же дикой улыбкой ошеломленно повторил: «Умер?! Умер?! Умер?!»

Из репродуктора лилась траурная музыка. У меня перехватило в груди, глаза заволокло. Отец рухнул лицом в стол, завыл, заголосил. Голова его каталась по окуркам, рыбьим костям, остаткам пищи. Он выл, хрипел, рвал на себе рубаху, с пеной на губах, опухший, небритый, серый от седины и перепоя. Казалось, вот-вот умрет, задохнется от мучительных спазм. Я стоял над ним, беспомощно опустив руки. Он вздрагивал, тихонько подвывал. Разодранная рубаха сползла с плеч, и меня вдруг резануло — какие у него острые худые лопатки, какие синие выпирающие ребра, какая серая костлявая голова… Я обнял его, прижал заросшее колючее лицо и на какой-то момент оглох и ослеп от нахлынувших слез. Что с ним происходит? Что с нами со всеми происходит? Отчего так горько плачет отец? Он же всю жизнь не любил Сталина! Всю жизнь не любил, а теперь жалко! Или жалко себя? Свою пущенную в распыл жизнь? Но в чем спасение? Как удержать, оттащить его от края? Как уберечь маму?

Я заставил отца умыться, отвел в комнату, напоил горячим чаем, уложил в постель, укрыл вторым одеялом. Долго сидел возле него, но не так-то просто было побороть многолетнюю отчужденность. Постепенно, слово за словом, с трудом мы разговорились. Я не знал, о чем его спрашивать, боялся поранить, — кругом были минные поля. Видно, он это чувствовал, потому спрашивал сам, впервые за многие годы он поинтересовался, как я учусь, с кем дружу, какие перспективы после окончания… Я отвечал односложно: учусь нормально, в удачные семестры получаю повышенную стипендию, дружу со всеми, врагов нет, ребята все как на подбор (и действительно отбирались самые способные!), перспективы… трудно сказать, ведь я мечтаю о больших делах… Отец помолчал, спросил: «А сколько же это, повышенная стипендия?» Это было шестьсот пятьдесят в тех, дореформенных рублях. «Ого! — рассмеялся отец. — Ты — богатый, у тебя можно брать в долг. Нашим студентам платят в два раза меньше». Я объяснил, что у нас особый факультет, секретность, очень важная работа после окончания… «Да, ты прав, что пошел в физику, — сказал отец. — У нас нет науки истории… При узурпаторе, как помнишь, я не одобрял тебя, а теперь — одобряю. Дело не в узурпаторах — были, есть и будут — дело в России! Россия не должна быть слабой. А Россия — это от Балтики до Тихого, от Северного Ледовитого до Турции… Правда, не уверен, даст ли физика людям, кроме силы, еще и счастье… Но ты прав, прав. Я ошибался, я». Ни о чем подобном, признаться, я не думал, когда поступал на физтех, просто был влюблен в физику, верил, что физика станет для человека истинной панацеей, спасет жизнь и душу человечества. И не только потому, что прибавит силы, а потому еще, что покажет массам, как изумительно прекрасно устроена природа, призовет к совершенству через постижение красоты и гармонии мира. И правда, посмотрите на таблицу Менделеева: какая поразительная стройность! Какая гармония, какой порядок! Как, должно быть, изящны и совершенны в своем многообразном единстве атомы! А как изобретательна природа в стремлении к обновлению, к поиску форм, имеющих устойчивую жизнь лишь в гармонии с меняющимся содержанием! И если человек, познав основы физики, поймет наконец, в каком прекрасном и гармоничном мире живет, то, несомненно, и сам постарается быть прекрасным и гармоничным. Значит, есть надежда, что, изучая физику, будет меняться к лучшему и все человечество!

Когда-то отец хотел, чтобы я стал врачом, убеждал, как это благородно и необходимо во все времена и у всех народов! Может быть, единственная по-настоящему полезная профессия…

А я стал физиком. Теперь отец доволен, что я выбрал свою дорогу, и благословляет на подвиги. И снова плачет…

Ну что же ты плачешь, отец? Узурпатора больше нет. Теперь ты сможешь заниматься своей любимой историей так, как подсказывает совесть. И сын твой рядом с тобой — пробита стена отчуждения, мы снова вместе! Покаюсь, грешен, и я виноват, что мы так долго не слышали друг друга, уплыли так далеко. И вот встретились, словно завершили кругосветное плавание. Раньше я прятался в свою физику, казалось, всю душу отдавал ей, но теперь я с тобой, отец, и никогда не оставлю тебя! Тоненькая ниточка, связывавшая нас, оказалась крепче всех тех канатов, которыми привязывала меня к себе «другая» жизнь…

Так что не плачь, отец, — радуйся! Ведь это сама История со скрежетом сделала шаг вперед, в будущее, которое, конечно же, прекрасно! Но отец плакал…