Хотя и сильно уставал за день, но засыпал я плохо, вообще со сном случилось что-то непонятное: исчезло то сладкое забвение, которое возвращало силы и свежесть, сон стал каким-то прозрачным, словно все передо мной было затянуто марлей, вроде бы сплю и в то же время слышу, ощущаю себя лежащим напротив лейтенанта, под сталинским холодным прищуром, на узкой койке со сбитым комкастым матрасом. То, что грезилось, трудно было назвать снами, скорее какие-то причудливые зрительные фантазии, на тему «Хранилище, ящики, крысы…»

Мешал заснуть, тревожил странный тихий звук, похожий на жалобное ауканье заблудившегося в ночном лесу ребенка, еле-еле долетающий зов о помощи, а может быть, какой-то отдаленный гул или вой, то усиливающийся, то замирающий. Вслушиваясь, копя этот звук в себе, я никак не мог разобрать, откуда он, что звучит, живой он или машинный. Никогда прежде не бывало у меня ни звуковых, ни зрительных галлюцинаций. Мне вдруг пришло в голову, что это звучит во мне Хранилище, это Голос Хранилища! Мои нервные струны настроились в резонанс с его струнами… И вот звучат — даже на расстоянии… Его струны? Мои струны? Голос Хранилища? Что за бред! Какие там могут быть струны? Какой голос? Грубое складское помещение, набитое ящиками, в которых… нечто.

Мысль моя запнулась об это нечто, и я снова отчетливо услышал Голос. Да, бесспорно, именно этот звук существует, висит, запечатан в Хранилище. Причем в первые дни он недоступен, его как бы нет, ухо еще слишком грубо, не слышит. И лишь на пятый-шестой день начинает различать его среди других вполне реальных звуков, источники которых можешь потрогать рукой — лампы, дроссели, датчики на колоннах… Да, да, однажды я вырубил свет, и какое-то время мы сидели с Сашком в полной темноте — вот тогда он и прорезался в чистом виде — Голос Хранилища! Но что звучит?

Может быть, дело в содержимом ящиков, в этом нечто? Ни главный инженер, ни сивоносый из главка ни словечка не сказали о том, что же в этих проклятых ящиках. И, конечно, не по забывчивости, просто об этом не принято говорить, секретные вещи подразумеваются сами собой. На то мы и физики…

Физики… Физик — это ученый, хранилищами и прочей подобной чертовщиной не должен заниматься, его призвание выше: наука, открытие нового, расширение познанного, разумеется, для блага человечества, во имя прогресса и так далее. А здесь? А я? Какое отношение имею к этим ящикам, к этому чудовищу, притаившемуся в глухой тайге, под неослабным оком лейтенанта? Зачем вилять? Не ты ли рвался в закрытый «ящик»? Не ты ли мечтал о СУПЕРБОМБЕ? Чего хотел, то и получай! Хранилище, лейтенанта, крыс и эти распрекрасные сновидения впридачу…

А может быть, это вовсе и не оружие? Ящики с гвоздями или с дамскими шпильками… Лейтенант охраняет дамские шпильки — смешно! Продукт универсален! Чем лучше он очищен, выше обогащен по легкому изотопу, тем ближе к оружию. По сути, здесь хранятся расчлененные на части те самые СУПЕРБОМБЫ, к которым ты стремился. Вот и вся хитрость… В приказе Министра черным по белому…

Мысли мои путались, но сон не шел. Снова и снова наплывали стеллажи, ящики, черные щели между ними, крысиные морды, жалобная песня Сашка…

Мне вспомнился мой голубой аккордеончик — полторы октавы справа, двенадцать басовых кнопок слева, хромовые ремешки, игрушечка! Уберегла меня от воровской судьбы…

1945 год, лето. Мне — тринадцать. Во дворе нашего пятиэтажного дома большая лужайка, напротив — бывшее культпросветучилище, теперь в нем госпиталь, мама там старшей сестрой. В погожие дни на лужайке кипит жизнь. Раненые, кто может и не может, на костылях, в колясках, поддерживая друг друга, чуть ли не ползком, через дыры в заборе устремляются в наш двор. На ящиках, кирпичах, на досках, на газетах — широким кругом, уложив на костыли загипсованные ноги, подперев палками загипсованные руки в рамах, сидят на солнце тридцать-сорок молодых увечных мужиков со всех краев России и травят кто во что горазд. Тут не только байки, анекдоты, розыгрыш и хохот, но и обмен опытом — лечебным, житейским и, конечно, любовным. У каждого, кто выползает на лужайку, рано или поздно появляется подружка, зазноба, просто «баба», приходящая сюда за тем, чтобы хотя бы так, мимолетно усластить свою бобылью долю и горькую долю увечного пария, которого она выберет себе сама. Лужайка, двор наш вообще, но особенно — потайное местечко между госпитальным забором и стеной конюшни, где полно сена, соломы и досок на все варианты, — все было пропитано любовной страстью, чувственным зудом, раскалено и вздыблено с утра до поздней ночи. Несмотря на костыли, гипс, коляски, рамы жизнь требовала свое и получала его в трепетном и обнаженном от нетерпения виде — у всех на глазах, иной раз при содействии какого-нибудь «старичка», если пара при всем старании не могла управиться с гипсами, костылями и собственной страстью. Это никого не смущало, казалось естественным.

Лужайка была не только местом для любовных встреч, но и рынком, театром, цирком, балаганом. Тут шел товарообмен, показывались карточные фокусы, разыгрывались спектакли, каких не увидишь ни в одном театре. И в карты тут играли не на щелчки, не на фантики, а на вещи, баб, деньги и «особые услуги», например, проехать на проигравшем до палаты или до укромного местечка, а там стоять «на васаре», пока выигравший не сделает свое мужское дело. А по вечерам тут частенько выступала местная приблатненная самодеятельность — рыжий переросток из соседнего «особнячка» Жоржик, по кличке «Муля», с поросячьими бессовестными глазками, ловко бренча на расстроенной гитаре, с хрипотцой, с придыханием исполнял классическую «Мурку», «Гоп со Смыком», «За поцелуй в смородине» и прочий подобный репертуар.

Летом по вечерам я свободен — мама с утра до ночи в госпитале, отец — хотя и в тылу, но на военной службе, дед — кладовщик, на складе за городом, бабушка на огороде возле дедового склада, сестра с ней. Нет, я не оболтус, с утра у меня полно забот: во-первых, отоварить карточки, значит, отстоять в четырех очередях — за хлебом, за жирами (гидрожир и постное масло), за крупами, за повидлом или подушечками. Потом надо вывести со второго этажа во двор, попасти и вернуть в дом трех наших курочек с петушком, живущих под столом на кухне. Дело это весьма непростое — на живность есть большие охотники: и люди, и кошки, и собаки, и коршуны, с голодухи промышляющие в центре города. В-третьих, начистить и сварить картошки к возвращению деда, бабушки и сестры. Но прежде чем сварить, за ней надо сходить в овощехранилище, что зеленым бугром высится за домом, между конным двором и госпиталем. Там у нас своя клетка под замком, закрома для моркови, картошки, полки для капусты. Сейчас середина июля, осталась одна картошка, на дне закрома — она уже изрядно проросла и приходится перебирать ее при тусклом свете свечи, обдирать «усы». Это неприятно еще и потому, что в щелях дощатого потолка и в проходе появляются крысы — то ли из любопытства, то ли в надежде чем-нибудь поживиться. Они ведут себя смирно, лишь глазеют и тихо попискивают, но так они близко и так их много, что становится не по себе. Не дай бог погаснет свечка, вот-вот, кажется, набросятся и тогда… Еле дыша, в одной руке оплывший огарок, в другой — ведро с картошкой — пружинящим шагом вон из мрачного погреба на солнечный свет. Каждый день испытание воли, закалка характера, а может быть, трепка нервов? Так или иначе, картошка всегда за мной и с картошкой я справляюсь.

Опасностей, кроме погреба, было полно. Раненые за хлеб с маслом, за кусочек сахара или дольку шоколада посылали нас на рынок воровать у теток махорку, семечки, орехи, лиственичную серу. Тех, кто постарше, подговаривали заманивать на лужайку женщин — тут тоже было не чисто, шла откровенная купля-продажа: женщины после укромного угла уносили хлеб, сахар, немецкие трофейные блузки, наборные перламатуровые авторучки, деньги…

Но главную опасность для нас, дворовых мальчишек, представлял продовольственный склад в подвале нашего дома. Это был какой-то странный склад, ведомственный, секретный. Охранялся он милиционерами, которые откровенно побаивались раненых и потому держались незаметно, у опечатанных с черного хода подъездов, где им были сколочены на скорую руку будки из досок и фанеры. Нам было доподлинно известно, что завозили в подвалы крытыми грузовиками — ящики с дичью, копчеными колбасами и окороками, какое-то дорогое вино с красочными этикетками, картонные коробки с плитками шоколада, печенье, американские галеты, папиросы «Северная Пальмира», «Казбек», «Дюбек», сигареты… Склад снабжал начальников, машины и конные подводы по несколько раз в день мотались через наш двор. Раненые давно заприметили это дело и потихоньку вели обработку великовозрастных парией, подговаривая их «ломануть» склад. А парни в нашем дворе были самая что ни на есть отчаянная городская шпана, безотцовщина, кормильцы и добытчики, с утра до ночи промышлявшие «насчет пожрать», не брезговавшие ни куском хлеба, ни морковкой, ни сухариком, готовые стащить белье, развешанное для просушки, банки за форточкой, кошелек из кармана. Мы, шпана помельче, были на побегушках, сопровождали великовозрастных в набегах на Центральный рынок, мельтешили в толпе, орали, свистели, путались под ногами, помогая парним обделывать делишки. Никаких особых планов не вынашивалось, просто в одну какую-нибудь темную ночь надо было отогнуть прутья решетки на подвальном окне, остальное — за самым гибким, вертким, смекалистым и бесстрашным. На эту роль единодушно предложили меня.

Мы не сомневались в правоте дела: не тыловым крысам, а славным защитникам Родины, пролившим за нее кровь и получившим страшные увечья, положено было иметь такой роскошный харч.

Ждали пасмурной погоды, дождя, но день за днем с утра выкатывалось солнышко и уплывало к вечеру за горизонт по ясному без единой тучки небу. Как раз в эти знойные дни на лужайке появился новичок — на костылях, левая штанина пуста, на голове, как чалма, белая повязка, правый глаз укрыт, над левым белокурый чуб, руки крепкие, сильные и рот до ушей, полумесяцем. На спине — ремешки через плечо — болтался аккордеончик, переливающийся тончайшими оттенками голубого перламутра с черными полосками мехов посередине. Парень, а звали его Виталиком, уселся на свободный ящик (раненые только-только выползали после ужина), стряхнул аккордеон, влез плечами в тесные лямки, растянул меха и — поехало: разухабисто, сбиваясь и перепирая мелодию, пропиликал, как на гармошке, деревенские страдания. Затем — с еще большими завираниями — «Синенький скромный платочек», за ним — «Эх, Андрюша!».

Меня поразил инструмент — аккордеонов такой красоты, такого изящества я никогда еще не видал. Стояли в городской комиссионке огромный красный «Хонер» и еще несколько — то ли итальянские, то ли румынские — ободранные, потрепанные, со щелястой клавиатурой, а этот — молочно-белые плавно скругленные клавиши основных тонов, искристо-черные ребрышки диезов и бемолей, ярко-синие меха в голубеньких цветочках — ну просто загляденье! Исполнение же вызывало у меня тошнотворное чувство. Особенно когда он заиграл якобы «Землянку» — эти знаменитые переборы: «Бьется в тесной печурке огонь…» — я не вытерпел, подскочил к нему, прокричал в самое ухо: «Не так! Не так! Врете вы!» Он сомкнул меха, вперился в меня удивленным глазом. «А ты можешь?» — спросил и охотно потянул с себя аккордеон. Я смутился, дома была гитара, на которой мы с сестрой изредка бренчали, а тут — но аккордеон как бы сам собой запрыгнул на меня и повис нелепо и пугающе. Надо было с ним что-то делать — одной рукой тянуть меха, другой нажимать на клавиши. Раненые, видя мою растерянную физиономию, засмеялись, засмеялся и Виталик. Они смеялись, а я стоял красный, потный, одеревеневший. Однако вдруг что-то во мне вскипело, толкнулось, пошло в раскрутку. Я лихо прикрякнул, двинул Виталика плечом — он чуть не загремел со своими костылями. Я уселся рядом с ним, пристроил на коленях аккордеон, уперся подбородком и… заиграл. Сначала неуверенно, тыкаясь и не в лад дергая меха, пальцы путались в клавишах, звуки вырывались то придушенные, то рявкающие, то визгливые. Но довольно скоро я освоился и с левой и с правой рукой: левая тянула туда-сюда, правая отыскивала мелодию — по одной нотке, рывками на ощупь. И вдруг — откуда, как, ничего не понял — чудо: открылась связь между слухом, рукой и клавишами, пальцы сами попадали в нужное место, и с третьего раза «Бьется в тесной печурке огонь» прозвучало чисто, в ритме медленного вальса. «На поленьях смола как слеза» сыгралось почти без запинки — пальцы шли дальше все проворнее, увереннее. Первый куплет дался так легко, что я попробовал подхрюкивать правой руке басами.

Раненые следили за моей игрой уже всерьез — понимали, что я впервые взял в руки инструмент. Сам Виталик одобрительно и гордо посверкивал глазом, словно я был его учеником.

Я забыл про время и про все, что окружало меня. Чувствовал только, как струился по спине пот, дрожали руки, да ныл подбородок, упираясь в какой-то выступ на верхней крышке аккордеона. Руки сами собой отыскивали те звуки, которые плелись в голове. А сам я исчез, вырубился — лишь мелодия в голове, две руки, коленки, подбородок и звуки, излучаемые этим волшебным, сказочным инструментом. Не знаю, сколько я возился с этой песней, но раненые потихоньку затянули «Землянку» под мой аккомпанемент, и я заиграл еще увереннее. После «Землянки» потребовали, чтобы я подобрал «Темную ночь». Я подобрал и «Темную ночь», правда, левая рука явно не справлялась, не те выскакивали басы, я морщился, с досадой дергал меха, но никто не замечал, все пели. Потом я почти сходу подобрал «Распрягайте, хлопцы, кони» — песню эту любил петь дед, когда был подвыпивши, а подвыпивши он бывал каждую субботу и воскресенье регулярно, поэтому мелодия и слова уже давно прочно сидели в моей голове. Потом — без труда — сложилась «Катюша», за ней — «Соловьи», «Рябинушка», «Славное море, священный Байкал». У Виталика был сильный, вернее, громкий голос, но никакого слуха, он орал громче всех, сбивая меня и других. В конце концов раненые начали ворчать, покрикивать на него, он обиделся, отобрал аккордеон и покостылял к дыре в заборе. Я кинулся за ним, поймал за хлястик халата.

— Дядя Виталий, погодите! — взмолился я, удерживая его у самой дыры. — У меня мама в госпитале, Нина Игнатьевна, старшей сестрой. Дайте домой поиграть, на один вечер. Ничего не сделаю, не испачкаю, не порву. Честное всех вождей! Дядя Виталий!

Он повис надо мной, сгорбившийся на костылях, плечи двумя холмами, голова в повязке, красный затекший глаз смотрит из-под чуба то на меня, то на лужайку, теплеет.

— На! Держи! До завтрашнего вечера. Но смотри!

Я бережно, двумя руками принял бесценный инструмент, прижал к груди. Виталий неловко пролез через дыру, поковылял на коротких, не по росту костылях. Я тут же убежал домой.

В тот вечер мне чуть не влетело от деда — картошка не чищена, куры с петухом не кормлены, пол не метен. Если бы не бабушка-заступница, погулял бы по моей спине тяжелый дедов ремень. Спас опять же аккордеон: деда изумил не сам аккордеон, а то, что ранбольной (так их называла мама) доверил его мне, сопляку. Заступничества бабушки не потребовалось — поворчав, дед ушел в свою комнату, завалился на кровать в ожидании ужина. А я, счастливый, что избежал порки и оставлен наедине с аккордеоном, спрятался в дальнюю, отцовскую комнату и до позднего вечера, пока не пришла мама, тихо пилил, подбирал мелодии, какие приходили в голову.

Мама уже знала про случай на лужайке. «Смотри-ка, может, талант растет, — сказала, ласково обнимая меня и прижимая к себе, к белому халату, пахнущему лекарствами и человеческими страданиями. — Играй, сыночек, играй…»

В тот вечер испортилась погода, поднялся ветер, пошел дождь. Я играл дома на аккордеоне, а рыжий Муля и Вовка Вишневский, вместо меня, проникли через подвальное окно в склад, но были пойманы возле ящика с шоколадом. Муле дали восемь лет, он вернулся только в пятьдесят шестом — кожа да кости, пошел учиться в седьмой класс вечерней школы, но через год его убили, зарезали прямо возле нашего дома, на лужайке. Вовка Вишневский прошел через колонию, стал вором в законе, дважды через годы мелькал в нашем дворе, потом след его затерялся, никто не знает, где он и что с ним…

Аккордеон мне удалось выклянчить. Мама втайне от домашних продала набор серебряных довоенных ножей и вилок, заняла немного и, кажется, за тысячу тех, послевоенных рублей купила у Виталия инструмент…

…А шестнадцатого июля, в пять часов по местному времени в пятидесяти километрах от авиабазы США Аламогордо в пустынном штате Нью-Максико расцвел зловещими переливами первый на планете Земля ядерный гриб. Мне было тринадцать лет и с утра до ночи я играл на трофейном немецком аккордеоне — полторы октавы справа и двенадцать басовых кнопок слева…