ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ
(Из секретных записей.
Они, видно, чуяли нечто такое в атмосфере, в природе вообще, причем за несколько дней. А может, еще раньше. Они шли из окрестных рощ и лесов, текли поначалу малозаметными струйками, переходили друг по дружке ручьи и реки, перебирались через завалы камней и поваленные деревья. Потом струйки и колонны соединились, и вся эта движущаяся масса, наподобие живого ковра, целеустремленно, со всех сторон, стянулась в одно место — к подножию пирамиды. Тут они остановились — перевести дух, дождаться отставших или замешкавшихся в пути — и, когда их накопилось столько, что они заняли все подножие пирамиды на сотни метров вокруг, словно по команде, пошли на штурм. Они лезли по всем четырем граням пирамиды — слоями, слой по слою, упорно, взбираясь все выше и выше, помогая нижним подтягиваться следом за передовыми. Наконец вся искрошенная, овеянная ветрами тысячелетий вершина была покрыта ими в несколько слоев. Тогда они замерли в ожидании момента, ради которого проделали столь долгий и трудный путь.
И вот он наступил. Уже под вечер на западе, со стороны пустыни, над самым горизонтом сгустилась синяя мгла. Она почернела, стала быстро уплотняться, с каждой минутой приближаясь и меняя форму, пока не превратилась в чудовищных размеров тучу. И вдруг туча закрутилась завертью, белесый мотающийся хоботок потянулся вниз, коснулся земли и в тот же миг почернел от пыли, которую с дикой жадностью стал всасывать в себя. А туча крутилась, раскручивалась все быстрее, все бешенее, таща за собой уже толстую вертящуюся ножку-присосок. Поднялся ураганный ветер. Пыль, песок, мелкая каменная крошка, мусор — все устремилось к этой ножке, которая, как бы танцуя, извивалась, словно отыскивая на земле, что бы еще всосать в эту черную чудовищную воронку и напитать до предела черную вихрем вращающуюся тучу. Наконец туча зависла над пирамидой.
Хобот, словно живой, выпрямился, уперся в вершину и стал методично, кругами, очищать пирамиду от облепивших ее муравьев. И когда, казалось, все до единого были подняты и унесены ввысь, вокруг вершины пирамиды полыхнула молния — кольцевая! И ножка смерча, сжавшись у основания, взмыла вверх и скрылась в черной, зловещей утробе вращающейся тучи. Еще через мгновение над пирамидой вырос темно-фиолетовый гриб. Его грязно-белая светящаяся изнутри шапка стала расплываться, края ее свернулись жгутом, рваные молнии змейками просквозили внутри нее, зажгли весь гриб, и он, зловеще сияющий темным фиолетом, ринулся вверх и скрылся, как ракета, оставив в грозовом небе яркий след…
Я пересказал этот странный сон Гале. Мы шли вдоль берега Байкала, уже утихшего, гладкого, сверкающего бликами под восходящим солнцем. Отчетливо видны были горы на восточном берегу, но контуры Святого Носа еще были скрыты пластами тумана. Метрах в ста от берега, с надувной резиновой лодки Папа закидывал спиннинг, надеясь на мушку поймать знаменитого байкальского хариуса. Вторым в лодке торчал Толик — по обязанности и, как он выразился, по зову души: оказывается, он тоже всю свою сознательную жизнь мечтал собственноручно поймать в Байкале настоящую рыбину.
— Не вещий ли это сон? — сказала Галя, кивнув на скалу, где упорно трудились наши муравьи. — Давно заметила, что ты большой специалист по вещим снам.
— Возможно. Хотя Папа считает, что взрыва не будет… Нет, ты мне скажи про тех, которые во сне, что это было? Коллективное самоубийство, наподобие религиозных сект? Древний обряд? Своего рода язычество? Или…?
— Хочешь сказать, не от муравьев ли пришло к людям язычество?
— Люди — полная копия муравьев, это знает даже товарищ Баржуков! Самодержавие, разделение на классы и касты. Борьба за власть, обряды и тэ дэ и тэ пэ. Важнее другое: «…И муравья покой тогда покинул, все показалось будничным ему, и муравей создал себе богиню по образу и духу своему»! То есть я — тебя!
— Но, но! — Галя шутливо ткнула меня под ребро. — Не из этого ли ребра?
— Помилуй! «И в день седьмой, в какое-то мгновенье, она возникла из ночных огней», так что, пардон, не пересчитывай мои ребра. Я боюсь щекотки! Лучше послушай, пока я добрый, поучительную историю про двух братьев, живших во-он там. — Я вытянул руку в сторону далекого, в синей дымке, противоположного берега Байкала. — Хочешь, расскажу?
— Давай, давай! Вижу, тебя давно точит жажда просветить меня. Жаль, не захватила тетрадь для конспектирования.
Так, впервые, я стал рассказывать ей про братьев Кюхельбекеров. Мы как раз завернули за уступ, торчавший из прибрежного песка, как «чертов палец». Перед нами изящной дугой тянулся белый, искрящийся на солнце пляж. Прозрачная волна лениво вкатывалась на россыпи мелкой гальки и тихо откатывалась обратно. Поверху, над лагуной росли сосны вперемежку с кедрачом. Белые песчаные осыпи оголяли скрепленные корнями деревьев мохнатые карнизы, от которых свисали черные плети, а дерн с краю был разлохмачен ветрами и промыт дождями до сверкающей желтизны. Было тепло, даже жарко, тихо, безветренно.
Сбросив кеды, мы медленно брели по горячему песку, я все рассказывал про Кюхельбекеров. И вдруг мы остановились. Галя прикрыла ладошкой мой рот. Мы так близко стояли друг возле друга, глядели друг другу в глаза, и я забыл, о чем только что говорил. Галя улыбалась с чуть заметной иронией. Впрочем, никакой иронии, это был мираж, просто Галя, как и я, волновалась. Хотя было жарко, лицо ее побледнело, стало матовым. Глаза ее, обычно голубовато-серые, как-то странно потемнели, сделались неподвижными, чуть косящими. Они надвигались на меня, а я стоял, как тот уступ, похожий на «чертов палец», и не мог поднять отяжелевшие руки…
Она уткнулась мне в грудь, и мы обнялись. Господи! Мы были одни, на берегу Байкала, среди сказочной красоты, пустынный пляж, между нами давно уже тлело нечто, что невозможно передать словами. Нас тянуло друг к другу, эту силу не понять, не измерить, и названия ей точного нет, но она могуча, эта сила, и мы, земляне, не можем противостоять ей. Опять я философствую!
Да, это утро, этот чистый белый пляж, смиренный Байкал, раскинувшийся перед нами мир и мы сами были готовы к тому, что должно было сейчас произойти. Я медленно, поначалу неуверенно, расстегнул пуговицы на ее куртке, руки проникли внутрь, к теплу ее тела, она прижала их там, в глубине, к своей груди… Потом, лежа на горячем песке, обнаженные, открытые друг другу, снова нашедшие друг друга, мы были счастливы…
Слои времени в нашей памяти имеют свойство скользить. Поэтому в моих записках возможна путаница. Так что не обессудьте. Если смотреть на нас из «Вечного Далека», то все мы оказываемся одной мерцающей точкой…
Генерал Баржуков говорил, что меня подобрали «на улице». И это правда.
Я, молодой специалист-физик, ехал электричкой с дачи в Москву на работу, к «трем вокзалам», в некий закрытый институт, где проектировал защитное оборудование для работы с материалами очень высокой радиации из ядерных реакторов, так называемые «горячие линии». И, между прочим, проектировали мы эти «линии» для наших «братьев-китайцев»! Вместе с китайскими друзьями, молодыми инженерами, присланными к нам на обучение. У самих еще толком не было, а им делали! Это были трудяги, очень целеустремленные и большие патриоты. Мао сказал: Китай должен иметь свою атомную бомбу — ребята ответили: «Есть!» Никита Сергеевич пообещал подарить Мао ядерное оружие, чтобы дружно, интернационально свалить загнивающий капитализм и, наконец-то, водрузить над планетой Красное Знамя Труда! Во времена «культурной революции» Мао пересажал и сгноил в китайской глубинке на «перевоспитании» большую часть этих талантливых и преданных ему ребят. Уцелевших запер на полигоне Лоб-Нор, на северо-западе Китая, где они и сделали свое первое «изделие», а потом и водородную. И мы, как это ни покажется диким, гордились успехами китайских товарищей, веря, что рано или поздно снова будем вместе… А потом — «события на Даманском», установки залпового огня, выжигавшие все живое по квадратам километр на километр, генераторы кипятка, ядерные фугасы, зарытые в глубоких траншеях вдоль границы, готовые нажатием кнопки создать взрывной земляной вал, способный заживо похоронить под собой очень-очень много китайцев… Все это и, возможно, еще что-то было выставлено в ответ на «мудрые» идеи великого Мао о «приливных волнах», когда госграницу единым духом пересечет сразу миллион китайцев — это первая волна, потом еще миллион — вторая волна, и так — до полного освоения безлюдных пространств «нашинского» Дальнего Востока. И здесь, и там лозунг один: «Коммунисты — вперед!». «Даманский» прочистил наши комсомольские мозги, как когда-то моему отцу прочистил мозги товарищ Сталин. Впрочем, все это уже, как говорят немцы, Рlusquamperfekt, давно прошедшее… Но именно в те годы была создана Спецлаборатория Павла Антоновича, шефство над которой было поручено Спецдивизии генерала Баржукова. И была поставлена четкая задача: в кратчайшие сроки создать новые средства против «живого материала». Слово «человек» в документах не фигурировало. Причем особо оговаривалось, что имеющиеся средства (атомное, водородное, бактериологическое, химическое и т. д.) не годятся. Необходимо нечто принципиально новое, бескровное, бесшумное и… надежное! Не обязательно убойное, можно и паралитического действия, сонного, снятия боевой задачи и т. п.
Но я опять отвлекся. Итак, теплое летнее утро, я в электричке еду в Москву, читаю «Один день Ивана Денисовича» в журнале «Новый мир». Читаю, восхищаюсь смелостью, талантом автора, но в душе скребут кошки: неужели все это правда?! Не дикий ли это вымысел какого-нибудь тихого психа?! Но — «Новый мир», это же гарантия!
Напротив меня — девушка, точнее, молодая женщина: веселые, искристые глаза, гладкие, собранные к затылку в пучок черные волосы, приятное смуглое лицо, пестрая, в голубеньких цветочках кофточка с короткими рукавчиками. Тоже читает. Лицо знакомое. Напрягаюсь — кто, где, когда? Соседка по дачному кооперативу! Встречались в магазине, не раз видел в черной «Волге», на заднем сиденье, а впереди, рядом с шофером, должно быть, ее отец — очень похожи. Нередко приезжали вдвоем с каким-то рыжим высоким парнем, он подхватывал ее на руки и уносил в дом. Муж? Любовник? Я не знал…
Ну, едем и едем, читаем — каждый свое. Приехали. Вышли из вагона, я галантно пропустил ее перед собой, она улыбнулась, мельком глянула, что за журнал у меня в руках, одобряюще кивнула и пошла — не очень торопясь, возможно, думая, что я нагоню и мы познакомимся. Она шла — упругая, сильная, гармоничная с головы до ног, как гимнастка, а я, застыв, провожал ее глазами, надеясь, что она вот-вот обернется, и тогда я кинулся бы вслед за ней. Но вдруг из вагона, возле которого я торчал столбом, вывалилось целое семейство каких-то южных людей, то ли с Кавказа, то ли из Средней Азии. Куча детей, кучи сумок, чемоданов, сетки с дынями — значит, все-таки Азия! Женщина хватает меня за руку и на цыганский манер умоляет помочь дотащить вещи до стоянки такси. Естественно, я соглашаюсь. Беру пару сумок, которые она сама мне впихнула, и вместе со всей оравой иду по направлению к стоянке. Девушка, шедшая впереди, наконец-то оглядывается, с понимающей улыбкой разводит руками, дескать, ничего не поделаешь, надо. И прощально машет мне рукой. Я стараюсь улыбнуться ей, пошире раскрыв рот. И тут происходит что-то странное: откуда ни возьмись, меня и женщину с детьми окружают милиционеры, приказывают остановиться. Женщина поднимает хай на непонятном языке, но милиционеры действуют хладнокровно: отсекают меня с двумя сумками от орущих благим матом детей, защелкивают на моих запястьях наручники и — по одному с каждой стороны — куда-то ведут. Я вытягиваю шею, пытаюсь разглядеть в идущей впереди толпе ту девушку, надеясь, что она снова обернется, увидит меня, схваченного милицией, и как-то поможет ведь мы соседи по дачному кооперативу, возможно, она даже знает меня и моих родителей! Увы, меня отводят в караульное помещение. Женщину с детьми уводят куда-то в другое место, куда — не знаю до сих пор!
В караулке меня пристегивают к стальному прутку решетки, за которой прямо на каменном полу спит или просто лежит какой-то человек — замызганная тюбетейка отвалилась в сторону. Лицо у человека черное, словно вымазано смолой. Пока я разглядываю человека в камере, у меня выворачивают карманы, внимательно разглядывают документы — пропуск, проездной, справки об уплате взносов за дачный кооператив, записную книжку, куда я заношу новые идеи. Потом распаковывают сумки и со дна извлекают какие-то пакетики, мешочки, трубочки, набитые неизвестным мне веществом. Старший лейтенант, белокурый амбал, не скрывая злорадства, торопливо заносит все в протокол, протягивает мне листы на картонной подкладке, чтобы я подписал. Я пытаюсь объяснить ситуацию: рассказываю все от начала до конца. «Будешь подписывать?» — спокойно спрашивает лейтенант. «Нет, — говорю, — не буду». Лейтенант делает знак стоящим у дверей двум дюжим милиционерам, те подходят, он цедит сквозь зубы: «Досочку ему, разика три…» Милиционеры отстегивают меня от решетки и отводят в пустую камеру с зарешеченным окном. Поднимают с полу доску, примерно сороковку, длиной как раз с меня, ставят доску вертикально к стене, а меня к доске — спиной. Снимают с каких-то крючков три обычных солдатских ремня и ловко пристегивают меня этими ремнями к доске, причем в трех местах: за шею, за талию (с захватом обеих рук) и за ноги. В камеру входит лейтенант с протоколом в руках. Он смотрит на меня и делает знак, дескать, начинайте. Милиционеры с двух сторон отталкивают доску от стены, и я, туго прихваченный к доске в трех местах, падаю лицом вниз на цементный пол. Едва успеваю повернуть голову чуть боком, спасая нос. Удар пришелся по виску, щеке, скуле — в голове треск, гул, адская боль, перед глазами яркие пятна, сверкающие искры, пласты черного и белого. Чувствую, меня поднимают на исходную позицию. С трудом различаю расплывчатую фигуру и что-то белое в руках. Голос лейтенанта пробивается до сознания сквозь гул и шум в ушах: «Ну как, подпишем?» Я всматриваюсь в него, стараясь понять смысл того, о чем он говорит. Он помахивает перед моим лицом протоколом. Ага, вспомнил! Пакетики и прочее. Я отрицательно мотаю головой, при этом чувствую, как из носа течет что-то теплое. Чувствую страшное неудобство оттого, что не могу вытереть под носом. Гадкое ощущение! Однако, что это?! Снова лечу лицом вниз на цементный пол! Плохо ориентируюсь, ощущаю удар, полный мрак, жуткая боль, кажется, я кричу, стону, уплываю куда-то, в ничто… Очнулся на полу, лицом вниз, голова словно залита свинцом, а может быть, ураном, он намного тяжелее. Боли, как таковой, не чувствую, — ни боли, ни страха, полное безразличие… Ни мыслей, ни чувств… Лежу и готов лежать так хоть целую вечность… Но меня поднимают, мне это неприятно, я ворчу на тех, кто это делает… Чувствую, что снова в вертикальном положении, но кто я, где, что со мной, почему я такой — мрак! И полное равнодушие… И вдруг чувствую, кто-то мягким и холодным вытирает мне лицо. О, господи, как это приятно, когда тебе вытирают лицо прохладным и влажным! Но я не вижу, кто это, не слышу голосов, вообще я все еще там, в той тьме, где было так уютно и хорошо — ни чувств, ни мыслей…
Из тумана постепенно появляется чье-то лицо, кажется, женское. Мама? Нет. У мамы седина, лицо крупнее, в морщинах, а это — тонкое, чистое, кто же это? Ага, меня отстегивают от доски. Значит, вспомнил про доску! Дальше уже проще… Надо мной склоняется девушка — та самая, соседка по даче! Какие у нее сильные добрые руки! Кто-то освобождает меня от этих жутких ремней, я разваливаюсь на доске. Меня поднимают и ведут куда-то. Ноги не слушаются, заплетаются, я то и дело валюсь вбок, пытаюсь рухнуть лицом вниз, но меня держат сильные надежные руки… Усаживают в машину, кажется, в черную «Волгу», голова откидывается на сиденье. Значит, я ошибся: девушка увидела, как меня сцапали милиционеры… Какая она молодец! И — какая, оказывается, красивая! Глаза закрывались сами собой — от усталости, и я вырубился…
Нет, это не начало нашего романа, увы, она была замужем, и, как мне казалось, прочно. Муж ее, Валентин, тоже работал у Папы. Детей у них не было, да это и понятно: работа на переднем крае оборонки, день и ночь на благо родины, отпуска урывками, правда, в самых изысканных санаториях: Сочи-Хоста, Пицунда, Коктебель, но вечная напряженка, не до детей! Лишь позднее я узнал, в чем было дело: Галя не захотела иметь ребенка от Валентина, сделала аборт, долго болела и, по заключению врачей, вряд ли сможет иметь ребенка в будущем. А почему не захотела именно от Валентина — разговор особый…
Они в те годы делали «великие» дела: готовили «живой материал» для Семипалатинского полигона, продолжали изыскания по теме «Защита», отбирали обезьян, собачек, мушек разных для космоса. Ну, и «человеческий фактор» тоже был им не чужд…
Я был благодарен Гале за спасение из милицейского плена — если бы не Галя и, конечно, ее Папа, мне с гарантией светило бы лет пятнадцать за соучастие в распространении наркотиков. Вот он, Господин Случай, который обернулся, с одной стороны, счастьем встречи с моей Галинкой, а с другой — моим переходом на работу к Папе, точнее, к Гале… Ладно, об этом потом, сейчас не время!..)
Сейчас самое время потолковать с доктором Герштейном, уж он-то наверняка знает, что там, в моей черепушке. Пока он возится возле Франца, успею добавить: перешел к Папе еще и из желания окунуться, так сказать, в самую гущу важных для Государства дел, покрутиться там, куда всем прочим смертным вход строго запрещен. Дурацкая романтика почти тридцатилетнего идиота, который всю свою предыдущую жизнь строил исходя из этих самых государственных интересов… Ну, все, Герштейн двинулся ко мне.
Доктор поздоровался со мной за руку — здесь, в Германии, все врачи здороваются со своими пациентами за руку и обращаются только на «вы».
— Могу вас порадовать, — сказал он, усаживаясь рядом со мной на краешек кровати, — патологии не обнаружено…
Я насторожился: в его тоне так и слышалось непроизнесенное «но».
— Но? — спросил я. — Есть «но»?
— Да, есть. Но выявлены функциональные расстройства…
— И поэтому такие адские головные боли?
— У вас когда-то было сотрясение головного мозга, причем трижды. Когда это было, не припомните?
«Досочка», вспомнил я и рассказал ему эту историю с двумя сумками и допросом в милиции. А еще — избиение в подъезде, история совсем свежая, о ней я умолчал. Герштейн глядел застывшим взглядом в пол, но вдруг встрепенулся, как нахохлившаяся ворона, и каким-то вялым, усталым голосом произнес:
— При Гитлере и Сталине фашизм был явным, открытым, наглым, теперь ненависть завуалирована, размазана по огромному числу людей. Вот что страшно! Объектом ненависти может стать не только традиционный еврей, но вообще любой человек, независимо от национальности. Властям нужны «враги» — это элементарно. Друг и враг, как говорится, две опоры власти.
Он мягко похлопал меня по руке.
— Не забивайте голову, все равно ничего не изменить. Лучше скажите, что это вы сегодня такой унылый? Голова не болит? Хотите, вкачу укольчик на ночь?
— Нет, нет, спасибо, доктор, попробую заснуть так, хотя, признаться честно, настроение действительно пакостное. Сосед по дому, казахстанский немец, хороший мужик, вынимает почту, принес сегодня письмо от жены… Умер тесть. В Москве. Точнее, под Москвой…
— А что с ним? Инфаркт?
— Нет, инфаркт был несколько лет назад. Тогда обошлось. Лечили его в Кремлевке, заменили клапан, и Папа — это его открытое имя — снова, как молодой, помчался в свою лабораторию. «Папа» — это по типу: «АДС» — Сахаров, «Борода» — Курчатов, «ЮБ» — Харитон, «ЯБ» — Зельдович и так далее. На прошлой неделе вдруг позвонила Ольга Викторовна, вторая жена Папы, и попросила Галю срочно приехать — Папа хочет ее видеть. Галя поехала прямо в аэропорт, купила там билет и в тот же день вылетела. Я — здесь, естественно, волнуюсь, как там. Наконец сосед приносит письмо от Гали: Папе было плохо, но уже лучше, проходит курс, скоро закончат, и она приедет. И вдруг — это письмо: Папы нет! Уму непостижимо! Не могу поверить! Такой мощный, сильный, увлеченный, азартный, красивый, умница и — нет?
— Так что случилось? Повторный инфаркт?
— Нет, в том-то и дело…
— А что?
— Извините, доктор, я давал подписку о неразглашении…
Герштейн с печальной иронией взглянул на меня. Мне стало неловко.
— Извините, доктор, конечно, глупо с моей стороны, но эти стереотипы… Папа, мой тесть. Герой Соцтруда, лауреат Ленинской и трех Госпремий, был, да, теперь уже был, совершенно закрытой фигурой советского ВПК. Жена его, Софья Марковна, интеллигентная, добрейшей души женщина, умерла при странных обстоятельствах, но об этом потом. Через год Папа женился на Ольге Викторовне, терапевте, которая «вела» все наше семейство во главе с Папой. По возрасту она где-то посередине между покойной Софьей Марковной и Галей. Вначале все было хорошо, даже очень. Мы жили все вместе в огромной пятикомнатной квартире в доме «сталинского» типа на улице Горького. Но потом у Гали с Ольгой Викторовной что-то не заладилось. Не буду морочить вам голову всеми этими подробностями. Короче, Папа вдруг принимает кардинальное решение: эту квартиру сдает, взамен получает от мэрии трехкомнатную для себя и Ольги Викторовны и двухкомнатную для нас, бездетных. Обе квартиры роскошные, в самом центре Москвы, с видом на Кремль! Все были довольны, конфликты забыты, все в работе, Папа счастлив с молодой женой… Тематика, которой он занимался… извините, опять эта подписка — как кость в горле…
— Слушайте сюда, — перебил Герштейн. — В начале службы я был направлен на Северный флот и пять лет отплавал судовым врачом на АПЛ. Знаете, что это такое? Атомная подводная лодка! Вот вам и хитрости советской национальной политики: на руководящие посты — шлагбаумы, а где опасности — пожалуйста, у нас все нации равны. Ну, это так, к слову. Так вот, я попал в соединение, которое несло боевое дежурство у берегов Кубы. Месяцами лежали на дне с готовыми к пуску ракетами с ядерными боеголовками! И именно там, на АПЛ, я впервые всерьез столкнулся с проблемами психиатрии. Ребята, на вид атлеты, боксеры, штангисты, сходили с катушек из-за психического перенапряжения. Начинались такие странности в поведении, что становилось опасно подпускать их к ракетным комплексам. Наблюдая их, я пришел к выводу, что при длительном психическом перенапряжении бессознательное, по Фрейду, вытесняет сознательное и начинает полностью властвовать над человеком. К примеру, если парень скрытый садист или мстительный, то при полном снятии тормозов способен на любое преступление. Были случаи нарушения сексуальной ориентации, что тоже весьма чревато. На основе этих наблюдений я защитил кандидатскую, естественно, с грифом «Секретно». Но я предложил метод и аппаратуру для возвращения сознательного на его законное место. Это называлось «реабилитацией сознания», и я защитил докторскую, тоже с грифом. Она шла вразрез с общепринятыми в те годы представлениями. Беда в том, что наши психиатры вроде Морозова, Вартаняна, Жарикова, Чуркина заставили клиники применять на практике так называемую «вялотекущую шизофрению», которую можно было приклеить практически любому. Это было очень выгодно властям предержащим: любой инакомыслящий, борец с режимом объявлялся «вялотекущим» и надолго запечатывался в закрытые психлечебницы. Помните, генерал Петр Григорьевич Григоренко? — типичнейший случай. Я пытался бороться с этой чудовищной практикой, но всякий раз, когда я возникал в роли адвоката очередного «шизофреника», меня волокли в Первый отдел и тыкали носом в пачку подписанных когда-то бумажек о неразглашении. Однажды я не выдержал, и когда мне снова сунули в нос эту папку, я вырвал все листы и на глазах обомлевших «кураторов» разорвал их в мелкие клочья. Разумеется, меня скрутили, увели в те же самые палаты, где я бывал как врач. Три года жена и друзья воевали за меня, три года! Диагноз — «вялотекущая шизофрения». Всё это к тому, голубчик, чтобы вы напрочь забыли про все эти ваши раздолбанные подписки. Поняли? Время все стирает! Какие могут быть секреты после гибели красавца «Курска»? Да и раньше. Вы знаете, сколько наших затонувших АПЛ американцы втихаря подняли со дна? Нет? Военная тайна! А между тем тетя Фира на одесском рынке говорила, что восемь штук, но наша тетя Хася ее поправляла: «Шо ты брешешь, не восемь, а одиннадцать!» Так что все эти подписки — в туалет, на подтирку!
Все это звучало вполне искренне, но я уже не раз сталкивался с провокационной откровенностью, когда с тобой откровенничают, желая выудить из тебя интересующую их информацию о тебе, поэтому надо быть всегда начеку!
Доктор зевнул, глаза у него были красные, сонные.
— Ну, и что же случилось с вашим тестем? — спросил он.
— Не знаю. Честное слово! Вот письмо: Галя написала, что приедет и все расскажет… Доктор, — начал я робко, — вы говорили, что при трепанации вместе с болью может выйти и душа. Вы действительно верите? Ну, что существует душа? Вернее, не так. Как вы думаете, почему в Древнем Египте умерших богатых людей мумифицировали, а фараонам воздвигали такие грандиозные усыпальницы, пирамиды?
— Встречный вопрос: как вы думаете, почему бальзамировали Ленина и соорудили для выпотрошенного трупа целый мавзолей в центре столицы? А потом подсунули туда еще и товарища Сталина…
— Ну, как мне кажется, это вещи разного порядка. В Египте верили, что отлетевшая душа когда-нибудь обязательно вернется в тело-оболочку. А в случае с Лениным и товарищем Сталиным — нечто другое, чисто идеологическое.
— В наше время придумали новые слова: «идеологическое», «патриотическое», «народ и партия едины»… Сущность же осталась той же: психологическое подкрепление института власти, независимо от того, кто правил, ушел в лучший мир или правит и поныне. Власть держит всю свору при себе, и все в своре охраняют власть, каждый рассчитывает оказаться наверху. Это нечто пещерное, боюсь, неистребимое. Ну, что, не очень я вас напугал историей про Лавуазье?
— Да, жуткая история, но почему его казнили? Он же занимался наукой!
— Для занятия наукой нужны были деньги, и он вступил в Главный откуп Франции, стал откупщиком, то есть пайщиком в доходном деле сбора налогов со всех видов деятельности. Этих откупщиков народ, конечно, ненавидел, считал эксплуататорами, и когда Франция заполыхала, то решением революционного трибунала этих всех откупщиков пустили под нож, хотя Лавуазье для личного обогащения не использовал свое положение, все шло на науку. Это, голубчик, массовый психоз! Ну, давайте вашу ладошку, сделаем еще один оттиск для истории…
Он вынул баллончик, опрыскал мою левую ладонь, приложил к ней лист бумаги. Поднялся, держась за колени, с кряхтением разогнулся, тучный, сутулый, и, пожав мою руку, удалился в свой кабинетик в конце коридора — там у него была своя коечка, своего рода убежище, где он мог несколько часов побыть наедине, отдохнуть, подумать. Я же вымыл руки под краном и согнулся в три погибели над тетрадями, которые разложил на стуле…
Мы с Галей шли по главной торговой улице нашего тихого городка. Такие улицы есть в каждом немецком городе. Русские называют их «пешеходками». Там масса магазинов, кафешек, ларьков, прекрасные витрины, закусочные под открытым небом, мороженое, сосиски, жаренный в масле картофель, поммес, столики возле ресторанчиков, полно народу, то там, то здесь музыканты — и немцы, и заезжие, с Украины, из Питера, из Москвы. Пиво на разлив из белых металлических бочек, пиво в бутылочках, пиво в банках. Вина — со всех концов света. Аттракционы, фонтаны, карусели, качели, самолетики, качающиеся зверюшки, яркие пластиковые горки — рай для малышей!
Мы любовались этой пестрой беззаботной жизнью, радовались весне, теплу, солнцу. И вдруг Галя заметила на шлифованных плитках пешеходки сверкающие на солнце монеты. Они были аккуратно уложены этакой змейкой, по пять монеток в ширину, и змейка эта, извиваясь от одного края улицы до другого, тянулась вдаль по пешеходке. Но, странно, никто из прохожих не обращал на монеты внимания, перешагивали через них, стараясь не задеть, но не интересовались, что за деньги лежат на дороге. Озадаченные, мы присели возле изгиба змейки, где людей было поменьше, и, не притрагиваясь к монетам, разглядели их: это были наши, российские рубли с двуглавым орлом! Сверху под ободком — «БАНК РОССИИ», внизу, под орлом — «ОДИН РУБЛЬ», еще ниже, под чертой — «1997». Свежая чеканка! Потому и сияют! Мы смотрели на них и не могли оторваться. Во-первых, это было красиво, так уложить их — своего рода художественное произведение! Во-вторых, это трудно объяснить — в душе возникла какая-то адская смесь: радость от встречи хотя бы и с такими атрибутами нашей родины, ожог ностальгией, досада, что наши родимые «деревянные» беспризорно валяются на улице и никто ими не интересуется, наконец обида — какая-то смутная, которую трудно выразить словами, возможно, вовсе и не обида, а, скорее, горечь, унижение от вида наших бывших денег, вот так, на потеху, разложенных на уличных камнях… У Гали повлажнели глаза, у меня тоже засвербило в носу. Мы поднялись и осторожно, боясь наступить на змейку, пошли в боковую улочку, всю в цветущих деревьях.
Возле какого-то ресторанчика мы сели за столик. Тотчас к нам подошел молодой официант, по виду турок, спросил, чего мы желаем. Мы желали единственного — покоя. Но сидеть просто так, ничего не заказывая, не принято, и мы заказали по бокалу красного вина. Вино было принесено на подносике, с фирменными тарелочками, на которых — подарок заведения — по упакованной в целлофан вафельке и по запечатанной в целлофан же трубочке на тот случай, ежели мы пожелаем пить вино не из бокалов, а потягивая через трубочку. К вафелькам и трубочкам мы не притронулись, просто чокнулись бокалами, как бывало дома, в России, и пригубили испанского, действительно прекрасного вина. Галя рассеянно глядела по сторонам, я думал свою тягучую думу, настроение было тяжелое.
— Смотри! — вдруг сказала Галя, показывая на стоящее рядом дерево в роскошных бледно-розовых цветах. — Смотри-ка! Да это же…
Я задрал голову. Среди благоухающих цветов на тонкой веточке сидел обычный воробей! Серенький, озабоченный, вполне российский…
— Тоже беженец, — с грустной улыбкой сказала Галя.
Похоже, и воробей заметил нас. Поворачивая головку то так, то этак, он разглядывал нас своими блестящими бусинками и не торопился улетать, как будто чего-то ждал. Галя развернула вафельку, раскрошила ее и на ладошке протянула воробью. Короткими прискоками, с ветки на ветку, он подобрался поближе к нам, внимательно разглядел, что ему предлагают, и, решив отпробовать, перепрыгнул с ветки прямо на руку Гале, на ее пальцы. Отведав сладкого, он потерся носиком о Галины ногти, почистил клюв и улетел… Я подумал, что это местный воробушек, наши не улетают, мыкаются там, где родились. И еще подумал, как было бы здорово, если бы у нас был ребенок, мальчик или девочка, какая разница! Но наш малыш! Как он радовался бы сейчас, глядя, как воробушек клюет прямо с маминой руки! Гале, естественно, я не сказал ничего…
…Это место мне было знакомо. Справа — до самых гор — весенняя цветущая степь, слева — сверкающая под солнцем ровная, уходящая вдаль нитка арыка. Мы едем верхом на лошади — без седла и уздечки. Лошадка смирная, добрая, мы никуда не торопимся. Моя девушка, ее зовут Алтан-Абахай, что по-бурятски означает «золотая царевна», сидит передо мной, держится за гриву лошадки, я сижу сзади, держусь за девушку. Алтан-Абахай в шелковом малиновом халатике, он расстегнут, и мои руки нежно обнимают девушку за талию, трогают ее маленькие тугие грудки, как бы нечаянно соскальзывают на широко расставленные бедра. Алтан-Абахай смеется, прижимается лицом к гриве. Нам хорошо, но мне печет спину солнце. Я снимаю с девушки халатик и прикрываю спину. Алтан-Абахай резко поворачивается ко мне, ее золотистые ноги оказываются на моих бедрах. Я сжимаю ее в объятиях. Алтан-Абахай смеется. Ее смуглое широкое лицо сейчас кажется нежно-белым, как белое золото. В узких глазах отражается солнце. Она обхватывает меня ногами, а сама опрокидывается на гриву. Алтан-Абахай закидывает руки вверх, ласкает уши, гриву лошади. А я вижу сияющий голубым искристым огромный глаз, лошадь оглядывается на меня, и мне кажется, улыбается — понимающе и добродушно. Мы едем долго, халатик остался где-то позади, но он нам больше не нужен. Лошадь, весело фыркнув, бережно опускается на колени, потом на задние ноги — мы соскальзываем в густую траву. Лошадь разваливается рядом, но деликатно отворачивается от нас. «У нас будет ребенок», — говорит Алтан-Абахай и радостно смеется. «Я рад, — говорю я, — но почему ты так уверена?» — «Знаю, так надо», — загадочно отвечает она. Травинки щекочут наши обнаженные тела, шмели и пчелы жужжат над нами, но не трогают нас. Лошадь оборачивается, глаз ее отражает сияние голубого неба, прозрачен и искрист, она словно проверяет, как мы, готовы или еще нет. Нет, мы еще не готовы, нашей умной лошадке придется ждать еще долго-долго…
Я проснулся в слезах. Франц храпел, как солдат-новобранец. По-моему, он мог спать все двадцать четыре часа в сутки. Представляю, какие проблемы он создавал своим родителям, когда его с великими трудами дотянули до четвертого класса начальной школы и отчислили, потом он поучился в другой, рангом ниже, потом, через знакомых, устроили в третью, но и там он долго не продержался. Спорт его тоже не интересовал. Самое любимое его занятие — сидеть и смотреть. Выражаясь высоким «штилем» — созерцать, причем без единой мысли в голове. Думаю, доктор Герштейн был слишком деликатен, назвав его состояние «врожденной депрессией». Ведь Франца устраивали на работу и в дом престарелых, и в «Красный Крест», и каким-то разносчиком в евангелический центр — лишь бы оформить как альтернативную службу. Отовсюду он, как наш сказочный Колобок, уходил. Или был уволен за неспособность выполнять тот минимум, который от него требовался. Или просто не являлся, проводя целые дни на городских скамейках, глядя отсутствующим взглядом перед собой. Что он там видел, одному господу ведомо. Но мне было его искренне жаль. Уходила его жизнь — час за часом, месяц за месяцем, год за годом! Об этом-то он думал? Или рассчитывал прожить вечность? А может быть, он не так уж и глуп, просто выбрал такую форму сопротивления миру. Или вообще живет только таким способом и в этом созерцании видит смысл всей своей жизни…
Снова возвращаюсь в тот день. Мы потягивали через трубочки вино, ждали, не прилетит ли наш воробушек. Но, увы, дальше произошло нечто весьма странное. Напротив нас, за соседний столик уселись какие-то два мужика, иного слова не подберу, по лицам явно русские, заказали пиво и с наглой беззастенчивостью стали разглядывать нас, отпуская в наш адрес какие-то шуточки. Мы отвернулись, чтобы не видеть их. И вдруг вспышка — фотовспышка — заставила обратить на них внимание. Нас фотографировали, причем самым беспардонным образом! «Не будем связываться», — прошептала Галя и, отодвинув бокал с недопитым вином, поднялась. Я же был иного мнения. Залпом допил вино и, подойдя к тому, который фотографировал, сказал:
— Здесь принято спрашивать разрешения.
— Да ну? — «Фотограф» был в клетчатом пиджачке и немецкой шапочке с длинным козырьком и пуговицей на макушке.
— Хотите, чтобы эту прописную истину вбила в ваши мозги немецкая полиция?
— Ой, как страшно! — куражась, расхохотался второй, чернявый. — Давай, зови свою немецкую полицию! Только имей в виду, фраер, потом, после полиции, тебя уже никто не соберет, даже хваленая немецкая медицина.
Галя делала мне знаки, чтобы не связывался. Я подошел к ней, меня трясло.
— Это — гэбэшники, — прошептал я. — Нас засекли!
— Успокойся, они не тебя фотографировали. Меня!
— Почему ты так решила?
— Потому… Потому, что они нормальные мужики, не голубые…
Я с недоумением уставился на нее: при чем здесь это? Она улыбнулась, точнее, ухмыльнулась, как она умеет это делать, когда рассержена.
— Я что, так подурнела, что на меня не могут обращать внимания нормальные мужики?
— Да это же гэбэшники! О каком таком внимании ты говоришь?! — заорал я. — Это же видно невооруженным глазом! Мы слишком много знаем! Они следят!
Галя внимательно, изучающе глядела на меня, в усталых ее глазах уже не было гнева, одна лишь тревога.
— Очнись, милый, — сказала она мягко, — какие здесь гэбэшники? Машины перегоняют или поставляют девочек. Вот их уровень. Пожалуйста, успокойся и выкинь эту ахинею из головы. Я устала, понимаешь, устала от твоих фантазий. Для чего мы все бросили и уехали?!
Я был полон раскаяния. И мы пошли — молча, отчужденные, — снова на пешеходку, снова мимо витрин и зазывных реклам, снова переступая через сверкающую змейку из наших «деревянных»…
Но почему я проснулся в слезах — не помню. Был ли это сон или явь, забытая и вдруг, ночью, вернувшаяся, я не знал. Иногда бред и явь так затейливо смешивались в моей голове, что я терялся, путался, не мог разобраться, где сон, а где явь. Но этот сон, как теперь ясно, был из разряда вещих. Галя как-то назвала меня специалистом по вещим снам, доктор Герштейн определил меня как психа, но «тихого». Однажды он сказал, что все мы пытаемся убежать от своего прошлого. В этом что-то есть, но вот загвоздка: возможно ли это? Я бы тоже хотел убежать, но не из всего прошлого, а лишь из некоторых его фрагментов, например, из такого…
(Из секретных записей.
Мы, трое сотрудников Папиной «фирмы», Галя, ее муж Валентин и я, были командированы в Институт биофизики АН СССР, что находился по соседству с Курчатовским институтом. В подвальных лабораториях, рядом с «горячей линией», располагались клетки с подопытными животными. Несколько собак, в основном дворняжек, овцы — две пары, задиристый петух и клетка, в которой сидела пара обезьянок из Сухумского питомника, самец и самочка, Карл и Клара. Речь о них. Они уже прошли первый этап облучения в «горячей линии» и теперь сидели обнявшись, грустные, отказывались от пищи, словно в знак протеста объявили совместную голодовку. Я их понимал, сочувствовал, но решительно воспротивиться продолжению эксперимента почему-то не мог. Паралич воли или что-то другое, не знаю. Но страдания этих симпатичных существ приводили меня в отчаяние. Они уже получили дозу, теперь все зависело от их жизненной силы — либо, либо… Галя, по натуре эмоциональнее всех нас вместе взятых, буквально не отходила от этих двух несчастных, смотревших на нас печальными глазами обреченных детей. Время от времени их тошнило, но их природная деликатность, любовь друг к другу заставляли их соблюдать достоинство и не портить друг другу, возможно, последние часы жизни. Лаборанты в черных халатах периодически наведывались, чтобы снять очередные показания приборов, но Карл и Клара вроде бы их не замечали. Они были заняты собой: без конца ласкали друг друга, гладили, проявляли нежность, как два пожилых человека, осознавших свою обреченность. По программе им предстоял еще один сеанс облучения — завершающий. Галя вдруг топнула ногой, брови ее сошлись, как у разгневанного Папы, в одну линию, глаза засверкали от гнева: она потребовала от начальника лаборатории прекращения бесчеловечного эксперимента, иначе будет плохо! Валентин грубо заорал на нее, чтобы не лезла не в свои дела. Я был на стороне Гали. Разгорелся самый настоящий скандал. По Галиному звонку приехал Папа, выслушал стороны и пообещал, что срочно решит, как быть дальше. Эксперимент «закрыли». В тот вечер впервые Галя поехала не с Валентином, а со мной к своей подружке… Дело, конечно, не только в обезьянах, разлад назревал давно. Обезьянки ускорили, тем более, что Галя и я взялись выхаживать несчастных. Но об этом потом…)
Нет, все-таки это был не совсем сон. Про змейку из монет — возможно, сон, но все остальное — нет.
Когда мы вернулись домой, Галя приготовила ужин, и мы, выпив по бокалу белого рейнского Sрдtlesе (дословно «поздняя лоза», очень вкусное, причем дешевое вино позднего сбора, когда виноград уже чуть завял), расслабились. Мои страхи и вся эта странноватая ситуация показались полной чепухой. У нас с Галей был давний договор: не ворошить прошлое, не выяснять, кто когда с кем был близок, почему расстался и так далее. Короче, не лезть в душу, знание прошлого ничего не прибавит к нашим чувствам друг к другу, но убавить может основательно. Это разумное предложение в свое время сделала Галя, я согласился, понимая, что взаимные излияния ничего, кроме досады, не принесут. Хотя, признаюсь, иногда очень хотелось узнать о Гале побольше, о ее школьных, институтских годах, но затыкался, потому что и так было ясно: девушка с такой яркой внешностью и с таким «зажигательным» темпераментом ни часу не оставалась без внимания кавалеров самого «высокого» пошиба. Мне всегда хватало ума сдерживать любопытство.
Да Галя и не позволила бы соваться в ее сугубо личные дела ни мне, ни родителям, ни кому бы то ни было. Границы свои она оберегала бдительно и жестко. Бывали случаи, когда кто-то из приятельниц или приятелей по наивности или незнанию нарушал границу и тотчас получал такие хлесткие щелчки по любопытному носу, что надолго запоминал урок. Причем делалось это не грубо, не обидно, но достаточно твердо. Ее всегда выручало чувство юмора. Она была отзывчива, изобретательна, напориста, в маму музыкальна, понимала толк в поэзии (и в прозе тоже), неплохо знала живопись, вообще русскую и западную культуру. Любила верховодить во всем, в постели — тоже. Человек настроения, которое менялось порой непредсказуемо. Вдруг укатит куда-нибудь, я сижу как пень у телефона, жду. Наконец звонок: «Я — у Маришки», или: «Мы тут в ресторан загремели, не сердись, сейчас всей кучей будем у нас. Приготовь чего-нибудь выпить…» Я психану, но через пять минут уже на кухне, накрываю стол для неизвестных гостей. Очень заботилась о форме: лицо, фигура, одежда — все не кричащее, современное, со вкусом. Юбки с ремешком, свитера в обтяжку — того требовала узкая талия, упругая грудь. Она буквально излучала энергию, в том числе и сексуальную. Часто, когда она возилась у плиты или накрывала на стол, мне хотелось схватить ее, разгоряченную, уже нарядную, утащить в спальню и… Иногда этот номер проходил, но чаще — нет…
Софья Марковна работала в Ленинской библиотеке, в Отделе русских рукописных книг, была специалистом по древнерусской литературе, готовила материалы для академика Лихачева, естественно, была с ним знакома. Во время хрущевской оттепели защитила кандидатскую диссертацию, лично ей это было не нужно, но так потребовал отдел кадров при очередной переаттестации, иначе, как ей мягко намекнули, найдется «остепененный» специалист со стороны. Диссертацию она сделала легко, Папа и не заметил, что она тоже занялась научной работой. Ее любили в библиотеке и потому сберегли от попыток райкома «очистить» русский национальный сектор от инородцев, которые, по мнению партийных властей, не могут в должной степени сохранять истинно русское национальное достояние. Нет, она ни на кого не обижалась: ни на райкомовские «винтики», спустившие очередную черносотенную директиву, ни на центральные органы, в чьих недрах эта директива была сотворена. Она была слишком умна и слишком горда для того, чтобы унижаться и выяснять отношения. К тому же Папа, чистокровный русак, с его могущественным положением, всегда был для нее каменной стеной, и в библиотеке все прекрасно понимали, что тронуть Софью Марковну значит тронуть самого Папу, то есть Оборонный отдел ЦК!
Но — главное, при всем при том, — ее личное обаяние, ум, эрудиция, любовь к древнерусской литературе, высочайший профессионализм. И это при том, что отец и мать ее были набожными, ходили в синагогу, свято чтили субботу, но, как люди умные, понимавшие, что времена изменились, не вмешивались в жизнь дочери. Точно так же, после определенного возраста своей Глаши, она перестала заниматься «воспитанием», справедливо решив, что ребенок формируется (нравственно) до 5–6 лет, а дальше любые воспитательные меры, тем более нотации, бесполезны. И Галя, оценив это мудрое решение матери, еще крепче полюбила ее, стала доверять ей свои самые сокровенные, даже интимные тайны.
Однако жизнь — сложная штука. Когда Валентин все чаще стал появляться в их доме, Софья Марковна в деликатной форме намекнула ей, что, на ее взгляд, не стоит торопиться, надо присмотреться к этому молодому человеку. Галя закусила удила, но это и понятно: первый «настоящий» мужчина в ее жизни, не какой-то юнец-воздыхатель, а мужик, который без сюсюканья и пионерских вздохов овладел ею с ходу, не дав перевести дух. Правда, чуть позднее, когда она пришла в себя от первого сексуального угара, вдруг поняла, что смотрит на этого рыжего самца, а в сердце — пусто! Но дело сделано, свадьба сыграна, Валентин в их доме, у Папы — первый помощник. Софья Марковна лишь мудро терпела его, не более; ее тонкая душа чувствовала, что в доме появился чужой человек, но терпела, берегла душевный покой Папы и молодых…
О том, что она еврейка, Галя узнала, когда умер дедушка, отец Софьи Марковны. Строгий обряд, молитвы, похожие на речитативы из какой-то диковинной оперы, оскорбительная для нее дискриминация женщин: они с Софьей Марковной и бабушкой стояли где-то наверху, а какие-то чужие старики в крошечных круглых шапочках, чудом державшихся на их лысых головах, пели и причитали по дедушке, как будто были самыми близкими ему людьми. Тогда Гале хотелось вырваться из рук матери, броситься вниз, закричать, что дедушка не их, а ее, но бабушка строго посмотрела на нее, и Галя поняла, что так нужно. Потом и бабушку они проводили в последний путь через этот зал, и те же строгие старики так же дружно подпевали кантору, а они с мамой стояли наверху, на антресолях, как какие-то посторонние. Эти полудетские впечатления определили ее национальную принадлежность: не русская, не еврейка, просто человек! Такой же, как я, Папа, мама, наши друзья, среди которых были и русские, и евреи, и армяне, и китайцы, и эстонцы, и немцы — полный интернационал! Вопрос о национальности у нас вообще не стоял. Более актуальными были другие проблемы: получить прописку, квартиру, защитить диплом, диссертацию, «достать» хорошую книгу, организовать поездку к морю, в горы, сходить на встречу с поэтами в Политехнический музей, пробить через Папу билеты в Большой. У Гали были огромные, почти безграничные возможности помочь человеку, попавшему в беду, нуждающемуся, мечущемуся в лабиринтах советских бюрократических учреждений. На помощь и сочувствие она всегда находила время и душевные силы. Возможно, больше всего ее любили именно за это качество. А точнее, любили просто за то, что она такая.
При отъезде, неожиданно для меня, в аэропорт привалило человек, наверное, двадцать — Галкин сюрприз: всем им о нашем отъезде сказала она, хотя мы и договаривались уехать тихо, без слез, без вздохов, без суеты. Самое замечательное — они встретили нас плакатами: «Счастья вам, БРОДЯГИ, и удачи!», «Держите хвост…» (и нарисован автомат Калашникова!), «Даешь фирму в ФРГ!», «Муравьи всех стран, объединяйтесь!», «Ждем вызова на работу!!!», «Журавушка и Бродяга, не забывайте нас!!!». Между плакатами высунулись серебристые головки шампанского, появились бумажные стаканчики, по чьей-то команде включили магнитофон, и под марш «Прощание славянки» хлопнул пробочный залп. Мы пили шампанское! Мы улетали с мокрыми глазами. У меня до сих пор подступает ком к горлу и навертываются слезы, когда вспоминаю это наше прощание…
Итак, мы сидели на кухне, потягивали Sрдtlesе из хрустальных бокалов, которые Галя взяла с собой, как память о прежней жизни, и мирно разговаривали — о чем, не важно. У нас всегда было о чем поговорить: о нашей великой «НЕМЫТОЙ», о моем любимом Космосе, о Галином любимом Микромире, о фильмах, спектаклях, встречах с российскими бардами, актерами, ансамблями, которых здесь, в Германии, на мой взгляд, можно было видеть гораздо чаще, чем в Москве.
И вдруг — звонок в дверь. Вечер, поздно, мы никого не ждали. Мы переглянулись. Галя подошла к двери, включила переговорное устройство: мужской голос на русском языке спросил пани Журавскую. Галя нажала кнопку открытия наружной двери. И когда щелкнула дверь лифта (а мы жили на втором этаже), я приник к дверному глазку. И, о боже, по лестнице к нам поднимались те самые «фотографы», с которыми мы днем столкнулись на пешеходке.
«Не пускай!!!» — прохрипел я и, схватив молоток, притаился возле двери, готовый без промедления пустить в ход свое оружие. Галя поговорила с «визитерами» через цепочку, они предлагали какой-то товар: колготки, лифчики, трусики, кофточки. Галя поинтересовалась, как они узнали ее имя и адрес. Те объяснили: по телефонной книге, фамилия вроде бы польская, а они — поляки, хотели сделать землячке приятное… Когда дверь захлопнулась, Галя отобрала у меня молоток и, усадив за стол, сказала самым жестким своим голосом, на который переходила в минуты крайнего раздражения: «Ты сам-то понимаешь, что дальше так продолжаться не может?! Слушай внимательно! С тобой что-то происходит. Уже давно. Я молчала, щадила тебя. Но теперь поняла, напрасно. Можем опоздать. Надо немедленно обратиться к врачу. К психиатру. Я договорилась с одним очень хорошим врачом, из Ленинграда, он живет тут рядом, сейчас позвоню, условимся о времени. Молчи! Или идем к врачу, или уезжаю в Москву!..»
Я был подавлен, даже не тем, что придется идти к врачу-психиатру, а тем, что она уже все продумала и организовала без моего ведома!
Доктор принимал на дому. Жил он в однокомнатной квартире.
Мирон Абрамович Герштейн провел нас с Галей к письменному столу, черному креслу на колесиках и двум стульям, окруженным сложенными на полу пачками книг.
Говорила Галя, доктор то ли слушал, то ли нет, склонив голову набок и полистывая какую-то книгу. Я сидел на стуле, как нашкодивший ученик, положив ладони на колени. Время от времени доктор поглядывал на меня из-под мохнатых седых бровей и почему-то брезгливо морщился. Он мне категорически не нравился: сухарь, книжный червь, наверняка непризнанный гений с ущемленным самолюбием и амбициями без берегов, решил я. Он внимательно осмотрел мои ладони, опрыскал их черной краской из баллончика, сделал оттиски на листах бумаги, записал наш телефон и обещал позвонить сразу же, как только провентилирует «вопрос». Какой «вопрос» и почему его нужно было «вентилировать», я понял уже только в клинике, когда доктор популярно рассказал мне о механизме оформления получающих социальное пособие в частные клиники на обследование или лечение. За визит он взял с нас двадцать марок, что, как считала Галя, вполне по-божески (визит к парикмахерше ей стоил тоже двадцать марок).
Итак, я загремел в психушку, о чем, сами понимаете, мечтал всю свою сознательную, героическую жизнь…
Не знаю, как у других, но у меня сны часто повторялись, вызывая чувство досады на того, кто их насылал на меня, — занудные, прилипчивые сны. А этот сон…
…Солнце склонялось к закату, когда несколько мужчин, самых крепких бородачей, пошли к яме, в которой на дорогой подстилке из румской ткани уже десятый день, как было принято у них, лежал их мертвый вождь. Яма была закрыта сверху крышкой из жердей, обтянутых воловьей вымоченной в вине шкурой. Мужчины сняли крышку, за длинные концы ткани подняли мертвое тело и, медленно ступая, перенесли на ковчег, который уже был вытащен на берег, поставлен на четыре подпоры из дерева. Там его обрядили в богатые одежды: шаровары, носки, сапоги, куртку и кафтан из кожи с золотыми пуговицами, надели на голову соболью шапку. Занесли в палатку, усадили на ковер, подперли подушками. Принесли вино, горячий напиток, мясо, хлеб, лук и еще какие-то растения и положили возле него. Потом принесли его любимую собаку, рассекли ее мечами на части и бросили в ковчег. Туда же бросили двух зарезанных быков, двух лошадей, тоже убитых, но перед тем до пота прогнанных вдоль берега реки. Оружие — мечи, лук и стрелы положили возле него. Петуха и курицу зарезали последними и бросили в ковчег.
Я наблюдал за их действиями, стоя возле шатра, окруженный его сыновьями, братьями, зятьями, сородичами. Седовласый старик переводил мне и объяснял, что происходит. Поодаль от шатра, прямо на земле стояла еще одна палатка. К ней подвели молодую женщину, красивую, с распущенными русыми волосами, голубоглазую. Она была пьяна и хрипло хохотала. Четверо сородичей покойного подали ей еще по кружке горячего хмельного напитка, и она выпила все. Тогда ее взяли за щиколотки, другие подперли с трех сторон шестами и стали поднимать над собой. Поднимали трижды, и каждый раз один из мужчин спрашивал ее о чем-то. Она, сделавшись серьезной, отвечала. Потом подали ей курицу, и она отрезала ей голову. Курица, без головы, вырвалась, побежала, взмахивая крыльями, ее догнали, трепыхающуся, брызжущую кровью, бросили в ковчег. Я спросил, о чем спрашивали женщину и что она отвечала. Старик сказал, что когда ее поднимали, то спрашивали одно и то же: что она видит. Отвечала она так: в первый раз она видела отца своего и мать свою, во второй раз видела всех своих умерших родственников сидящими, в третий раз — «господина своего сидящим в раю, а рай прекрасен, зелен; он зовет меня, скорее ведите меня к нему…» С нее стали снимать украшения — золотые запястья и пряжки с ног, бусы с шеи. Еще дали ей горячего вина, она запела песню, но старуха с двумя дочерьми (их называли ангелами смерти) торопили поющую. Наконец ее почти силком втолкнули в палатку, следом быстро вошли шестеро мужчин с веревкой, а другие мужчины, со щитами, окружившие палатку, стали изо всех сил бить палками в свои щиты, стараясь заглушить крики и вопли, которые все же доносились из палатки. И вдруг всё стихло. Шестеро мужчин вынесли тело женщины в окровавленной одежде и с туго затянутой петлей на шее — чтобы все видели, что она, добровольно решившая разделить участь своего господина, уже готова к завершению обряда переселения в рай, и перенесли ее на ковчег, в палатку, где сидел обложенный подушками ее господин. Потом один из группы, в которой я стоял, подошел к ковчегу, взял пласт бересты, поджег его от костра и кинул в кучу хвороста и дров, заранее уложенных под днищем ковчега. Следом за ним и другие сородичи сделали то же самое. И вскоре, подбадриваемый ветром, под ковчегом заполыхал яростный огонь. Не успело солнце закатиться за пологие холмы степной равнины, где обитало племя, как от ковчега остались лишь тлеющие угли.
Потрясенный увиденным, я не удержался и сказал моему переводчику, что у нас, в Египте, людей не сжигают, а бальзамируют и предают земле, чтобы ДУША, когда ей надоест путешествовать среди звезд, смогла бы вернуться в тело, которое ее ждет. На что мой переводчик, испуганно оглянувшись по сторонам, шепотом сказал: «Не повторяй этого никогда! Тебя разрубят на куски и скормят диким зверям. Наш закон — Правда, твои разговоры — большая беда. Если у вас делают так, как ты сказал, то это плохо, человек остается гнить среди червей, а его дорога — через огонь в рай». Я молчал. Старик отошел было, но снова приблизился. В глазах его, тускло светящихся в лучах заходящего солнца, был страх. «Ты — египтянин, уходи, не мешкай, уходи в темень. Тебя не заметят, я скажу, что за тобой приезжали на повозках. Сейчас все будут пить вино. Завтра тебя повесят или разрубят на куски. Рядом стоял брат господина, и он все слышал…»
Шаг за шагом я стал отходить в темноту, к лошадям, что всхрапывали на привязи за шатром. И вдруг натолкнулся на какую-то женщину. Мы в страхе отпрянули друг от друга. На ней была светлая рубаха до пят, вышитая бисером, на шее блестели драгоценные камни. Я хотел было юркнуть во тьму, но женщина протянула ко мне руки и что-то сказала. Я спросил ее на своем языке, что ей нужно. Она всё протягивала ко мне руки и улыбалась. Да, она была красива, под балахоном угадывалось молодое гибкое тело. Лоб ее украшал поясок с посверкивающими в сумерках камешками. Порывом ветра вдруг раздуло тлеющие бревна догорающего ковчега, и тогда занялись яркими факелами четыре деревянных идола, высотой в два моих роста каждый, которые были установлены по четырем углам ковчега еще перед началом обряда. И в свете этих факелов я разглядел лицо женщины — это была моя Галя! Она взяла меня за руки и потянула в палатку, где совсем недавно была убита женщина мертвого господина. «Там спокойно, до утра никто не посмеет войти», — сказала она. «Но меня убьют!» — возразил я. «Одного — нет, вместе со мной — могут… Ты боишься, египтянин?» — «Конечно. Я же еще не старик и вполне здоров». — «Поэтому я тебя и зову… Завтра и еще шесть дней они будут насыпать холм. В палатку никто не посмеет войти. Все будут пить вино. Не бойся. Дочери старухи, ангелы смерти, мои подруги, они не выдадут. Оставайся со мной, египтянин, ты мне нравишься. Я велю принести в палатку вина и еды». И тут, словно из-под ее руки, возникла одна из тех двух девушек, что помогали старухе в ее мрачном деле в палатке. Она, по знаку женщины, внесла в черную палатку две огромные корзины — с вином и едой. Женщина сунула ей в руку что-то блеснувшее, и девушка исчезла так же тихо, как и появилась.
«Не бойся, — сказала женщина-Галя, когда мы вошли внутрь палатки, — здесь чисто. Ангелы смерти уводят с собой всех злых духов. Здесь — спокойно». Она задернула края палатки, завязала концы веревок прочными узлами и принялась распаковывать содержимое корзин. Постепенно глаза привыкли к полутьме, даже стало светлее — сквозь ткань пробивались отблески горящих идолов возле ковчега. Мы уселись в центре палатки, рядом друг с другом. Перед нами на подстилке, возможно, той самой, на которой корчилась в предсмертных муках подруга умершего вождя, женщина-Галя разложила куски мяса, хлеб, лук, чеснок, яблоки, расставила берестяные кружки и небольшие бочонки с вином. Она сама налила в кружки вина, протянула одну мне, другую взяла себе. Это был пенистый приятный на вкус напиток, совсем не тот, которым меня угощали, когда я впервые появился в этом племени. Я отхлебнул и хотел было поставить кружку, но рука женщины с настойчивостью заставила меня выпить все содержимое кружки до дна. Вино подействовало быстро: исчезло чувство страха, усталость долгого и тяжкого дня сняло как рукой, я ощутил прилив сил и бодрость, как будто только что проснулся.
Помогая мне отыскать еду, женщина брала мою руку и вкладывала в нее то кусок мяса, то дольку чеснока, то перышко лесного лука. Мы пили и ели, и наши руки то и дело соединялись. Через них пробегал какой-то мощный ток, я уже с трудом выпускал ее руку из своей. Да и она тоже все чаще задерживала свою руку в моей. Мне было странно, что я ее узнал, а она меня — нет. И меня мучила какая-то неуверенность… Между тем мы опорожнили уже первый бочонок и женщина выдернула пробку из второго. Она засмеялась, когда пена с шипением вырвалась из бочонка и, видимо, слегка замочила ее наряд. Тогда она, оттолкнув меня, стянула через голову свой балахон и осталась нагая, белая, прекрасная. В палатке было тепло, даже жарко от горящих идолов и тлеющего ковчега. В шатре пировали мужчины, их возбужденные голоса доносились до нас, как невнятные крики. Женщина тихо засмеялась и, сказав что-то, стала медленно, на ощупь снимать с меня мою одежду. Я попытался помочь ей, но она с фырканьем отвела мои руки и продолжила сама. Она как бы изучала мои одежды, снимая с меня слой за слоем — дорожный халат, галабию (просторный балахон), два пояса, нательный халат… И когда закончила этот медленный, возбуждающий ритуал, отодвинулась от меня и кончиками пальцев стала касаться то груди, то плеч, то живота. Потом она легким нажимом ладони положила меня на спину и стала водить пальцами по груди, опускаясь все ниже и ниже. Вот уже вздрогнул под ее горячими пальцами мой живот, приятные мурашки побежали от крестца к самому низу живота. Я лежал неподвижно, но мне казалось, будто я весь трепещу и вот-вот поднимусь в воздух. А она все медлила, пальцы ее скользили по моему телу, изучали его, возбуждали все сильнее и сильнее, так, что я уже выгибался дугой на жесткой подстилке. И тогда она взяла мои послушные руки в свои и положила их ладонями на свои бедра, на их внутренние прохладные округлости. И наши руки, пальцы, сплетаясь и расплетаясь, помогли нам в этом последнем, нетерпеливом, жадном стремлении друг к другу. Женщина со стоном приникла ко мне, мы перевернулись раз, потом еще, еще, еще, пока не уперлись в край палатки. Мне казалось, что это край земли, край самой жизни, и я забыл про все на свете, кроме этой надсадной сладостной боли, что пронзала меня с каждым нашим, уже общим движением…
И когда, жаркие, расслабленные, мы ощутили под собой твердую землю, я спросил: «Ты — Галя?» Она прикрыла ладошкой мой рот, точно так же, как тогда, на берегу Байкала, сделала это Галя. Где я был, что со мной — я не понимал. Лишь чувствовал легкое, благодарное поглаживание ее руки. Но реальность настигла нас — внезапно, грубо и жестоко: с треском под заточенным острием меча распались створки палатки, и кто-то, бородатый, с горящими глазами, уставился на нас, освещенных пламенем факела. Женщина резко взмахнула рукой и что-то сказала бородачу. Тот ответил, видимо, грубо, оскорбительно. Женщина ловко, одним движением выловив откуда-то нож, метнула в мужчину. Он с хрипом схватился за горло и повалился на нас в палатку. Я едва успел увернуться от его грузного тела с торчащим в горле ножом. Женщина быстро натянула свой балахон, я торопливо завернулся в халат, свернул комом остальную одежду и, влекомый женщиной, вылез из палатки. Сапоги бородача с загнутыми носами торчали из палатки. Женщина жестом велела мне понадежнее спрятать тело. Я снова влез в палатку, втянул мужчину внутрь и хотел было выбраться, но тщетно, палатка уже была завязана снаружи. «Галя! Галя!» — позвал я. До меня донеслись странные звуки: какая-то борьба, топот, ржание лошади, звуки погони. Я без сил отвалился на спину, рядом с хрипящим в последних судорогах бородачом. Свет факелов, крики, невнятный гомон, лай собак придвинулись вплотную к палатке, где я лежал, затаив дыхание. Кто-то снаружи мощной рукой полоснул мечом по палатке, ткань рассеклась, и в свете факелов я увидел искаженные яростью глаза — их было много, этих глаз, сверкавших яростью и жаждой крови. Кованые мечи всунулись в палатку, но кто-то басом осадил жаждавших немедленной крови, и меня вытянули за ноги вслед за бородачом с торчащим в горле ножом. Его тело небрежно откатили ногой в сторону, а меня рывком подняли на ноги и повели к одному из горевших идолов. Жар, исходивший от тлеющего ковчега и свечами горевших идолов, опалил мне лицо. Я оглядывался по сторонам в надежде увидеть хоть одно женское лицо — кругом были бородатые, рыжие, светлые лица, сверкающие глаза. Что они собирались сделать со мной, я не знал, ужас охватил все мое существо. Обессиленный, я упал на колени, меня поволокли куда-то, к реке. Я уже ничего не соображал, жар пек лицо, ломило глаза, казалось, еще миг, и весь я вспыхну от немыслимого жара, но меня всё волокли и волокли, всё ближе и ближе к струящемуся жаром вертикально колышащемуся столбу, и тогда я закричал — от боли и ужаса, что пронзили меня…
Я очнулся и увидел над собой лицо — нормальное человеческое лицо Франца. Он был встревожен: «Что случилось? Вам нужна помощь?» Я поблагодарил его, но он все же вызвал Герштейна.
Я пересказал доктору сон, кошмарные эти картинки все еще стояли перед глазами.
— Два комплекса налицо, — задумчиво сказал он. — Страх, впрочем, это всеобщее и вечное, и мания преследования. Но, голубчик, откуда влез в вас этот египтянин? Вы что, имеете ближних родственников в Египте? Или дальних?
— А сон! — воскликнул я. — Там я был египтянином!
— Ага, верно! Значит, где-то в ваших генах, очень глубоко, запрятана совершенно секретная информация. А вы, голубчик, скрыли ее от компетентных органов, когда писали ваши анкеты. Теперь, на основании психического анализа, можно состряпать на вас солидное дельце, скажем, о связях с египетскими спецслужбами… Могу вас утешить: там, во сне, для ваших предков все закончилось благополучно, иначе вы не увидели бы этого сна. И еще, допускаю, что вы и вправду потомок египтянина и славянки, что явились вам во сне.
Он пощупал мой пульс, недовольно покачал головой.
— Слушайте, товарищ Марксэнгельс, вам совершенно необходимо избавиться от прошлых страхов, точнее, от страхов прошлого. Чтобы расчистить место для страхов нынешних. Понимаете?
Я понял юмор, улыбнулся, но не понял, как это осуществить практически.
— Практически? — оживился Герштейн. — Проще пареной репы! Но не сегодня, естественно. Вы меня поняли? Согласны?