Эта мысль, вроде бы мимолетная, возникшая и тотчас ускользнувшая, в действительности сидела глубоко, даже слишком глубоко. Я это понял, когда под крылом самолета заснеженными полями, перемежающимися зелеными полосами и клиньями лесов, внизу вдруг открылась подмосковная земля. Мысль-чувство, ощущение огромной вины перед этой родимой землей, перед людьми, что мыкаются на ней, как воробьи зимой, перед родителями, приученными к моей еще с юных лет непоседливости (Бродягин!) и всегда как-то легко отпускавшими меня на все четыре стороны, перед женой моей Галиной, разделившей со мной горькую участь эмиграции, перед — всеми, кто остался здесь, внизу, несмотря ни на что! Вот, оказывается, что сидело в моей искореженной душе и жгло, как раскаленная игла! Не от нее ли обдавало жаром и все эти полеты, терзания, сны наяву с открытыми глазами? Я вспомнил, что родители уже давно умерли, и, как ни покажется это кощунственным, чувство вины стало менее острым. Теперь было просто жалко всех нас: отца, маму, Галю, себя…

Я прижался лбом к холодному стеклу и уже ничего не видел внизу от навернувшихся слез. Ошибка — какое мелкое, ничтожное словечко! Крушение слишком технологичное… Крах — слишком глобальное… Судьба — слишком самооправдательное, некое высокопарное приподнятие собственной персоны над всеми прочими. Выбор? Возможно. Пожалуй, да, выбор, сделанный с чистой совестью, с уверенностью, что сделал всё возможное, что было в твоих силах, для этой страны, которая снова приближалась к тебе, уже другому, отстраненному от ее бед и забот…

Но сам ли ты сделал этот выбор? Вопрос отнюдь не праздный для меня. Сам ли? А ты пошевели мозгами, разбереди память, если сам не считаешь себя психом, ни буйным, ни тихим! Так в чем же дело?

Года три назад, вот так же, ранней весной, поздно вечером вдруг позвонил Папа и попросил нас приехать — немедленно! «Жигуленок» наш стоял во дворе, и мы с Галей через десять минут были уже у Папы. Выглядел он плохо: как-то заметно сдал, постарел, особенно поразили ввалившиеся виски. И какая-то тяжеловесная грузность — не только внешняя, но и внутренняя. Он приобнял нас сразу двоих за плечи, повел в кабинет. На столе бросилась в глаза початая бутылка коньяка, минералка, рюмочки, коробка конфет. Значит, ждал. Твердой рукой с уже заметными пигментными пятнами он разлил коньяк по рюмкам, преподнес Гале, мне, поднял свою и — вдруг надолго задумался. Мы сидели с рюмками в руках, терпеливо ожидая то ли тоста, то ли целой речи. Наконец, он как бы очнулся, в рассеянности поставил рюмку. Мы с Галей переглянулись и тоже поставили свои рюмки.

— Ладно, выпьем чуть позднее, — сказал он. — Сначала — о деле. Разговор этот не вдруг, думаю давно, но — решать вам. Думаю, думаю… — Он замолчал, покручивая за ножку хрустальную рюмочку. — Накопилось много чего, это ясно. Главное, не хочу и дальше вооружать… Но я — ученый, к своему несчастью, связанный с оружием. Это — тупик. Для России новое оружие — опасно. Со старым не могут совладать. Разрастается хаос. Даже так называемый ядерный щит трещит по швам, любой лейтенантишка-алкаш за бутылку продаст шифры и еще за стакан покажет, где и какие кнопки нажимать. Россия на краю. Кто виноват — вопрос другой. Система дошла до упора и саморазрушилась. Все империи мира разваливались — абсолютно все! Значит, Закон Природы. Историки строят свои мудрые гипотезы, винят во всем географию, фотографию, порнографию, но, на мой взгляд, прав Норберт Винер, отец кибернетики. Система обладает пределом устойчивости и при определенной степени сложности становится неуправляемой, то есть саморазрушается. И ни Горбачев, ни Ельцин здесь ни при чем — они лишь фигурки, которыми двигали могучие силы Истории. Ничто не могло предотвратить этот процесс. Не исключаю, что в жизни человечества происходят колебательные процессы: взрывы, затухания, периоды относительной стабильности, снова взрывы и так далее. Но наше поколение обречено — исторически! — жить в потенциальной яме. Я не хочу участвовать в их играх. И — подаю в отставку. Говорить о пессимизме, надеюсь, излишне… — Он задумчиво отпил глоток коньяку, отодвинул рюмку. — А вам — мой последний приказ! Оформляйтесь через германское посольство и — weg! Помогу побыстрее оформить, через своих немецких друзей. Возможно, они помогут и устроиться на работу. Микробиология, но только в мирных целях! Здесь, убежден, больше вам делать нечего! Основы немецкого — за неделю сонными сеансами, в нашей лаборатории. Обо мне не беспокойтесь, мои льготы еще долго продержат нас с Ольгой Викторовной на плаву. Не будем загадывать… К тому же здесь что-то слишком сильно запахло коричневой чумой, и я не хочу, чтобы на двери вашего дома однажды появился желтый Знак Давида. Мы, увы, бессильны что-либо изменить. В наших силах лишь не участвовать! Поэтому прошу вас, во имя покойной… — Голос его вдруг сорвался, и он закончил чуть слышно: — Мамы… — Отводя сверкающие, в слезах глаза, он приподнял рюмку и, давая нам понять, что пьем не чокаясь, выпил одним глотком. — Помянули… А теперь — о деле. Я все еще завязан в программе «Контур». Готовятся испытания. Остановить их я уже никак не могу. Поэтому. Прошу оформляйте документы и параллельно, чтобы не вызывать подозрений, помогайте мне завершить подготовку к испытанию «Контура». Предупреждаю, испытания не для слабонервных, впрочем, и все прежние наши работы были такими же. Но это нечто! После испытаний всю, подчеркиваю, всю документацию и генератор сожжем там же, в лесу. Но надо не допустить на испытания Валентина. Как это сделать, пока не ясно. Что-нибудь придумаю… Ну, а теперь — за новую жизнь! Без оружия! Без этих чудовищных экспериментов! — Он закрыл рукой глаза, посидел молча, покачиваясь из стороны в сторону. — Если б вы знали, как трудно без мамы…

Мы снова выпили, не чокаясь. Галя прижалась к нему, обняла, и они, две родственные души, затихли в траурном и светлом единении…

— Доченька, — срывающимся голосом сказал Папа, — прости меня за все… Всю жизнь ухлопал на этот Освенцим. И тебя втянул. Прости…

Этот вечер, решение Папы подать в отставку, а нас отправить в эмиграцию перевернули всю нашу с Галей жизнь. Галя сначала без особого энтузиазма отнеслась к совету отца, от разговоров на эту тему уклонялась, вообще была удручена, молчалива, раздражительна. Я, признаться, сразу подпал под силу его логических доводов. Мне уже давно, еще с Байкала, когда мы уничтожили не только муравьев, голубей, но и погубили славного парнишку по имени Толик, еще с тех пор все эти эксперименты на «живом материале» сидели в печенках. И если бы не Галя и ее Папа, ей-богу, давно сбежал бы куда глаза глядят. А глаза все чаще глядели в ту заманчивую, тихую даль, где прошли годы изгнания братьев Кюхельбекеров и где Михаил нашел свое вечное успокоение. Вечное успокоение! О чем можно было еще мечтать в нашем положении… Но лично меня жгло одно незаконченное дело: зажигалка и трагическая гибель Софьи Марковны при весьма странных обстоятельствах…

Сейчас можно честно признаться: когда это произошло, я почему-то сразу подумал о Валентине. Принцип «кому это выгоднее всех» со всей очевидностью указывал на него: если бы Папа убил себя, Валентин автоматически занял бы пост Папы со всеми вытекающими последствиями: звание, положение, льготы; если кто-то другой (не мама!) убил бы себя, вина Папы была бы абсолютной, и Папа, как минимум, ушел бы в отставку; сам факт выноса в кармане пиджака совершенно секретного изделия грозил Папе большими неприятностями… И то, что Галя, сделав экспертизу отпечатков пальцев на корпусе зажигалки, вдруг прекратила дальнейшее расследование, тоже говорит не в пользу ее бывшего мужа. Должно быть, она догадывалась, чья это работа, но, возможно, пожалела Папу. Когда я заикнулся было о том, чтобы продолжить расследование, она так разозлилась, что я просто испугался. Но лишь в первый момент. Через неделю у меня уже имелся стакан из Папиного кабинета с четкими отпечатками пальцев его первого заместителя, Валентина Сергеевича Муржина. Без особого труда в нашей же лаборатории я сделал увеличенные снимки. Вся пятерня словно нарисована! Я втайне от Гали сравнил его отпечатки с теми… Отпечатки совпали с поразительной точностью. Открытие это, сначала обрадовав меня, повергло в уныние: говорить ли Гале, а если говорить, то что за этим последует? Если Галя откажется возбуждать уголовное дело против Валентина, то что в таком случае делать мне? Подавать на развод? Если согласится, то какова будет реакция Папы, и вообще как вся эта темная история повлияет на его положение? А какова будет моя роль? Разворошив это дело, добившись изобличения преступника, не обрушу ли всех нас в такую яму, из которой не выбраться за всю оставшуюся жизнь… Но знание обладает неким таинственным свойством: оно требует огласки, публикации, доклада на Ученом совете, хотя бы сообщения на симпозиуме. Это научное знание. А знание, которое добыл я тайно от всех и которое было связано с Уголовным кодексом, просто жгло меня раскаленным железом. Отмолчаться, забыть — не в моем характере. К тому же «пепел Клааса»… И я решился. Взяв отпечатки официальной экспертизы и отпечатки со стакана, я пришел к Валентину в служебный кабинет, предупредив предварительно, что мне нужно полчаса для конфиденциального разговора. Он принял холодно, даже высокомерно, всячески подчеркивая официальный характер встречи. Когда я развернул на столе копии важных документов, он мгновенно понял, что сие значит, — я видел, как перекосилось и побелело его обычно смуглое, в мелких оспинках лицо. Часы на стене чакали, минута за минутой, а он всё не мог прийти в себя. Наконец хриплым голосом сказал: «Всё это липа, но чего ты добиваешься? Чтобы вместе со мной сел за решетку и Папа? И как ты докажешь, что это именно я, а не ты, подсунул Папе в карман прибор? Подумай здраво, нетрудно доказать, что и ты заинтересован в устранении Папы…» Это меня взбесило. «А ну, докажи! Подонок!» Он уже полностью владел собой, чего нельзя было сказать обо мне. «За „подонка“ ты еще ответишь! А доказать — очень просто. Ты хотел завладеть имуществом генерал-лейтенанта Парыгина: квартира, дача, машина, гараж, накопления… Достаточно?» Я кинулся к нему с яростным желанием врезать в его наглую усмехающуюся рожу. Он защитился рукой, но я все же достал — скользом: потом несколько дней он ходил с пластырем над правой бровью…

Мучивший меня вопрос, говорить ли Гале, вскоре решился сам собой. Дней через пять-шесть после нашего разговора с Валентином как-то вечером, когда я пошел пройтись перед сном, на меня напали в подъезде. Не знаю, кто, сколько, помню лишь оглушающий удар по голове сзади и потом, через пульсирующий мрак, тупые толчки по телу. Окровавленного, стонущего, меня обнаружили соседи, поздно возвращавшиеся откуда-то. Кто-то в сумраке подъезда («Надо б лампочку повесить, денег всё не соберем») споткнулся об меня, и это меня спасло…

Нападение это и несколько звонков по телефону с угрозами, а главное — моя исповедь о разговоре с Валентином — всё это оказалось убедительней Папиных аргументов, и Галя, приняв решение, со всей присущей ей энергией взялась за оформление документов для отъезда в Германию. И только тогда вдруг сама призналась, как она ненавидит и боится Валентина. «Это не человек — зверь! воскликнула она. — Он способен на всё! Ты как-то спрашивал, почему у нас нет детей. Теперь понятно, почему? Я не хотела!» С тех пор я стал бояться темных подъездов и телефонных звонков…

(Из секретных записей.

Внезапно ночью позвонили из клиники, где лечились наши обезьянки. Галя, взявшая трубку, схватилась за грудь, ожидая страшных вестей. Да, вести оказались действительно страшными: только что поступила большая группа моряков-подводников с АПЛ, все в тяжелом состоянии, больница в экстремальном режиме, очень просят куда-нибудь перевести обезьян, не до них! Рано утром мы засели за телефоны: Галя пробивала места в зоопарке, я организовывал транспортировку, доставку питания, лекарств, капельниц и так далее. К одиннадцати Карл и Клара уже получили новую прописку — на свежем воздухе! И хотя клетка, режим и качество питания остались теми же, что и в больнице, что-то печальное, режущее душу появилось в их выразительных глазах. Они словно предчувствовали что-то грозное, неумолимое, надвигавшееся от нас, людей…

По договоренности с зоопарком, учитывая нынешние материальные трудности, мы с Галей все расходы на содержание наших питомцев взяли на себя. Да и как иначе, мы воспринимали обезьянок как своих детей! Мы отвечали за их жизни! Разве могли мы бросить их на произвол судьбы после всего того, что с ними сделали! И с нами — тоже…

И то, чего Галя опасалась, все же произошло. Лучевая болезнь — очень коварная штука. После первого, тяжелого периода наступает, иногда довольно длительный, так называемый период видимого благополучия, когда облученный чувствует себя почти нормально, у него восстанавливается аппетит, сон, он даже может набрать вес… Все зависит от глубины поражения костного мозга, от состояния кроветворных органов, от общего состояния, от прочности нервной системы. Но если поражение значительно, то, рано или поздно, через месяц-два, болезнь наваливается с новой силой, еще более грозно и неотвратимо. Медицина оказывается бессильной… Привезенные ночью самолетом из Северодвинска моряки умирали один за другим. Врачи почернели от бессонных ночей и нервного напряжения. Это было задолго до Чернобыля…

Наши обезьянки после двух месяцев благополучного существования вдруг «скисли», и для нас с Галей наступили самые тяжелые дни. Снова, как и в Институте биофизики, обезьянки сидели, прижавшись друг к другу, отказывались от пищи, и боль и страдания, которые испытывали, отражались лишь в их глазах. Они все так же отличали Галю от всех, кто обслуживал их, тянули к ней свои скрюченные ручки, пытались обнять через прутья решетки… У них клочьями выпадала шерстка, они сильно похудели, поносы уносили их последние силенки. Они умерли в один день, обнявшись, как два любящих существа, понявшие свою обреченность…)

Эмигрировать из России убедил нас Папа, значит, и мы, вроде Франца, были лишены своей воли. Мы доверились его авторитету, уму, опыту. Доктор Герштейн как-то сказал про Франца: это не болезнь, это — будущее всего человечества! Возможно, и мы уже включились в этот общечеловеческий марш в светлое будущее, в котором единственным желанием будет секс…

Вечером, после того как мы вернулись из зоопарка, вымотанные последними днями борьбы за жизнь обезьянок, Галя села на кухне, уронив голову на бессильно сложенные руки, и разрыдалась. Я полез было в шкафчик за валерьянкой, но Галя, с трудом поборов начинавшуюся истерику, поднялась, молча накрыла на стол — остатки обеда, какую-то закуску, принесла бутылку водки, рюмки. И мы выпили за упокой души — сначала Клары, потом Карла. Клара была нашей общей любимицей. Карл, как мужчина, был более скуп на проявление чувств, хотя нельзя сказать, что он был «сухарь». За помин их безгрешных душ мы ополовинили бутылку «Столичной», и нас развезло. Впервые мы откровенно говорили обо всем. Именно в этот вечер Галя призналась в том, как сильно ненавидит она Валентина. За что? За всё! За ложь, за бесконечные «командировки», которые на самом деле были прикрытиями его связей с другими женщинами, за пресмыкательство перед Папой, за наглость и нахальство. Но все это можно было бы как-то понять и стерпеть, тем более что и у нее, в отместку за его измены, тоже были мужчины, с которыми она общалась не только по работе. Главное, что отталкивало в нем, это его садизм! Он любил читать про казни, сам, вроде бы в шутку, изобретал новые виды казней, устройства для пыток. От «досочки», через которую я прошел, он был в восторге, всё повторял с хохотом: «Ах, стервецы, до чего просто, ну, гениально просто!» Сначала это казалось диким наваждением, каким-то бредом, совершенно невероятным, — чтобы судьба свела тебя с таким извергом, не верилось! Но, увы, опыты над животными раскрыли его истинную суть: он получал наслаждение, когда видел, как страдают и умирают живые существа! И часто, по-варварски, когда животное в лаборатории мучилось в агонии, почти насильно заставлял ее заниматься с ним «любовью»… Она произнесла это высокое слово и внимательно, хотя была уже пьяна, посмотрела мне в глаза. Мне стало страшно. И невыносимо жалко ее. Любовь, страх, отвращение — всё соединилось во мне в какую-то критическую массу. Я был готов подняться и уйти. Но меня удержали ее глаза — жалобные, умоляющие. О снисходительности! О понимании и милосердии! Это был зов о помощи! Если бы я тогда ушел с гордо поднятой головой, возможно, обрушил бы ее в бездну, после такой исповеди! Но меня что-то удержало, наверное чувство, которое в обиходе называют любовью, но, думаю, существуют более сложные формы человеческих отношений, среди которых любовь — лишь некая составляющая, далеко не всегда самая главная.

Короче, я остался. Мы перешли в ее спальню, Галя закрыла дверь на ключ. И лихорадочно, борясь с пуговицами и какими-то крючками, мы стали раздевать друг друга. Мы впервые увидели и познали друг друга. И познание это, как ливень после грозы, очистило наши души и сблизило нас уже навсегда. «Ты останешься здесь, со мной!» — сказала Галя. «Как то есть останусь?» — «А так! Я тебя спасла, теперь ты мой! Не выпущу! Ты мне нравишься!» — «Ты мне — тоже». «Расскажи, как. Быстро рассказывай! Хочу знать! Всё-всё про тебя и про меня. Ну, не тяни, давай!» Опьяненные — и вином, и любовью, — мы то болтали без умолку, то замолкали в порыве нового, еще более сильного притяжения. Мы любили неистово — «всем смертям назло», было, было это горькое ощущение в наших отчаянно-безоглядных объятиях. Так мне казалось тогда…

Поздно вечером в палате появился доктор Герштейн и, не скрывая раздражения, буквально швырнул тетради с моими секретными записями мне на кровать.

— Я вас просил написать о вашей жизни — детстве, юношестве, что вас мучило, что терзало, а вы? Вся эта «техника» никому не нужна, мы наелись ею, во, по самое горло! Меня как врача интересуют истоки вашей болезни, понимаете, истоки! А не все эти дурацкие опыты с плутонием, все эти пещеры, муравьи, обезьяны. Всё это банально! Каждый советский, бывший советский человек в той или иной степени прошел через все то, что вы так живописали в своих «секретных» тетрадях. Кого это сейчас колышет?! Вы читали «Историю еврейского народа»? Читали. А «Архипелаг ГУЛАГ»? Молодец. Там же всё сказано! И про садизм, и про фашизм, и про разного рода извергов! Вы что, хотите кого-то удивить?! О чем я вас просил? Описать свою жизнь! А не «жуткие» опыты. Они уже никого не испугают, после того как товарищи Сталин, Гитлер, Мао и прочие «вожди» уничтожили две сотни миллионов человек! Не обезьян, не муравьев людей!!!

Он ушел, хлопнув дверью так, что зазвенели стекла. Я лежал онемевший от приступа его ярости. И это врач, с горечью подумал я. Его самого надо как следует почистить…

Ну, бог с ним, сейчас не до него. Доктору невдомек, что это не просто какие-то «тетрадки», а главы из моей будущей книги! Начал по совету Гали, ей показалось, что у меня получится. Есть тетради, которых доктору не видать, как своих ушей, да и вообще, вряд ли буду публиковать то, что принадлежит лишь мне да Гале… Доктор тоже кое в чем разбирается, этого у него не отнимешь. Но становиться циником только из-за того, что люди еще не вполне человеки, а по большей части звери, по-моему, не стоит. Мы находимся в процессе. Впрочем, подобные банальности знали еще древние. Возьмем Ветхий Завет. Книга Иова: «Так, не из праха выходит горе, и не из земли вырастает беда; но человек рождается на страдание, как искры, чтоб устремляться вверх… Когда умрет человек, то будет ли он опять жить? Во все дни определенного мне времени я ожидал бы, пока придет мне смена… О, если бы человек мог иметь состязание с Богом, как сын человеческий с ближним своим!»

Согласен с доктором: идеи Тейяра де Шардена могут вооружить человечество надеждой на Будущее, но это опять все та же Эволюция, тот же Дарвин, та же, в сущности, борьба с природой человека. Надежда на некий Конвергентный Универсум, Стрелу Биогенеза, Коллективную Сверхжизнь… Слишком высоко и далеко… «Напрасно мы стремимся, не изменив наших привычек, урегулировать международные конфликты путем исправления границ или превратив в развлекательный „досуг“ высвободившуюся активность человечества. Судя по ходу вещей, мы скоро сплющим друг друга, и что-то взорвется, если мы будем упорствовать в стремлении растворить в заботах о наших старых лачугах материальные и духовные силы, отныне скроенные соразмерно миру.

Новой области психической экспансии — вот чего нам не хватает и что как раз находится перед нами, если мы только поднимем глаза».

Но еще важнее для меня в «Феномене человека» вот это место: «Таким образом, начиная с крупинок мысли, составляющих настоящие и неразрушимые атомы его ткани, универсум, вполне определимый по своей равнодействующей, воздвигается над нашими головами в направлении, обратном исчезающей материи как универсум — собиратель и хранитель не механической энергии, как мы полагали, а личностей. Одна за другой, как непрерывное испарение, высвобождаются вокруг нас „души“, унося вверх свою непередаваемую ношу сознания. Одна за другой и, однако, ничуть не отдельно. Ибо для каждой из них имеется, по самой природе Омеги, лишь одна возможная точка окончательного обнаружения — та, в которой под синтезирующим действием персонализирующего единения, углубляя в себе свои элементы, одновременно углубляясь в себя, ноосфера коллективно достигнет своей точки конвергенции в „конце света“».

Следующий «кирпичик» моей будущей книги — Третий закон Ньютона, сформулированный великим ученым в своей «Принципии» в 1687 году. Сэр Исаак Ньютон теоретически обосновал постулат, утверждавший, что каждое действие вызывает противоположное по направлению равное противодействие, «равную реакцию». Позднее постулату было дано утилитарное название: «Закон непреднамеренных последствий». Закон этот стал широко использоваться в чисто политических целях, скажем, при обсуждении в парламенте вопросов, касающихся расширения прав человека, мер по борьбе с бедностью. Противники либеральных реформ объясняли свою позицию с точки зрения ньютоновского закона «равной реакции», пугая «непреднамеренными последствиями», за что на веки вечные были прозваны «реакционерами». Но апогеем социального использования Третьего закона Ньютона можно назвать «формулу», предложенную (всерьез!) английским логиком, философом и математиком Альфредом Нортом Уайтхедом (1861–1947): «Настоящий прогресс приносят цивилизации те процессы, которые чуть ли не разрушают общества, в которых совершаются». Иными словами, большое Добро можно получить лишь совершив столь же большое Зло (!). По закону «равной реакции»… На первый взгляд, чудовищно! Однако Третий закон — увы, ЗАКОН ПРИРОДЫ. Социальная сфера — часть ПРИРОДЫ, следовательно, и там всё подчиняется ему, как, впрочем, и везде. Итак, всё СУЩЕЕ может находиться в состоянии равновесия лишь в том случае, когда Действие и Противодействие взаимно уравновешены. В сфере нравственной жизни это означает: Добро вознаграждается Злом, а Зло наказывается Добром. Вроде бы парадокс, но это — объективно существующий закон, подтверждаемый многочисленными фактами на протяжении всей истории человечества. Изменить закон природы невозможно, можно лишь, поняв его, изменить свое поведение, дабы свести к минимуму нежелательную обратную реакцию от наших добрых и злых дел. Главный вопрос, возникающий при современных чудовищных возможностях творить Зло и Добро, — как совместить нравственный закон о благе Добра и неприятии Зла, если одно порождает другое? Не делать ни Зла, ни Добра? Значит, не жить? А нельзя ли каким-нибудь способом перехитрить неумолимый Рок и отвести «наказание» за Добро на те силы, что творят Зло, а «награду» за Зло отдать тем, кто творит Добро? Возможна ли некая «качающаяся система»? Ведь абсолютного Добра, как и абсолютного Зла, не существует. Нет ли такой нравственной позиции, которая помогала бы находить, пусть сложный, извилистый путь между обоюдоострыми ножами гильотины? Не карать убийц? Не применять силу против агрессоров? Не давать сдачи хулигану и бандиту, надеясь, что их в будущем Рок «накажет» Добром?! Да я сам же первый дал по морде Валентину за его, мягко говоря, подлость, а точнее — покушение на жизнь человека, который его любил и всячески ему помогал. Как ни печально, но поведение Валентина вполне соответствует «закону непреднамеренных последствий» гениального Ньютона… Абсурд, тупик, предмет для размышлений…

Размышления эти — всего лишь попытка осмыслить свою собственную жизнь, понять причины исходя из следствий (последствий), почему, каким образом благие намерения заканчивались столь печально. Неужели это тоже Закон Природы?!

До сих пор не могу понять, как могла произойти такая, как любил выражаться генерал Баржуков, катавасия. Когда я сел в такси и мы с немецким шофером покатили сначала на вокзал, а потом, по моей просьбе, должны были отправиться в аэропорт, вот тут что-то «выпало» из памяти. Вместо аэропорта я очутился в помещении полиции, и меня, как субчика-голубчика, на полицейской машине с включенной мигалкой доставили обратно в психушку, в палату к безмятежно спавшему Францу! Чемодан с моими шмутками (главное, с тетрадями) услужливо поставили возле койки.

Поразительно: ведь я уже летел в самолете, уже подлетал к Москве, видел эти заснеженные поля и хвойные леса Подмосковья! Был у Папы дома, разговаривал с Ольгой Викторовной и Галей… Интересно, что скажет обо всей этой странной истории доктор Герштейн…

Заснуть я, естественно, не смог. Да уже и не было смысла — сквозь стеклянные блоки окна узорчато-замысловато пробивался свет начинающегося дня. Я приоткрыл фрамугу, встал на мой привинченный к полу стул и, вытянув шею, как тоскующий по воле кот, стал жадно вдыхать прохладный свежий воздух утраченной свободы.

И вдруг до меня отчетливо донесся заунывный, хватающий за душу голос муэдзина. Я замер, вслушиваясь в гортанное пение, призывавшее всех мусульман округи к утренней молитве. По качеству звука я понял, что это звучат динамики, значит, и у мусульман процесс не стоит на месте, используют магнитофон, динамики, экономят на муэдзине… Но откуда эти звуки? Разве где-то поблизости есть минарет? Турок в нашем городке много — три волны: приглашенные после войны восстанавливать разрушенную Германию, их дети и родственники, и, наконец, курды, как беженцы, политэмигранты по квоте ООН. Турки, в принципе, мне нравились все, без различия их политических и религиозных пристрастий. Это были трудолюбивые люди, честные в бытовом отношении, правда, чуть крикливые, излишне эмоциональные, но беззлобные, усердные, услужливые. Великие труженики и мастера! То, как они работали, не могло не вызвать чувства уважения. Но муэздзин! Они привезли с собой не только свои одежды, обычаи, но и веру! Значит, вера не есть нечто географическое, а — внутреннее, в человеке! И религия — не некое временное помутнение рассудка, а этап в истории человечества, который не обойти, не изменить, лишь терпеливо пройти вместе с верующими! Пока вера сама собой не исчерпает себя в сознании людей… Господи, как еще глубоко мы сидим! И где он, «свет в конце туннеля»? Да и что лучше жить без веры в нечто высшее или сотворить Бога из самого себя? Не слишком ли много окажется «богов»…

Утомленный бессонной ночью и приключениями, я всё же прилег на кровать. Но не успел задремать, как в палату вошел доктор Герштейн. Он еще раз напомнил, что ждет от меня записей из детства, юношеских лет, — не стесняйтесь, пишите всё как было. Ему можно довериться, как самому себе. Я заикнулся было о муэдзине, дескать, откуда он поет, но доктор спешил, извинился, сказал, поговорим в следующий раз. Он быстро снял оттиски с моей ладони и вышел.

Меня насторожила его торопливость. Что это с ним? И ни слова о моей попытке бегства!

(Из секретных записей.

Странно, таинственно, непостижимо, но я всё же каким-то образом побывал в Москве! Хорошо помню удивление Гали и Ольги Викторовны. Кстати, она перекрасилась и из жгучей брюнетки превратилась в яркую, интересную блондинку. Думаю, для того, чтобы замаскировать седину. Ну, это простительно, с кем не бывает, в смысле седины… Помню, их сильно рассмешило мое одеяние больничная пижама и тапочки. Галя всё стремилась переодеть меня в приличную одежду, но я категорически воспротивился, ибо у нас было слишком мало времени. И действительно, мы с Галей буквально бегом кинулись к лифту, миновали лифтершу и дежурного милиционера, причем, хорошо помню, Галя, по давно заведенной традиции, сунула им какие-то купюры, кажется по десятке, и мы выскочили из подъезда «сталинского» небоскреба — прямо в открытые дверцы черной «Волги». И понеслись — через всю Москву, к черту на кулички.

Был ли это я, материальный, или мой разумный фантом, затрудняюсь сказать. Но все, что с нами происходило, помню отлично, что и подтверждаю сей записью.

Подмосковный лес — сосны, березы, осины, кустарники, рябина с подмороженными ягодами — оранжевыми гроздьями. Широкая поляна, снег вытоптан, кругом колючка — в виде круга-загона. Внутри загона — лошади, коровы, овцы, козы, клетки с кроликами, обезьянами (опять они, бедолаги!), птицами. Два военных крытых грузовика с антеннами и кабелями, проброшенными прямо по снегу к входу в загон. Два «мерседеса» — белый и черный, важные люди в штатском. Папа — какой-то сутулый, потерянный, жалкий — стоит одиноко, в стороне от всех. Ба, да тут и сам товарищ Баржуков! Единственный — в форме генерала: каракулевая папаха, сине-зеленая шинель, сапоги-дутыши. Морда — красная от коньяка и свежего воздуха. Коровы мирно жуют сено, овцы и козы ходят вдоль загона, козлы пробуют колючку рогами, но что-то их пугает, они отпрыгивают, словно их бьет током. Обезьянкам холодно, забились в самые уголки клеток, помигивают глазками, вытягивают ручки, просят какой-нибудь еды. Мы с Галей отводим глаза — снова видеть эти создания выше наших сил. Папа смотрит на нас потухшими глазами, лицо — застывшая маска. Мы догадываемся, что избавиться от Валентина не удалось, более того, здесь главный «надсмотрщик» генерал Баржуков со всей своей свитой толстопузых генералов! А в кустах, за колючкой, видим белые полушубки с черными ремнями автоматов! Значит, Папу обложили по всему кругу! Нетрудно догадаться: наш домашний разговор с Папой попал в уши Валентина и — далее везде. Сбываются мои самые худшие опасения! Ведь предупреждал: мы все под колпаком, нет, какая-то поразительная беспечность высокономенклатурных снобов! И Гали — в том числе! Теперь «Контур» — по признанию Папы, самое чудовищное, что он изобрел, — будет использован, вопреки желанию автора, — для нового витка «цивилизованного» варварства на планете. Дело за немногим: сконструировать генератор достаточной мощности, придумать загоны для солдат потенциального противника, этакие замаскированные гетто, обнесенные «Контуром», и — без всяких бомб, пулеметов, шума и дыма — нажатием кнопочки все живые существа, находящиеся внутри, тихо лягут там, где стояли или сидели. Остается проблема утилизации «отработанного живого материала» проблема Третьего Рейха…

Всем командует Валентин. С мегафоном в руке, этаким длинноногим козлом бегает внутри «Контура», дает команды, подбегает к Баржукову, вытягиваясь, докладывает, генерал пожимает Валентину руку, тот несется к зеленому фургону. Оттуда раздается его зычный командирский голос: «ПРОШУ ВСЕХ ПОКИНУТЬ КОНТУР!» Он повторяет команду трижды. Мы стоим в загоне, чуть в стороне от животных. Вдруг от лошадей, державшихся табунком, выходит молоденькая лошадка светлой масти, с белой кокетливой челочкой, с белым передничком на груди, с белыми яблоками на крупе и белыми «повязочками» над прозрачными, словно из агата, копытцами. Она подбегает ко мне, в карих бездонных глазах страх, мольба о пощаде и еще что-то невыразимое, что-то потустороннее… Я обнимаю ее за шею, она нервно фыркает, вырывается из моих рук, кидается к Гале, но тут завывает сирена, и Валентин через динамик еще раз настойчиво просит всех покинуть «Контур».

Мы выходим из загородки, солдаты надежно закрывают калитку, завинчивают гайки контактов. Лошадка с тревожным ржанием бежит вдоль загородки, мечется из стороны в сторону, пытается перепрыгнуть через ограду из колючей проволоки, но ограда слишком высока для нее, а разбежаться как следует негде… Папа отворачивается и понуро уходит в лес. Мы с Галей идем было за ним, но он нетерпеливым жестом останавливает нас, и мы замираем там, где он нас остановил. Раздается легкий хлопок, и в небо взлетает красная ракета, веером рассыпается в догорающие искры. Солдаты отползают в глубину леса. Хлопок вторая ракета. Машины разворачивают антенны, сдают чуть назад. Люди заходят за металлические экраны — просто щиты, укрепленные чуть наклонно и обтянутые мелкой сеткой. Какие-то лейтенанты торопливо заводят нас за эти щиты, бегут в лес, приводят Папу, он не сопротивляется, видно подавлен, испытания не в радость. Хлопок — третья ракета рассыпается над нами. Валентин высовывает из кабины грузовика красный флажок, взмахивает им, и в тот же момент, как подкошенные, животные в загоне валятся на землю. Что происходит в клетках с обезьянами и птицами, не видно, но, похоже, и там — эффект тот же. Хлопок — в небо летит зеленая ракета: конец эксперименту. Валентин бегом несется от машины внутрь контура. С хищной жадностью снимает всё на кинокамеру, потом трогает ногами туши лошадей, коров, овец, коз. Перебегает от клетки к клетке, удостоверяется, что и там система сработала как надо. Делает крупные планы, приседает, встает на цыпочки, как заправский оператор. Следом идут ветеринары, биологи, инженеры — с приборами, датчиками, самописцами. Генерал Баржуков подходит к Папе, тянет растопыренную пятерню — с поздравлениями! Папа отшвыривает его руку, круто повернувшись, машет нам и направляется к своей черной «Волге». Я не спускаю глаз с белой лошадки — она лежит отдельно от всех, совсем близко от входа в загон. Я вбегаю внутрь, останавливаюсь над ней, мелкая дрожь сотрясает ее тело. Я приседаю, пытаюсь заглянуть в ее приоткрытый глаз. И вдруг он открывается, и на меня веет холодом космоса. «Что? Жива?!» слышу над собой возбужденный голос Валентина. Он вытаскивает из кармана пистолет, передергивает затвор, но я успеваю резким рывком сбить его с ног, пистолет отлетает в снег. Я хватаю его и готов пристрелить Валентина, если он приблизится хоть на шаг. Так мы стоим, как мне кажется, целую вечность. «Ну, что тут у вас?» — раздается сиплый бас Баржукова. «Не убивайте эту лошадь, кричу я, — иначе стреляю!» Баржуков делает знак Валентину удалиться. И когда тот уходит, протягивает руку за пистолетом. «Вы обещали, товарищ генерал», говорю я и отдаю ему пистолет. Галя уже рядом, хватает меня за руку, тащит из загона. Лошадь смотрит мне вслед каким-то мутным, сонным глазом. Галя запихивает меня в машину, и мы тотчас уезжаем. По дороге, перед самой Москвой, нас обгоняет «мерседес», Валентин из кабины делает знаки, чтобы мы остановились. Мы останавливаемся за его машиной. Он подбегает, странно растерян, как бы даже помят. Изогнувшись дугой, докладывает Папе о результатах первых обследований. «Они — живы! — сдавленно хрипит он с возмущением. — Все, абсолютно все живы. Но — в странном состоянии, похожем на летаргический сон!» Папа задумывается, говорит, чеканя каждое слово: «Значит, так угодно Богу!» И дает знак шоферу, чтобы ехал дальше…)

Лежу и думаю, что бы всё это значило? Если животные действительно живы, но находятся вне сферы сознания (летаргический сон?!), то не означает ли это, что Папина идея есть способ отсасывания сознания, не лишая живых существ их жизней?! Безумная мысль! «Такого не может быть, потому что не может быть никогда!» Если «Контур» действительно отсасывает сознание, то куда оно перемещается? По закону сохранения в природе ничто не исчезает, лишь идут превращения одного в другое, меняются формы, преобразуется содержание, подчиняясь закону единства формы и содержания. Бог ты мой! А может, сознание животных — их души — уже соединились где-то там, в немыслимых сферах, о которых пытался втолковать человечеству Тейяр де Шарден — в конвергентной точке ОМЕГА?! Куда со временем переселятся души вообще всех живых существ. И составят новый центр концентрации психической энергии, из которого возникнет и разовьется новая спираль жизни, возможно, более высокая, совсем иная, фантастически-невообразимая! Невыносимо горько становится от мысли, что те люди, кого Бог одарил талантом открывать новое, вынуждены либо служить правящим режимам, либо претерпевать страшные мучения в борьбе против него. Да и когда служат, разве совесть их остается в покое?! И почти всегда, и в том и в другом случае, судьба их оказывается трагичной! И почему наука, ученые, открывая нечто новое, проявляют слабость и по требованию «времени, обстоятельств, интересов народа, нации» превращают свое открытие в новый «Освенцим»?! Почему становятся столь кровожадными, что либо сходят с ума, либо кончают жизнь самоубийством, либо уходят в мрачное затворничество, бросая занятия наукой и постепенно деградируя? Это что, тоже некий закон природы изобрести нечто такое безумно-разрушительное, чтобы запугать всех врагов за бугром и прочими холмами и утвердить свое господство над миром? Диктовать свою волю другим: живи так, как мне хочется, признавай меня самьм сильным, самым умным, самым-самым. Неужто этот комплекс из пещерных времен непреодолим? Господь наделил людей гордыней, значит, это в природе человека, неискоренимо! Выход, как, возможно, справедливо писал Тейяр де Шарден, в вознесении всех душ в некую точку ОМЕГА, где, возможно, из универсума возникнет новая, более совершенная жизнь. Следовательно, все эти мировые побоища, освенцимы, супербомбы, «контуры» и тому подобные «изобретения» продиктованы свыше и являются лишь средством РОКА отъединить души всех живущих на земле от их временных оболочек, чтобы стало возможным воссоединение всех в одной точке для рывка в более высокие сферы жизни… Получается, что сама жизнь, наша, современная, «задумана» лишь для того, чтобы, развиваясь, довести себя до финиша, который называется «переселением душ»… Абсурд, бред, оправдание войн и жестокостей! Нет, дорогой товарищ Тейяр де Шарден, не нужна нам ваша точка ОМЕГА, нам и на земле хорошо, пока не бьют палками по башке и не распинают на «досочке». Мы — люди, Хомо Сапиенс, разумные, и созданы не для всемирного «Освенцима», и души наши нужны нам самим, а не каким-то будущим невообразимым существам, которые неизвестно кто, что и зачем. Так что лично я с теми, кто, подобно Сахарову, Папе и многим-многим другим ученым, осознав то, что дошли до критической глубины понимания, бросили дьявольские дела, а некоторые стали даже борцами против того, что сами же с таким энтузиазмом создавали! Понимаю, что в этом моем пафосе сказался мой советский менталитет, «энергичный оптимизм», но что делать, если это суть моей натуры, моя «точка ОМЕГА», моя ДУША. Однако в смущении должен заметить: как сильно советский «энергичный оптимизм» похож на «энергичный оптимизм» нацистов, американцев, китайцев… Все мы одним миром мазаны, даже противно стало после таких размышлений! Боже, освободи мою голову от всей этой ужасной каши! Я просто погибаю, тону в ней. Кто может помочь, если там, наверху, пусто? Может быть, действительно, доктор Герштейн?

Отрываюсь от вечного, чтобы обратиться к доктору Герштейну. Уважаемый доктор Герштейн, пишу специально для Вас! Для начала два откровения: во-первых, я Вас очень уважаю — за Ваш ум, доброту, терпение, короче, человечность; во-вторых, я Вас ненавижу — за Ваши назойливые попытки влезть в мою душу, очистить ее от чего-то, что Вам кажется лишним, и тем самым, якобы сделать для меня добро, облагодетельствовать меня. Так вот, заявляю Вам категорически: я — абсолютно здоров! И то, что творится в моей душе, это сугубо мое личное дело, моя собственность! И я не позволю Вам, пусть даже из самых, как Вам кажется, наилучших побуждений, лезть ко мне в душу, ковыряться там, чистить и тому подобное. Категорически против! Если желаете, могу подать письменный протест доктору Матцке, в суд, куда хотите, но не позволю экспериментировать с моим сознанием! Чувство страха, которому, как Вы сами говорили, подвержены абсолютно все, еще не есть основание для содержания меня в психиатрической больнице. Я протестую! Я требую, чтобы немедленно, сегодня же меня выписали домой, не дожидаясь возвращения моей жены. Я вполне дееспособен! Инцидент с моей попыткой улететь в Москву можете считать результатом моей тоски по любимому человеку, и лишь моя природная рассеянность привела к столь плачевному исходу. Никакого вреда — ни близким, ни соседям, ни вообще жителям Германии — я не причинял и причинять не намерен. Единственная моя мечта — завершить труд, научно-публицистический, который я начал еще в Москве и который считаю делом всей моей жизни. Умоляю Вас, доктор Герштейн, переведите это послание доктору Матцке и попытайтесь убедить его в моем полном умственном здоровье. И душевном — тоже. Вы же сами не раз говорили мне, что ДУША моя здорова, что я не душевнобольной. Тогда в чем проблема? Я не желаю больше быть подопытным кроликом и расходовать деньги из федерального бюджета. Наверняка есть действительно больные люди, которым лечение в столь прекрасной больнице просто жизненно необходимо. Я же, повторяю, абсолютно здоров! Выпустите меня, пожалуйста, иначе, как мой сосед Франц, начну жевать простыню. С искренним уважением, абсолютно здоровый Марэн Бродягин, № 854 (Щ).

Я тщательно переписал это, если хотите, заявление на отдельном листе и в тот же вечер вручил его доктору Герштейну. Он, надо отдать ему должное, очень внимательно прочитал его, даже дважды, тут же исправил какие-то ошибки или описки и, наконец, обратил на меня свой печальный взор. От его сочувственного и такого пронзительного взгляда мне стало не по себе. Он всматривался в меня, как всматриваются в каких-то чудиков, людей странных, непонятных, загадочных и в то же время вызывающих чувство жалости. Но я, заранее настроив себя на борьбу, ждал, стиснув зубы, чтобы не навредить — в данном случае себе. Наконец он снял очки, протер стекла полой халата, снова нацепил на нос и тихо произнес:

— Не хотел вам говорить, но вы принуждаете… Вы здесь по просьбе вашей действительно очаровательной супруги, Галины Павловны. Она просила, умоляла спрятать вас на некоторое время… Дело в том, что за вами и вашими тетрадями охотятся какие-то люди из Москвы. Она очень переживает, боится, как бы вас не стукнули еще раз, но уже — основательно. Вы меня понимаете? Это, увы, не исключено. Нынче заказать какой-нибудь группировке убрать опасного человека раз плюнуть. Говорят, что и цены не очень высокие. Поэтому-то вас и спрятали к доктору Матцке, с моей помощью. Вы мне доверяете? Прекрасно! Что же касается чистки, против которой вы так взбунтовались, то уверяю вас, это абсолютно безвредно и, кроме пользы, ничего вам не принесет. Все ваши страхи, бредовые мысли, ужасы прошлых экспериментов — все это исчезнет из вашей памяти, как будто никогда и не бывало. Вы станете свободным от всех этих ужасов. Их просто не было в вашей жизни. Это не вмешательство в вашу душу, избави бог! Душа ваша, добрая, отзывчивая, мягкая, останется при вас. Я коснусь только некоторых слоев памяти — только тех, от которых вы сами захотите освободиться. Но, повторяю, только при вашем добром согласии. Если не желаете, я — пас! Тогда живите как хотите и ко мне больше не обращайтесь. Навязываться со своими добрыми услугами — не в моем характере. Вы поняли меня?

Да, я его понял, и мне было стыдно. Однако оставался существенный вопрос: кто охотится за мной и моими тетрадями? Доктор лишь развел руками.

— Возможно, — сказал он, — всё разъяснится после возвращения вашей жены… — Он пожал мне руку, поднялся и пошел, еще более сутулый и какой-то сильно состарившийся за один вечер.

— Доктор! — остановил я его. — Два вопроса. Если ДУША существует отдельно от тела, то почему говорят «душевнобольной»? Болезням подвержена ведь только телесная часть человека, а ДУША — бессмертна и нетленна. Так ведь?

— А второй вопрос?

— Э, нет, сначала ответьте на этот.

— Вы, товарищ, зациклились на душевной болезни. У вас ее нет. Забудьте. Выкиньте из головы. Душевная болезнь — всего лишь медицинский термин, к ДУШЕ не имеет никакого отношения. Мы говорим о разных вещах. Понимаете?

— Кажется, да, начинаю понимать. Спасибо, доктор. Тогда, если позволите, второй вопрос.

— Позволю. Давайте ваш второй вопрос.

— Это, собственно, не вопрос, а просьба. Мне надо, во что бы то ни стало, позвонить жене в Москву. Прямо сейчас! Очень прошу! Телефон внизу, как всегда, сломан, но деньги у меня есть. Можно как-нибудь организовать? Из кабинета…

Доктор поморщился, почесал в затылке. Просьба моя явно обескуражила его.

— В принципе позвонить можно, даже очень просто. Из кабинета доктора Матцке или из ординаторской. Но! Расчет за разговор придет в общем счете от Телекома через месяц. Бухгалтерия тщательно проверяет каждую цифру. Представляете, они приходят к доктору Матцке и спрашивают: что сие означает, кто звонил в Россию? Вы, доктор Матцке? Или доктор Герштейн? Доктор Матцке, человек весьма эмоциональный, приходит в ярость. Он — в Россию?!!! С какой стати?! У него что, есть в России коллеги или какие-то дела?! Да вы с ума сошли! Бухгалтерша извинится и уйдет, но, уверяю вас, доктору Матцке обеспечено несколько бессонных ночей, а впоследствии возможны и всякие непредсказуемые неприятности. Когда-то «самый талантливый поэт нашей эпохи» изрек: «Моя милиция меня бережет…» Здесь же «моя полиция меня бережет» как-то не звучит. И «моя бухгалтерия меня бережет» — тоже. Я могу взять этот разговор на себя, kein Problem! Но, представьте, ночной дежурный по ночам звонит в столицу иностранного государства! Для бухгалтерии и администрации это нонсенс! Меня тотчас уволят. Вам это надо? Мне — нет. Простите, не напомнил сразу: мы находимся в медицинском учреждении на территории Федеративной Республики Германии, это не Россия! Там, дома, я мог бы позвонить куда угодно с любого телефона и меня бы поняли. Здесь это — дикость! Хотите, я позвоню вашей жене со своего домашнего телефона и задам ей вопросы, которые вы запишете на бумажке? Годится?

Я поблагодарил доктора за разъяснения и готовность помочь мне, но я хотел, просто жаждал услышать милый, родной голос Гали, затаить дыхание от интонаций этого теплого, вливающего в меня силы и надежду голоса, от вибрации ее ДУШИ! Наконец, узнать, как там дела, и был ли я на испытаниях «Контура» или всё это странное наваждение. Кажется, он понял, не обиделся и ушел, взмахнув рукой. А я застыл от поразившей меня мысли: о каких испытаниях может идти речь, если Папа уже неделю назад умер, похоронен и Галя оформляет заказ на памятник! Я что, действительно рехнулся умом? О, господи, что подумала бы Галя, если бы услышала от меня такие вопросики. Но я же был на испытаниях! Видел весь этот кошмар, эту белую лошадку, молившую меня о пощаде. И схватка с Валентином из-за нее тоже не бред! Но когда всё это было?

Мне стало так страшно, что задрожали руки и пробил холодный пот. Я без сил повалился на кровать. «Спокойно, спокойно, ты же не сумасшедший, давай разберемся с самого начала. Нет, с начала сложно. Давай с того момента, как приплыли на Ольхон…»

(Из секретных записей.

К вечеру небо заволокло тучами, пошел мелкий дождь, перешедший в морось. Это — полудождь-полутуман, плывешь в нем как внутри дождевого облака. Каким образом мужик, руливший своей дорой, находил путь среди сгущающегося мрака, загадка. Возможно, по звукам, может быть, у коренных жителей есть какое-то особое чутье, не знаю. Наступила тьма египетская. Мужик воткнул в гнездо на днище высокий шест с фонарем, соединил проводки, и над нами зажегся тусклый, едва видимый даже нами, сидевшими в доре, огонек. Наверное, полчаса мы шли в кромешной темноте. Наконец впереди, справа, среди мути и мрака, бестелесно появились слабенькие желтоватые, расплывчатые пятнышки. Мужик оживился на корме, матерно выразился, что должно было означать «Приехали!».

Мы изрядно окоченели — нашими куртками и плащами укрыли Толика, которого буквально трясло. Он то приходил в себя, то проваливался в глухое молчание. Галя щупала у него пульс, боясь самого страшного. У меня кружилась голова и подташнивало, но я крепился, не позволял себе расслабиться. По сути, только Галя придавала мне силы. Очнувшись, Толик попытался повернуться, что-то явно мешало ему. Я чуть развернул его, а Галя проверила, что там может быть. И вытащила из-под него пистолет! Без кобуры! Как мы сразу не догадались! Я засунул его себе за пояс, как заправский супермен из боевика. Гале это почему-то не понравилось, она отобрала пистолет и положила его в свою походную сумку через плечо.

Огни поселка выползли из мрака, как мутные глаза разлегшегося на берегу дракона. На носу его мигал проблесковый маяк, на хвосте тускло светился какой-то огонек. Мы приткнулись носом к причальной стенке. Мужик заглушил движок, шустро перебежал мимо нас, прыгнул на стенку, повозился с канатом, надежно принайтовал дору к причалу. До нас из сумрака донеслись звуки песни. Мужской приятный баритон задушевно, под гитару, выводил: «Сиреневый туман над нами проплывает, над тамбуром горит полночная звезда, кондуктор не спешит, кондуктор понимает, что с девушкою я прощаюсь навсегда…» Мы начали выгружаться. Вынесли Толика, положили на доски причала. Мужик исчез куда-то, вернулся с двумя парнями, в стельку пьяными. Это были солдаты. У одного в руках болтался магнитофон на ремешке, вот из него-то и неслась чудная эта песня. Парни, заметив Галю, подошли к ней, потянули руки знакомиться, выражая при этом свое искреннее восхищение ее внешностью. «Вот это да! Ну и птица приплыла к нам! Мы сети ставим, ждем, а она — сама!» — «Не птица, балда, а рыбка!» И так далее в таком же духе.

Тут ожил Папа, проведший всю дорогу в дреме. Он хорошо поставленным начальственным голосом потребовал найти и немедленно привести сюда старшего лейтенанта Ванчагова из дивизии генерала Баржукова. Парни уставились на Папу, как на некое ископаемое диво, явившееся из тьмы. «Чего, чего? — кривляясь, приложил ладонь к уху один из них. — Может, тебе, батя, самого генерала привести?» Другой добавил громкости, и песня, только что радовавшая слух, вдруг превратилась в некий вид пытки. Папа, не привыкший к такому обращению, выхватил из рук парня магнитофон и отшвырнул в темноту. Парни, ссутулившись, как два уркагана, пошли на Папу с кулаками. Я кинулся было к ним, но меня ослепила вспышка, и бабахнуло так, что заложило уши. Рядом со мной Галя наводила пистолет на парней, то на одного, то на другого. «Назад! — приказала она. — Стреляю!» Парни, ошеломленные выстрелом, отпрянули. «Убью! — тихо сказала Галя. — Выполняйте то, что приказал генерал-лейтенант! Срочно Ванчагова сюда!» Парни топтались в замешательстве. «Считаю до трех! Раз! Два!..» Парни исчезли, словно их сдуло. Где-то в темноте дребезжал на полной громкости магнитофон: «Последнее „прости“ с любимых губ слетает, в глазах твоих больших — тревога и печаль. Еще один звонок — и смолкнет шум вокзала, и поезд отойдет в сиреневую даль…» И вдруг набежали собаки-лайки, целая стая. Веселые, приветливые, вечные попрошайки, они крутились вокруг нас, тыкались мокрыми носами в руки, прося чего-нибудь съестного, но нам было не до них. Толик подозрительно затих, и Галя, передав мне пистолет, склонилась над ним. Он дышал прерывисто, хрипло. Папа вынул у меня из рук пистолет, сунул в карман плаща. Конечно, он чувствовал свою вину за всё, что произошло. Забыл зажигалку, не взяли с утеса рацию, рюкзак с медикаментами. Обычно всеми этими «мелочами» занимался Толик — теперь… он повис между нами, живыми, и той тьмой египетской, что нас окружала.

Не прошло и часа, как из туманного мрака возникла фигура в военной форме: в гимнастерке, галифе, пилотке, но в домашних тапочках (вроде меня!). Он едва держался на ногах, но, вот странность нашего человека, голова работала ясно, четко, он тотчас всё понял, всю, так сказать, серьезность момента, и, козырнув, сгинул в темноту. Вскоре откуда-то сверху ударили два ярчайших луча — пронзив мрак и туман, они высветили на поляне рядом с причалом стоявший с повисшими винтами вертолет со звездами на борту. Тот же Ванчагов, уже заметно протрезвевший и обутый в сапоги, влез по лестнице в кабину, открыл бортовой люк. Мы перенесли Толика в вертолет, устроили поудобнее на боковой полке. Прощаясь с мужичком, Папа достал бумажник и дал ему денег.

Как мы долетели до Иркутска, одному богу ведомо. Но дальше всё пошло по четко отработанному плану: Толика осмотрел специально приехавший из клиники опытный врач, специалист по лучевым поражениям. Толику установили капельницу, ввели ударную дозу антибиотиков, витаминов, какие-то сердечные средства. И первым же рейсом мы вылетели в Москву, предварительно связавшись по ВЧ-связи с генералом Баржуковым. В Домодедове Толика перенесли в санитарную машину, специально ожидавшую его, и в режиме «скорой помощи» увезли в ту самую клинику, где лечились обезьянки, позднее — облучившиеся моряки-подводники, а еще позднее — чернобыльцы…)

С этим я справился, вспомнил. А дальше? Я мучительно напрягал память, но тщетно. Спрашивается, зачем доктору Герштейну что-то стирать, если само стирается… Собственно, вопрос вот в чем: уходил ли я из больницы? И если уходил, то что делал дома? Не прилег ли вздремнуть? Черт возьми! Ведь на испытаниях «Контура» я был вместе с Галей еще до нашего отъезда в Германию! А самолет, снега, рощи, перелески под крылом и острое чувство вины перед родной землей — всё это было, когда мы улетали из Москвы! Значит, в Москву я летал во сне?!

У Гете есть афоризм, записанный Эккерманом: «Если хочешь добиться ясности стиля, сначала добейся ясности в своей душе». Я бы добавил: и в голове! О какой ясности стиля может идти речь, если в голове такая каша!

И всё же, хотя и медленно, но я продвигался к ясности. Например, вспомнил, что через несколько дней…

(Из секретных записей.

Через несколько дней после возвращения с Байкала я, как ни сопротивлялся, загремел в ту же клинику, куда увезли нашего Толика. Меня поместили в отдельный бокс, и это меня как-то не очень обрадовало, ибо в боксы помещали тех, кто хватанул приличную дозу. Кроме приборов для оценки общего состояния имелась и специальная методика определения дозы — по составу крови, работе сердечной мышцы, функционированию головного мозга, почек и так далее. Выяснилось, что я — «средней тяжести», но для профилактики оставили в боксе. Бокс этот — чудо медицинской техники, скажу лишь о том, что меня поразило больше всего: уже в те годы там применяли приборы, созданные по идее гениального русского ученого, долгие годы не признававшегося советской наукой, А. Л. Чижевского, — генераторы отрицательных ионов, так называемые «люстры Чижевского», улучшающие качество воздуха, которым мы дышим. Вас как бы поднимали высоко в горы, поближе к солнцу, и вы дышали чистейшим горным воздухом. Почему не признавали, станет ясно хотя бы из этих его мыслей:

«Состояние предрасположения к поведению человеческих масс есть функция энергетической деятельности Солнца… среди великого разнообразия политических и общественных явлений перед нами всё яснее обнаруживаются синхронный ритм в жизни всех народов, биение общечеловеческого пульса, одновременные периодические смены экзальтаций и депрессий, возрождений и упадков в политической и общественной жизни всех народов. Этот ритм, эти биения зависят от 11-летних (в среднем) периодических колебаний солнечной активности, и эта энергетическая зависимость проливает свет на те многочисленные явления массовой психологии, социологии и истории, которые до сих пор еще не получили объективно-научного освещения… Вся общественная жизнь человеческих коллективов протекает под знаком массовых психозов и массовых психопатий. Чем интенсивнее бьет ключ общественной жизни, тем чаще и глубже охватывают ее коллективные безумия. Лишь в редкие эпохи депрессий отдельные группировки человечества освобождаются на краткий срок из-под власти той или иной идеи и каждый член ее начинает мыслить более или менее самостоятельно. Но в такие-то эпохи рождаются „новые“ идеи, которые служат источником новых последующих психических или психопатических эпидемий. Одна психическая эпидемия заменяется другою. И так без конца!.. Стоит ли нам подробно останавливаться на войнах этих эпидемиях массовых убийств?…Что представляют собою эти кровавые гекатомбы, практикуемые периодически самыми цивилизованными народами, как не острый эпидемический взрыв массового безумия, массового исступления!..Это, по-видимому, органически присуще человеческой природе: любование кровавыми зрелищами и непреодолимое стремление к участию в них находят удовлетворение в тех грандиозных кровопусканиях, которые систематически устраивает себе человечество, начиная с древнейших времен и кончая последними днями… Эпидемии антисемитизма, периодически повторяющиеся, принадлежат к разряду массовых движений безусловно стихийного характера… массовые гонения против евреев и должны по преимуществу иметь место в моменты интенсивной деятельности Солнца. В этом мы с полною очевидностью убеждаемся, если сопоставим даты всех наиболее крупных эпидемий антисемитизма за последнее тысячелетие с датами максимумов солнцедеятельности… Здесь можно указать также на то, что в свое время подвергались огромным гонениям и христиане со стороны языческого мира. Это были подлинные эпидемии антихристианства…»

По Чижевскому получалось, что вовсе не классовая борьба основа основ, а психопатические эпидемии, результат деятельности Солнца, Космоса вообще. Его идеи гелиоглобализма хорошо согласуются с идеей древних египтян о главенстве бога Солнца Атона, в честь которого воздвигались храмы и даже был сочинен гимн! И еще: идеи Тейяра де Шардена, его сожаление по поводу неразумной растраты человечеством психической энергии, а также учение Вернадского о Биосфере, «благоговение перед жизнью» Швейцера — все эти идеи есть прорыв коллективного гениального в новые сферы познания и основа для осторожного оптимизма. Я специально подчеркиваю осторожного, ибо остается еще пещерный страх — не перед львами, тиграми, медведями, а перед другими людьми: с другим цветом кожи, другим языком, другой верой, другими обычаями, другими убеждениями, другой культурой, другим социальным положением…

Когда я излагал в боксе эти свои размышления Гале, она приходила в восторг и требовала, чтобы я немедленно, прямо в боксе, взялся бы за написание книги обо всем этом «жутко интересном». Конечно, ее поддержка вдохновляла меня, но сознание того, что в соседнем боксе тихо, неотвратимо угасал Толик, за какой-то месяц превратившийся из молодого спортивного мужика в усыхающую мумию, подсекало весь мой энтузиазм. Временами мне казалось, будто явственно вижу Толика, лежащего пластом под белой простыней. И в эти моменты, как правило по ночам, я съеживался от ужаса, ибо никак не мог изгнать из себя четкое видение — оскаленный рот, синие полоски губ, черные воронки щек, круглые шары глазных яблок в темных овалах глазниц, тонкие белесые волосики на голом черепе Толика…

Его унесли ночью — я слышал каждый шорох, каждый скрип, шарканье ног, тихие разговоры: «…еще, еще, снизу поддержи, сюда, теперь прямо, глаза-то прикрой…» Я лежал, укрывшись с головой, но звуки доставали меня, пробивали насквозь, как пули. Не только моего соседа Анатолия тихо выносили вперед ногами, но и меня вместе с ним! Галя, пришедшая утром навестить меня, не смогла скрыть страха от моего вида. Как мне теперь кажется, именно в ту роковую ночь еще что-то сдвинулось в моей ДУШЕ — специально не говорю «в голове», потому что голова оставалась в полном порядке. Так, по крайней мере, казалось мне.

Я, как записали в секретном анамнезе, дважды находился в зоне повышенной радиации: первый раз — когда налаживал «Установку» (так они назвали наш «Муравейник»), второй раз — вместе с сослуживцами, на поверхности утеса, когда началась СЦР. Первая доза оказалась значительно выше второй, чем я обязан персонально Валентину, его страстному желанию избавиться от меня «научным» способом. Толику досталось примерно столько же, сколько получили пожарники и первые ликвидаторы на крыше Четвертого блока ЧАЭС. Но, возможно, значительно больше, так как зажигалка оказалась лежащей возле самой дыры, из которой сквозило излучение максимальной мощности.

Впоследствии, когда меня наконец выпустили домой, после двух месяцев, проведенных на курорте (вместе с Галей), меня аттестовали по медицинской части: полный запрет на работы с проникающими излучениями на весь отпущенный мне природой срок. Но — характерная деталь для всех этих «спецклиник» никаких справок на руки не дали! Я перешел в теоретический отдел, делал расчеты для тех «людоедских» проектов, которыми занимались Папа, Валентин и Галя.

После смерти Толика Папа отказался от другого телохранителя, хотя по инструкции был обязан иметь такового. Что говорить, Папа тяжело пережил смерть своего любимца. Но и эта потеря не заставила его отказаться от своих проектов. «Контур» — последний. В его жизни. И в моей — тоже. Похоже, для нас эпидемия кровожадности, по Чижевскому, закончилась, но лично у меня развивалась какая-то иная, загадочная «эпидемия». В какой фазе находилось наше Светило в настоящий момент, я не знал…)