Глава 1
Пребывание на войне естественно, как дыхание. Страна воюет — где же быть, как не на переднем крае? Здесь и очень интересно: кто в кого скорее попадет — ты в немца? Или немец в тебя? Оба промахнетесь?
От круглосуточных острых ощущений в восемнадцать лет захватывало дух!
Война и я не сразу поняли друг друга. Оказалось, что все может быть совсем не так, как учили. Началось с того, что наш полк двинули в наступление без разведки, без боеприпасов, без четкой боевой задачи, даже без продовольствия. И это на третьем году войны!
У нашей минометной роты, кроме мин, не было еще и командира — странным образом исчез в самый неподходящий момент. Мы, трое взводных лейтенантов-новичков (Мясоедову — двадцать лет, Козлову — девятнадцать, мне — восемнадцать), просто не знали, что нам делать и как себя вести в подобной ситуации.
Недели две назад такое не приснилось бы и в страшном сне.
Наша 132-я стрелковая дивизия, пройдя после Курской битвы переформировку в тылу, пополненная людьми и техникой, в конце августа 1943 года двинулась пешим маршем к линии фронта. Я принял взвод батальонных минометов в день выхода. В моем подчинении двадцать незнакомых бойцов и три хорошо изученных в училище 82-миллиметровых миномета. Командир роты — тридцатилетний остроумный человек, бывалый фронтовик, старший лейтенант Артамонов.
С первых шагов марша обдало холодком — на фронт.
На повозках везли оружие, вещмешки, шинели, минометы в разобранном виде (отдельно: стволы, двуноги-лафеты, опорные плиты) и шанцевый инструмент: ломы, кирки-мотыги, большие и малые саперные лопаты. Мин и патронов не было. “На месте выдадут”, — сказали нам.
На второй или третий день колонна вышла к каким-то буграм по сторонам дороги. Минометчики заволновались: “Гнилец”. Здесь, в поселке Гнилец, полк стоял в обороне, когда немцы начали июльское наступление.
Кто-то отпросился сбегать на бывшую огневую позицию: думали найти что-нибудь из оставленных вещей. Увы, все перепахано немецкими танками.
— А как вы знаете, что немецкими? — спросил я.
— Узкий след, — объяснил опекавший меня сорокалетний боец Кучеренко.
Тут до меня дошло, что придорожные бугры — останки домов.
В уцелевших по ту сторону Курской дуги селах нас встречали словно освободителей, хотя фронт прошел уже дней как двадцать. Ощущение причаст-ности к великому делу было непривычно. Никакой моей заслуги пока нет, но я частица Красной Армии. Показалось, что минометчики — немолодые мужики — тоже растроганы, хотя многие старались этого не показывать.
Еще через несколько дней, завершая дневной переход, колонна втянулась в длиннющую сельскую улицу. Впереди ужин и сон.
Прижавшись к хатам, во всю длину улицы выстроились американские грузовики. “Кого-то ведь возят”, — не успел я позавидовать, как нас остановили и приказали срочно грузиться в эти машины. Поднялась суета. От командирских криков звенело в ушах — такого скопления начальства еще не приходилось видеть. Метались даже полковники — а это, знаете ли...
Не успели, доедая ужин, освоиться в кузове “форда”, как нас стремительно повезли. Куда? Ничего не объяснили даже командиру батальона. Видимо, где-то немецкий прорыв и нами “заткнут дыру”. В запасном полку я слышал о подобных историях, скверно кончавшихся.
После нескольких часов тряски нас в кромешной тьме вывалили в голом поле, приказав занять оборону. Тут и обнаружилось: исчез командир роты.
В последний раз видели возле повозок. Как “занимают оборону”, мы, лейтенанты, понятия не имели.
Батальон копошился во мраке. Бойцы рыли окопы-щели: прошел слух, что у немца могут быть танки. Я стал судорожно вспоминать, как надо побеждать танки. Плакат с двумя горящими “тиграми”, сияющим красноармейцем в обнимку с противотанковым ружьем (ПТР) и геройской Звездой на груди. Еще лозунг: “Храброму пехотинцу танк не страшен!” Ничего из того, чем пехота уничтожала танки, как нарочно под рукой не было. Ни гранат, ни бутылок с зажигательной смесью, ни бронебойно-зажигательных патронов...
Очень скоро я пойму идиотизм и безответственность подобных “средств” и инструкций к ним, сочиненных патриотами глубокого тыла. Чего только стоило наставление к бутылке: перед броском в танк чиркнуть спичкой о терку, поджечь смесь и кинуть... Очевидно, немецкие танкисты в это время глядели бы на Ивана разинув рты: “Дескать, вас ист дас?” Противотанковое ружье в исключительных случаях и в очень умелых руках еще могло помочь против среднего танка, а противотанковой гранатой хорошо глушить рыбу, но при предельном внимании, ибо РПГ-40 имели обыкновение рваться на замахе.
Мое громкое возмущение, что нас привезли на убой (“Мы Красная Армия или колхоз „Красный лапоть“?!” — любимая поговорка нашего училищного ротного Яблоновского), прервал Мясоедов, предложив не “качать права”,
а копать щель, чтоб спрятаться от танков: “Одну вдвоем — быстрее будет и надежнее!” Мясоедов — рослый и сильный, довольно флегматичный малый. Выпускник Ташкентского пулеметно-минометного училища имени Ленина.
— Копай как можно глубже и как можно более узко, — сказал Мясоедов. — Нас не заметят и не раздавят.
Еле втиснувшись в выкопанную на совесть щель, мы с ним продремали до рассвета. Немцы не появились. Пожевав всухомятку, полк пешим ходом двинулся дальше.
Командир нашего батальона — капитан Старостин. Фамилия футбольная, “спартаковская”, мне грела душу.
Перед выходом Старостин довел до офицеров полученный из полка приказ: “Преследовать противника, отходящего в сторону города Глухов. Город Глухов освободить”.
— Как это — преследовать того, кого нет? — спросил кто-то из бывалых.
— Без боеприпасов? — изумился другой.
Старостин был краток:
— Есть приказ, будем исполнять.
Едва мы, одолев привычные сорок—сорок пять километров, расположились на ночлег, нас подняли. Еще километров на пятьдесят (судя по карте): скорее освобождать Глухов. Бойцам тяжело: все снаряжение и тяжелое оружие (минометы и пулеметы) несут на себе. После коротких привалов (десять минут отдыха после пятидесяти марша) я своих проверял в темноте на ощупь. Уставшим людям ничего не стоило незаметно для себя заснуть, отойдя чуть в сторону.
В стрелковых ротах некоторых вели, как пьяных, под руки. Они болели “куриной слепотой”. Ничего не видящие в темноте все равно считались боеспособными.
Среди минометчиков таких не было, но они стали засыпать на ходу. Одно дело — когда при повороте дороги в кювет валится спящий с карабином или винтовкой (лишь бы без штыка), и другое — наводчик со стволом на плече (как-никак 16 килограммов). Двунога-лафет и опорная плита крепились за спинами на вьюках. Но, как ни крепи, при внезапном, во сне, падении, да еще в канаву, человек мог серьезно покалечиться. Двунога весила под 18 килограммов, плита — 22. Главные мучения наступили утром, когда стало пригревать солнце. Строй окончательно развалился. Одни, натыкаясь друг на друга, не сдаваясь, тащились вперед, другие укладывались прямо на дороге…
В полдень разрозненные группки батальона из последних сил тянулись по бесконечному подъему в центре Глухова. До собора дошло человек тридцать. Остальные двести пятьдесят остались лежать по всему пути.
У соборной ограды я повалился на землю, с трудом заставив себя стянуть сапоги... Смог дойти, видимо, на лейтенантском гоноре. Но как сумел не отстать взвод с минометами! Самое поразительное в девяностокилометровом форсированном марше — бесполезность: Глухов уже двое суток был освобожден соседней дивизией.
К вечеру нас растолкали. Подтянулись отставшие. Еды у нас не было,
и кормили нас жители. Взвалив на себя бутафорское (без боеприпасов) оружие, полк двинулся дальше. Я никак не мог понять: что происходит? Чтоб такой разрыв между тем, чему нас учили, и тем, что на самом деле! А если б в Глухове сидели немцы?
Старостин погиб через день — на реке Сейм мы уткнулись в немцев. “Век бы его не видать...” — сказал он о противнике — и как нагадал. Ночью пошел с разведчиками на ту сторону лично разведать ситуацию. Разведчики уцелели, а капитана перерезало очередью.
Первый день встречи с немцами — 5 сентября 1943 года — прошел у меня в мареве. Внизу, у Сейма, что-то рвалось высоко-кудряво и красиво.
На другой день немцы исчезли и мы, по-прежнему безоружные, перебрались через мелкий и неширокий Сейм. По зеленому лугу бесцельно бродили наши пехотинцы. Справа прямо из травы поднимались фермы железнодорожного моста, лежащего в выемке. Так как я со своим взводом оказался ближе всех к нему, то потом рассказывал, что именно мы взяли важный мост на магистрали Москва—Киев. Хотя никто его не брал…
Кучка бойцов сгрудилась на лугу, что-то разглядывая на земле. В полузабытьи лежал раненый немец. Зелено-серый мундир, темный воротник, белые канты. “Ух ты, фриц!” — Я во все глаза глядел на диковинного зверя. “Какой он фриц, — сказали мне. — Татарин из Казани”.
Я окончательно перестал понимать происходящее.
Вечерело. Невысоко пролетел странный двухфюзеляжный самолет. Концы серых крыльев празднично желты, на крыльях четкие черно-белые кресты. Самолет летел неторопливо, покачиваясь с крыла на крыло, словно приглядывался. Блеснул плексиглас кабины.
— Рама, — сказал Кучеренко. — Старшина фронта. Утром делает осмотр: что у Ивана делается? Вечером поверочку: что переменилось?
“Фокке-Вульф-189”, за силуэт прозванный “рамой”, — разведчик и корректировщик артогня. “Рама” тихоходна, очень вертлява и хорошо вооружена. Впоследствии я не раз видел, как наши летчики и зенитчики ничего с нею не могли поделать.
В сумерках вдали, куда отошли немцы, стали взлетать их осветительные ракеты. Желтоватые огни один за другим поднимались вдоль немецкой обороны насколько хватало глаз. Плывя по воздуху, плавно снижаясь, гасли. Тут же взлетали новые. Кучеренко объяснил:
— Он (“он” — немцы) фонари всю ночь вешает.
— Зачем?
— Чтоб Иван не застиг. Попал в его свет, замри, а то — пуля.
Наша сторона “фонарями” не светила. Заведено было — ночью себя не показывать. Зато немцы, не боясь, обозначали свой передний край. Почему? Кто его, фрица, разберет...
Ракеты были на шелковых парашютиках. Извлекаемые из невыстреленных патронов служили носовыми платками тем, кто имел обыкновение платками пользоваться.
Нас нагнал обоз. Появились кухня и, как ни в чем не бывало, ротный. По-моему, он так и не слезал с повозки. Нашел на войне свое место и надеялся выжить? Но это я понял потом, за Днепром, когда сам превратился в одинокого волка. Повезло — успел превратиться, потому и уцелел.
После гибели Старостина, после десятидневных бессмысленных блужданий, глядеть на нашего ротного было неприятно.
Город Конотоп запомнился складом сахарного завода. Мы, сверх казенного питания, несколько дней ели сахарный песок. Его несли в карманах, в вещмешках, в пилотках — вперемешку с мусором и табаком. Пили “чай” — кипятили на костре полкотелка воды и бросали туда полкотелка сахару. Заварки у нас не было.
За десять дней марша я понял, что вопреки пропаганде мы как люди, как личности на этой войне значения не имеем. Заботиться о себе нужно самому. Выполняя боевую задачу, прежде всего думать о жизнях — собственной и подчиненных. У меня был союзник: БУП-42 (“Боевой Устав пехоты 1942 года”). Написанный светлыми головами Генштаба по анализам катастроф лета 42-го, устав был утвержден Сталиным. Ссылки на сталинский БУП-42, где жестко говорилось о грамотной организации боя и было четко записано, кто из начальства за что отвечает, сразу охлаждали бездарную ретивость вышестоящих. Я был упрямым законником, а начальство в пехоте, за редчайшими исключениями, — малограмотным.
Мы еще потихоньку двигались к линии фронта, а там уже началось крупномасштабное наступление, позже окрещенное “Битвой за Днепр”. Немцы уперлись — наступление стало зримо проваливаться. Поставленная на вспомогательном направлении 60-я армия генерала Черняховского неожиданно легко проткнула немецкую оборону. Обрадовавшись возможности утереть нос “старикам”, тридцатисемилетний командарм стал бросать в прорыв любые войска, неважно в какой степени готовности и обеспечения они находились. Бросили и нас, перехватив на большой дороге, совсем с другого направления.
Наш батальон несло, как песчинку. Подумаешь, без боеприпасов — как-нибудь выкрутятся. Подумаешь, комбата убило — война, что ль, от этого остановится? Есть им нечего? Выпросят или “конфискуют” что-нибудь, на худой конец...
О раненом фрице. Немцы, для которых прорыв Черняховского был полной неожиданностью, пытались заткнуть его кем попало, в том числе “добровольцами вспомогательной службы”, так называемыми “хиви” — шоферами, обозниками, санитарами, то есть небоевым составом из числа наших военнопленных. Вот откуда взялся тот несчастный парень в немецкой форме.
Мин у нас все еще не было, и мы превратились в стрелков. Лежали в канаве по краю поля, под высоченными осокорями — бугристые стволы, раскидистые кроны. По ту сторону поля в легкой дымке тянулась такая же стена деревьев. Там он. Оттуда стреляли. Что-то временами посвистывало совсем рядом.
Меня успокаивали:
— Ту, которая свистит, товарищ лейтенант, не бойтесь — она мимо. Которая в тебя ударит, ту не услышишь. Зря не робей!
Мы шли к этой “посадке” из тыла по открытому через луг. Немцы стреляли, но как-то нехотя — деревья нас, видимо, загораживали. Идти можно было, но пули есть пули. Взвод меня дружно опекал. Ничего не понимая,
я падал, когда орали: “Ложись!” И бежал вперед, если Кучеренко почтительно наставлял:
— Здесь, товарищ лейтенант, надо бегом... На шестом шаге падайте!
— А почему именно на шестом? — спрашивал я, отдышавшись.
— Потому, — объяснял взвод. — На перебежке он тебя засек, а ты как раз пять шагов пробежал. — Он выстрелил, а тебя нет — пусто... Он тебя будет ждать-выцеливать, а ты переполз. С другого места вскочил перебегать. Поняли, товарищ лейтенант?
“Беги пулей, падай камнем, отползай змеей”, — долбили в училище на тактике. Не верилось, что такая игра в “кошки-мышки” всерьез.
— Разве немцы прицельно стреляют? Я читал: они беспорядочно бьют. На испуг.
— Фриц, — сказали терпеливые подчиненные, — воюет как ему надо. Вы за него, товарищ лейтенант, не переживайте. Он патронов зря не жжет. А что вы читали, так это сказки...
Ленивое баханье винтовок и сонное перестукивание пулеметов. Коротко — наш станкач “максим”. В ответ — “эмга”. И нигде ни души.
— Что за “эмга”? — не понял я.
— Имя у пулемета такое, — объяснили мне.
Позже узнал: “эмга” — немецкое сокращение немецкого же слова “машинен-гевер” — пулемет. Каким образом чужое слово прижилось в наших окопах?
От такого “боя” в голове вертелось: “Два дня мы были в перестрелке...” Почему-то командиры не поднимали роты в победоносную атаку. Как это делалось в училище на тактике. И как происходило в настоящих боях. В училище мы постоянно смотрели фронтовые киножурналы. “Ура!” — и бегом вперед, под развернутым Знаменем. Немцев штыковой атакой выбивали с их позиций. “Штыковой атакой”? Я же теперь не только не видел никакого Знамени, но и не видел штыков: у стрелков их не было... Какая тут “рукопашная”?! Слово “атака” не произносилось. О продвижении вперед говорилось: “наступление”. В тот день я не только увидел “наступление”, но и поучаствовал в нем.
Стрелков командами и матом подняли из канавы. Артамонов погнал вперед и нас — “безминометных”.
— Вперед! — орали стрелковые командиры.
— Вперед! — орал Артамонов.
Под командирские вопли: “Шире шаг! Не сбивайся в кучу! Интервал семь-восемь метров!” — никто и не думал бежать вперед. Все еле передвигали ноги, то и дело припадая к земле. Далеко не ушли. Я даже не успел начать перебежку, как в нас хлестнул ливень огня. Цепь мгновенно распласталась. Мелькнуло несколько фигурок — то ли назад побежали, то ли искали место безопаснее.
Я еще не улавливал разницу. Осколок, фыркнув, шлепнулся рядом. Почему-то никто не окапывался, хотя у всех лопатки были наготове — не в чехлах, а в руках или за ремнем. Многие и в цепи так шли: в одной руке винтовка,
в другой лопатка.
Кучеренко, видя мое недоумение, объяснил, что он сейчас отойдет. Действительно, немцы ушли. Кучеренко не угадывал, знал по опыту: если немцам надо отойти, прикрываются минометами (те из глубины стреляют), а в это время стрелки и пулеметчики уходят в тыл, на новый рубеж, и ждут нас там.
Так все и получилось. Мы перешли поле под минными разрывами. Бывшую его посадку заняли, а дальше он не пустил. Трассирующие очереди стригли траву — казалось бы, верная гибель для неокопавшейся пехоты. Но светящиеся пули легче обычных. Огненные струи, ударяясь в бугорки и кочки, взлетали и легко рассыпались на полпути . А вот невидимые пулеметные очереди не давали поднять головы, и батальон обозлился. Укрываясь в ямках, прижимаясь к земле, стрелки, пулеметчики и минометчики патронов не жалели. Фриц вывел Ивана из себя. Долбили “максимы”, трещали ручные “дегтяри”, часто-часто хлопали винтовки.
Мне стрелять не из чего. До сих пор не выдали ни пистолета, ни автомата. Бойцы ползком притащили мне карабин. “Где взяли?!” — “С земли”. Позже
я увижу, что на поле боя всегда можно найти что-нибудь стреляющее — наше и немецкое — на любой вкус. Дождавшись темноты, в ближайший овражек приехала кухня с обедом, он же ужин. Есть на ощупь — привыкнуть непросто. К тому же давила тревога: вот-вот что-то случится.
Стараясь не шуметь, в овражек поочередно потянулись роты. Во мраке вполголоса переговаривались еле различимые тени. Что-то осторожно позвякивало. Наверное, ложки о котелки… Машинально прислушиваясь, я понял: тени не разговаривали, они и не слышали друг друга. Они вяло и бессмысленно матерились. Люди так ослабели, что еле волочили ноги. Как я их понимал!
Я тоже стал тенью.
Кучеренко принес тепленький пустой суп и разномастные черные сухари.
На завтрак было то же самое. “Суп рататуй, — говорили бойцы. — Кругом вода, посередке х..”. Хлебнув несколько ложек, я почувствовал, что ничего не хочу. Не помогли вымоченные в баланде сухари и даже “наркомовские” водочные граммы. Я всякий раз любовался тем, как старшина разливал водку “по булькам”. Он делал это ловко и честно. Любителям проскочить в темноте по второму разу оставалось только втихую поносить его: старшинский глаз был зорок, а кулак увесист.
Старшина обнадежил офицеров, что завтра привезет мины: “Рота делом займется, а то людей побило ни за хрен”. Мне стало неловко: только сейчас дошло, что это в нашем взводе лишь двое раненых, а в двух соседних —
у Козлова и Мясоедова — есть тяжелораненые и даже убитые. У пулеметчиков погиб командир взвода. Откуда он и как его звали, никто не знал — прибыл в роту этой ночью. Говоря о потерях, называли фамилии, но как-то между прочим. А то и так: “Ну, чернявый. Один глаз косой”. Стало не по себе от подобного равнодушия. Постепенно я понял, что человечность передовой не в причитаниях — что случилось, уже произошло, а в том, чтоб при общей нехватке табака оставить соседу “сорок”, рискуя головой, помочь раненому, предостеречь от опасности... А по поводу остального: “Живы будем, не помрем!”
“Там, где убило командира, был настоящий бой, — понял я. — Не то что у нас”. Если б мне сказали, что именно наш взвод провел день в центре на-ступления, ни за что бы не поверил: “Какой же это бой? Тыр-пыр, тыр-пыр...
Водка взяла свое. У старшины за счет раненых и убитых нашелся добавок, и я позорно раскис. От меня, офицера, недавнего курсанта-отличника, сегодня толку было как от козла молока. Привезет старшина мины, а что я, лейтенант Николаев, буду с ними делать? Все прячутся. Как найти его пулемет? Куда он спрятал минометы? Этому командиры-преподаватели в училище научить не могли — сами не знали.
Артамонов на все мои вопросы отвечал: “Сам все увидишь”. И теперь отмахнулся:
— Ладно тебе, Новиков, голову ломать.
— Я Николаев.
Ротный упорно называл меня Новиковым — юмор начальства.
“Старики” моего взвода учили меня лишь своим тонкостям. А их оценка действий командира сводилась к одному: “Жалеет он людей или нет”. Вчерашний опыт немножко, но помог. Происходящее оценивалось осмысленнее. Но вместо боя по-прежнему — бестолковая канитель. На этот раз немцы занялись нами всерьез — батальон попал под такой минометный удар, что в душе дрогнуло, и я подумал: “Живыми не выберемся...” Кучеренко закричал мне после первых же разрывов, чтоб я глубже закапывался в канаву! С неба — мгновенно нарастающий звук раздираемой ткани и — трескучие разрывы. Визг осколков и тающие облачка дыма с пылью. Россыпью — по полю. Земля в канаве оказалась мягкой, и я быстро зарылся чуть ли не в рост. Над канавой вперекрест с визгом проносились осколки. Из ближайших воронок принесло кислую пороховую вонь. Как с цепи сорвавшиеся, заливались очередями немецкие “эмга”...
Когда налет кончился, выяснилось, что никто во взводе не пострадал. Но оказалось, что я свое укрытие копал неправильно, хотя и по уставу. Окапываться надо не вдоль линии огня, а поперек — тогда окоп меньше уязвим в глубину и эти сантиметры могут спасти жизнь. Было и достижение. После налета вместе с бойцами я догадался, откуда бьет ближайший “эмга”. “Были бы мины, — терзался я. — Мы б его в два счета!” Я даже прикинул на глаз несколько мест, куда можно поставить минометы, если старшина не обманет с минами.
К середине дня я почти привык к звонким пулеметным очередям сзади, понимая, что это не огонь в спину, а лопаются в листве немецкие разрывные пули, благополучно пролетевшие над головами. К вечеру освоился настолько, что разглядел вдали двух перебегающих с места на место немцев. Вначале, правда, принял их за своих и обрадовался, что наши уже там.
— То фрицы, — сказал Кучеренко. — На головах блестит. И объяснил: — Фриц всегда в каске, а наш — один на сотню. День закончился хорошо. Взвод собрался у кухни без потерь, и старшина не обманул с минами. Старший лейтенант высмотренную мной впадинку одобрил. Приказал занять ее утром. Но до рассвета, чтоб фрицы не засекли. “А чего ждать? — спохватился я. — Сейчас ведь тоже темно, а то место перехватят”. Залезть мог только Козлов. Мясоедов никогда и никуда не торопился.
Козлов и я до фронта провели девять месяцев бок о бок в одном взводе 20-й училищной роты. Невзлюбили друг друга с первого взгляда. Козлов — полудеревенский парень из Вологодчины. Я, занесенный на Север эвакуацией, был для него не просто городской, что вызывало отвращение, но еще и москвич.
То есть законченный дармоед. Воевать Козлов не хотел. Не то что я. Узнав, что призывается мой 1924 год рождения, я отправился в армию в августе, не дожидаясь декабрьской повестки. В 1948 году в военкомате объяснили, что я фактически доброволец. Осенью 42-го года это могло кончиться роковым образом.
Козлов оказался в армии, подчинившись силе. Пряча ненависть к властям, в училище отыгрывался на подвернувшемся москвиче. Долговязом, еще не сформировавшемся, с детскими обидами и глупой восторженностью, наивном дурачке. Выглядя старше своих лет, он, мой ровесник, располагал к себе старших. Угрюмая молчаливость принималась начальством за зрелую надежность.
Глава 2
В августе 1942 года я с замиранием сердца вошел в команде новобранцев в ворота Пуховического пехотного училища.
Зрелище ошеломило. По плацу под уханье большого барабана и россыпь маленьких слаженно передвигалось сотни три курсантов. На головах не пилотки, а нарядные фуражки с малиновыми околышами.
Затягивая шаг и вытягивая носок поднятой ноги, курсанты, крича “Раз!”, били этой ногой в землю вместе с ударом большого барабана. Продолжая плавно двигаться под трескотню маленьких и вытягивая другую ногу, кричали: “Два-а... Три-и...”
Шаг за шагом. Триста человек как один.
— Муштра, — сказал кто-то рядом испуганно.
“Поручик Киже, — подумал я. — Нелепый анахронизм. Не хватает флейты”.
Нас ожидали лейтенанты-педагоги для отбора новичков в свои роты. Пуховическое пехотное училище, эвакуированное из местечка Пуховичи (Белоруссия) в город Великий Устюг, готовило для фронта командиров стрелковых, пулеметных и минометных взводов. Срок 6 месяцев.
Негласное превосходство минометов над винтовками и пулеметами позволяло минометчикам первыми “снимать сливки” с призыва. Вперед вышел молодцеватый старший лейтенант Яблоновский и стал по-хозяйски вызывать из нашего пестрого строя приглянувшихся. Прежде всего тех, кто бойчее. Выбрал и несколько тридцатилетних. Для молодых имел значение рост, а также умение играть в футбол.
Нас повели переодеваться. Гимнастерки, брюки (именовались: “шаровары”), белье, сапоги, портянки, пилотки, шинели, брезентовые ремни. Отец научил наматывать портянки, но под его, тонкой кожи, хромовые сапоги. Здешние —
с просторными кирзовыми голенищами и грубыми юфтяными головками. Несравнимо! Зимой понадобится вторая портянка — нужен запас места в голенищах? А как же летом? Нога будет болтаться — потертость обеспечена... Мы гадали, советовались, передавали сапоги друг другу и меряли, меряли, меряли...
Запомнилось и насторожило то, что наши лейтенанты-педагоги даже не шевельнулись, чтобы помочь.
С одеждой проще.
У шинелей — сказочной красоты курсантские артиллерийские петлицы. Черное сукно, ярко-красный кант, “золотой” позумент, в центре “золотые” пушечки крест-накрест.
В минометном батальоне комсостав, начиная с комбата майора, носил артиллерийскую форму. По возможности так же одевали и курсантов.
Мне хотелось попасть в танкисты. В анкетах писал, что имею шоферскую подготовку в надежде, что придадут значение. В военкомат специально явился в шоферском комбинезоне (перед армией стажировался в нем на грузовике). Не помогло.
Гражданскую одежду приказали отослать домой. Когда сдал в отправку узел, в душе что-то дрогнуло — наглядный разрыв с домом, с прежней жизнью. А что теперь? И что потом?
Само училище, особенно внутри, понравилось чрезвычайно. Не военным обликом, а сходством со школой перед новым учебным годом. Светлая с большими окнами спальня, чистенькие лестница и классы пахли краской и побелкой. Щемящий запах расставания с прошлым и обещанье неожиданного и интересного будущего. О том, что впереди война, как-то забылось. А ведь запах школы — последний мирный запах...
В спальне двухъярусные кровати с пружинными сетками. Я, конечно, на верхнюю! Каждому курсанту отдельная тумбочка. В окнах — начинающая золотеть зелень. Живи и радуйся, но — полгода! Немцы у Сталинграда. Душат Ленинград.
Как всегда, нашелся и брюзга: “Казарма — мертвый сарай. А когда заставят все укладывать и устанавливать по ранжиру — кладбище...” Его слушали растерянно и доверчиво — человек уже служил.
Я осадил нытика. Объяснил, что здесь не пионерлагерь (сам ни разу в нем не бывал) и не у тещи на блинах (еще меньше понимал, что это означает, но звучало лихо!). Высказался, конечно, глупо, но окружающие развеселились.
Оглядываясь, понимаю: с этого и началось восхождение в ротные авторитеты. Имел суждение обо всем: от правильной намотки портянок до сроков открытия второго фронта.
Яблоновский назначил меня своим связным. Связной командира роты — было отчего утвердиться в собственном мнении “самым-самым”. Выполняя приказы старшего лейтенанта, не бегал — летал!
В роте два взвода. Командиры-лейтенанты-преподаватели. Плотный краснолицый Капитонов (наш взвод) и сухощавый, в узких кавалерийских рейтузах Казакевич. Двух курсантов Яблоновский назначил их помощниками — “помкомвзводами”. Один из них произвел впечатление в день прибытия. На вызов Яблоновского паренек в поношенной длинной командирской шинели подошел строевым шагом и четко представился, вскинув ладонь под козырек! Нам предстояло этому еще научиться, а он уже умел! Во все время нашего обучения он выделялся сноровкой, и я не сомневался, что Акиньшин на фронте себя покажет. Вторым помкомвзводом стал мой одноклассник по школе в полярном поселке Абезь. Вилен Блинов — горбоносый “фитиль” из Харькова. Соперник в школьной любви, главный враг.
Меня совершенно неожиданно выбрали в ротные запевалы.
Яблоновский обожал лихую маршировку. Ведя роту из бани мимо главного места города, рынка, всякий раз останавливал нас:
— Рота! Поднимем базар?
— Поднимем! — гаркал строй.
Старший лейтенант “подсчитывал ногу”, и я заводил коронную:
Ты лети с дороги, птица,
Зверь, с дороги уходи.
Рынок бросал торговлю: “Курсанты идут!” Покупатели и торговцы бежали к оградке, за которой тяжелым шагом плыл наш строй.
В ротных связных бегал недолго. Жене старшего лейтенанта нужен был не связной мужа, а денщик по хозяйству.
После приближенности к власти упасть в рядовые — катастрофа. Ничего не поделаешь: все сержантские должности заняты и обжиты. Помимо Блинова сержантами стали еще два моих одноклассника. Ну что ж: рядовой так рядовой, но досадно... Я и не предполагал, как мне повезло. Не испытав бесправности человека, которому только приказывают, командиру иногда трудно понять бойца — того, кто зачастую решает исход боя.
На тактике взвод запнулся перед широкой канавой.
— На той стороне противник, — объявил Капитонов. — Приказываю: атаковать!
— В брод! — заорал я и, боясь, что опередят, ринулся в тухлую воду.
За мной полвзвода — кто быстрее. Но я — первый.
Вымокший, в сапогах, полных вонючей жижи, я, семнадцатилетний, впервые в своей жизни произнес перед строем звонко и гордо:
— Служу Советскому Союзу!
Козлов, перейдя канаву вместе с преподавателем и другими оставшимися на берегу по переброшенной неподалеку плахе, поздравил меня, соседа по строю, на свой лад:
— Шел бы ты отсюда, от тебя смердит.
— Не сдохнешь! — осадил я его.
Бросок в канаву — это героический поступок. Благодарность перед строем — особая награда! Чего тут скромничать... Я и не скромничал.
Подъем в 6. Отбой в 22. Весь день: “Шевелись! Бегом! Шире шаг!”
Тяжело... К отбою ноги еле-еле. Зато сон мертвый. Жаль, короток: едва закрываешь глаза, раздается вопль дежурного: “Подъем!” На часах —шесть. За окном утро.
В училище, свободно читая учебную карту, я быстрее других разбирался в нанесенных на нее тактических знаках: “траншея”, “минометный взвод на огневой позиции” и тому подобное.
Для парней, впервые узнавших о топографии, она была китайской грамотой, а я сдуру злился на парней за их бестолковость. Считал, что они валяют дурака. Особенно Козлов. Я не выдержал и цыкнул на Козлова:
— Чего ты прикидываешься! Это проще пареной репы!
Ребята загоготали:
— Козел — репа!
Тот зашипел:
— Ты со своим сальным носом везде лезешь, всех учишь!
Взаимная неприязнь между мною и моими бывшими одноклассниками тянулась из школы. Школа, где учились эвакуированные дети, находилась в поселке Абезь, на берегу реки Уса, притоке Печоры. Интернат стоял севернее Полярного круга, школа — южнее. Мы пересекали Полярный круг, самое малое, два раза в день. Зимой — мрак и в небе игра сполохов. Весной и летом — незаходящее coлнце.
В Москве я учился в уникальной Средней художественной школе. Отличник по общеобразовательным предметам (фотография на стенде) и лишь подающий надежды по основным дисциплинам — живописи и рисунку. Где ж было тягаться с силачами своего класса, с таким, как Женя Лобанов, впоследствии участвовавшим в восстановлении Севастопольской панорамы. Или с Витей Ивановым, справедливо ставшим не только академиком, лауреатом, и прочая, прочая, но и зачинателем вошедшего в историю “сурового стиля”, вырывавшегося из общей соцлакировки.
В Художественной школе я был тих и неприметен. В эвакуации самовозвысился — еще бы! — я знал, кто такие Джотто или Веласкес, а окружающие о них понятия не имели. Дерзил учителям — они были слабее московских, а где можно было найти других в войну в этих местах?
И все это я делал, рисуясь удалью перед красивой девочкой из младшего класса Лялей. С девушками я был робок. Первая любовь, свет в окошке — Ляля (подлинное имя — Лейла, по-арабски — “Тюльпан”). Она обожала танцы. Я танцевать не умел, но в начищенных ботиночках по визжащему снегу, под игрой северного сияния, через Полярный круг в клуб на танцы. Вилен Блинов, заметный танцор, влюбленный в Лялю, составлял с высокой девушкой эффектную пару. Как же я страдал... Ревнуя и ненавидя этого “фитиля”, в школе отравлял ему жизнь как мог. Распоясавшись, стал притчей во языцех. Меня даже в комсомол не допустили при обязательном записывании туда старшеклассников. В аттестате получил: “При посредственном поведении”.
В комсомол меня приняли в училище. Я гордился, что за меня голосовали старшекурсники, воевавшие на Волховском фронте и попавшие сюда из госпиталей.
Осенью 1946 года мы с Лялей (она воевала вместе со мной — карточкой в кармане гимнастерки) столкнулись на московской улице с бывшей директрисой абезьской школы. Я обрадовался:
— Вы мне в сорок втором “волчий билет”, чтоб, кроме фронта, никуда?!
А там с концами?! А я вот он! И в институте!
Приемная комиссия ВГИКа поинтересовалась: не буду ли я, с таким буйным прошлым, раненый и контуженный (уволен из армии по состоянию здоровья в столь молодом для офицера возрасте — 21 год) опасен для педагогов?
Посмеявшись, решили, что я выдохся. Экзамены на художественном факультете прошли благополучно.
Мои одноклассники, нацепив на петлицы треугольники, всерьез возомнили себя начальством, оставшись недотепистыми провинциалами. Когда они пытались ставить меня на место, я потешался над ними на радость роте.
Меня грызла зависть: почему они командуют мною, а не наоборот?! Тем более было невыносимо терпеть над собой ненавистного Блинова!
Разбитной (казавшийся себе таким) столичный парень с Кропоткинской против провинциалов. Я дергал их за каждую оговорку, за неумело поданную команду...
Сейчас мне стыдно — ребята сложили головы там, где судьба позволила мне уцелеть.
Любуясь склокой, рота веселилась. До поры. Остроумие ревнивца надоело даже простодушным. Моя навязчивость “учиться надо энергичней — фронт ждет” воспринималась глупой ходульностью. Тугодумов раздражала суетливость (“Чего выскакивает!”), верхоглядов занудливая дотошность (“И так все ясно!”), некоторые кривились (“Выслуживается...”), другие веселились (“Миллиметрики пересчитывает — блохолов!”), невзлюбившие якобы раскусили (“Хочет за училище зацепиться!”). Недоумение общее: “Больше двух кубарей все равно не дадут!”
Рота расслаилась по интересам, я оказался на обочине. И городских и деревенских объединяло “школярство” — тянули от контрольной до контрольной. Сдать благополучно и забыть как страшный сон считалось хорошим тоном. Задавали его гуляки: впереди война, а под боком город и надо пожить на всю катушку. Но, чтоб получать увольнительные, нельзя заваливать контрольные.
Я ни с кем не сдружился. Город меня не интересовал, местные девицы — тем более. Изо дня в день я наивно готовился воевать. Зубрил, мало что в них понимая, уставы и наставления. Перерисовывал из нового, только что вышедшего “Боевого устава пехоты” (БУП-42) схемы боевых порядков роты и взвода. Схема, она и есть схема — линии. И в голове — каша.
Удивительно, но на передовой иногда будут всплывать застрявшие в памяти уставные положения. Ценность БУПа-42 я пойму, конечно, только там.
Рота посмеивалась надо мной, я огрызался. По собственной дурости восстановил ребят против себя. Одних обозлил, для других стал пустым местом.
Я маялся от ощущения не то подступающих неприятностей, не то начинающейся болезни. На этом переломе Блинов устроил мне подлость.
В училище заехал отец одного из одноклассников и через сына передал мне письмо от родителей. Когда я сказал парню, что хотелось бы расспросить о своих, то тот пригласил вечером с собой: все абезьские пойдут на встречу с его отцом.
Нам дали увольнительные.
Но дороге они меня бросили. Организовал Блинов. Они внезапно разбежались. Спохватившись, я кинулся за ними. Увы... По московским дворовым законам пацаны могли враждовать сколь угодно, но вмешивать в свои дела взрослых?!
Свое унижение помню так, словно случилось вчера. Я стоял, глотая слезы, — человек, которого я хотел увидеть, два дня назад разговаривал с мамой и отцом. Очень дорого узнать, как они выглядят, как им живется.
Вокруг под черным небом черные дома и белый снег, ни огонька, ни души...
Об этом страшно писать — все мои обидчики погибли...
После войны мне явился двойник Блинова. Осень 1945 года. Москва, офицерский продпункт на Стромынке. Я отпускник, получаю по аттестату паек и в толкучке сталкиваюсь носом к носу с... Блиновым!
Его же убило?! Но именно Вилен стоит перед мной, не обращая на меня внимания. Его рост, нос с горбинкой, говор, манера держаться — мягко, но свысока. Соображаю: как спросить? Вилен родом из Харькова.
Делаю усилие, отрываю ноги от пола:
— Слушай, капитан, ты жил в Харькове?
— Никогда не был. А что?
— Извини, обознался.
Он не удивился. Война перебаламутила жизнь. После нее все кого-нибудь искали, то и дело ошибаясь…
А может, это был все-таки он?
Осенью 1942 года кормили скудно. Всем как-то хватало. Мне — нет, хотя аппетит скромнее многих. Продолжал расти?
— Терпи, — сказал лейтенант Капитонов, когда я, стесняясь, признался. — Война.
Терпел, слабел... Исчезла задиристость. Ощущение голода стало привычным. Пропал интерес цеплять Блинова и его компанию. Склока в роте стихла. На занятиях, как и все, постигал матчасть различных минометов (ротный — 50 мм, батальонный — 82 мм и полковой — 120 мм). Отрабатывал положения строевого устава. Как и вся рота, “тонул” в уставе внутренней службы.
Регулярно ходил в наряды — дневальным, по роте. Для несения наряда на территории училища оказался негоден. Стоя на посту возле продсклада, расковырял один из мешков на помосте, а там мерзлая печенка. Успел сгрызть несколько кусков, пока застигли.
В одиночном ночном дневальстве я обворовывал товарищей и устраивал себе пир. Не съеденная до конца вечерняя норма хлеба оставлялась ими на завтра корочками и ломтиками в кружках и стаканах на полочках в спальне.
Глухой ночью при резком стосвечовом свете, я, затаив дыхание, отщипывал от этих кусочков ничтожные крошки, стараясь делать это как можно аккуратней, чтоб утром не хватились, при этом безумно боясь, что кто-нибудь проснется.
Двадцать или тридцать крошек хоть немного, но глушили голод, особенно если запить их горячей водой.
Хуже всего, что меня стали жалеть. Поначалу я стеснялся своего состояния — все происходило помимо моей воли, само собой. Но постепенно ощущение стыда и позора исчезло, осталось только желание хоть чего-нибудь съесть.
— Спишь что ли! — подтолкнули как-то раз в строю.
Я не спал — отсутствовал. Позже я от Ляли узнал, что торжествующая школьная компания живописала ей обо мне в письмах. Она не верила.
В сумеречном состоянии вдвоем с таким же доходягой, ища еду, мы забрались в каптерку. Мы ничего там не украли, поскольку искали еду, а каптерка — склад имущества.
Как нас срамили на “товарищеском суде”! Кто-то сказал о болезни. “Гнилой либерализм!” — выкрикнул председатель суда комсорг Блинов. — Они воры!” Кто-то что-то еще говорил. Я не вслушивался — все текло мимо меня. Словно и не обо мне. Стали обсуждать приговор: отчислить рядовыми на фронт.
Очнулся от тычка в бок — командир батальона назвал мою фамилию:
— Откуда вы взяли, что он вор?
С “напарником” решили поступить по приговору, а на мне споткнулись: комбат приговор отменил. Почему? Какой-то капитан повел меня за собой.
Я послушно брел, пока не увидел лист белой бумаги. Машинально определил: полуватман. Грани ребрышек карандаша: “два эм”. Кисти... Колонок?! Разных номеров. Акварель в коробочке. Гуашь в баночках. Банка с прозрачной водой...
Газетный лист. Статья “О введении новых знаков...” — фотографии незнакомой военной формы...
С помощью капитана, оказавшегося начальником клуба училища, до моего сознания постепенно дошла фантастическая новость: РККА по приказу Сталина надевала погоны! Это же белогвардейщина? Тут я сообразил: “Чего голову ломать. Надо так надо. Даже забавно...” Капитан объяснил: срочно нужны наглядные таблицы.
Наконец-то повезло!
Рота отправлялась в поле на тактические занятия, а я в тепле перерисовывал с газетных фотографий в размер больших листов новую форму. Раскрашивал по описаниям.
Я стал потихоньку поправляться — вторая миска супа, дополнительный хлеб, а главное — востребованность. Сделав таблицы в срок, ослаб настолько, что вместо благодарности перед строем роты — так задумал восхищенный комбат — меня срочно отправили в санчасть училища.
Малокровие, чесотка, чирьи... Общее истощение.
В санчасти я понял, что нахожусь в пустоте. К курсанту из стрелкового батальона ежедневно приходили приятели — а лежал-то он всего неделю. Меня за месяц никто не навестил.
Было тревожно: как встретят в роте?
Зря тревожился — в роте меня никак не встретили. Казарма же потеплела. Что с нею? Не мог же я так по ней соскучиться! Разгадка на стенах. Мои плакаты (не бог весть какие) были нарядны и радостны. Золотые погоны, разноцветные петлицы, колоритные мундиры...
“В общем получилось”, — удивился я.
Все-таки надеялся, что меня заметят. Но словно ничего не было, хотя вокруг — и кто распинал, и кто глазел. “А чего им помнить? — сообразил я.
С кем случилось, тот и помнит, если хочет”. Я не хотел, да помнил!
“Пустота, живущая в пустоте, — оценил я себя. — Обойдусь!”
И в красноармейской книжке вместо “курсант” с вызовом написал: “юнкер”…
Это пока еще детская игра в песочнице. Чтоб стать истинно “одиноким волком”, нужны особые ситуации и силы, чтоб их перебарывать.
Рота меня не замечала. Случалось, меня молча огибали, как нечто неодушевленное. Мой разговор оказывался невпопад. Педагоги-лейтенанты меня словно не видели.
Они помнили мой позор.
Кто знает, чем бы обернулась эта тоска, если бы не Монтин.
Глава 3
Тоску вылечили там, где и не думал.
Рота пошла в суточный наряд. Меня, ни к чему не пригодного, старшина отправил чистить картошку. Называлось: “на картошку”.
В подвале при свете голой лампочки человек пять курсантов, сидя вокруг бачков, что-то обсуждали. Чужое веселье обыкновенно раздражало непонятностью, а сейчас было все равно. Удивило, что столь оживлены самые тихие и никудышные парни роты. Неожиданно присутствие Монтина. Возраст — за тридцать. До армии “ходил в больших начальниках”, а — простой курсант. Его фамилия запомнилась, когда бегал в связных — вызывал Монтина к ротному. Что общего у взрослого человека с “болотом”?
Так на комсомольском собрании назвали кучку отстающих. Чуть ли не сам я и обозвал. Эти ребята неразворотливы — где уж кинуться за другими в вонючую канаву. Тяжело осваивали стрельбу: затаить дыхание — непосильная задача. Не могли понять “азимут”. Вместо “командного голоса” — жалкий вопль.
На полигоне, приучаясь к свисту пуль, рота с полной выкладкой и с минометами (самыми мелкими — 50 мм ротными) ползла под пулеметными очередями в полутора метрах над головами (курсанты-пулеметчики отрабатывали стрельбу через свою пехоту). Я полз не зажмуриваясь... Жуть и восторг!..
А этих, позади, то ли в крик уговаривали, то ли волокли силой.
Теперь “болото” — единственно пригодный участок для меня самого.
Картошку “болото” чистило так, что залюбуешься. Кожура вилась лентами... Голые картофелины летели в бачки то залпом, то врозь...
Вологодский парень спорил, доказывая, что по национальности он не русский, а “вологодчик”!.. Вот и хохотали до слез... Увидя, что я к веселью не расположен, ребята не обиделись. Дали удобный ножик:
— Если сумеешь, срезай как можно тоньше.
Просто и естественно: “Вот картошка, вот мы, и ты — с нами”. И в душе что-то шевельнулось.
Монтин вдруг запел! Приятный голос и безупречный слух.
Меж высоких хлебов затерялося
Небогатое наше село.
Остальные подхватили.
Картошка картошкой, песни песнями, но Монтин начеку:
— Шабаш!
И тут же наверху запела труба.
Пообедав, работали до ужина. Его ждали с вожделением. Самый желанный наряд в роте — на кухню. Попавшие туда счастливцы выносили своей роте на ужин несколько кастрюль с мясной подливкой. Такова традиция. Пиршество оборачивалось общим поносом. Тоже традиция.
К концу дня подвальная сырость оказалась не сырой, воздух — легким, потолок — высоким... И всех ребят знаю давным-давно.
И сдержанного волховчанина Шамохина (называл себя: “почти ленинградец”, чем стал мне, наполовину ленинградцу, особо симпатичен). И веселого (правда, только в подвале) ярославца Тихменева (“Ярославцы, ух, торгаши, арапы! Сорок по сорок — рупь сорок, папирос не брали — два шестьдесят, ваши три рубля, гривенник сдачи, следующий!”). И упрямого “вологодчика” Бирякова (“Есть такая национальность! У вас „ладонь“, у нас „долонь“, у вас „мешкать“, у нас „опинаться“”), и тихих костромичей Трифонова и Божерова — то ли хворых, то ли робких.
Когда ребята узнали, что учился “на художника”, то сообразили: не я ли рисовал плакаты с новой формой? Они в роте понравились сразу.
— Так ты взаправду, что ль, художник? — восхитился ярославец. — Большие деньги будешь зарабатывать!
Долгожданное признание моей незаурядности... Почувствовал себя неловко и отшутился: “Художник от слова „худо“...”
— А чего такого! — сам смеясь громче всех, заявил “вологодчик”. — Я бы тоже нарисовал, если б умел!
“Болото” оказалось славными ребятами — мне полегчало жить на свете.
С “вологодчиком” Биряковым мы сошлись поближе. По его словам, я попал на “картошку” по подсказке Монтина. Глядя на рисунки, он будто бы сказал: “Парня надо спасать”.
— Ты ведь дерьмово себя держал, пока не оголодал. Что было — быльем поросло... — утешил он.
Узнал от “вологодчика”, что “Монтин и команда” (так их прозвали в роте) тот суд сочли издевательством и при голосовании воздержались. Голосовать “против” не рискнули — здесь не профсоюз с демократией. И вроде Монтин еще сказал: “Прозевали горемык. Одного не вернуть, выправить хоть этого... Но как себя поведет”.
Вернувшись в роту, очень скоро понял, что, кроме отдельных личностей, никто и не думал меня презирать — не до меня. Сначала я выпал из-за голода, потом лечился... Отстал от ротных дел, как от поезда, — не более того. А тут...
Несмотря на забитый под завязку учебный день, случалось всякое. То несколько серьезных драк в спальне, еле удалось утаить от взводных. То свои патрули приволакивали из города, спасая от комендатуры, пьяных соучеников... То кого-то за дерзкое поведение сажали на губу... То шаставшие по девкам курсанты, попав в облаву, горели за самоволку. И, наконец, ЧП всерьез. Парень из красивого гранатного запала (“такой золотенький”) вздумал сделать ручку — оторвало пальцы. Теперь роту трясет следствие: самострел или глупость и нет ли еще желающих?
Как тут помнить о двух доходягах, что-то там укравших?
Я попал в тот мир роты, о котором и понятия не имел. “Болото” ненавязчиво вылечило меня от мнительности и гордыни. Я повзрослел.
За небольшие деньги (кое-какие переводы шли иногда из дома, но было и жалование 40 рублей) у кочегаров, двух немолодых мастеровых, покупали (каждый себе) ломтики черного, да другого и не было, хлеба и поджаривали в топке. Разнообразие — и “червяка морили”.
Приглядевшись, понял: Монтин приближал не всякого. Неприкаянных и одиноких.
Нe могу вспомнить его ни отрабатывающим “учебно-строевой, с подсчетом вслух”, ни тренирующимся на минометном миниатюр-полигоне, ни мучающимся в упражнении прицеливания из винтовки, прозванного: “Лежа, одно и то же, тремя патронами, заряжай!” Он вспоминается поющим, рассказывающим или слушающим... Мягкие черты лица, темные глаза, опушенные ресницами, временами светящиеся неярким светом. Он никому ничего не приказывал, но все происходящее рядом совпадало с его желанием, кроме того “суда”.
Остался Монтин в моей жизни загадкой.
В марте стали лучше кормить. Курсанты повеселели. Теперь, если случалось продрогнуть, уже не просились в избы, а с гоготом катали бегом 120-мил-лиметровый миномет. Почти пятьсот килограммов! Да по снегу!
Месяц-полтора — и выпуск.
Большинство успевало, а “команда” плелась, отставая.
Крестьянским парням в армии все было в диковинку, иногда до нелепости. Почему, отходя от командира, надо обязательно поворачиваться левым плечом?.. И так все, чего ни коснись... Лепя из “чудиков” командиров, надо возиться. Но кому? Лейтенантам-преподавателям? Им некогда. Ради своей тыловой незаменимости им надо суметь двухгодичную программу втиснуть в полгода. Управиться бы с толковыми! Слабаков перестали замечать: “На экзамене вытянем, а там война с ними разберется”. Кое-кого, по наивности, это устраивало: “Чего корячиться? Меньше взвода не дадут, дальше фронта не ушлют”. Знать бы им: войне для “разборки” хватит и минуты.
Начальство объявило: “Кто завалит экзамены, будет списан на фронт красноармейцем!” “Команда” загрустила: “На фронт надо лейтенантом...”
Я нашел себе дополнительное занятие. Объяснял неумехам не торопясь. Переводил с уставного языка на понятный. Научил “командному” голосу, как научили самого: тренируясь, орать по вечерам на столбы во дворе. Вдолбил кое-какие приемы и приемчики, что перенял у старшекурсников и у ротных отличников. К экзаменам поднатаскал.
Стала ли армия им ближе? Вряд ли. Бессмыслица “левого плеча” осталась неодолимой. Малограмотным я выправлял письменные задания. Начитанность нулевая. Смысл существования книг им неясен, впрочем, как и религии.
В последнем с ними сошелся. Почему прилепился к ним? Из-за их естественности?
Учил их “азимуту”, учась у них деликатности. Страдал: мягкотелы, какие из них командиры!.. Оказалось, бойцы таких боготворили, подчиняясь без раздумий. “Мягкотелые” не давали превращать людей в пушечное мясо. Мало встретится таких командиров, да и век у них будет короток. Буду пытаться походить на них... Только получится ли? Война — это ведь выживание. Одни навстречу немцам поднимали руки, другие, когда угроза неодолима, исчезали, уводя подчиненных. Война ловила — человек увертывался.
В апреле прошли экзамены. Было объявлено: вся рота представлена к званию “лейтенант”.
— Ура-а! — крикнули мы и разошлись в ожидании двух звездочек на еще никем не виданных погонах. И — направления на фронт.
Ждать пришлось месяц.
Два предыдущих выпуска уехали без задержки, а нам — неожиданные каникулы: выход в город без увольнительной.
На главной улице и в переулках много старых, но добротных домов — здесь когда-то жили богатые люди. И сколько же церквей! Собор, монастырь, церкви помельче. Все бездействующее и обшарпанное — учреждения, конторы, базы...
Мимо книжного развала пройти невозможно. Ребята деликатно косились на полки с книгами, я рылся на прилавке. Двухтомник Джорджо Вазари!.. “Жизнеописания наиболее знаменитых ваятелей и зодчих”. Московское издание 1933 года при участии Дживелегова и Эфроса.
Ребята заинтересовались, но как было им объяснить, что автор, итальянский архитектор, живописец и историк искусства, навсегда велик уже тем, что в XVI веке первым ввел понятие “Возрождение”! Беспомощное ощущение пропасти: ничего не понимал в крестьянстве, они — в искусстве. Но раз их товарищ радуется, обрадовались и они. Решено отпраздновать: выпить пива. Ярославец Тихменев знал палатку, где не разбавляют.
Целыми днями, растянувшись на койке (святотатство, каравшееся жесточайше, но застрявшие выпускники — призраки, коим законы не писаны), блаженствуя, читал Вазари. Казарма безлюдна. Рота, оставив дежурного и дневального дремать возле тумбочки, после завтрака исчезала, “команда” насела на меня:
— Книжку потом почитаешь, Катенька ждет!
— Какая Катенька?! — отбивался как мог.
Первое в жизни взрослое свидание взволновало.
Общение со слегка испуганной, моего возраста девчонкой, выглядело нелепым. Разговаривать не о чем. Сидели и молчали от неловкости.
— Ну как? — спросила “команда”.
— Сбежал, как Подколесин.
“Команда”, не поняв про Подколесина, все поняла про меня.
Каждый прощался с мирной жизнью по-своему. Не потому, что кто-то был лучше, а кто-то хуже, были разными.
На ужине объявили:
— Всем ночевать в расположении! С утра оформление командирских званий и отправка.
Глава 4
Путь на фронт оказался извилистым.
Многолюдная посадка на пароход. Кроме минометчиков уезжали выпускники стрелкового и пулеметного батальонов. Среди них много местных — внушительная толпа провожающих галдела возле пристани. Слышались женские вопли. Пьяный скандал перешел в драку. Кто-то, оступясь, свалился в воду. Кого-то спихнули.
Минометчики, собравшись по компаниям, скинулись выпить на прощанье. С “командой” — хорошо и тепло, но водка в горло не пошла... Остался трезв — мою долю с удовольствием принял “вологодчик”.
На борту запели, берег подхватил: “Прощай, любимый город!” Пароход завыл-загудел. Под частые гудки исчезала “декорация к спектаклю на темы русских сказок” — так, по крайней мере, сообщали об этом городе в путеводителе по русскому Северу.
Пропади пропадом училище и Устюг! “Отвяжись худая жизнь, привяжись хорошая!” — полагалось шапку под ноги. Новенькую пилотку кидать на грязную палубу жалко. Держа в руке, попросил:
— Привяжись хорошая.
До Котласа простоял на носу парохода. Ветерок навстречу, если б не на все крючки застегнутая шинель, был бы прохладным, а так — приятно бодрил.
Шинели выдали красивого голубого отлива, но красноармейского покроя и без погон. Я еще не знал, что на переднем крае нет ничего более неподходящего, чем комсоставская шинель — двубортная, на пуговицах, с ушитой спиной и разрезом сзади от пояса, и нет ничего более удобного, чем просторная шинель рядового. Отстегнув хлястик, в нее завернувшись, можно спать хоть на улице — не зимой, конечно. Главное преимущество красноармейской шинели:
в пехотном бою командир не должен выделяться, становясь заманчивой целью.
Одели во все новое. Но: сапоги — кирза, полевая сумка — кожзаменитель без полетки для карты. Вместо полевой портупеи на оба плеча — обыкновенный поясной ремень. Никаких синих диагоналевых бриджей с кантом и суконных гимнастерок — хлопчатобумажная летняя форма. Разве что воротнички по-новому — стойкой.
После курсантских мук так хотелось блеска! Доказательство, что мы командиры, — штамп в красноармейских курсантских книжках: “лейтенант” и номер приказа Архангельского военного округа.
Повальный плач, каким нас провожали, напугал. Нас отпевали, словно мы были кораблем мертвецов...
Прошлым годом я уезжал от родителей в армию без слез и истерик. На трезвую голову. Дома обнялся с мамой. На железной дороге — с отцом. Товарняком до поселка, где военкомат. Думал, сразу на фронт, оказалось — в училище.
Уход на войну — дело чести. Родители гордились: единственный сын на фронте и офицер. Отец, вольноопределяющийся железнодорожных войск в Первую мировую войну, на конвертах писем сыну на фронт, помимо номера полевой почты, будет подчеркнуто выводить старомодное и гордое: “Действующая армия”. Как они тосковали, понял из маминого письма: в день, когда я уехал, к ним в комнату явилась белая собачка и стала жить. Они восприняли ее душой сына, явившейся в утешение...
Я бездумно глядел на неприютные берега Северной Двины. Подмытая ель... Стайка уток... Зависшая над пароходом чайка...
В Котласе пересадка. В товарных вагонах (теплушках) двухэтажные дощатые нары. Мы покрыли их соломой и застелили плащ-палатками. Вагоны в обиходе именовались: “Сорок человек — восемь лошадей”. Вместимость (или — или) установлена еще в царское время.
Расстояние до Кирова медленно сокращалось — колеса нехотя выстукивали: “Фронт, фронт...”
После Кирова скорости не прибавилось. Эшелон то и дело стоял, пропуская других. День. Второй. Третий...
Проснувшись посреди ночи, понял: какая-то значительная станция. Вдоль состава двигалось черное пятно — смазчик. Звонко постукивал молоток по колесным ободьям. Присвечивая фонариком, смазчик проверял буксы.
— Какая станция? — спросил я.
— Всполье.
— Чего там? — шевельнулись в спящей глубине.
— Всполье! — со значением и радостно сообщил я.
— Ну и что?
— А то, на юг едем! Всполье — это Ярославль, до Москвы меньше трехсот!
Вагон сквозь сон ничего не понял. Я остался у двери: неужели везут к Москве?
Скорость обрадовала. “Скоро фронт... Скоро фронт...” — выстукивали колеса. Но до фронта — Москва! Светало. Замелькали мачты электротяги. Сосны, сосны, сосны... Возникали и пропадали просеки-улочки. Потянулся штакетник.
Дачи, люди, идущие к станциям. На платформах кучками народ к ранней электричке — в Москву на работу...
— Па-а-адъе-ем! — поднял я вагон.
Ненавистная команда взметнула всех — вколочена на всю жизнь! Некоторые попадали сверху на пол, не успев проснуться. В меня полетел сапог.
— Москву проспите! — Я вернул сапог хозяину.
Слева потянулся не то лес, не то парк, и уже — в густой зелени. Справа,
в заводских дымах, во весь горизонт огромный город.
— Москва! — объявил я.
Кроме меня, никто в Москве не бывал. Вагон качнуло. Состав прибавил ходу. Лейтенанты загрустили:
— Куда гонит?! Тормознул бы часика на два. Глянули бы...
Справа мелькнула река. Опять качнуло. Завизжало, заскрипело... Эшелон стал резко тормозить. Состав, дергаясь, внезапно встал намертво, загремев сцепкой. Лейтенанты повалились друг на друга, остро запахло горелым... Приехали.
Возле вагона появился смазчик.
Выяснив, что Москва рядом, стоять не менее двух суток, лейтенанты ринулись в город. Я остался. Родители на Севере, друзья и родные — кто где. Чего мне ехать? На улицы глядеть?
На второй день “стояния” пришел с повинной Вилен Блинов.
Он предложил вместе навестить Жанну — соученицу Ляли.
Офицерские патрули на Курском вокзале знали про лейтенантский эшелон в подмосковном Люблино. Жесткая московская комендатура отечески отнеслась к мальчишкам-командирам, едущим на фронт одетыми не по форме — красноармейские шинели без погон. Патрули уточняли:
— Из Люблино? Давай... Не заблудись там, посреди Москвы.
Шел по Бронной и трогал стены: неужели Москва?!
Оставив Вилена у потрясенной Жанны, я поехал на Малый Левшинский. Дверь в комнату шестисемейной квартиры как была мною в июле 41-го заколочена, так теперь и пребывала (чтоб не пропала “площадь”, мама регулярно переводила квартплату).
Впечатление от юного лейтенанта — восторг! Если бы еще и погоны!
Анна Петровна накормила вкуснейшими крапивными щами, а у Настасьи Михайловны и ее дочки Нины (вместе росли) переночевал на полу.
Наутро в Люблино — пустые рельсы. Испугаться не успел: состав перегнали на другую ветку, рядом. Прямой путь на юг был в трехстах километрах от Москвы перекрыт немцами. Предстоял объезд.
Монтин к отходу эшелона не явился.
Посудачив о нем, лейтенанты увлеклись обсуждением, кто что увидел в столице. В другой раз с интересом бы послушал их мнение о Москве. Но не сегодня. Исчез, кто один стоил всех нас. Занимая высокую должность на строительстве заполярной железной дороги, Монтин имел бронь от армии. Как он попал в училище? Его пытались вернуть. Будучи связным, не раз вызывал Монтина к командиру роты. Уж не по этому ли поводу? По слухам, Монтину в Москве был обещан перевод в железнодорожные войска.
Что значил Монтин в моей жизни, пойму лишь на расстоянии. Имя осталось неизвестным — в училище звали по фамилиям.
Ангела звали “Монтин”.
Километров сто за Москвой — смена паровоза.
Я — пошел в степь. После морошки и голубики захотелось в сочную мураву детства.
Встревоженные голоса все разрушили. Ребята от вагонов потекли куда-то в поле.
Подходя, разглядел у их ног что-то темное и изломанное. Ржавая танковая гусеница. Впервые увиденная мальчишками мета войны — след зимних боев. “Стоим, как над покойником”, — подумал я. Посреди степи изуродованный кусок танка.
Что бывает с танкистами, увидели на одной из остановок. Рядом встречный товарняк — на платформах разбитые танки. Чьи, мы еще не понимали. Позже, по памяти, определю: наши “тридцатьчетверки”. В развороченном корпусе куча горелого тряпья оказалась трупом танкиста.
В Курск прибыли к вечеру. Спешно выгрузились. Наконец!
Передний край находился километрах в ста, но обычные при высадке множества засидевшихся возбужденных парней неразбериха и суета показались особо тревожными. Держался настороже. Не отпускал и сгоревший танкист — стало жутко от собственной беззащитности.
Вместо фронта минометчикам предстоял переход в тыл на двести километров.
— В Елец! — объявило незнакомое начальство.
— А как же фронт? — спросил кто-то.
Распоряжавшийся небрежно отмахнулся и объявил маршрут. До Ельца по шоссе через Ливны. Можно и самостоятельно, на попутных. Сбор в Ельце на вокзале у продпункта. После жесткого училищного порядка вдруг: “На тебе консервы, хлеб, сахар и табак. Валяй туда, неведомо куда — встретимся через неделю”. Наиболее разворотливые, получив паек, рванули на шоссе “голосовать”. “Команда” тоже уехала, звали меня... Но в ночь? На случайной машине? Безопаснее в группе с сопровождающим. Я всегда страшился неопределенности.
Двинулись в темноте. Кто-то хохотнул:
— Вали, кургузка, недалеко до Курска. Семь верст проехали, семьсот осталось!
Еще новость: утром эшелон несколько часов простоял в Ельце. Почему же нас не высадили?! Сопровождающий объяснил: одно начальство везло, другое распределяло, третье доставляет к новому месту. По словам лейтенанта, такая бестолковщина и есть пресловутый “армейский порядок”.
Шли по белеющему асфальту. С левой стороны темнота казалась более густой и зловещей. Где-то там находилось загадочное — фронт.
— Это какой фронт? — спросил я здешнего лейтенанта.
— Центральный.
Кто им командует, он не знал. На “фронтовой” стороне вспыхнул прожекторный луч и тревожно побежал вкруговую.
— Что это? — забеспокоились минометчики.
— Аэродромный маяк, — буднично объяснил лейтенант. — Возле Малоархангельска.
Подсвечивая полупритушенными фарами, нас нагнала порожняя автомобильная колонна. Оказалось — нам по пути. Мы уехали, а далекий луч все звал и звал.
При встрече в Ельце весело выясняли, кто как ехал, как шел, кто заблудился и кого где нашли.
Потряс мертвый город Ливны. Через него проходила линия фронта. Где тут могли находиться воевавшие люди? Наши и немцы? В грудах камней, кирпича и искореженного металла места для живого человека не было...
Поразил второй тыловой рубеж обороны Курского выступа в полосе Центрального фронта — в две линии. Начинающие командиры не представляли, что такое может быть. Без войск — наготове мощные дзоты. За деревьями, вдоль опушек, глубокие, обшитые тесом траншеи с выносными окопами под огневые точки. Позиции для орудий прямой наводки и наблюдательные пункты. Красная Армия летом 1943 года решила стоять насмерть.
Сюда немцы прорваться не смогли.
Из Ельца нас дачным поездом отвезли дальше в тыл.
Село Водопьяново над Доном — родина прославленного летчика.
Славным июньским утром бывшая 20-я минометная, а теперь одна из рот запасного офицерского полка, направлялась в поле на занятия. Командовал ротой набиравшийся сил после госпиталя старший лейтенант — красная ленточка над карманом гимнастерки. Он в стороне от строя, а вел роту назначенный им в свои заместители лейтенант Николаев.
Я любовался своей стелющейся тенью — ритмом ее движения и выправкой. Сбитость пилотки, по-особому набок, даже тени придавала молодечество. В голове звучал разудалый марш, что играл на разводах караула училищный оркестр, душу веселило: теперь и я начальник! Не самый главный, но первее тех, кто за спиной.
Почему так получилось — загадка. Рота поначалу не поверила, а убедившись, изумилась: бывший “доходяга” в замах — смешно! Прежняя курсантская верхушка, обойденная вниманием, насторожилась и, предчувствуя сведение счетов, приготовилась к отпору.
А я и не думал ворошить прошлое. Нашелся и правильный тон — игра в должность. Роте откровенно говорилось: “На мое место имеет право каждый! Но, ребята, выпало мне, так что извольте”.
Когда батальон выйдет к Днепру, я буду уже уверенным в себе офицером. Сo дня боевого крещения пройдет двадцать суток. Почти никого из ребят нашего выпуска уже не останется в строю. Но об этом — позже.
Единственный мой постыдный поступок в Водопьянове: пользуясь служебным положением, оказался незаметно на кухне и съел едва ли не четверть полагавшихся роте к чаю “шоколадных” соевых конфет. Два года не видел конфет.
Началось Курское сражение, и нас подтянули ближе к фронту, а старший лейтенант остался ждать следующего пополнения.
Офицерский резервный полк Центрального фронта собрался в одном месте. Роту слили с другими, и закончилось мое возвышение. Полк на четверть состоял из офицеров после госпиталей, остальные — молодежь из училищ. Жили в огромных сараях, спали на пышной соломе. Но сколько же там было блох! Спасались полынью под нижними рубахами.
Фронтовики и необстрелянные сошлись и жили весело, а то и пьяно. Среди бывалых хватало речистых — их слушали с восторгом. Некоторые из “стариков” (года на три-четыре старше меня) прошли Сталинград. Им было что рассказать: как вести себя в бою, в тылу, как спасаться от дури своего начальства — среднего и высокого.
Стал терзать “стариков”, надеясь, что хоть что-то из чужой практики спасет — от чего непонятно!
— Вот что, малый, — сказал один из повоевавших, — перед смертью не надышишься.
— Не робей, — смягчил резкость кореша другой сталинградец, — ты человек выученный. Главное, не будь лопухом.
Я посчитал, что к встрече с войной сделал все, что в моих силах. Осталось дождаться экзамена.
Глава 5
Экзамен наступил не сразу — не было мин. Наконец вечером привезли мины, и наутро первая в жизни боевая стрельба моим взводом в составе роты.
Я извелся, дожидаясь утра.
Разбудили к завтраку. Что пил из котелка, не понял. Главное — когда же... И вот оно!
Звенели стволы. Громче них, подхватывая команды ротного, звенел мой голос:
— Правее ноль десять! Огонь! Левее ноль-ноль семь! Огонь!
В пороховом дыму сновали бойцы. Праздник!
Вдруг все оборвалось. Стало слышно, как заливаются немецкие пулеметы.
Праздник рассыпался. Его и не было. Мины пролетели впустую. Батальон залег — наступление сорвалось.
Начался скандал. Комбат “вмазал” Артамонову, командиру роты. Тот разрядился на взводных: они “правили бал” на OП, они его и провалили. Говорили мне: “Не будь лопухом!” Но я и представить не мог, что опытные бойцы могут у одного миномета чуть-чуть недовернуть, у другого прозевать, а из третьего ахнуть не туда.
Козлов и Мясоедов командовали взводами месяц. Я принял свой на выходе. Знакомился на марше. Ни одного занятия. После марша с ходу сунули
в бой, как стрелков, и неделю воевали без минометов — не было мин. Вечером старшина привез мины. С рассветом открыли огонь. За неудачу должны отвечать Артамонов с Козловым и Мясоедовым. При чем тут я?!
А куда денешься? Вывел взвод на OП — отвечай. Артамонов матерился,
я размышлял о подчиненных: “Что теперь с ними делать?”
Понять, почему такое произошло, было несложно. Когда дивизию (ее остатки) после боев на Курской дуге приводили в тылу “в божеский вид”, минометная рота так “погуляла”, что еще не пришла в себя.
А как было им, чудом уцелевшим возле несчастной деревушки Гнилец, нахлебавшись дыма горящих танков — черного от наших, серого от немецких, не расслабиться?
На каждый день “план занятий”, а на деле — сон в тенечке до одури. А с вечера — гулянки на всю ночь. Местные мужики — калеки да малолетки сопливые. Тут молодки, там молодки... Девки по вечерам “топотуху” пляшут. И самогона залейся.
Курские соловьи отпели свое, да от сена, что в жару, что под луной, — дух, что и вина не надо. Бесшабашные головы кргом идут. А война не вся, и кто знает, сколько ее, проклятой, на те головы осталось? Да и уцелеют ли они?
Артамонов, наоравшись, приказал привести бойцов в норму. А как?
“Людей надо дрессировать, — вразумляли в запасном опытные офицеры. — Люди в бою не должны слышать ни пуль, ни разрывов, а только голос командира. И, ни о чем не думая, эти команды исполнять. Для этого бойцов беспощадно дрессировать. Ясно?!”
Показалось диким: “дрессировать”? Сознательных бойцов Красной Армии?!
— Сознательные? Кто ж спорит, — посмеивались “старики”. — Наше дело правое... Когда человек в бою сознательно раздумывает, он думает не об РККА, а куда спрятать башку. Ясно? Красная Армия большая, а башка единственная. В бою не прятаться надо, а воевать. Шустро и с толком. Ясно?!
Куда яснее. “Так они не прятались... — соображал я, — они разболтались...”
Батальон был выведен в резерв, и минометы сняты с позиции. Рота вяло приходила в себя. Что они напортачили, поняли все: “Ну что делать. Бывает”.
“Дрессировать, — обозлился я. — Чтоб автоматически. Получится ли? А почему нет? Ведь получилось с узбеками!”
Историей с узбеками я горжусь до сих пор. Началась она совсем по другому поводу, еще в запасном полку. Бывалые офицеры-минометчики предупреждали лейтенантов-мальчишек, чтоб те не поддавались нажиму кадровиков добровольно перейти в командиры стрелковых взводов.
— Там самые большие потери. Кадровикам нужно дыры затыкать.
— А силком погонят? — робели вчерашние курсанты.
— Приказ Сталина запрещает, — втолковывали “старики”. — До этого в стрелковых цепях сожгли без счета специалистов — летчиков, танкистов и прочих, оказавшихся без дела, — кого сбили, кто из окружения. Делу не помогло, а ценных офицеров угробили. На посулы не поддавайтесь. Угроз не бойтесь, за вас Верховный.
Когда мне дивизионный кадровик предложил идти в стрелки, я доложил: “Я минометчик”. Немолодой майор сурово объяснил: “Родине нужны стрелки, а от вас — заявление”.
Обмирая оттого, что осмеливаюсь идти наперекор старшему по званию, должности и возрасту, я объяснил, что он, майор, не Родина, и есть приказ Сталина.
Молния не сверкнула, гром не ударил. В дивизионном обозе, видимо, не привыкли, чтоб с ними эдак, и меня без звука отправили в полк. Мгновенно обнаглев, я только что не засмеялся в лицо капитану — полковому кадровику, когда он заикнулся о том же самом. В недоумении (неужели им никто никогда не противоречил?) меня отправили еще ниже, в батальон. Что уж совсем диковинно — я оказался в батальонном резерве. Минометной должности не дают, хотя она есть, — а вдруг передумает? И отослать обратно боятся. Два раза в день кормят, и есть где спать. Что еще нужно казенному человеку? Август в Курской области — солнышко, травка зеленая, яблок полно...
В полк шло пополнение, и “нераскаявшемуся” нашли дело. В батальон прислали команду из тридцати узбеков. Что с ними дальше делать, никто не понимал, поскольку большинство из них по-русски — ни слова. Лишь двое-трое — кое-как. Меня отрядили к ним — научить военным азам. С высот батальонного командования предполагалось, что “эти елдаши” вообще ни на что не способны. “Пригоняют черт знает кого!” — расстраивался комбат.
Узбеки обрадовались, что наконец-то на них обратили внимание. Я увидел живые и веселые глаза. Много простых лиц и рабочих рук. Говорят между собой оживленно и непонятно. Новенькое обмундирование, как и на всех новобранцах, вкривь и вкось.
Одно лицо выделялось — тонкие черты, умный взгляд. На вид лет тридцать. Наугад спросил, говорит ли он по-русски.
— Немного, — застенчиво ответил узбек на чистейшем русском. — Я филолог. Преподаватель русского языка и литературы в Ташкентском университете.
Вот это подарок!
Московский и ташкентский интеллигенты, несмотря на разницу в возрасте, мгновенно поняли друг друга. Но пришлось приложить немалые усилия, чтобы убедить доцента: его ташкентский русский язык намного чище и грамотней, на котором изъясняется русское войско. Стесняться своего русского должны окружающие, а не он, узбек.
Перед выходом на фронт командир дивизии проводил итоговые смотры в полках. Батальоны после предъявления внешнего вида должны были поротно пройти перед генералом. Сначала с песней, затем — строевым шагом, по-парадному.
Позже комбат, находившийся в окружении возле генерала, живописал поведение того на трибуне. Каждую поющую роту комдив оглядывал и слушал внимательно, но без эмоций. Сколько раз он все это уже видел... Одни роты пели заунывно, другие весело. От “Вставай, страна огромная” до “Все пушки, пушки грохотали”. И вдруг — разудалое и звонкое: замыкающая рота пела “Тачанку”. Да как! С подголосками и присвистом, а припев столь мощный, что с трудом верилось, что в строю всего человек тридцать.
— Какая рота? — оживился генерал.
Комбат мгновенно вынырнул и доложил, что это пополнение из Узбекистана. “Ни в жизнь бы не подумал!” — восхитился комдив.
На следующий же день после смотра мне нашлось место (то самое, в батальоне Старостина) — командовать минометным взводом. И, словно только за этим и была задержка, дивизия походной колонной тронулась к фронту.
Узбеков куда-то перевели, больше о них не слышал.
На марше наша колонна накоротке пересеклась с соседней 226-й дивизией, и я увидел Блинова! С ППШ на ремне, он шел во главе взвода автоматчиков. Перекинулись несколькими словами. Вилен понял, что повозка, груженная минометами, моя, и сказал сокрушенно: “Тебе повезло. А я вот...” Что я мог ему сказать?
Настало время дрессировать “славян”. Удастся ли?
На марше мне показалось, что удалось сблизиться со взводом — бывалыми и благожелательными людьми. Они расспрашивали о Москве. Некоторые ее особенности остались недоступны пониманию. Метро: “Как это — поезд под землей?” Многоэтажность домов: “А если упадут?”
Нужно время и всевозможные события на передовой, чтоб я понял: между мною и взводом — толстое стекло. До подчиненных доходят только приказы. Что же до благожелательности, то я был не первым “младенцем” над ними — они всего лишь меня жалели. “Чем же их зажечь? — мучался я. — За Родину, за Сталина?” Смешно... На переднем крае такое не упоминалось. Как и в прифронтовом тылу, через который нас вели. В тылу несравнимое с передовой многолюдство и оживление. По рынкам и толкучкам, ловко избегая патрулей и облав, шастали всевозможные военные, госпитальные выздоравливающие.
В окружении тыловых военных толп пели и плясали ансамбли — от местных до московских (то-то потом в Москве рассказов о героическом пребывании на фронте!). Мелькали загадочные личности. Одни в роскошных кожаных куртках, видимо, летчики, но настоящие или липовые — кто бы мог походя разобрать? Другие,
в выцветших добела гимнастерках, с финками на поясе, — то ли головорезы-десантники, то ли писари — тыловые орлы, специалисты по снабжению.
Все это сборище горланило, гудело и мелькало. Про “Родину и Сталина” не было и намека. Разве что в киножурналах нет-нет да и выкрикивалось ненатурально.
“Их надо как в училище, — решился я. — Чтоб от шкур пар пошел. Навыки и вернутся”.
Подумал, что все-таки прежде надо объяснить и усовестить, и приказал построиться.
По их виду понял, что взвод удивился. Пройдет немного времени, и я буду многое воспринимать как они. Резерв — это отдых. А как в армии отдыхают? Спят.
Им было от чего устать. Кому из батальонных минометчиков повезет вернуться домой, то, когда его спросят в предвкушении рассказов о подвигах (на груди нашивки за ранения, и с двух сторон ордена и медали), что он делал на войне, он, если будет честным, скажет: “Копал землю”.
В наступающей цепи минометчики, попав под огонь, копали себе щели-укрытия. Встав на позицию, копали окоп для миномета, потом для себя, потом ровики для мин. В обороне рыли ямы под блиндажи. Валили лес. Тащили стволы на перекрытия. От блиндажей прорывали ходы сообщений к огневой позиции. Копали, копали, копали...
В бою каждый тащил свою часть миномета. Первый номер (наводчик) нес на плече ствол, на ремне коробку с угломер-квадрантом (прицелом). Второй номер (заряжающий) нес на вьюке за спиной двуногу-лафет. Третий номер (снаряжающий) нес на вьюке опорную плиту. У каждого свое оружие, патроны в подсумках и маленькая лопатка. Второй и третий номера помимо всего несли еще большие лопаты для миномета и по несколько мин в связках, чтоб при необходимости сразу стрелять, не дожидаясь, пока подносчики подадут от повозки.
Когда шагом, когда рысью, когда на карачках — зависело от его огня.
При стрельбе наводчик по команде наводил миномет по направлению и дальности. Заряжающий опускал мину в ствол и после каждого выстрела выверял горизонтальное положение миномета. Третий номер снаряжал мину — навешивал, если требовалось, дополнительные пороховые заряды.
И все это чаще всего под его огнем — минометчики обеих сторон ста-рались прежде всего подавить чужие минометы.
Отстреляется взвод, отобьется и опять копать — поправлять разрушенное. Если переменили позицию — копать все заново.
Изложив взводу смысл и план занятий, я спросил: есть ли вопросы? Взвод молчал. Я обрадовался: “Все-таки они толковые мужики!” На самом деле никто меня и не слушал: очередная командирская дурь, чего ее слушать?
Артамонов (при нем бойцы подобрались и застыли — его боялись) мою глупость и их тупость понял с полувзгляда и приказал “этих дармоедов встряхнуть на всю катушку”! Пусть для начала побегают, исполняя “к бою” и “отбой”. Он демонстративно передал мне свои часы — засекать попадание в нормативы.
— А который не захочет нормативы уважать, с тем отдельно займусь! — посулил он. — Я второй раз получать по морде от комбата не намерен! Ясно?!
Пошла матерщина, перемежаемая вопросом “Ясно?!”. Напоследок старший лейтенант сказал:
— Всем все ясно и вопросов нет.
Именно так гоняли нас в училище — без жалости.
— Если об Ивана дубину не обломать, разве он шевельнется? — глубокомысленно сказал Кучеренко.
Полк шел походной колонной вторым эшелоном дивизии, когда далеко в стороне появилось не менее десятка немецких самолетов.
Я впервые увидел такое количество — обдало холодком. Что-то нужно срочно делать, но что? Стрелять? Они еще далеко — медленно и беззвучно кружили над соседним полем километрах в двух. “Спрятаться?” — подумал я. Но полк продолжал огибать поле, уставленное скирдами соломы. Один боец замаскировался самостоятельно, взгромоздив на плечи пышный куст. Плывущий в гуще колонны одинокий куст выглядел нелепо и заметно.
Самолеты опасно приближались, неторопливо кружа. Стал слышен рокот моторов. По колонне прокатилась команда: “Укрыться в лесопосадке”.
Самолеты оказались рядом. Одномоторные, с желтыми носами. Крылья с небольшим переломом. Торчащие шасси, как птичьи лапы. В бинокль я разглядел голову летчика в каске, а под капотом мотора масляные потеки.
— Штукасы, — объяснил Артамонов, — “Юнкерс-87”. Раз попал под него. Тихоходный, зато меткий. Поставь котелок — и в него попадет. Сволочь!
Полк замер в зелени. На серых (в просторечьи — белых) лошадей накинули ветки, плащ-палатки, шинели — чтоб не светились. Но “штукасы” на посадку внимания не обращали — расстреливали скирды. Зачем?
— Дурак фриц подозревает, что под соломой танки? — предположил кто-то.
Позже я прочитаю о немецкой тактике “выжженной земли”. Отступая, вермахт оставлял сельскохозяйственную пустоту, уничтожая все, что не смог увезти или угнать. Немцы считали, что тем самым подрывают снабжение Красной Армии.
Тихий солнечный день. Надоедливый шум моторов. Багровое пламя в черном дыму. А рядом замер, спрятавшись, стрелковый полк со всей своей техникой, вооружением и обозами. Впрочем, вполне возможно, если немцы и заметили полк, им было не до него. Приказано жечь солому!
Чудеса войны.
Глава 6
После взятия Конотопа — дни, ничем не запомнившиеся.
Наше наступление шло ни шатко ни валко. Каждый день стычка. Мин хватало — стреляли часто.
Первое ощущение: немцы пятятся, когда считают нужным.
Широкое поле. Поодаль — лесополосы, села в тополях. Немцы где-то там... Туда из окопчиков постреливают наши стрелки. Немцы не отвечают — может, ушли, а может, затаились. Стоит нашим подняться — их “эмга” начеку... Убитые остаются лежать, легкораненые отползают, тяжелораненых вытягивают ротные санинструкторы. Редко кто из раненых при этом кричит. Или терпят, или уже без сознания. “Наш молчит, — говорят мне бойцы. — Фриц кричит-плачет...”
Идем через поле, шагах в тридцати позади цепи. Стрелки впереди инстинктивно жмутся друг к другу. Командиры рот и взводов орут:
— Не лезь, как бараны, в кучу!..
— Интервал семь-восемь метров!..
Этот боевой крик нашей наступающей пехоты командиры орут так, что и до немцев доносится. Однажды слышал, как фрицы через громкоговоритель дразнили на ломаном русском: “Иван! Семь-восемь метров!”
К обычным словам командиры добавляют матерщину. На передовой без мата не отдается почти ни одной команды. Не потому, что хотят обругать. Просто мат позволяет ослабить нервное напряжение: вот-вот, в любое мгновение тебя может убить или искалечить... Пробило голову соседу справа. Вырвало кишки соседу слева. Теперь твоя очередь?
Впереди, метрах в восьмистах, видна еше одна редкая цепь — отходят немцы.
Так и тянемся друг за другом. От немцев то и дело летят трассирующие очереди. Я наглядно убедился — взвизгнувшая пуля проносится не ближе трех-четырех метров... “Которая в тебя, ту не услышишь”. После первого же “наступления” обнаружил в поле шинели дырку от пули. А я и не слыхал... В запасном бывалые мужики хвастались: “После наступления шинель будто собаки рвали!” Преувеличение, конечно. Но дырка от пули — вот она... Со временем еще добавятся.
Немцам не нравится, что мы к ним привязались, — нас накрывают их “эмга” и минометы. Мы мгновенно залегаем. Минометы лежат в разобранном виде на вьюках — на ровном месте, на глазах у немцев, их “к бою” не поставишь. Самим бы закопаться...
Привыкнуть к убитым трудно.
Поражался равнодушию бойцов к убитым, но не заметил, как и сам стал таким же. Дня не было без мертвых — психика защищалась бесчувствием.
Мне претило стать “Ванькой-взводным”: мол, наше дело телячье, обосра... и стой. Хотелось понимать, что происходит не только в роте, но и вокруг, чтобы не попасть в беду. В кружении по полям и перелескам терялась ориентировка: кто где? Отовсюду стреляют, но никого нет — хорошо маскируются и наши и немцы. Даже их каски перестали блестеть, затянутые чехлами... Кто вдали перебежал поляну? Продвинувшиеся свои? Отставшие немцы? Или сбившиеся в нашу сторону бестолковые соседи? За такими — глаз да глаз, иногда опаснее фрицев... То по ошибке накроют огнем, то втихую отойдут — теряйся потом в догадках: откуда фрицы у тебя за спиной? А то залезут под наш огонь и после поднимают волну: мол, мы им устроили “прицел пять, по своим опять”! Или и вовсе нагло — приберут к рукам склад с трофеями в нашей полосе...
Боясь проглядеть опасность, я завел бинокль. При постоянном боевом контакте с немцами самое страшное — попасть в плен, поэтому бинокль все время висел у меня на шее, изрядно наминая ее. Немецкий — намного легче, но чужая угломерная сетка сбивала с толку. Со своим тяжелее, да надежнее. Впрочем, что бинокль? И в него глядя, не всегда поймешь, что там — впереди.
Важнее — стрельба! У каждого оружия свой постоянный голос — надо уметь различать. Взвод учил меня с первого же дня. Главным “профессором” Кучеренко. Вскоре я разбирался, что как звучит... (Передовая учит быстро, если жить хочешь.)
Увесисто-неторопливое “да-да-да...” — наш станковый пулемет “максим”. Скороговорка “ррра... ррра... ррра...” — немецкий МГ-34 (“эмга”). Ручной пулемет Дегтярева (“дегтярь”, “ручник”) бил чаще и суше, чем “максим”, но по скорострельности куда ему до “эмга”. Русские автоматы трещали, немецкие — горошинами по доске. Винтовки, те и другие, долбили тупо и гулко.
Освоившись и осмелев, я вообразил, что участвую в опасной, даже смертельной игре. Чтоб не вылететь раньше времени, надо выигрывать! Инстинкт — выигрывают лишь живые... Многие думали, как бы уцелеть, и проигрывали.
За город Бахмач дивизию наградили московским салютом и званием “Бахмачская”.
Батальон города не видел — сплошной лес.
Когда, обмирая, я впервые спрыгнул в немецкую траншею, испытал недоумение. Отсюда летела смерть, но ничего зловещего в мелкой канаве (когда из нее стреляли немцы, она выглядела траншеей) не было. Под ногами бренчали ворохи стреляных гильз. Воняло смесью дешевой парфюмерии с карболкой и еще с какой-то дрянью.
— От вошей мажутся, — сказали бойцы.
— Вшей, — машинально поправил я. — Разве у них тоже есть?
Мне объяснили, что вошь везде, поскольку от тоски.
Оранжевые круглые коробочки с завинчивающейся крышкой у фрицев для масла, у наших — под табак. В воспетых кисетах табак перетирался и терял крепость.
На баночке консервов сумел прочитать: “Шпроты из Дании”. Бойцам не понравились: “Воблу бы!”
Пять дней боев наградили меня опытом. Приноравливаясь к войне, времени терять нельзя, иначе — фанерная пирамидка со звездой (“мрамор лейтенантов”) или костыли.
Чтоб уцелеть в первые часы первого в жизни боя, нужна смекалка. На следующий день, если повезет, начнет прорезаться ощущение опасности. И пошло-поехало... Человек на переднем крае обретал звериный инстинкт самосохранения. Становился окопником. Э. Г. Казакевич назвал их “бессмертными”.
Отсев жестокий...
Забегая вперед: в нашем батальоне за месяц (5 сентября — 6 октября 1943 года) не самых жестоких боев потери у стрелков около 90 процентов. У нас, минометчиков, выбыла половина.
Пополнения в минроту не давали, приходилось “похищать” людей из стрелковых рот. А что делать? Если возле миномета нет трех человек, это груда железа. Потаенно отыскиваемые среди стрелков крепкие и толковые люди легко поддавались “минометному соблазну”: воевать позади. Сидеть в бою по канавам, ямам, оврагам или за стенками — целее будешь.
В стрелковых ротах исчезновение людей, на моей памяти, ни разу не заметили. Там ведь не было людей — бесфамильные “штыки”.
Перед Нежиным дивизия застряла.
— Не пускает... — материли фрица минометчики. — Не отдает город, зараза!
Помню, что все время шел дождь, еще по-летнему теплый.
Немцы исчезли незаметно. С вечера висели “фонарь” на “фонаре”, а утром — никого. Позже дошел слух, что наши удачно прорвали в обход — фриц и драпанул.
За освобождение Нежина дивизия получила орден Красного Знамени.
Нас в батальоне не наградили, зато трофеев!
На своей, солидно оборудованной обороне немцы, видимо, собирались задержаться всерьез (даже стенки траншеи оплели на манер плетня); убегая “по тревоге”, бросили все, кроме оружия. Много боеприпасов — патронов и мин. Его батальонные мины, увы, нам не годились. Наш калибр — 82 мм, его — 81. Немецкие мины легко проскакивали наш ствол и летели куда попало.
Связисты дорвались до телефонных аппаратов и катушек с кабелем: немецкий — крепкий и цветной, наш — дрянной и черный.
Консервы мясные и рыбные (Франция, Дания, Голландия). Хлеб, запаянный в целофан, выпечка: “1939”. Хлеб как хлеб, но пресный.
Новенькая кожаная полевая сумка прожила у меня много лет, а ее полетка цела до сих пор.
Бойцы разбирали немецкие подсумки — кожаные и тройные, на большее число патронов. Наши — двойные и брезентовые, да и качество не сравнить.
Сигареты слабые. Крепче остальных, где на пачке верблюд. Нашлись даже котелки с чем-то недоеденным. Их котелок плоский, крышка под второе, защелка с длинной ручкой. Наш котелок круглый и без крышки: только под первое. Второе на передовой не полагалось. Много лет спустя забавно узнавать о мифической “фронтовой каше”...
В траншее оказалось много тетрадок, блокнотов, конвертов, разных карандашей. Даже топографическая карта этого места. Я в дальнейшем ориентировался по трофейным картам — других не было.
Советскую карту выдавали на батальон одну — командиру.
Удивило обилие газет и иллюстрированных дешевых журналов с красотками, но без намека на эротику. На нашей стороне всё беднее.
Регулярную маленькую дивизионную газету привозила кухня с ужином. Попадала в роту армейская газета, реже фронтовая. Центральные до окопов не доходили.
Как-то увидел у бойцов “Правду” и “Красную звезду”. Откуда?
Немецкая фальшивка, но какая! Полная схожесть: и формат, и заголовки. Все дело в тексте. “Письма на фронт”, а в подборке — “письма” из немецкого плена к “братьям в советских окопах”: бросать оружие и сдаваться.
Поначалу казалось: такая пропаганда бессмысленна. Мы выигрываем войну, какая добровольная сдача в плен?! Детская наивность. Еще увижу самое страшное за полтора года на передовой: как наши сдаются в плен. Именно сдаются.
Боясь по ночам немецкой разведки, спал в щели всегда настороже, с карабином под рукой. Каждые 15—20 минут просыпался, чтоб прислушаться и осторожно выглянуть: как там?..
Не терпелось понять, что могли видеть немцы, глядя из этой траншеи в нашу сторону? Оказывается — плотную стену сосен. “Значит, мы наугад и они наугад?”
— А чего глядеть? — сказал Кучеренко. — Он нас чует.
— Как это? — не понял я.
— И мы его чуем, — подтвердил другой “старик”.
Когда окопник “чуял” затаившийся немецкий огонь, поднять его было не-возможно. Он не уклонялся от боя — избави бог! Умело и стойко воюя, он не желал гибнуть или калечиться по-дурному. Окопник изобретательно увертывался от идиотизма командования. При этом никаких конфликтов с начальством или заградотрядами — он их ловко, по-звериному, обходил. “Учуяв” надвигающуюся катастрофу, окопники вовремя исчезали, растворялись в дыму пожарищ и панике переправ, чтобы вновь оказаться возле своей кухни и полкового знамени.
Окопником мог быть и красноармеец, и взводный, и ротный, и комбат, и полковник, и даже — командарм... Каждый на своем уровне. Чем выше, тем меньше о себе, а больше о тех, кто в твоем подчинении.
Вошло в привычку: когда батальон шел вперед, я на ходу прикидывал, что делать, если фрицы притаились. Высматривал вымоинки, воронки, бугорки, куда надо нырнуть. Чтоб успеть, надо “чуять”...
За Десной немцы куда-то делись, и батальон остановили.
Такой спокойной ночи видеть на передовой не приходилось. Ни “фонарей”, ни перестрелки. Проснулся, как от пинка. В серой рассветной пелене медленно и беззвучно, как в страшном сне, двигался силуэт немецкого танка. Раза два негромко звякнули траки.
Я завопил:
— Подъем!
Из щелей высунулись заспанные минометчики. За первым танком выполз второй. Рота, опомнившись, рванулась к ближайшим кустам. По бегущим ударили пулеметы.
— Товарищ лейтенант, не бросайте меня! — Немолодому бойцу пуля попала в ногу.
Подскочили с двух сторон, подхватили... Из кустов по немцам палили из чего могли. Вреда танкам никакого, но ушли. Как же случилось, что они так легко прогулялись по нашей обороне, оставив от батальона мешанину из мяса, костей и лохмотьев?.. Еще и увезли пушку-сорокапятку?
Все, кто караулил и охранял, проспали свои и чужие жизни. Нас спасло чудо.
Глава 7
Батальон шел к Днепру. Асфальт светлый — по шоссе некуда ездить. Мост через Днепр в леса правобережья взорван в 41-м. Врос в асфальт незнакомый танк.
— Наш, — сказал Артамонов. — Довоенный.
Из заросшей канавы выглядывал — в земле по оси — еще и броневичок. Остатки когда-то зеленой краски, еле заметная звезда.
Батальон затягивало под уклон. Заблестели болотца и озерки — предвестники большой воды. Побывав на Волге, я знал, что это такое. Здесь еще и рубеж — пройти с ходу немцы не дадут. Батальон свернул в кусты.
— Ужин! — объявило командование. — Форсирование ночью.
Минометы, оружие и боеприпасы приказали взять с повозок с собой. Под ложечкой не просто тревога засосала, возникло предчувствие необычного испытания. Ощущение беспомощности и бессилия стало овладевать мною.
“Редкая птица долетит до середины Днепра...” Через него плыть. Не просто умирать, а тонуть, и минометчики затосковали. У меня опустились руки: мой взвод — что взвод, вся рота — готовые покойники. Общий паралич воли. Я понял, что и сам не лучше остальных. Тупо принялся за баланду.
В привезенной газетке — стихи: “Ой, Днипро, Днипро, ты течешь вдали”.
Прочитал до конца. Ударило в душу.
Дохнуло Днепром — рота сбилась в кучу. И тут я со стихами Евгения Долматовского. После стихов, уже от себя... Прекрасно помню свои ощущения, но повторить, что говорил роте, не могу. Что-то о войне, о предстоящем бое, неосознанно для себя и слушающих, поместил всю свою жизнь... О поездке с мамой к отцу в Забайкалье... И о том, как однажды, проснувшись, не узнал комнаты: пол весь белый, распотрошенные книги, раздерганные тетрадки и альбомы, раскиданные фотографии... Мама плакала — отца ночью увели в ГПУ... Возникло счастье, когда отец через год вернулся. Его с кем-то спутали, а в те времена Лубянка лишних для себя заключенных, случалось, отпускала...
Вся рота, от Артамонова до обозника-повозочного, слушала.
Она слышала не слова — стала бы она их слушать! Я ведь успокаивал и вдохновлял не роту, а себя. И рота ощутила искренность исповеди-завещания. Перед “крещением в Днепре” самый молодой имел право так разговаривать с ротой:
— Пусть убьет нас. Убьет еще тысячи таких, как мы. Другие доведут дело до конца! Все равно победа будет нашей!
Третья минометная настроилась на героизм.
В середине ночи нас подняли. Меня бил озноб: вот оно! Лейтенантские заботы: не потерялся бы кто в темноте, не забыли бы чего. Все вполголоса. После спусков и подъемов по дюнам сквозь кусты встали. Перехватило дыхание. Ждали долго, напряжение не отпускало. Ho приказали разворачиваться — чужой участок.
Всю ночь батальон искал свое место. Растаяло ощущение величия, а затем силы. Я с трудом волочил ноги по песку — всего лишь карабин за спиной. Каково же бойцам, одни тащили минометы, другие — ящики с патронами и минами, да не норму, а в запас — для плацдарма.
Перед рассветом форсирование отменили. Какие там тревоги и обреченность!.. Какой героизм!.. Кое-как приткнули минометы, наковыряли ямок, повалились в них и заснули. Поголовно.
Проснулась рота поздно. В термосах принесли суп. Рота поела, над головами поплыл дымок. Наступил день блаженного покоя. Шелестели кусты, шевелились солнечные пятна.
Солнце стояло высоко, когда с той стороны Днепра стала слышна ружейно-пулеметная перестрелка. Новость ошеломила: полк ночью форсировал Днепр.
“Вот так номер! — ахнул я про себя. — А мы? Заблудился комбат? Случайно? Нарочно? Или мы в резерве?”
Рота встревоженно слушала — по воде все разносилось звучно. Немцы явно прижали наших к кромке берега. Сыпали немецкие автоматы: наступала его пехота. Наши отбивались — длинными очередями долбили “максимы”, часто хлопали винтовки.
— В воду спихивает... — заговорили минометчики. — Иван буль-буль...
— Третья минометная, подъем!
Набежавшее начальство повыдергивало минометчиков из ямок:
— Приготовиться к форсированию!
“Как форсирование? Днем?!”
— Взять все мины! Взять все цинки с патронами! Бегом! Бегом!
Рядом бежала рота противотанковых ружей ПТР. Впереди пологий пляж. На воде железные баркасы с высокими бортами.
— Вперед!
Слева увидел взорванный мост. Были там фермы или нет — не разглядел. От опоры на том берегу в нашу сторону полетели вразброс пулеметные трассы. За последним кустом стоял кто-то в кожаном пальто, чем и запомнился. Позже говорили — генерал Черняховский. Какое же напряжение на плацдарме, если минроту и роту ПТР отправляют форсировать Днепр днем, да еще тут и сам командарм!
Сидя в посудине, саперы гребли, задрав руки к веслам, прячась за высокими бортами.
Минометчики и “пэтээровцы” набились в баркас, распластавшись на груде железа: минометные стволы, двуноги, плиты, противотанковые ружья. Горой ящики с минами, запаянные цинковые ящики с винтовочными патронами, ящики с патронами к ПТР.
Я впал в прострацию. Эмоций никаких, даже страха нет. Весь взвод сидел в отупении. Скорчились в бездумном ожидании неминуемого. В железной коробке посреди глубокой воды на что нам было надеяться?
Первый разрыв ахнул у моего борта. Окатило водой меня и соседей. Один начал расшнуровывать ботинки — рассчитывал выплыть? Другой молился Богородице. Позже я не мог вспомнить, кто сидел рядом. В тот момент никого не узнавал... Прорезалось любопытство: “Чем все это кончится?” Наивное ощущение: кончится хорошо. Надоело сидеть в неведении. Приподнявшись, посмотрел над мокрым железным бортом. Плыли навстречу солнцу. Стреляли совсем рядом. Дважды обдало водой.
Ткнулись в берег. Все, что было навалено у ног, бойцы расхватали мгновенно и бросились на песчаный берег. Некуда ступить — везде раненые. Несколько сот человек. Минометчиков ждали — показали, куда бежать. Кто бы смог выплыть в полной выкладке? На невысокой береговой ступени нарыто — окоп на окопе, из каждого — винтовка или пулемет. Предел обороны — немного пляжа и вода.
Незнакомый лейтенант-одногодок поманил и сунул мне подарок: пистолет! Первый в жизни пистолет! Бельгийский браунинг! Сам лейтенант ранен в шею. “Снайпер!” — объяснил он ранение. Словно дождавшись сменщика, сдал окоп вместе с оружием: “Давай!” И побежал к понтону.
Мы свои девять минометов поставили в ряд и обнаружили, что нет Артамонова! Размышлять некогда — надо срочно понять, что происходит и где немцы.
В километре от наших окопов гребень коренного берега. Немцы там.
Вчерашние школьники, предоставленные самим себе, действовали заодно, как ни до ни после. Днепр слил всех воедино. Мало того, что мы удачно поставили минометы и сумели мгновенно, без пристрелки (некогда!), безошибочно определить расстояние до немецкого рубежа. И тут немцы пошли в контратаку.
— Аля-ля-ля! — закричало множество голосов, и из кустов вывалилась немецкая цепь. — Аля-ля-ля!
Сорок пять мин, разорвавшись за десять секунд, накрыли немецкую цепь, и на этом все кончилось. Наши стрелки рванулись вперед... И через побитых немцев дальше, дальше... Минометчики следом. Увидел под ногами множество зеленых мундиров и касок. Кто-то ворочался, кричал... Не до них — стрельба уходила вдаль.
С едой дело обстояло плохо. Перегруженные лодки везли только боеприпасы, забирая раненых. Логика командования проста: немца палкой не отобьешь, а с едой свои бойцы как-нибудь выкрутятся. Выкручивались. Рыбы к берегу выносило немерено.
Я ее есть не мог — душа не принимала. Все связанное с Днепром было ненавистно. Даже видеть его не мог.
Минометчикам повезло: наткнулись на раненую лошадь, забили и наварили мяса. Едва приступили, конина застряла в горле: над близким ветляником, поплыла немецкая танковая башня. Мы испуганно глядели на танк. Пока он нас не видит. А увидит?..
За кустами поднялась стрельба. Башня замерла.
— Подбили! — закричали бойцы. — Подбили!
Подплыла вторая башня. Бывалая, облезлая... Пальба возле танков усилилась. Положение, казалось, ухудшилось, но страх исчез. Мы поняли: фриц проиграл. Донесся рев двигателя. Обе башни двинулись назад.
— Буксиром тянет! — закричали бойцы.
Башня буксира выбросила вверх струю белого дыма. Танки встали.
— Доездились!
Стали известны подробности. В роте противотанковых ружей, которая плыла вместе с нами, офицеров не было. Струсили, как Артамонов. Командовал младший командир, старшина Саша. Когда появился первый танк, Саша никак не мог навести ружье: с земли низко — пуля пошла бы рикошетом. Саша,
в считанные секунды и на расстоянии каких-нибудь ста метров от идущего танка, поставил на четвереньки бойца и положил ружье ему на спину. Куда Саша попал, не говорили, но после первого выстрела танк встал. Когда второй потащил первый буксиром, Саша с бойцами обогнал его по кустам и ударил по головному. Танк загорелся. Немцы побежали.
“Звездный час” роты противотанковых ружей.
Днями раньше “звездный час” пережили минометчики. Они и “пэтээровцы” оказались теми немногими, кто спас многих. Ни о чем столь возвышенном они не думали. Ни тогда, ни позже. Слово “подвиг” показалось бы насмешкой.
Мы считали: нам повезло и мы ловко сделали свое дело. Только и всего.