#img_18.jpeg

Полк продолжал наступать. Ночью рота внезапно вышла к вражескому аэродрому и попыталась взять его с ходу. Но плотный настильный огонь хорошо расположенных пулеметов прижал автоматчиков.

Вслед за нами подошли стрелковые батальоны, атака возобновилась. Ни у той, ни у другой стороны не было артиллерии, но немцы засели в бетонных и каменных постройках и методически, одну за другой, отбивали наши атаки. Охрана аэродрома защищалась отчаянно: видимо, в декабрьское бездорожье транспортная авиация играла для немцев заметную роль.

Местность вокруг аэродрома — как бильярдный стол: голову негде спрятать. В роте уже человек двадцать выбыло из строя. Глубокий снег, ветер и крепкий предутренний мороз тоже дают о себе знать. После пятой атаки люди уже не поднимаются.

С рассветом аэродром начал принимать самолеты. Пузатые «юнкерсы» один за другим идут на посадку, разгружают боеприпасы, медикаменты, продукты. Затем принимают на борт носилки с ранеными и улетают. Вслед появляются новые транспорты, потом еще и еще… В бессильной ярости стреляем мы по ним, но автоматы явно не достают, и немцы работают на аэродроме методично и слаженно, словно в глубоком тылу.

Странная сложилась обстановка. Противник настойчиво удерживает нужный ему аэродром, не имея для обороны наземной артиллерии, мы же стремимся хотя бы парализовать его авиацию, не располагая для этого никакими зенитными средствами. Такое неустойчивое равновесие не могло продолжаться долго. И оно действительно вскоре нарушилось.

Позади лежащей роты, с северо-восточной стороны аэродрома, притулился на ветру небольшой, заброшенный поселок. Десяток занесенных снегом домов, не больше. Меж домов торчат метелки кустов да приваленные сугробами редкозубые изгороди. Вот там-то, под изгородью, и пряталась вставшая на лыжи противотанковая пушечка. Неведомо, как ее приволокли туда, и ни мы, ни немцы до поры до времени не замечали орудия.

Негромкий, неприметный выстрел сорокапятки был почти не слышен. Но приземлившийся, еще бегущий по полосе грузный Ю-52 вдруг вспыхнул брызгающим факелом. На аэродроме поднялось что-то несусветное. От пылающего самолета побежал экипаж, а навстречу ему неслись какие-то разрозненные группы людей: может, пожарники, а может, кто из аэродромной команды.

Самолет никого не подпускает к себе. Он выбрасывает фонтаны огня, слизывающие бегающих вокруг людей, красные вспышки бьются над самолетом. Но вот мощный взрыв колыхнул воздух — и на месте самолета почти ничего не осталось. Захваченные этим зрелищем автоматчики совсем перестали стрелять.

Суета на аэродроме продолжается. Немцы бегают туда-сюда, кричат. Откуда-то выныривает гусеничный тягач: немцы пытаются очистить посадочную полосу, они еще, видимо, не подозревают, откуда такая напасть. Мы вновь открываем по ним густой огонь, хотя, как и прежде, безрезультатно.

Уже совсем светло. День, наверное, будет летный. Прозрачно-серые облака поднялись высоко. По-над самым долом пластается острый ветер-свистун, лижет снег, сводит судорогами посиневшие губы, замерзшие руки и ноги, выстуживает бойцов до последней нитки.

У немцев еще не прекратилась нервная суета, когда заныли на подходе еще два транспорта. Самолеты пошли на круг, прося посадки. Тягач дергает трос, пробуя оттащить в сторону скрюченный, подплавленный металл, но вот один самолет вышел на прямую и просел в воздухе; видно, как он приземляется: толчок, другой, третий… Покатился. Коснулся полосы и другой транспорт.

Раздался пушечный хлопок.

Еще выстрел.

И оба самолета загорелись. Даже при свете дня они полыхают грозовыми зарницами и остервенело плюются огнем, даже издали ощущаешь, как пышет от них жаром и смрадом. Перед глазами вырисовывается каждая деталь: из переднего самолета высыпают летчики, в заднем — никакого движения, объятый пламенем, он горит вместе с экипажем. На аэродроме паника.

Решение созревает мгновенно. Несколько десятков окостеневших, скованных холодом автоматчиков вразнобой поднимаются на ноги и, тяжело вскидываясь, беззвучно печатают цепочки следов, нажимают опухшими от холода пальцами на спусковые крючки. Яркий огонь самолетов-костров тянет к себе бойцов. Противник в растерянности молчит, и кажется, цель наша близка. «Огонь! Огонь!» — пытаюсь кричать, но осипшее горло не издает ни единого звука; я машу руками и задыхаюсь. Два-три ближних ко мне автоматчика пускают несколько коротких очередей и замолкают. Еще кто-то начал и осекся. Нам уже недалеко, еще бросок и…

И ударили пулеметы навстречу. Сильно поредевшую роту пригвоздило к земле, атака захлебнулась. Лежать нам теперь и лежать!..

Среди дня послышалось знакомое завывание, мы поняли — приближаются пикирующие «Юнкерсы-87». Самолетов всего четыре, идут они невысоко. В прозрачном морозном воздухе четко вырисовываются их силуэты, на плоскостях и фюзеляжах едко желтеют кресты. Обойдя аэродром и растянувшись в кильватер, пикировщики приближались к орудийной позиции.

Говорят, ко всему можно привыкнуть. Не знаю. Мы просто притерпелись. Мы бывали под артиллерией и пулеметами, под минометами и бомбами. Терпели. А неприятно! Особенно если лежишь вот так, на открытом месте… Но хуже нет — пикировщики… Они как глаза на портрете: в какой угол не забейся — все на тебя смотрят.

Ведущий «юнкерс» истошно взвыл, чуть приподнялся на невидимый небесный трамплин и скользнул с горки. Железный вой потянул из людей жилы. В отблесках фонаря просвечивала черная голова летчика. Слышит ли он свою адскую музыку?

…У заметенной снегом изгороди присела пушечка. За щитом сбился в кучу орудийный расчет, люди — как в столбняке, ловят глазами наплывающий, падающий на них «юнкерс».

Пикировщик падает, падает… Он не стреляет и не бомбит, только воет его сирена. До позиции все ближе… «Ложись!» — хочется крикнуть батарейцам. Но самолет уже навалился черной тенью на пушку, на мгновение завис над землей и свечкой метнулся в небо. За изгородью ахнула бомба.

Расчет разметался по снежному окопчику. Оземь шлепают мерзлые комья. На позицию валится второй «юнкерс», этот рассекает тишину с присвистом. Упругая волна нарастает, давит людей.

Взрыв!

Черная завеса застилает пушку. На нее один за другим пикируют обнаглевшие «юнкерсы», отмеряют круг за кругом и безнаказанно идут на цель. Автоматчики строчат в них, а по автоматчикам бьют пулеметы с аэродрома. На смену отбомбившейся четверке приходит другая, и все начинается сызнова. С воем и свистом прорезают пикировщики облако пыли, под ними ухают взрывы, в черном тумане мигают вспышки, землю встряхивает. «Погибли…» — думаю об артиллеристах.

«Юнкерсы» отбомбились и ушли. Ветер развеял черное облако над орудийной позицией, мы увидели опрокинутую набок пушку. У нее отчего-то вращалось колесо.

Над аэродромом опять загудел пузатый транспортный Ю-52. Он плавно, неторопливо пошел на посадку.

«Погибли наши…» — стучит мое сердце.

Но они не погибли, орудие вдруг кувыркнулось, вспрыгнуло на лыжи. Вон и наводчик.

Выстрел!

Транспорт затормозил и вспыхнул.

На посадку идет еще один.

Выстрел!

И этот вспыхнул, как факел. Черные столбы дыма тянутся вверх, на нас несет хлопья сажи. Аэродром снова прервал работу.

Еще не наступили сумерки, когда я получил новую задачу и в ожидании темноты разместил роту в поселке. Автоматчики накоротке грелись, набивали диски, устраивали раненых.

Только сейчас мы узнали, что командовал сорокапяткой Пашкевич. Он был черный, как и снег вокруг пушки, и странное дело, пушка и сам Пашкевич не пострадали. Этому просто не верилось.

Озлобленные немцы решили-таки добить пушку. Укрытие в снегу известно какое: номера во время налетов разбегаются по сторонам. А пикировщики неуклюже преследуют насоливших им батарейцев и не только бьют по ним из пулеметов, но и бросают бомбы. Бросать-то бросают, но не легко попасть в человека! Живучий он, человек.

Мне нужно обойти роту, проверить людей, оружие, боеприпасы. Перебегая от одной постройки к другой, я добрался до крайнего домика. Здесь расположилась половина сильно поредевшего взвода — человек двенадцать автоматчиков.

В домике сумрачно — стекол, конечно, нет и окна завешены какими-то дерюгами. Но тепло: надышали. Большинство автоматчиков, пригревшись, дремлют. Старшина Кононов пристроился возле чудом уцелевшего оконного стекольца, что-то вычитывает из старой газеты. Возле него топчется Буянов. На лавке сидит весь перебинтованный Шишонок.

— Вот… прошу, прошу старшину почитать… Личную беседу… Индивидуально…

— Темно, — отмахнулся Кононов.

— Очки б тебе, старшина.

— На кой!

— На той… На нос! Басня такая писана дедушкой…

— Чьим дедушкой? — не удержался любознательный Кононов.

— Ничьим, — ответил Шишонок. — Крыловым, про очки.

Старшина хмыкнул, но Шишонок гнул свое.

— То их полижет, то нанижет… на хвост…

— И рука у тебя пробита, и это… — притворно ворчит Кононов, — а язык без косточки… Раненый…

— Ра-аненый! — вымученно смеется над собой Шишонок, трогая перевязанную руку. — До свадьбы заживет. Вот пол-уха секануло — обидно. Пошлю карточку невесте с этой… с одной стороны.

— В профиль, — поддерживаю я Шишонка.

Мы все чувствуем горечь нашего смеха, но смеемся. Вернее, оно как-то само собой смеется. Разрядка, что ли? А может, зарядка: нам ведь в ночь опять на задание. Всего два часа на отдых.

— Молока хотите? — спрашивает меня Кононов задорно, хотя такой тон никак не вяжется со всем его усталым обликом, с его дряблыми, изрезанными морщинами щеками.

— Нет-нет.

— У хозяйки корова… Я принесу…

— Спасибо.

Я отправился во второй взвод. Там народ уже угомонился. Мне не хотелось отрывать у людей считанные минуты сна, и я тут же собрался уходить. Я пошел по снежной тропе, но «юнкерсы» опять, в который раз, принялись охотиться за пушкой и ее расчетом. Батарейцы побежали по дороге, вдоль поселка, и пикировщики один за другим скользили вниз, взбивали очередями снег, бросали бомбы. Теперь они летели совсем низко, казалось, утюжили землю брюхом. Уже темнело; наверно, это был последний на сегодня вылет.

Бомбы рвались в сотне метров от наших домиков, ближе к первому взводу. Нельзя сказать, что разрывы ласкали слух, но особого внимания мы на них уже не обращали. Во всяком случае, никакими силами невозможно было выгнать бойцов из тепла на мороз, на снег. Тем более что среди них немало было раненых и обмороженных.

Бомба, назначенная пушке, все-таки угодила в дом первого взвода. Она легко прошла сквозь солому и разорвалась внутри. Когда улегся на снег черный след взрыва, на месте дома осталась только огромная воронка. На краю воронки стоял дверной проем, в нем, как в раме, пошатывался Кононов — единственный, чудом уцелевший из всех, кто находился в этом доме. В руках у старшины была намертво зажата крынка с молоком. Улыбаясь и, кажется, ничего не слыша, он так и пришел ко мне с крынкой.

— Молочка… молочка… — повторял он в беспамятстве.

Мы потрясли его за плечи и положили на пол, но Кононов катался по соломе и все повторял; «Молочка… молочка…»

Полк призадержался возле аэродрома, но наступление в целом продолжается. Сплошной линии фронта нет, мы слышим стрельбу и восточнее нас, и западнее, наступающие обходят занятые противником деревни, продвигаясь по бездорожью, среди заснеженных полей и лесов, стремясь не ввязываться в затяжные, кровопролитные бои; но, намерзшись и обозлившись, вдруг стремительно врываются в селения, чтобы час-другой погреться, оставить раненых, хлебнуть кипятку и вновь кинуться в ледяную стужу.

Мы идем на лыжах. Идти трудно: лыжи оттаяли в тепле, но не просохли и не смазаны. Рота обходит примолкший аэродром слева, не желая приближаться к этому проклятому месту. Позади остался прах погибших товарищей, нет среди нас до дерзости храброго Шишонка. Остался в лазарете трясущийся, оглохший Кононов. Тяжкие душевные раны несем мы с собой, они зудят и ноют, болезненно напоминают о себе.

Перед самым выходом в роту наведался комиссар полка. Без тулупа он худощавый и подвижный. Лицо у него сегодня светлое, о таких говорят: росой умытое. Глаза спокойные, а брови хмурятся, и нервно морщится тонкий, изогнутый нос; может, заботы донимают человека, а может, привычка. Комиссар покурил с ребятами, помолчал, каждый думал о своем. Потом Михайлов пересказал нам свежую статью Эренбурга, которую прослушал по радио. «Мы ненавидим фашизм, потому что любим детей, деревья, книги, любим жизнь…» — писал Эренбург.

Уходя, Михайлов спросил:

— Отогрелись?

Уже за порогом он приостановился, застегнул шинель. В бревенчатую стену с треском впилась шальная пуля, комиссар потрогал ее пальцем, повернулся ко мне:

— Ну, а насчет вступления в партию — одобряю. Правильно решил.

Это было продолжением нашей с Михайловым недавней беседы.

Ночью почти нет ветра. Лыжи слегка шуршат по снегу, и белые, расплывчатые фигуры автоматчиков скользят, как тени. Впереди маячит дозор, зимой темнота прозрачна. «Чир-шир… чир-шир…» — шепчут лыжи. Где-то там противник.

Нам нужно выйти к небольшой деревушке западней аэродрома и перерезать всякую живую связь немцев со своими. В деревне порядочный гарнизон. «Ничего, справимся, — прикидываю, — если застанем врасплох…» А должны застать: сплошного фронта у немцев по-прежнему нет, гуляй по полю…

Мы идем по азимуту. И расстояние, и время — все рассчитано, рота подойдет к деревне за полночь, в часы самого крепкого сна. Автоматчики перевалили через холм, обошли небольшую, смутно темнеющую рощу и легко спустились в широкую лощинку. Лыжи перерезали свежий волчий след. «Пошел серый на промысел…» — думаю, до рези в глазах всматриваясь в белесую ночную заволочь. Вспухшее небо касается земли, в лощине кажется тесновато и опасливо, хочется быстрее выйти из нее. Я прибавляю ходу. «Чир-шир-шир… чир-шир-шир…»

Все чувства напряжены до предела. Слышен малейший посторонний шорох, улавливаются едва заметные переливы негустой темноты. Но сознание раздваивается: чувства — здесь, в холодной тиши, а непослушная мысль витает где-то далеко, греется в тепле воспоминаний. Мне мерещатся тревожные первые дни войны, когда курсанты училища еще «добивали» программу, с занятий возвращались раскисшие, на гимнастерках блестели непросыхающие соленые пятна. Лето было душное, глазам истомившихся курсантов мерещились тропические пальмы и верблюды, и до чертиков хотелось пить…

Шуршат по снегу лыжи. Кругом тихо, ни выстрела, ни ракеты. Пологая лощина незаметно разгладилась, местность потеряла всякие приметы, перед глазами разверзлась глухая бесконечность. Тоскливая, скованная морозом равнина убивала чувство времени и пространства, расслабляла внимание. Но что-то меня насторожило; я глянул на компас, потом на часы. Вспомнил карту: возле черной линии — прямоугольник с крестом, это кладбище у дороги, край деревни. Дорогу под снегом не увидишь, но кладбище — значит, роща… Оттуда мы налетим на вражеский гарнизон.

Моя настороженность невольно передается всем. Это кажется необъяснимым, но уж так бывает, и на минуту нарушилось размеренное шуршание снега, от лыжника к лыжнику передался по цепочке, как искра, сбой с ноги, что-то неуловимо звякнуло; дыхание идущего за мной бойца судорожно затаилось.

Ныряет в темноте едва различимый головной дозор. От дозора к нам тянется лыжня. Узкая, чуть проторенная двойная полоска цепко держит нас, ведет к цели. Глаза окидывают подкрашенную белизной темень, слух настороженно что-то ловит, чуткое воображение уже рисует картину боя: стремительный рывок, переполох на улицах сонной деревушки, пленные… По часам — минут десять ходу до кладбищенской рощи. Там рота чуть отдышится, я уточню задачу и…

Левый дозор закрыло заиндевелыми кустами. Кусты, как живые, движутся роте наперерез. Из кустов возникают бесшумные, скользящие тени. Люди! Я успеваю взглядом схватить кургузые немецкие автоматы.

Отряды почти столкнулись.

На какую-то секунду мы опомнились раньше. Это решило исход дела: автоматчики уже плюхались в снег, а оторопелые от неожиданности немцы еще притормаживали, набегая друг на друга…

— …hinlegen!

По ним полоснула очередь, другая…

Бросив убитых, отстреливаясь, немецкие лыжники отошли к деревне. Рота преследовала их, но рассчитывать на внезапность уже было нечего, мы лишь захватили кладбище и оседлали дорогу. Теперь будем держаться.