Кто-то пнул меня в каблук, когда я лежал под трофейным «Опелем», разбираясь с его еще пока родной, а не разбавленной русским железом немецко-фашистской подвеской. Все давно ждали, что на Московском заводе малолитражных автомобилей пустят наш отечественный «Москвич» по его лекалам, но «Москвича» все не было, а вот «Опелей» навезли массу.

Когда меня стукнули по ботинку, я даже сперва не понял, что произошло. Никто из моих товарищей не позволил бы себе такого — у меня была репутация бешеного, которую я старательно поддерживал.

Прошло всего пять лет после войны, и психованных все еще боялись. Психованные были неподсудны — круче них были только инвалиды-самовары. Кстати, именно по образцу инвалидных каталок я придумал себе тележку на четырех колесах-подшипниках, на которой сейчас и лежал. Тележка так понравилась всем нашим, что я их потом наделал с десяток.

И теперь какое-то чмо пинало меня, на ней лежащего. Я выкатился из-под «Опеля» и снизу вверх уставился на человека, стоявшего против света.

Что-то в нем было знакомое, но что — я не понимал.

— Здравствуй, старлей. — Человек явно улыбался.

Точно, я его помнил. Смешная такая фамилия у него была. Фамилии я не помнил.

— Я сразу понял, что это ты, — сказал гость. — Видишь, как жизнь-то нас приподняла да бросила. Теперь ты мою машину чинишь.

Парня этого я помнил хорошо. В первый год войны я попал в батарею к самоходчикам. Артполк, отступавший сквозь маленький городок, обнаружил на местном заводе запас спирта.

Но спирт оказался метиловым. Это обстоятельство стало известно личному составу в тот момент, когда мы уже имели двенадцать трупов среднего командного состава и пять ослепших от отравления.

В трибунал вызывали и того парня, да по ходу дела стало понятно, что этот ефрейтор был мало в чем виноват. Скромный паренек из-под Пензы, он просто поднес канистры. Фамилия у него была еще такая смешная…

По моей линии там тоже ничего не было: никакие шпионы не подливали в кружки эту дрянь. Два десятка здоровых молодых мужчин сами чокались отравой. Ну, известно — за товарища Сталина, за маршала Тухачевского, за ракеты, без которых нам не жить.

Но ракеты и противотанковые гранатометы Курчевского нам не помогли, и мы драпали до Волги — пьяные и трезвые. Тогда этот парень здорово перетрусил, и я даже его успокаивал.

А потом я столкнулся с ним, уже ставшим танкистом, в Польше. Он уже надел погоны младшего лейтенанта, видимо, после краткосрочных курсов, и теперь командовал самоходкой.

Вторая встреча тоже была неприятной — линия фронта была рваной, как всегда во время наступления, и во время немецкой контратаки комполка со своим начальником штаба попали в плен. Как писали в официальных документах контрразведки, «гитлеровцы склонили его к предательству», по радио они дали приказ на отступление, и в этой сумятице немцы пожгли весь батальон в чистом поле.

Единственная уцелевшая самоходка была его, этого парня.

Он не получил приказа, потому что порвал шнур от наушников, и шесть часов маневрировал на своей машине, отстреливаясь, пока немцев не отбросили назад.

А он меня запомнил бравым старлеем, когда я допрашивал его в кабинете географии какой-то польской школы, что служила штабом. Какие-то хмурые лица путешественников смотрели на нас со стен. В глобусе была дырка от пули.

Я запомнил эти мелкие детали, но не смог узнать в этом младшем лейтенанте испуганного ефрейтора образца 1941 года. Он, впрочем, напомнил мне об этом сам.

— Как ты танкистом заделался? — спросил я. — Ты ведь вроде в пехоте был.

— А это мне в сорок третьем товарищ гвардии майор Сотников подсобил. Весь наш танковый десант к чертям повыкосило, так что осталось нас двое. Вот товарищ Сотников и поставил меня на самоходку.

Выходило, что командира надо награждать, а не мучить.

Когда я дописал рапорт, то младший лейтенант исчез из моей жизни так же, как и множество других людей, с которыми меня сталкивала война.

А теперь я валялся перед ним в промасленном комбинезоне, а он, как король, стоял надо мной в бостоновом костюмчике и новой шляпе в мелкую дырочку.

Ваня, его точно звали Ваня. Я, помню, так и говорил ему: «Не журись, Ваня, ничего».

Ваня оказался на высоте и, когда я вылез, извлек из портфеля бутылочку беленькой. Вслед за бутылочкой появились два бутерброда с краковской колбасой.

Да, Ваня выбился в люди — правда, я подозревал, что свой кожаный портфель он использует не для бумаг, а для именно такого стекла и закуски.

— Чем сейчас-то занимаешься? ИТР какой-нибудь?

— Бери выше.

— В смысле?

— В прямом. Мы выше всех.

Космос был теперь, как раньше «танкисты». Фильм «Танкисты», я имею в виду. Недавно сняли его продолжение, и артист Крючков в кителе, увешанный орденами как новогодняя елка, играл Главного Конструктора.

Товарищ Сталин на знаменитом банкете после Парада Победы поднял знаменитый тост за космос. Товарищ Сталин был большой ученый и много в чем познал толк. Выходило, что штурм космоса не сложнее штурма Берлина.

Мы с Ваней выпили, и я спросил, как ему все это удалось. Оказалось, что Ваня окончил вечерний техникум и до сих пор продолжал учиться. При этом жизнь его была наполовину там — на орбите. Сперва я даже подумал, что он числится в полку космонавтов, уж больно он смахивал на образцового советского человека. Фронтовик, орденоносец, ударник — на премию за рацпредложения он и купил свой «Опель-Кадет».

Неплохие в космосе премии, подумал я.

Мы употребили с бывшим танкистом бутылочку, и вдруг он предложил мне ехать с ним. Я быстро закончил с его машиной и переоделся.

Мы уселись в «Опель» и покатились по утренней Москве.

Я не любил пьяных за рулем, но перечить не стал. Видно было, что от водки Ваню не развезло, и никакой орудовец его не прихватит.

Да и к танкистам я относился с уважением. И не только к Ване — потому, что они горели как свечки.

На фронте первым убитым, которого я увидел, был танкист. Он торчал из башни своей «тридцатьчетверки» и скалил ослепительно белые зубы. Лицо его сгорело, и оттого зубы были огромными, будто нарисованными на черном черепе. Такое лицо пугало меня в детстве — с жестяной коробки зубного порошка — там страшно скалился черный негр.

Я думал, что сгоревший танкист будет сниться мне полжизни, но нет — он приснился мне только один раз, в госпитале. Но там рядом со мной лежал такой же танкист с сожженными губами — впрочем, не так долго.

Танки — это было очень по-русски. Танк — это Емелина печь, пустившаяся на врага. Танк очень хорошо отвечает русской душе и русской армии, никогда не знавшей боевых слонов.

Именно танки стали главным механизмом последней войны.

Тысячи шестеренок этого механизма вращались, наматывая на себя стальные гусеницы. Танковые колонны рвались на запад, выгорая, исчезая в болотах, но их движение было невозможно остановить.

И только после войны, в рюмочных, где наливали «по сто с прицепом», будут вспоминать сорок первый и то, как растворились в высокой траве механизированные корпуса.

Где они были, наши танки, где? Но об этом вспоминали скороговоркой, потому что второй глоток смывал эту память начисто. Фронтовики проклинали Ворошилова и Буденного, что вредили обороне все тридцатые, но и это проборматывалось в стакан. Не было давно никакого Ворошилова с Буденным, расстреляли их как бешеных собак вместе с прочими вредителями в 1937 году, но все равно не успели с танками и ракетами.

Однажды, когда я совсем этого не ожидал, со мной разговорился бывший майор танковых войск. Шпалы были с мясом вырваны у него из петлиц, бывший майор был лишен ремня и знал, что его через час расстреляют.

Майор отступил в страшное второе военное лето, не менее страшное, чем первое, и не было ему прощения.

Сидя в землянке и ожидая конвоя, он стал рассказывать мне о своей жизни. По материалам дела я знал, что он давно был в кадрах, окончил танковую школу в Орле, где начальником был Сурен Шаумян, а комсоргом — будущий творец истребителей Микоян. Имел этот майор орден за Халхин-Гол, и еще один — за финскую войну.

И теперь, глядя в сторону, майор вдруг начал рассказывать мне, случайному лейтенанту из Особого отдела, про катастрофу первого года войны. Бывший майор был похож на Левшу, что в предсмертном бреду просит не чистить ружья кирпичом. Вернее он, чувствуя свою смерть, рассказывал, как чистили кирпичом мехкорпуса, как оказались небоеготовы сотни танков и, главное, как потеряно было управление войсками.

Выходило, что дело было именно за управлением, а не за ракетами Лангемака и гранатометами Курчевского.

Но я даже не вел протокола, а сидел в землянке, потому что ожидал предписания — не член трибунала, не следователь, а случайный свидетель.

Ваня повез меня не к себе, а к брату.

— Только потом в ГУМ поедем.

— А туда-то зачем?

— В ГУМ? Часы покупать. Потом объясню.

А потом оказалось, что у брата его был день рождения.

Брат этот сидел в тесной комнате на Арбате, и было такое впечатление, касался широкими плечами обеих противоположных стен одновременно.

Брат тоже оказался танкистом, но давнего, еще довоенного набора. Учился где-то на механика-водителя. Он заглянул мне в глаза и спросил:

— Знаешь, кто у нас комсоргом был? Самолеты МиГ знаешь? Так вот, буковка «М» и есть наш комсорг. Танки — это настоящее, после танков кем хочешь можешь стать.

Я тут же вспомнил расстрелянного майора и подивился тому, как замыкается круг. Однако ничего не сказал: война и служба в контрразведке приучила меня не трепать языком.

Ваня снял шляпу, и я вдруг увидел, что он совершенно лыс. Впрочем, у танкистов так бывало. Хотя у моего приятеля на голове вовсе не было тех розовых и фиолетовых пятен, что оставляют глубокие ожоги, но мало ли кто как горел.

Я сидел на табурете между братьями-танкистами. Танкистами и погорельцами: один теперь был лысый, судьба обошлась с ним легко, а вот история старшего брата была другой.

Он горел под Ленинградом.

Его танк вырвался вперед, и артналет отделил его от повернувших назад своих танков и товарищей из самоходной батареи. Мотор заглох, и машина уткнулась опущенной пушкой в холмик. Младший брат услышал визг рвущейся брони, и на него упал командир, заливая его кровью. Потом открыли люк, и сверху он услышал голоса. Брат-танкист ждал, что сейчас кинут гранату, и это было не страшно. Значит, ничего хуже смерти не случится.

Но у людей сверху кончились гранаты, и постреляв вниз, они ушли. Мертвый командир спас жизнь своему водителю, хотя, когда был живой, часто издевался над мехводом. Водитель был уже не юн, но терпел шутки своего командира и то, что тот управлял ходом, молотя сапогами ему по плечам. Так делали все — чего обижаться.

А сейчас он, мертвый воинский начальник, дергался, когда в него попадали пули. Он терял присущую человеку форму, тёк как желе, но лежащий под ним мехвод был жив, продолжал дышать и глядеть одним глазом перед собой.

Уходя, немцы подожгли танк, но огонь припорошило снегом, и он зачах. Танкист-погорелец вылез из своей могилы только утром, сверяя время по часам мертвого командира. Рука с часами висела прямо перед глазами живого. Часы светились, и по большой точке, выделяющейся и неподвижной, можно было понять, где полночь. Полночь миновала, а на рассвете пружина распрямилась и, на полдня пережив хозяина, часы встали. Танкист отодвинул руку с часами от своего лица и пополз наверх.

Снег смутно белел в темноте. Броня уже остыла, и окалина мазала ладони.

Жизнь начиналась, и уже пять часов длился его день рождения.

Потом он жалел, что не взял часы — никакой мистики, просто забыл.

Демобилизовавшись, он несколько раз вспоминал эти часы.

Они с братом долго ходили по магазинам, и только теперь наконец младший увидел в витрине ГУМа то, что им нужно. Это были часы со звездочкой вместо цифры «двенадцать», звездочкой, что светилась в темноте. Старший брат тоже обрадовался, и блестящая кожа на его щеке еще больше зарозовела.

И вот мы поехали за этим подарком на двойной день рождения.

Танкисты сидели рядом, и я удивлялся тому, как они похожи, хотя разницы у них было лет пятнадцать. И эта детская любовь к будущему подарку меня действительно растрогала.

Вот это я понимал и отчего-то вспомнил детство, вернее, то время, что было «до войны» и приходилось на старшие классы школы.

Тогда все еще были живы, и к отцу пришли гости.

Один был газетчик — кажется, из «Известий». Мне он подарил карточку Чкалова с автографом. Он вообще водил знакомство с небожителями — летчиками и полярниками, летал на Северный полюс.

И вот он стоял посреди столовой в форме батальонного комиссара и рассказывал о только что кончившейся финской войне.

— Вот, — говорил он. — Интересная тема для рассказа. Тяжелый танк идет на подавление огневых точек противника. В большом удалении от своих позиций и перед самыми неприятельскими машина увязает в болоте. Ни тпру ни ну. Все попытки бесполезны. Командир советуется с товарищами. Решают уползти обратно и затем вернуться с буксиром. Водитель отказывается покидать машину. Настаивают. Бесполезно. Экипаж уползает, противник замечает это, открывает огонь.

Корреспондент взмахнул рукой:

— Водитель задраивает люки. Через некоторое время у танка собирается враг. Пробует люки — не поддаются. «Люди ушли, мы сами видели». Однако для острастки дают несколько выстрелов в смотровые щели. Водитель затаился, молчит. «Убит, наверное. Что будем делать? Сжечь?» — «Нет, зачем. Вызовем подмогу, отведем к себе, пустим против хозяев этой машины»… Скоро прибыли три танкетки крага. Прицепили тросы и вытянули машину из болота. Как только она оказалась на твердом грунте, водитель включил моторы, полоснул растерявшихся конвоиров из пулемета, развернулся и повел машину к своим. За ним, влекомые тросами, упираясь, громыхали три танкетки. Так они и дошли до неожиданной для них базы!

Женщины восхищались, а отец сказал хмуро:

— Кончал бы ты петь, Лазарь. Пойдемте лучше к столу.

И они задвигали стульями, а меня погнали делать уроки. Я думаю, что если бы Ване кто рассказал такое в сорок втором, то он просто плюнул бы под ноги рассказчику. Нет, Ваня не плюнул бы — он из крестьян, не преломил бы уважения перед газетчиком.

А вот я к концу войны был бешеный, я бы, может, и не плюнул даже. До трибунала б докатился.

Мы купили часы и тут же обмыли их в рюмочной на улице Герцена. Ваня лишь пригубил, а мы с его братом крепко выпили, и вдруг танкиста-погорельца повело. Мы стали говорить о будущей войне, никто не сомневался в том, что война скоро будет, и в том, что наши танки — лучшие в мире. Но только у американцев была бомба, а у нас были ракеты.

— Я верю в интернационализм, — сказал он. — Негры не будут воевать за американцев. Я верю в братство народов. Я воевал с поляками — с первой армией Войска Польского. У нас было жарко под Студзянками, у нас пожгли половину роты. И тут пришли поляки, пять танков. Меня прикрывал один, с бортовым номером 102, с надписью «Рудый» по правому борту.

Польский танк прикрыл нас, пока мы, как зайцы, прыгали по полю в разные стороны.

Через три дня я вместе с нашим уцелевшим мехводом, пришли к полякам. Оказалось, что из Польши там всего двое — польские части, танковые и авиационные, комплектовались в основном нашими. Наши были в основном офицерами — вот поляки и хоронили своего русского командира. Я застал их, выжигающих гвоздем на фанерке фамилию «Тюфяков». Они уже дошли до буквы «К».

Четвертый польский танкист был грузин с какой-то длинной фамилией, что больше подходила какому-то упырю, а не честному сержанту.

Вот тогда я поверил в наше братство — в интернационализм.

Немецкое наступление 1941 года и то, что я видел в освобожденных городах, уничтожало мою веру в интернационализм. И вот поляки, что воевали в своей форме, напоминавшей мне о Пилсудском, о позоре Красной Армии в 1920 году, который сами поляки называли не именем чужого позора, а «Чудом на Висле». Второго чуда не вышло, и мы стояли на Висле, наблюдая, как горит Варшава, а солдаты генерала Берлинга гибли в тщетных попытках закрепиться на том берегу.

У танков не было запаса хода, а в пехоте было по сто человек на батальон.

Я слушал танкиста и вспоминал о том, как плакали эти поляки, смотря на зарево на том берегу. Один из них выл как волк, смотря на отражение огня в воде. Я про себя думал, где он был в двадцатом году, том году, когда я еще не родился — с Пилсудским или с Тухачевским?

Тухачевский в то время уже умирал от рака в Кремлевской больнице, хотя этого, конечно, мы еще не знали. Черт знает, что он думал, читая донесения с фронта, когда русский маршал Жуков завершал его дело под Варшавой спустя четверть века.

Я потом читал воспоминания Тухачевского, явно написанные за него каким-то газетчиком. Воспоминания были гладкие и скучные — для тех, кто умел читать между строк, в них можно было уловить указания на то, как надо теперь относиться к прошлым войнам.

А потом Тухачевский умер — в сорок шестом, и его хоронила вся Москва, за исключением родственников тех маршалов, что он подвел под расстрел. Впрочем, родственников Ворошилова, Буденного и Кулика давно не было в Москве. Да и остались ли они — вот вопрос.

Мы, оставив машину, пошли по бульварам и надолго застряли на одной из лавочек.

Старший брат довольно громко рассказывал, как учился водить Т-28, и на нас оглядывались прохожие. Раньше на таких фронтовиков смотрели с уважением, а теперь я видел неприязнь в глазах прохожих. Мы были шумные и несколько неудобные. Только один человек вдруг остановился и прислушался к нашим крикам.

За ним следовал другой, и я сразу определил, что это не просто подчиненный коротышки в штатском, а охранник. Может, шофер-охранник.

Глаз у меня был наметанный на такие дела.

Человек небольшого роста прислушался к нашим разговорам и вдруг сказал:

— А я ведь трансмиссию для него рассчитывал.

Мы протянули ему початую бутылку. Он помотал головой, а потом все же глотнул.

Я знал этот тип начальников, не ученых, а производственников. Такие лазили в ватниках по цехам и матерились не хуже подчиненных. Они были жестоки, никого не жалели, потому что их никто не жалел. «Сделай или умри» был их девиз, а «Сделай и не умирай» получалось редко.

В общем, я расшифровал этого человека — наверняка директор какого-нибудь уральского завода, танкист, вызвали в Москву на совещание или доклад.

Он, кажется, делал танки «Иосиф Сталин», они заговорили о чем-то своем, броневом. Шофер мялся рядом — одно не укладывалось в мою схему: отчего у этого парня ствол под полой плаща. Шоферы с Урала не ходят по Москве за своими директорами, лелея оружие подмышкой.

Но тут лысоватый Николай Леонидович посмотрел на часы и исчез, будто бы не было его на бульваре.

Старший брат был уже давно и крепко пьян, от чего потерял контроль и вдруг задал мне неприятный вопрос.

— Знаешь, какая самая большая тайна войны? — вдруг спросил он.

Я не знал.

— Самая большая тайна — это одно имя.

— Что за имя? Какой-то шпион?

— Нет, один мальчик. Шпион… Скажешь тоже… Я тебе расскажу — был у нас как-то трудный бой. Мы сейчас выпили, и все подплывает, будто в наш прицел зеркал полированного металла, то есть как спросонку… Но все, что было, я вижу точно — только не могу себе простить: я бы узнал того мальчика из тыщи лиц, а вот как зовут — забыл тогда спросить. Мальчик был лет десяти-двенадцати. Бедовый. Из тех, что верховодят у детей — не то Тимуры, не то Квакины. В прифронтовых городах такие встречали наши танки, как дорогих гостей. Эти пацаны обступали машины на стоянках, носили нам воду ведрами. Вылезешь, весь чумазый, а они выносят мыло с полотенцем к танку. Приносят недозрелые сливы… Сливы сорок четвертого года. Так вот, шел бой за одну улицу. Мы прорывались к площади и попали под немецкую противотанковую батарею: гвоздит — не выглянуть из башен, и черт его поймет, откуда бьет. Тут угадай-ка, за каким домом они примостились — столько всяких дыр! И вдруг к машине подбежал пацан и стучит по броне, орет: «Товарищ командир! Товарищ командир! Я знаю, где их пушка… Я разведал… Я подползал, они вон там, в саду!» И, представь себе, залез на танк, а у меня как раз весь танкодесант выкосили. Стоит парнишка, мимо пули свищут, а у него только рубашонка пузырем. И вот подъехали, и с разворота я зашел в тыл батарее и дал полный газ. Вмял пушки заодно с расчетом в рыхлый жирный чернозем. Мы встали — и я вытер пот. Вокруг была гарь и копоть — от дома к дому шел большой пожар. Ну, я пожал парню руку и сказал: «Спасибо, хлопец». Но вот только как зовут мальчика — я забыл спросить.

Потом он спросил меня о войне, отчего мы воевали так долго? Почему так долго, ведь у нас были ракеты, и маршал Тухачевский с товарищем Сталиным разоблачили врагов?

Младший брат дернулся при этих словах, потому что очень хорошо помнил, где я служил всю войну.

Тревога зажглась в его глазах — он-то был человек карьеры, он знал, чем могут кончиться такие разговоры.

Брат его инвалид, ему терять нечего, а вот он, мой храбрый лысый Ваня — человек космоса.

Поэтому я сказал, немного утрируя пьяную речь:

— Так вышло, брат, так вышло. Потому что — внезапность, и потому что врасплох.

— Врасплох, да? Прямо врасплох? И до Москвы — это врасплох? Мы собрали тогда в нашем танковом институте всю технику и выгнали ее к Волоколамскому шоссе. В некоторых экспериментальных машинах был только один мехвод внутри, потому что пушек и вовсе не было. Мы выкатили наших уродцев — и экспериментальную машину с морской дальнобойной пушкой, и многобашенные танки, все-все… Кроме Т-28, что тут же встал и, вращая башнями, превратился в ДОТ.

Я представляю, что думал о нашей армии какой-нибудь образованный немец. Первое время они ржали как лошади, смотря в свою чистую, будто слеза белокурой медхен, оптику.

Наверняка такого парада механического уродства они не видели еще никогда в жизни. Может, этот образованный немец орал своему приятелю в наушник:

— Семнадцатый век! Кулиса Ватта!

— Гауптшарфюрер, да подоприте же эти колеса! Они не доедут до нас!

— Мальчики! Мальчики! Посмотрите! Паровая машина!

— Тележка Кювье!

— Автора! Автора!

А это были многочисленные прототипы, сухопутные крейсеры «Ян Гамарник 2» и юркие танкетки «Уборевич», зенитные самоходки с пушкой ЗиС-2, гремящие жестью тарелкоподобные аппараты, от которых летели искры и смердело горелым.

Плавающий Т-40 плыл среди снежного моря и лупил по немецкой пехоте, пока его не достали немецкие пушки. И мы дрались, потому что Москва была за нами в тридцати километрах. И это было не врасплох, когда горели наши моторизованные корпуса на Украине, не врасплох, нет. Все дело в том…

Он потянулся за стаканом, и тут брат стремительно плеснул ему водки — грамм сто пятьдесят — быстро и ловко. Старший танкист хватил их сразу залпом и через минуту уронил голову на руки.

Только стрелка новых часов бесстрастно бежала по святящемуся циферблату.

Мы посмотрели друг на друга.

Потом вместе с Ваней я поволок бесчувственное тело к машине. Я не много носил раненых, но к людям без сознания на войне привыкли все.

У меня был схожий опыт — правда, на местности.

Кстати, бывшие танкисты рассказывали, что часто после боя подчиненные спали в хате, а убитых клали в сенях, потому что не успевали похоронить. Ну там дождь и все такое. И командиры танков писали рапорта, а потом ложились последними спать — вместе с убитыми. И мои друзья, вспоминавшие об этом, говорили с такой нибелунговой интонацией: так это же были наши друзья, что их чураться?

Жизнь, понятно было, богаче наших представлений о ней.

Ваня предложил меня отвезти, но я отказался.

Мне действительно было нужно проветриться, и еще (но об этом я не хотел говорить вслух) слишком много разбередила во мне эта встреча.

Прощаясь, я все же спросил:

— А что ты лысый-то?

— Ну, это еще с войны.

— Горел что ли? Непохоже.

— Что непохоже? Я два раза горел. Это под Франкфуртом, когда мы вышли на оперативный простор. Тогда мы двигались колонной на сближение с американцами, и тут по нам лупанули ФАУ-2. Наверное, это была последняя ФАУ в этой войне. Но только заряд оказался тухлым, она рванула прямо над нами, обсыпав бронетехнику обломками и неразорвавшейся взрывчаткой. Дрянь была взрывчатка — будто серый песок. Я подозреваю, что это было какое-то отравляющее вещество, в расчете на которое начхим пол-войны проверял у нас наличие противогазов. Но оно оказалось тоже какое-то слабое, протухшее. Никто и не чихнул, только вот через год я и облысел, но врачи говорят, что это обычное малокровие. Мы ведь недоедали: и до войны у нас под Пензой не сахар было, а на войне — сам знаешь. Ничего, вот изделие сдам — в санаторий поеду.

И вот я возвращался к себе, в свое унылое одинокое жилье, где не было места космосу и прочим высоким материям.

Но вдруг я остановился около ЦДСА. Там, около строящегося музея Советской Армии, стоял на постаменте танк, гордо подмяв гусеницами семидесятипятимиллиметровую пушку.

Черт, я вспомнил, как звали этого самоходчика.

Я вспомнил, как была его фамилия. Громыхало его звали. Иван Громыхало.

Точно — Громыхало.

Я же помню, что смешная какая-то фамилия.