– Зачем ты взял этого еврея? – ворчал круглолицый, напяливая на себя чужую гимнастерку. Крепкую, новенькую еще. Собственно, почему чужую? Она никому не принадлежала. Не взял хозяин, значит, мертв. Ему на том свете все равно.
– Молчи, – устало отозвался лейтенант. Покосился на горбоносого, разыскивавшего в куче шинели свое серое бобриковое пальто.
– Нет, ты скажи, зачем взял его?
– За тем же, что и ты Мустафу.
– Он мусульманин. А этот… – Глаза круглолицего сверкали гневом. Свою злобу бросал горбоносому: – Этот…
– Этот… человек.
– Ой, плохо ты кончишь, брат…
– Мы же уговорились с тобой кончить только хорошо… – пошутил лейтенант. Впервые пошутил. Без улыбки. С печалью какой-то в голосе.
Круглолицый оглядел несколько шинелей. Все они показались ему недостаточно надежными: рассчитывал на годы. Взял свою, в которой пришел в это чистилище. Надел, оправил полы.
– Послужит еще…
Вышел.
А горбоносый все копался, копался в ворохе обмундирования. Качал головой, задумывался. Минутами стоял, вперившись глазами в серую горку.
Лейтенант окликнул его:
– Ваша шинель здесь.
– Шинель?
– Да.
Протянул горбоносому чье-то обмундирование, первое попавшееся на глаза.
– Вот эта.
– Н-нет.
– Одевайтесь… – Мягко, как ребенку, пояснил: – Она. – И посмотрел с состраданием: – Пальто может вас снова привести туда… – Кивнул на дверь, за стену, где уже не слышались выстрелы, но рокотала машина и раздавались голоса пленных: грузили трупы.
– Вы думаете?
– Одевайтесь быстрее…
Горбоносый вдруг все осознал. Мгновенно. И торопливо, плутая в рукавах своими неумелыми длинными руками, стал напяливать на себя гимнастерку, шинель. Шаровары и сапоги надел позже. Согнулся в три погибели, колесом, достал носок и натянул на него голенище.
– Вы солдат… Просто солдат. Везли на передовую обед… И вас взяли…
Горбоносый застегивал шинель и кивал, кивал.
– Запомнили?
– Слава богу, память еще не оставила меня… Слава богу.
– Вы, наверно, бывали когда-нибудь в Азии?
– Нет.
– Где же?
– Я родился в Харькове… Я мог бы и умереть здесь.
– Думайте… Вспоминайте географию. Слушайте, что говорят другие…
Снова кивал горбоносый, но теперь растерянно, испуганно…
– Конечно… Конечно… я постараюсь…
Лейтенант встал с земли – портянка мучила его долго, – одни дыры, перепрело все. Встал и протянул руку горбоносому.
– Хочу, чтобы вы жили…
Горбоносый ухватился за нее и со страхом и надеждой, как любой, брошенный на дороге, чужой, незнакомой дороге, прошептал:
– Спасибо…
– Мы никогда не увидимся… вы забудете меня, как только выйдете отсюда…
Рука все еще была стиснута. И лейтенант осторожно, но настойчиво вытянул ее из цепких пальцев.
– Как ваше имя? – робко спросил горбоносый.
– У меня нет его…
– Простите.
С тоской и страхом, все с тем же страхом одинокого, отставшего от близких человека, горбоносый проводил взглядом лейтенанта, а у дверей окликнул:
– В моем пальто карточка сына…
Пришлось задержаться. Пришлось с болью подумать: «Нет. Он не сможет…»
– Уходите… Сейчас же…
Он пропустил горбоносого впереди себя. Подождал, пока тот переступит порог. Шепнул:
– Прощайте, товарищ…
Ему выпал двадцать шестой номер в списке на отправку. Это обеспокоило. Без оснований, а обеспокоило: «Что за совпадение? Или умысел? Кто-нибудь знает о существовании “двадцать шестого”? Писарь хотя бы! Послюнявил химический карандаш, вывел стройную, красивую шестерку и, сложив губки бантиком, фиолетовые от бесконечного обсасывания огрызка, объявил: “Ваш номер двадцать шестой. Запомните на всякий случай, могут проверить”». Совпадение, конечно. Но настроение испорчено. Всякая дрянь лезет в голову. А тут еще круглолицый:– Ты все-таки коммунист, брат…Сказал не в ту минуту, когда переписывали пленных, а после обеда, жалкого обеда из бурды, называемой супом, и кусочка хлеба, похожего на запеченную мякину. Имена обоих были уже известны. Лейтенант Саид Исламбек, круглолицый – Азиз Рахманов, или, как он себя называл при опросе, «Азиз Рахман». Назвал не без гордости, хотя ни писарь, ни окружавшие, что ждали своей очереди, не выразили удивления, да они и не слушали никого. К тому же мало кто называл настоящие свои фамилии, если не был известен товарищам. Что-то останавливало, мешало быть искренним.Свое имя лейтенант произнес спокойно, словно всегда пользовался им. К звуку, правда, еще не привык: занятия по освоению «собственной» биографии продолжались не так уж долго, притом почти двадцатидневное молчание в лагере отдалило знакомое ощущение: сны, а их было великое множество, опровергали приобретенное по необходимости прошлое. Оно не жило в снах. Ночами он становился самим собой, дышал чем-то близким, родным, и сердце захлебывалось радостью. Просыпался с улыбкой, и если что-нибудь не напоминало о реальности – вздох товарища или окрик часового, – он несколько минут пребывал в прошлом: улыбка оставалась с ним, жила коротко, но светло. Ее сгоняли. Сгоняли обычно руганью. Ругались все – начиная от немцев и кончая пленными. Это было выражением злобы против всего, выражением отчаяния и усталости. Немцы ненавидели тех, кого охраняли, охраняемые ненавидели своих надзирателей. Можно было бы оставить друг друга, разойтись – простая человеческая логика оправдывала подобную мысль, – но одновременно действовал другой закон, утверждающий ненависть. И она стала частицей существования. Частицей, которая не убывала, а росла, заполняя не только сердце, но и все существо.Странно, что ненависть к настоящему не душила прошлого. Оно жило каким-то контрастом, ярким до боли. Жило упрямо, вспыхивая то восторгом, то грустью, то неизбывной тоской. То слезой. Скупой и отрадной.Прошлое мешало называть себя Саидом. Оно возвращало к другому имени, которое не желало оставить его. Не желало умирать в угоду немцам. Ведь это для них, для них он Саид. А для себя…Он огляделся. Не наблюдает ли кто за ним. И шептал. Нет, не шептал, мыслью лишь называл родное слово. И тут же сердился. Ругал себя: «Малодушный, безвольный человек. Ты не имеешь права баловать сердце. Всякое повторение прошлого губительно для чувств. Оно раздваивает сознание, мешает сжиться с новым». И он принимался думать об окружающем, искал точку для наблюдения, произносил твердо: «Саид – друг немцев. Во всяком случае, он принимает идею нацистов. Готов служить им. Таков Саид. А Хасан – это я». Гадливое чувство наполняло его. И он ругался, ругался до исступления.В такие минуты обязательно появлялась рожа Азиза.– Кого ты бранишь, Саиджан?– Себя.– Себя бранит только котел, в который не уместилось все сало… От жадности бранит…– Я ругаюсь оттого, что вообще не вижу сала.– Ха! Ты рано распустил живот – до угощения еще далеко.– А оно будет?– Ташкентский плов не обещаю, но шурпу наверняка отведаем…Он часто говорил о вкусных вещах. Умел приправить баланду воспоминанием о жареной баранине. Морщил нос и аппетитно тянул воздух, словно чуял аромат подрумяненного на углях мяса или упавшей капли сала в огонь.Хорошо, что Азиз так бездумно воспринимал грядущее. Это помогало. Помогало всем. И ему, Саиду, тоже облегчало борьбу пока с самим собой. Но часто навязчивость Рахманова настораживала: он, казалось, следил. Во всяком случае, глаза с раскосинкой постоянно были где-то рядом. Видели. Видели все: и мрачную насупленность бровей в минуту раздумья, и растерянность, и улыбку, и эту злобу, когда приходилось разряжать себя грубым словом.– Ты болен, – не спрашивал, а утверждал Азиз. – Болен старой болезнью… Еще оттуда. – Он кивал в далекое, неопределенно где находившееся: не то на север, не то на восток, не то на юг. Но всегда почему-то сзади, за спиной Азиза. Лицом редко туда оборачивался. – А болезнь, брат, такая штука, если ее не выплюнешь сразу, задушит постепенно… – И подумав, добавлял: – Не плачь над песней… как рябой…Свою философию, неясно высказанную еще, но ясно определявшую поступки, Азиз раскрывал перед братом, как он называл Саида. Трудно было понять, для чего он это делает, зачем столько усилий: вряд ли пытался обратить лейтенанта в «свою веру». Вроде заботился о нем, о его спасении. Иначе нельзя было понять восточную пословицу, произнесенную к случаю: «Когда петух поет не вовремя, ему сносят голову». Себя не имел в виду. Только Саида! Предостерегал. Зачем?Не все ли равно, где снесут голову петуху. И когда? На Холодной горе, в первый месяц плена, или позже, в Германии. Должно быть, это имело значение для Азиза. Во всяком случае, он оттягивал конец. Забота «о брате» после объявления фамилий стала еще ревностнее. Рахманов приглядывался к Саиду, повторял к случаю и не к случаю слово «Исламбек», смаковал его. И если Саид не сразу откликался на свою фамилию, Азиз загадочно улыбался. Однажды сказал: «Молод ты для такого имени… брат мой…» Саид насторожился – круглолицый что-то знает. Или догадывается. Откуда? Или просто проверяет. Это его ремесло – открывать тайны и сбывать их немцам.
Двадцать шестым лейтенанта вывели из камеры. Под таким же номером он прошагал к вокзалу и под ним же был впущен в вагон – полуразбитый, чудом стоявший на рельсах после бомбежки. Азиз значился двенадцатым. Он все время был впереди, все две недели. Впрочем, шла уже третья. Саид отсчитывал каждые сутки. Упражнял память. Сколько еще томительных и пока бесплодных дней придется засечь, прежде чем удастся повторить: «Началось»? Пока что он топтался на месте, даже отошел назад. Оттолкнули, отбросили, едва не вычеркнули вообще. Когда на тюремной площади он кричал «Мухамедан!», земля, кажется, разверзлась под ним, какие-то секунды отделяли их, четверых, от конца. Теперь он снова стоял на ногах, почти твердо, во всяком случае несколько дней, а часов-то уже наверняка. Ничто не угрожало ему. Стучит, покачиваясь, вагон, погромыхивают колеса на стыках рельс, поют уныло паровозные гудки. Томительная, расслабляющая тишина.К слабости они привыкли. Можно привыкнуть и к этому, если раз за разом уменьшается запас сил и тело мякнет, сдает. Хочется спать. Когда не кричат конвоиры, когда не звякают засовы на дверях и ничто не обещает перемен, веки смежаются сами, приходит сон. Даже не сон, а дремота. Спишь и в то же время не спишь, видишь сны и ощущаешь явь. Все смешалось, все приглушено и окутано тихим звоном.Мозг работает. Пока тело погружено в покой, мозг решает задачу. Заданную давно. Решает пока теоретически. Вдруг, например, вспыхнет мысль: надо остаться одному, отойти от Азиза. Эта мысль появляется все чаще. Но пока никакого конкретного плана не возникает в голове лейтенанта. Он пытался избежать соседства в списке, однако дальше чем на четырнадцать номеров не отодвинулся. Было желание сесть в другой вагон – эсэсовцы втискивали поплотнее в теплушку, и Азиз оказался рядом. Из вагона не выпрыгнешь, от поезда не отстанешь. Судьба связывает их в одну цепочку. Это опасно. Опасно для будущего.Еще мысль: кто такие эсэсовцы? Нет, не по облику, не по положению в системе нацизма. Это он знал. Что в них особенного? Сможет ли он стоять рядом с ними и не быть похожим на тех, кто едва не расстрелял его?– Мы едем в Кумлагерь, – сказал ему Азиз. Он уже знал маршрут. – Там все решится.Черт возьми, этот круглолицый читал его мысли, догадывался, что ли?«Почему Азиз легко попадает в точку? Он не психолог. Просто я слишком замкнут, слишком сосредоточен. Со стороны эта внутренняя работа кажется странной. Значит, я к чему-то готовлюсь, что-то решаю. Для Азиза может быть только одно решение: служить немцам, так по крайней мере он сам высказывается, намеками, но высказывается. И также решает за меня, “Исламбека”».– В Кумлагере люди долго не задерживаются, – объяснил Азиз. – Или… или…– Третьего «или» нет? – спросил Саид.– Есть. – Рот Азиза скривился в брезгливой усмешке. – Ты хочешь хлебать баланду и стучать молотком на каменоломне?Лейтенант выжидательно промолчал: пусть круглолицый доскажет. И тот за него ответил:– Нет, ты не хочешь ворочать камни.Лейтенант снова промолчал. Азиз принял это молчание как проявление малодушия – отчаяние сломило человека, и он не знает, куда податься.– В общем, там все решится.Неужели началось?В полдень их повели от железнодорожной ветки к небольшому ельнику, заполнявшему пологий холм. Деревья стояли негусто, не то часть их вырубили топорами на топливо, не то не смогли сами сцепиться, сил не хватило одолеть песчаник. Ели – те хоть парами, тройками взбирались по склону, а сосны – их было всего несколько, – раскинулись вдали друг от друга, словно их назначили часовыми. На самой высотине прижался к земле кустарник, пятнами то там, то здесь.День был ветреный, и ели мотали ветвями, шумели. Сосны поскрипывали, едва покачивая макушками. Этот говор леса с тревогой и тоской слушали пленные, огибая холм и поглядывая на темно-изумрудную хвою. Жаль было отчего-то деревья. Никто, никто не подумал, что в этом лесу скоро поднимутся холмики. Их могилы.Разве о таком думается – шумят ели. Шумит жизнь. Шагали по двое к теплу. Впереди светлела вышка лагеря, – а где лагерь, там для них прибежище от ветра и холода.Началось именно здесь. На польской земле. В Беньяминово. Недалеко от почти безлюдной деревушки.Кумлагерь. Так назвали его пленные. Кум по-тюркски – песок. Песчаный лагерь. Песку было много. Всюду песок. Говорят, на песке хорошо родится картофель. Может быть. Картофеля они не видели. Один раз им дали пойло из картофельной шелухи. Горячую, пахнувшую чем-то знакомым жижу. Картофелем. Но это было позже. Сейчас они шли строем, по двое. Впереди, слева, справа, сзади – эсэсовцы с автоматами.Шагали молча. Он, Саид, видимо, один-единственный из всего строя, с нетерпением ожидал лагерных ворот. Верил в слова Азиза: «Там все решится…» Мысленно опережал события, сокращал мучительно однообразные процедуры проверки, сортировки, перескакивал через голод, наказания, через все, что было обязательным, но не нужным. Главное – начало.
Их провели мимо часовых во двор, огромный двор, обнесенный колючей проволокой, перегороженный внутри тоже проволочными заборами, прогнали через калитки в заборах и впустили в деревянный барак. Совершенно пустой. – Хинлеген!Легли сразу. Знали по опыту – это первая команда после любого марша, после любой проверки. Причем немец, произносивший команду, показал ее наглядным жестом: опускал вниз большой палец – лежать. Лежать, где остановился, будь то голая земля, снег, грязь, камень. Здесь им повезло: деревянный пол.Ужина не ждали. Ничего не ждали. Только утра. Утром могло потеплеть. Ночь оказалась невыносимой. Мороз и ветер. Ветер с того самого холма, где шумели сосны. Так казалось.Он ждал утра и ждал «начала».