«И умереть нельзя. То есть можно. Легко потерять жизнь, когда в лицо и в спину постоянно смотрит автомат». Об этом подумал, роя могилу для рябого. Шестеро рыли. Больше двух-трех лопат никто из шестерых не в состоянии был одолеть. Задыхались. Сердце едва справлялось с обессиленным телом, где уж там работа! Рыли, а рядом лежал, как-то скрючившись, уже остывший давно рябой. Кровь тоже застыла. Обветрилась. Почти синей лентой лежала на руке.

Умереть нельзя. Опять-таки ему, лейтенанту.

– Ваша смерть исключается, – сказал полковник в той же комнате с зеленым абажуром. И на другой день повторил, прощаясь: – Смерть недопустима. Запомните это. – Вздохнул как-то странно, грустно даже. Видимо, умирали. Кто-то погиб уже на пути. На таком же пути. – Это, если хотите, самый высокий приказ. Приказ Родины…

Они вырыли все-таки могилу. Старались. Удивительно, но хотелось уложить товарища поудобнее. Хоть здесь, в земле. Страшное, леденящее сердце желание – сделать приятное уже неживому. Будто о себе думали: как там в холодной, мокрой матушке-земле. Зябко! Положили бережно. Не глядя закопали. Больно смотреть, как падают комья на лицо, на глаза.

А я не имею права умирать…

Я – не умру.

И он сказал круглолицему: «Меня не расстреляют». Верил, когда говорил.

Их накормили. До того, как начали рыть могилу. Всех. Баландой, конечно. Дали еще кофе суррогатный, неизвестно из чего приготовленный. Ели у склада станционного, усевшись на железные трубы, сложенные для отправки в Германию. Отпивая из консервной банки баланду, глотками маленькими, чтобы продолжить удовольствие, он изучал немцев. Ему надо было изучать.Эсэсовцы. Обычные лица. Вернее, обычные по линиям. И в то же время чем-то отличные от гнусавого или унтера щупленького. Здоровее, во всяком случае. Румянец на щеках. Глаза спокойные. Равнодушные. Еще что?Нет, ничего особенного его наблюдение не открыло. Ничего. Напрасно он пытался сделать обобщение, установить закономерность.Немцы тоже наблюдали. Тоже изучали. Закономерность они применили сразу.– Офицер? – спросил старший из эсэсовцев, стрелявший в рябого. Стал рядом с лейтенантом и посмотрел пристально на его петлицы.Это был первый вопрос, обращенный к нему за две недели плена. Пожалуй, даже первый разговор. Прикинуться непонимающим нельзя было. Слово такое произнесено, каждый знает. И он кивнул. Пояснил.– Лейтенант.– О-о!В тоне, каким эсэсовец произнес долгое «о», звучало и удивление, и уважение. Последнее, пожалуй, было ощутимее. К тому же немец посмотрел с интересом на петлицы, на кубики, округлил глаза, вздернул уголок губ. Видимо, это означало предел изумления. Больше того, офицер чуть огорчился сам-то он имел звание лишь главного фельдфебеля – гауптшарфюрера – и ожидал повышения. Чин лейтенанта был близкой мечтой, но пока что мечтой.– Гут, – несколько смущенно, с легкой обидой выдавил эсэсовец.Прежде чем отойти, спросил для формальности, не ожидая положительного ответа:– Шпрехен зи дойч?Молчание. Отрицательное движение головы.– Гут.Ничего не изменилось. Ничего не дал разговор с гауптшарфюрером. Ни лейтенанту, ни эсэсовцу. Удовлетворенное любопытство – и только. Зато круглолицего это заинтересовало.– Тебя или шлепнут, – сказал он деловито, – или поставят старшим.– Точно? – сыронизировал лейтенант.– Точно.– А что лучше, по-твоему?Круглолицый завистливо вздохнул! Должно быть, он верил в удачу. Для себя.– Еще спрашиваешь!..Перед тем как им стать в строй – опять по трое, как и прежде, – круглолицый сказал печально:– Я знал, что рябой умрет…Лейтенант поправил:– Его убили.– Это все равно… Кто плачет над песней, тому не жить.Они стали рядом: лейтенант в середине, круглолицый справа, в двух шагах от конвоира. Гауптшарфюрер обходил колонну, придерживая большой массивной ладонью пистолет. Сейчас должна была прозвучать команда: «Ма-аш!» Пленные тихо переговаривались, переступали с ноги на ногу. Стоял легкий гомонок, смешанный с чавканьем грязи под сапогами. Этим шумом и воспользовался лейтенант, задал круглолицему вопрос, давно мучивший пленных.– Куда дели слепого?– Их спроси… Немцев.– Ты лучше знаешь.Круглолицый поежился.– Дели куда надо… Без света ведь все равно…Прижал глазами лейтенант негодяя. Черными, злыми, ненавидящими. Прижал к земле, опустился тот, ниже вроде стал. И еще словом зажал:– Тебя-то хоть накормили?– Не смей…Шагнули вдоль полотна. Почти по насыпи. Утопили ноги в размягшем песке. Поплыли сапогами. Тут прошипел круглолицый:– Ты коммунист… Коммунист!Никто, кроме лейтенанта, не уловил этого шипения. Как-то слилось оно с чавканьем глины, с шумом шагов, с ревом близких паровозов, со свистом пара и звоном буферов.Прошли мимо, почти мимо свежей могилы рябого. Засветлела желтой сыпучей горкой за рельсами, ближе к леску редкому. Все глянули на холмик. Кое-кто шапку приподнял, кто только рукой коснулся. Лейтенант коснулся – честь будто отдал.Круглолицый тоже глянул. Просто. А может, и не просто. Глянул и отвернулся, ровно от свежей земли шел знобкий холодок.– Ты, брат, коммунист, – снова сказал ему круглолицый. Теперь мягко, не утверждая, а вроде спрашивая.

Колонна стояла у ворот тюрьмы, что на Холодной горе, знаменитой старой тюрьмы Харькова. Она действительно поднималась несколько над ближними улицами, разрушенными бомбежкой. Серая, каменная тюрьма на Холодной горе. Почему тюрьма? Зачем?Когда-то на вышках с железными козырьками дежурили по наряду градоначальника солдаты. Сейчас оттуда выглядывали тупые рыла пулеметов. Холодная гора перешла в ведение СС. Появилась новая линия колючей проволоки, и над ней провода с током высокого напряжения.Тюрьма. Зачем их привели в тюрьму? Сыпал первый ранний снежок. Сыпал весело, приплясывая на ветерке. Пока плясал – жил. Падал – исчезал в грязи. Таял на шапках и шинелях. Пленные, вытянув губы, ловили его и, кажется, чувствовали. А может, только казалось. Ведь что такое снежинка? Мираж. Воспоминание о чем-то светлом, далеком. Тает и тает.– Ты ошибся, – ответил лейтенант.– В таком не ошибаюсь, – вздернул уверенно головой круглолицый.– Ошибся. Если бы я был коммунист, меня бы здесь не было… Живого, во всяком случае, не было…– Вот, вот. Считаете себя лучше нас… Коммунист, ясно.Что-то хорошее согрело душу. Обожгло. Дышать стало легче. И снег показался радостным. Пусть тает. Но ведь не всегда будет таять в грязи. Ляжет, скует морозом землю. Оденет в белизну. Все преобразится.– И все-таки на этот раз ты ошибся. К сожалению для тебя.– Н-нет, – упрямился круглолицый, хотя уверенность уже сникла, покачнулась. Он придерживал ее как мог. – Н-нет.Сырой ветер пробирал, проходил, кажется, насквозь: через шинели, через само тело. Выдувая остатки тепла. Жизнь выдувал.– Что держат?– Почему не пускают?– Скорее!Они просились в тюрьму. Как в дом, как в счастливое прибежище. Готовы были силой пробиться за эти каменные стены.Все же ворота отворились. Со скрипом, с визгом. Железные, холодные, мокрые ворота, и они, люди, почти побежали внутрь, в тюрьму.Он тоже бежал. Стучал сапогами по камням. Двор был выложен камнем, давным-давно, а камень живет вечно. Принял многих, тысячи принял. Принял и этих.Еще ворота. Опять визг железа. Опять камень.Люди. Тьма людей. От них тепло под открытым небом. От них идет пар. И смрад. Гниющее тело где-то. И не одно.Он задохнулся. Под открытым небом дышать было нечем. Люди стояли. Почти все. Немногие лежали, тут же, на камнях. Смотрели невыносимо голодными главами на вошедших. Белыми глазами – так показалось ему.Теперь он понял, почему комендант так долго не хотел впускать новую колонну. Тюрьма была переполнена. Нет, не по числу мест в камерах. Физически переполнена: коридоры, карцеры, дворики, дворы – все забито буквально до отказа. Надзирателям ходить негде. Машина, очищавшая Холодную гору от трупов, не могла въехать во двор.Ад. Таким должен быть ад, если он только существует.– Стоять!Это их предупредили. На трех языках: русском, немецком, украинском. Могли и не предупреждать: тела держали друг друга как связанные стебли. Опуститься невозможно. Когда вошла колонна, стало еще теснее.– Боже… – стонал кто-то. Бога звали, просили о смерти.– За что? – вопрошали еще способные держаться на ногах.Ответов не следовало. Они не предусматривались уставом. Бог тоже не отвечал.– Утром будет просторнее, – сказал изможденный человек в штатском. Черный, с угасшими глазами.Почему он здесь? Не пленный. Не похож на военного. И что-то знает. Знает тайну: «Утром будет просторнее…»Утром начался расстрел.Он читал о казнях. Разных. Слышал это слово и от очевидцев. Знал по картинам. Но не видел еще. Собственно, такое человек и не должен видеть. Никогда.До рассвета среди пленных прошел слух: «После проверки впустят в камеры. Там сухо, там кормят».Разве думал он, что проверка означает не что иное, как казнь по спискам. А кое-кто знал. Но им не верили, не хотели верить.Круглолицый нашел его в темноте, среди плотно сбившихся тел, нашел с большим трудом и, не говоря ни слова, стал шарить на груди, у шеи, на вороте гимнастерки.– Что тебе нужно?– Молчи.Нащупал петлицы. Стал отрывать.– Оставь.– Молчи. – Сначала руками рвал, не одолел, вцепился зубами. Намертво вцепился – сорвал.– В чем дело?– Утром узнаешь.Он узнал еще ночью: проверка имеет лишь одно назначение – убрать евреев и коммунистов.Тьма стояла кромешная. Ни зги! Но по дыханию, по шепоту угадывалось состояние людей. Кто затихал вдруг, кто торопливо ловил воздух. Кто осторожно протискивался в толпе – уходил от того места, где услышал страшное. В этих каменных стенах, в этой массе тел искал прибежища от смерти. Инстинктивное желание спрятать себя. Наивное до сумасшествия.Перед тем как посветлеть небу, перед утром самым, автомобильные фары рассекли темноту, пробились сквозь створки ворот, под сводами и внизу, у камней. Хриплая, густая сирена требовательно прорычала у железной стены. Рычала, пока не завизжали петли и не растворились створки. И едва растворились, как голубая волна света хлынула в просвет и окатила застывшую в немом страхе толпу. Все стало черно-голубым: и шинели, и бушлаты, и лица. И тысячи глаз вспыхнули ужасом.Отступили, отжались, хотя отступать было уже некуда – сзади стена.Все поняли: прибыла смерть. От нее не отойти. Но можно чуточку, на ступню хотя бы, отстраниться.Удивительно, ведь могла быть просто машина, могла привезти хлеб для находившихся в камерах, мало у ли что могли привезти. Нет. Ни о чем, кроме смерти, не подумали.Десять… Двадцать… Тридцать автоматчиков спрыгнули с машины. Гулко, со стуком. На камни прыгали. Коваными немецкими сапогами. Становились в ряд на площадке в середине двора. Мотор не выключался. Рокотал, чадил гарью бензиновой. Душной и холодной. Потом машина попятилась назад, пошарила фарами вдоль стен и выкатилась в первый двор. Там стихла.Автоматчики остались на месте.И сразу стало светать.Система работала четко. Ни минуты простоя, все рассчитано, все учтено. Не придется всматриваться в лица пленных, раздумывать, может, сожалеть. На человеческое времени не отпущено.Он не предполагал, не знал, что жребий его выпал. Уже! Едва рассвело, судьба была решена. И петлицы были ни при чем. О них не думали. Не в них дело. Напрасно старался круглолицый, напрасно рвал зубами. Кажется, хотел спасти лейтенанта. Ошибся. Снова ошибся.Сгоняли по двадцать-двадцать пять человек на голое пространство перед автоматчиками. Цепочкой сгоняли. Ставили лицом к эсэсовцу в форме оберштурмфюрера, а кто-то выкрикивал по-русски:– Евреи и коммунисты вперед!Снова, через несколько секунд:– Евреи – два шага вперед… Коммунисты – три шага вперед.Первая двадцатка не поредела. Никто не вышел.Оберштурмфюрер, положив руки за борт шинели, продефилировал вдоль строя и, задерживаясь перед каждым, спрашивал:– Коммунист?– Еврей?Не только спрашивал. Впивался своими маленькими голубенькими глазками, что-то высматривал. И, наверное, что-то видел. Возвращаясь назад, вынимал руки из-за борта и, тыкая то в одного, то в другого, коротко бросал:– Ты… ты… ты…Если не выходили и после этого, два эсэсовца выбивали названного из цепи. Ставили впереди шеренги.Собственно, это не были евреи, не были коммунисты. Так сказать, предполагаемые евреи и коммунисты, основа, исходный контингент.На линию вывели вторую цепочку. Снова та же самая процедура.– Ты… ты… ты…Снова автоматчики выбивают из строя названных, ставят впереди шеренги.Голос зычно, кажется, на всю тюрьму, оповещает:– Кто знает в лицо коммунистов, комиссаров – укажите!!!Через паузу добавляет:– Немецкое командование учтет эту услугу.Трижды звучит призыв. Но никто не откликается, никто не выходит из толпы. Никто не показывает пальцем на стоящих перед автоматчиками. Все немое, недвижимое.Он боялся круглолицего. Только его. Ни этих автоматчиков с белыми черепами на фуражках, ни оберштурмфюрера, просверливающего глазами пленных, ни вообще немцев, хотя они должны были решать его судьбу. Круглолицый держал в своей руке чужую жизнь. Мог оставить при себе, спрятать эту руку в карман шинели, будто озяб, просто опустить по швам. А мог и протянуть вперед, как оберштурмфюрер, ткнуть в лейтенанта: «Он!»Другие тоже знали, видели его с кубиками в петлицах. Но о них сейчас не думалось. О круглолицем одном.Пошла его цепочка, восьмая по счету. Немцы торопились – подталкивали, пинали, тыкали в спину автоматами. «Шнель! Шнель!»Не шлось. Ноги не хотели переступать, не отрывались от камня. Если бы не толчки сзади, если бы не ругань, он не смог бы одолеть этих коротких десяти метров. Шагов было больше, сорок один. На сорок втором стали. Сердце стонало, вопило. И от безумного стука все тело вздрагивало, билось в ознобе. Мелко-мелко тряслись коленки. От слабости хотелось закрыть глаза – веки смеживались.– Юде?Не его спрашивают. Справа где-то. Но ему кажется, слово ударяется в лицо, в виски. Нет, не ударяется, отдается только. Как эхо. Больно.– Юде?Кто-то вышел. Сам. Все повернули головы, вправо, вперед. В спину глянули. Увидели сутулые плечи, тонкую шею. Сжатые в кулаки пальцы.– Юде? – третий раз спросил оберштурмфюрер. Не верил. Не понимал. Над сутулыми плечами, на затылке из-под пилотки глядели молодые русые волосы. Чуть в завитках.Завитки колыхнулись, когда он сказал:– Нет…Оберштурмфюрер поднял брови, выдавил наружу свои крошечные голубые точки. Не повторил вопроса, только открыл рот. Ждал. Русоволосый объяснил:– Коммунист…Радость и испуг одновременно вычертились на мясистом лице оберштурмфюрера.– Фольгенд!Все тот же таинственный перевел на русский язык:– Следующий! Есть еще коммунисты?Второй шагнул вперед. Теперь слева. И туда повернулись головы. Уперлись взгляды в спину. Снова шинель. Бритый затылок, обвязанный старым грязным бинтом. Прежде бритый, сейчас как щетка. Черная щетка. Не русский. Узбек, видно.Слабость вдруг исчезла. Сердце, правда, колотилось по-прежнему. Но без страха: «Мое место с ними. Рядом. Лучше в середине. Будет строй. Можно взяться за руки. Как братья!»Шли секунды. Снова и снова, подхлестнутый неожиданной удачей, выкрикивал немец: «Фольгенд!»– Я должен. Я обязан, – шептал он беззвучно. Одним взволнованным сердцем шептал. А в ушах отдавалось далекое и спокойное: «Ваша смерть исключается… Исключается…»И он стоял. Стоял среди остальных, неопознанных. Молчал. А когда тех двоих повели, вернулся к нему страх. Опять вспомнил о круглолицем. Где-то сзади готовит удар. Выжидает. Или уже идет, протискивается в толпе, торопится, чтобы сказать свое: «Он!»Не сказал круглолицый. Иуда не предал. Невероятно! Мог предать и воспользоваться этой возможностью. Впрочем, еще не кончена проверка. Оберштурмфюрер шагает вдоль цепочки и вглядывается. Впивается в лица. Вырос огромный, как чудовище, над лейтенантом. Вот его морда рядом. Бульдог, кажется, бульдог. Только глаза махонькие. Не собачьи. Глаза взял у птицы. Есть такая птица, забыл, как называют ее. Точно недвижимые. Иголки. У птицы красные, а у эсэсовца голубые. Чистая бирюза.Вырос, задавил лейтенанта, уплыл. Сердце сорвалось, захлестнутое покоем: «Спасен… Спасен!»Нет.– Ты!Это его. Его выбивает пальцем оберштурмфюрер. Вернулся и осудил. Сразу. Словом одним к смерти.– Ты.Он мотнул головой. Невольно. Губы, сжатые до синевы, молчали. Но хотел, хотел крикнуть: «Нет!»В поясницу уперся автомат. Шагнул. Как сказано было, три шага. Помнил эту беспощадную команду: «Коммунисты – три шага вперед». Остановила мысль на втором шаге: разве его вызывали как коммуниста? Два шага! Только два шага. В движении подняв ступню, замер. Ему показалось – вдруг в одном шаге спасение. Всего лишь в шаге.Еще не смерть. Их повели в конец двора в невысокое строение с отпахнутой настежь дверью. Вталкивали. Заставили раздеваться. Здесь уже лежала гора шинелей, телогреек, бушлатов. Стояли сапоги, валялись ремни, как змеи. На голом полу переплелись.Раздетых снова вталкивали в дверь – вторую, в соседнюю комнату. Холод. Злой, пробирающий до костей. Но его не чувствовали. Не замечали, как леденит тело настоянный на сырой стуже камень. Тревожно билось все внутри, дробно постукивали зубы – в ожидании.Раздевали не догола. Оставляли белье. Но во второй комнате заставили опускать шаровары. Унизительная процедура. Короткая и страшная по своим результатам.– Рехтс!Молодой врач, а может, и не врач, фельдшер. Впрочем, ничего не известно было. Проверку мог проводить человек, не имеющий никакого отношения к медицине. Да и при чем тут медицина. Наметанный глаз – и все. Но молодой врач – они считали его врачом – осматривал одну лишь часть тела и коротко определял:– Рехтс!– Аусганг!«Аусганг!» звучало редко. Оберштурмфюрер, этот эсэсовский физиономист, почти не ошибался, отбирая пленных в строю, и врач лишь констатировал результаты, подтверждал способность офицера распознавать нации.– Рехтс… Рехтс… Рехтс… Рехтс…Его, лейтенанта, тоже обозначили «Рехтс». Врач, правда, был несколько удивлен таким обилием евреев. Он даже поднимал глаза, наивные, добрые по-детски, с длинными ресницами, и произносил извинительно: «Унглаублихфаль». Да, конечно, случай был невероятный – они не походили на евреев, многие не походили, но признавались, согласно указанию, евреями. Впрочем, удивление врача не имело никакого значения в данном случае. Работала система. И он – не врач, а только студент-медик, негодный к строевой службе – согласно системе определял: «Рехтс», что означало: направо в следующую дверь, в камеру предварительного заключения. В этой большой камере прежде держали прибывших заключенных, сортировали, распределяли. Здесь же заключенные ожидали отправки в этап. Теперь немцы скапливали в камере пленных перед расстрелом.«Рехтс» – приговор к смерти, «Аусганг» – возвращение в первую комнату. Там можно было найти свою шинель, свои сапоги. Одеться. Спокойно одеться, поежившись от холода, потирая голые руки и ноги. Можно было облегченно вздохнуть.Направо, в камеру, лейтенанта ввели. Эсэсовцы ввели. Никто не решался войти сам. Удерживался неведомой силой у врача, словно ждал чего-то. Другого решения. А этот юноша с детскими глазами и длинными ресницами повторял прежнее: «Рехтс». И не мог, не мог изменить его. Он тоже боялся расстрела.Серая, грязная комната была набита полуголыми людьми. Все стояли, как и там, во дворе, плотно прижавшись друг к другу. Один лишь опустился на колени, пал лицом к земле. Он молился, обратясь к Мекке. Мусульманин. Из сырой, холодной камеры, обнаженный, что противно шариату, основам основ, он обращался к Аллаху. Через каменные стены, через проволочную изгородь с током высокого напряжения, через вышки с жадными рылами пулеметов – к Богу. В Мекке, у Магомета, синело горячее небо и зеленели финики. Там был Бог.