Часом позже с двумя коробками пенициллиновых ампул в кармане вернулся я опять на окраину города, откуда собирался взлететь, но тут обнаружил, что солнце, до сих пор светившее с небес, закрыто тучами, лохматые облака плывут над городом и вот-вот грянет дождь. Что прикажете делать тут, дядюшка? Конечно же, лететь в ненастье представлялось опасным, однако же и ждать мне было не с руки. Часы мои показывали уже половину второго, на небе не предвиделось никаких изменений. Прикинув так и сяк, решился я лететь. Тут как раз и поляна, подходящая для взлета, открылась моим глазам — ровная, как футбольное поле, заросшая мягкой пушистой травой. Оглядевшись вокруг, нет ли случайного наблюдателя, я оттолкнулся от земли. Густой туман мгновенно объял меня. Я будто бы плыл в молоке. Даже носки собственных ног не были видны мне. Но я махал и махал крыльями, поднимаясь все выше. Я думал, что, взлетев метров на пятьсот, вырвусь наконец-то из облачной пелены и после сориентируюсь по солнцу, где Хлынь. Но надежды мои были тщетны. Поднявшись уже, кажется, на километр, я все равно видел перед собой одно и то же — туман, туман, туман… Тут ощутил я, что одежда моя намокла и потяжелела. Вдобавок почувствовал я, что озноб охватывает тело и я весь дрожу — так холоден и промозгл воздух. Тогда, распластав крылья, я стал спускаться на землю. Вскоре туман сделался реже, и я с удивлением разглядел сквозь прозрачную дымку, что лечу над неким садом, разбитым по принципам классицизма. Людей я не видел, и тогда, решившись на посадку, я ринулся в пике и через миг уже стоял на гаревой дорожке среди разлапистых яблонь и груш, ухоженных и изящных, как в саду Тимирязевской академии. Тихо и чýдно было здесь. Белые голуби и разноцветные попугаи сидели на ветвях. Розовые яблоки и желтые налитые груши уже были зрелы, несмотря на раннюю июньскую пору. Черные розы никли к земле влажными бархатистыми головками. Очарованный, шагал я по этому волшебному парку, и было у меня такое ощущение, что не на грешную землю, а в райский сад спустился я с небес. Однако вскоре иллюзия моя была разрушена, потому что, свернув за угол, я неожиданно столкнулся со странной процессией: трое спитого вида мужиков тащили по аллее громадный шкаф. Произведение старинного столяра выглядело могуче, но и мужики казались не слабого десятка, однако дух, исходивший от них, был столь определенного свойства, что я не удивился, увидя, как покачивается и едва не падает многоуважаемый — сказал бы Антон Павлович — шкаф в их ослабевших руках. Растерянно отпрянул я в сторону, боясь, что придавит меня тяжеловесный антиквариат, но вдруг один из носильщиков мутно взглянул на меня:

— А ты, паразит, какого хрена филонишь?

Сие изречение не оставило никаких сомнений в том, что я на грешной земле, и, подчинившись властному тону, я подскочил к шкафу и, подхватив его, зашагал рядом с мужиками. Свернув несколько раз то вправо, то влево, я вскоре совершенно запутался в лабиринтах парка и искренне удивился, когда глазам моим предстал двухэтажный дом, отделанный розовым армянским туфом. Зелень здесь была еще яростнее. В круглом зеркале бассейна грациозно плавали лебеди. Рыжехвостые белки вылетали откуда-то из сосны и рассаживались на нашем шкафу. Где я? Куда попал? Что это за дом? И что делать дальше? Не тащиться же внутрь? Как бы не попасть в переделку… Но отпустить шкафа я не мог, он бы упал. Вскоре отступление мое стало и вовсе невозможным, потому что двустворчатые двери дома вдруг распахнулись, и некто более ответственный и представительный, чем соратники мои по такелажным работам, выступил на сцену.

— Поживей, мальчики… — говорил он негромко, но властно, и при виде его «мальчики» действительно сделались более устойчивы, и шкаф, наконец-то перестав качаться, вплыл внутрь виллы.

Что было внутри, дядюшка, я сначала почти не видел, потому что шкаф закрывал мне обзор. Но ковры под ногами оказались мягки и глубоки… Но невидимые вентиляторы разгоняли по коридорам воздушную амброзию. Длинноносый, в черном фраке и белой жилетке, похожий на пингвина распорядитель открывал перед нами одну за другой увесистые двери. Ноги мои уже подкашивались от усталости, когда наконец-то продвинулись мы в полутемную залу, заставленную невообразимой мебелью. Чего только не было здесь! И шахматный столик эпохи Людовика XVI, и причудливая, с витыми стойками этажерка, и толстобокая, напоминающая бочонок конторка… Наш десятипудовый шкаф занял достойное место в рядах дорогостоящей антикварии. Мы распрямились и вытерли лбы.

Только теперь рассмотрел я носильщиков. Вид их представился мне совершенно грустным — покраснелые от вчерашней поддачи лица, ватные глаза, рваные голоса, грязно-щетинистые щеки. Одежонка их также оставляла желать лучшего: пропотевшие рубашки, замасленные воротники, брюки, позабывшие об утюге… Вот каковы были мои соратнички, и стояли они передо мной, вытаскивая из карманов помятые чинарики, и дрожали спички в их неверных руках. Лишь одно было мне удивительно: почему и меня приняли они за своего? Однако, взглянувши на себя в какое-то старинное зерцало, я вдруг все понял. Я не лучше смотрелся. Полет в облаках преобразил меня, волосы промокли и растрепались, лицо покраснело, а одежонка моя, мятая и влажная, выглядела столь грустно, как будто ею только что вымыли пол. Так стояли мы в антикварной той зале, и сопутники мои затягивались дымом и будто бы ждали чего-то. Тут действительно пестрый шум пролетел по коридорам за дверью залы, словно кто-то пробежал, словно кто-то зашептался. Алкашки мои побросали в форточку чинарики и испуганно стали разгонять дым по комнате:

— Быстрей! Быстрей! Он, видно, идет!..

«Кто идет? Куда?» — недоумевал я. Но неясностям моим скоро пришел конец, потому что в следующий миг дверь с шумом распахнулась, и длинноносый, в черном фраке, похожий, как вы помните, на пингвина распорядитель влетел в комнату и замахал, будто атрофированными крыльями, коротенькими ручонками:

— Уходите! Живей! Туда!

Алкашки мои со всех ног ринулись в указанном направлении. Я поспешил за ними. Через мгновение мы оказались в совершенно темной комнате, пахнущей мышами и нафталином и, очевидно, основательно пропыленной, потому что, вдохнувши пару раз, я чуть было не разорвался от чоха.

— Тише! Ты что?! — зашумели мои новые дружки. — Там слышно!

Но чох не жена, ему не прикажешь, нос мой стрелял, как миномет, и я не мог с ним ничего поделать. Однако вдруг ощутил я, как чья-то грубая ладонь облапила мое лицо, зажав все дыхательные дырочки.

— Заткнись, скотина! — услышал я. — Он шума не терпит!

С перепугу я сразу же перестал чихать, но беспощадная ладонь не отпускала моего лица, намереваясь, видно, лучше задушить меня, чем обнаружить наше присутствие. С огромным трудом отодвинул я один суровый палец от своих губ и приоткрыл малюсенькую дырочку, через которую и стал засасывать спасительный кислород.

События тем временем развивались своим чередом. Скрипнула дверь, будто заблеяла овца, и деловой голос, верно, какого-то еще более важного пингвина оплодотворил тишину:

— Все готово?

— Так точно, — доложил уже знакомый нам менее важный пингвин.

— Почему накурено?

— Не уследили, простите…

— Вы же знаете, что он бросил курить?! — Голос незнакомца стал угрожающим.

— Так точно.

— Вы же знаете, он дыма не любит…

— Так точно.

— И все-таки не уследили?

— Виноват. Грузчики… — Знакомый нам распорядитель, кажется, дрожал от страха.

— Ну смотрите, если он заметит, вам придется ответить…

— Так точно.

— Идите.

— Слушаюсь.

И уже известный нам пингвин зацокал каблучками. И куда же вы думаете? Туда же, куда и мы, грешные, то бишь в темную комнату, чем, дядюшка, освободил меня от кислородного голодания, потому что алкашата мои вздрогнули при его появлении, аки овцы при появлении пастуха с ножом, и жестокая ладонь на моем лице мгновенно вспотела и ослабла, и, выскользнув из нее, я отшагнул в сторону.

— Накурили, сволочи! — зашипел вошедший. — Я ж вам говорил!

— Да с устатку ведь… — попытался оправдаться кто-то из носильщиков.

— Я вам дам с устатку… Я вам дам… — начал было снова налетать на мужиков оскорбленный мажордом. — Вот без водки оставлю, тогда посмотрите…

Но тут в соседней комнате вдруг снова заблеяла по-овечьи дверь, и некто кряхтящий, сопящий и хрустящий вдвинулся в нее. Все в нашем закутке мгновенно стихло, и даже дыхания соседей не улавливал я.

— Гм… Гм… — пробурчало, словно из преисподней, из антикварной залы. — Ну, и где же он?

— Вот, взгляните, — угодничал теперь уже более важный пингвин. — Вот, пожалуйста…

Затем послышалось кряхтение, сопение и хруст, будто снялось с места и зашагало засохшее дерево. Когда же эти прискорбные звуки стихли, утробный голос вновь омрачил пространство:

— Мм-нда, мм-нда… Хорош… Ничего не скажешь. И какой век?

— Шестнадцатый… Из покоев Басманова…

— Мм-нда… А мастер кто?

— Конфеткин Иван…

— Не знаю такого…

— Малоизвестен… Из народа… Самородок, можно сказать. Не открытый еще… На Серпуховщине проживал…

— Молодцы, молодцы, — словно из болота пузыри, выбивались со дна его гортани слова, — уважили старика… Утру я теперича нос Васятке…

Потом послышалось хрюканье, которое, очевидно, было смехом, так как вслед за ним рассыпался мелким бесом в хихиканье многоуважаемый пингвин.

— Ну что ж… — оборвал его откровенное подобострастие хозяин дома. — Мм-нда… Вам с Аркадием по месячному окладу. За радение… Грузчиков угостить по первому разряду. Да глядите, не скупитесь… Народ обижать нельзя… Мм-нда… Хорош… Ничего не скажешь…

Затем голос хозяина стал стихать, и сопровождающие его хруст и сопение тоже стали удаляться, потом вновь заблеяла по-овечьи дверь… Мои новые дружки захихикали и в предчувствии опохмелья зашуршали ладонями. Малоуважаемый пингвин тоже приободрился.

— Вас приказано угостить. Попрошу всех в столовую…

Мы поднялись, отдернулся бархатный полог, и снова шкафы встали перед нами. Но дружки мои уже не задерживались в антикварной зале, а прямым путем — видно, не раз бывали здесь — направились в коридор. Мы шли по мягким коврам, среди раскидистых пальм и фикусов, по которым, так же как и в саду, прыгали канарейки и попугаи. На стенах были развешаны портреты. Одно и то же лицо постоянно встречалось на фотографиях, и, заметив это, я стал внимательнее вглядываться в них. Жизненный путь хозяина дома поразил меня. Вот он, юный совсем, на поджаром скакуне, в лихо заломленной буденовке, с деревянной кобурой нагана на поясе… Вот он в клинчатой кепке, в выгоревшей гимнастерке, перепоясанный ремнем, уже тяжеловат, уже не юн, но все же еще молод, с колоском в руке возле убогого «Фордзона» на фоне обтрепанного лозунга «ДАЕШ КОЛЕКТИВЕЗАЦИЮ»… Вот он кругленький уже, лысый наполовину, в военной форме, с кубарями в петлицах, но с гражданской статью в теле на фоне танка, склонившийся над военной картой… Коридор был длинен, метров двадцать, и по обеим сторонам его висели портреты. С каждым новым шагом герой наш все сильнее старился и полнел, и все больше орденов и медалей появлялось на его и без того блестящей груди. Но последнюю фотографию я не могу не вспомнить. О, это был знаменательный снимок, апофеоз, можно сказать, триумф великой жизни — в самом высоком зале, самый высокий человек вручал хозяину дома самый высокий орден. Фотография была сделана в натуральную величину и окружена, как нимбом, сотнею золотых лампочек. Но только все равно грустно было смотреть на награжденного: совсем уже ветхий и дряхлый, как гнилое дерево, с обвисшими плечами, с оттопыренной губой, с обнаженными белыми челюстями, он был похож на мертвеца, которого держат на свете лишь чарами волшебства. Но судя по тому, сколько места оставалось еще на стене, старик и не думал завершать карьеру и был полон сил и энергии.

Но наконец-то, дядюшка, коридор кончился, и мы вошли в небольшую столовую, причудливо окрашенную светом с улицы, пробивающимся через разноцветные — зеленые, синие, оранжевые — стекла. Один из четырех столов оказался уже накрыт. Бутылка посольской водки, как голубой собор, возвышалась на нем. Бутерброды с красной и черной икрой отражали в своих икринках калейдоскоп оконных стекол. Белоснежные салфетки на тарелках, свернутые пирамидками, напоминали вершины Кавказа. На кухне, за деревянной перегородкой, что-то шипело и скворчало, и запахи эти заставили меня вспомнить, что я сегодня еще не ел. Я сначала подумал, что стол сей накрыт для каких-то почетных гостей, а нас поведут куда-нибудь в закуток. Но алкашки мои без раздумий направились прямо к посольской и, усевшись на старинные резные стулья, снова потерли ладонями. Я, дядюшка, признаться, уже начал беспокоиться за исход своей авантюры. Окна в доме были наглухо забиты, и в случае разоблачения мне некуда было бы скрыться. А разоблачение могло последовать в любую секунду. Алкашки, опомнившись от шока, начали более строго и подозрительно вглядываться в мое лицо. Я даже занервничал от их недоверчивых прищуров. Однако случай выручил меня. Неизвестно откуда подскочил к нам малоуважаемый пингвин и сияющей улыбкой предложил вымыть руки. Один за другим мужики, вновь почувствовав себя культурными людьми, стали выходить из-за стола и удаляться за перегородку. Оттуда возвращались они умытые и причесанные, с блаженными лицами. За ними вслед направился и я и, оказавшись перед двумя дверьми, дернул ручку ближней, но вошел… Нет, не в умывальню, а в комнату какую-то, то ли в кладовую, то ли в зверинец, до сих пор не пойму. Но только смуглокожие колбасы сталактитами свисали с потолка, но только перетянутые шпагатами окорока источали прозрачный душистый жир, но только рыжебокая белка кружилась в колесе, и ветер раздувал, как флаг, ее пушистый хвост… Были там еще и ежи в крошечных клетках-одиночках, и пирамидки консервных банок с лососевой икрой и балыком, аквариумы с золотыми рыбками, и… Но все это я видел как бы вскользь, потому что ветер в хвосте пушистом белки взбудоражил меня, напомнив о бескрайнем небе. И, обернувшись в сторону, откуда он дул, я наконец-то увидел то, чего так давно искал в этом доме, — распахнутое окно, мой дядюшка. И еще обнаружил я, что тумана давно уже нет, небо сияет голубизной, и солнце отражается в стекле. Мысль о бегстве мгновенно мелькнула в моей голове, и, встав на подоконник, я хотел уже взмахнуть крылами, но тут городошные палки колбас закачались у меня перед глазами, и страдания Антония Петровича о копченой колбаске вспомнились. Стыдно, стыдно признаваться в том, что содеял я после. Но что было, то было. Каюсь, каюсь, каюсь, как сказал бы поэт. Да, дядюшка, вы правильно догадались — я сдернул с крюков и сунул за пояс пяток окаменевших от качества колбас да еще — что греха таить, исповедь лжи не любит — насовал в карманы дюжину банок с черной и красной икрой, моргнул на прощание белке, которая, изумленно прижав к груди лапки, свидетельствовала мое воровство, и, пожелав всем здоровья и долгих лет жизни, сиганул в окно.