Третий прыжок кенгуру (сборник)

Николаев Вл.

История повести «Третий прыжок кенгуру» неожиданна – отец писал ее в Переделкино в доме творчества писателей, работал с удовольствием, даже, как он сам говорил, весело. А вот в издательстве «Молодая гвардия» столкнулся с проблемами: то началась перестройка и «борьба с пьянством», а потому попросили убрать всякие упоминания о выпивке, потом кто-то сказал, что редактор популярного журнала узнает в повести себя и обидится, потом рецензент увидел упоминание о КВН и «обратил внимание», что передача на телевидении была закрыта. Словом, грустная история. Но рукопись в ее первоначальном виде лежала у нас дома, и я рад, что ее час настал. Конечно, кто-то скажет, что нет в ней фантастики, так и «Гиперболоид инженера Гарина» после изобретения лазера перестал быть фантастикой. Но в ней есть главное – время, в котором многие из нас жили.

Вторая повесть, в общем грустная, тоже о главном – о времени и о людях разных принципов. В какой-то степени она ставит философский вопрос – можно ли жить по правде и быть ей верным, при этом еще и достойно существовать. Можно, но трудно. Об этом знал мой отец, который и поделился этим опытом.

Всеволод Кукушкин

 

© Кукушкин В. В., текст, 2007

© «Олимпия Пресс», 2007

 

Третий прыжок кенгуру

Повесть фантастическая, отчасти сатирическая и несколько даже детективная

 

Глава первая,

весенняя, радостная, в которой автор представляет главных героев своей повести

В синий-синий апрельский день шальное солнце с такой беззаботностью гуляло по безоблачному небу, что похоже было на сбежавшего с уроков бедового ученика. В тот прелестный день и в самом деле с уроков сбежало рекордное число школьников. Среди них на этот раз оказались не одни отъявленные второгодники и закоренелые бездельники, без особой охоты переползавшие в следующий класс, но и те, кого в школьном обиходе принято называть «хорошистами», и даже некоторые отличники.

Да что школьники, служащие разных учреждений тоже под влиянием неведомой силы не могли усидеть за своими столами и под разными предлогами разбегались кто куда. Разморенные первым весенним теплом, одни бесцельно слонялись по обласканным солнцем улицам, других все больше влекло в парки и скверы, где едва-едва начала зеленеть трава, а деревья стояли еще совершенно голые, хотя в их кронах и ошалело орали возбужденные грачи, третьи неведомо каким образом оказались даже за городом в чистом поле, где над парующей в теплой истоме землей дрожало зыбкое марево, а в режущей глаза синеве неумолчно рассыпались трели невидимого жаворонка. Уж в чистом-то поле городским служащим вроде бы и вовсе ни к чему быть. Я не знаю, зачем они туда устремились. Если бы кто их спросил об этом, уверен, они и сами затруднились бы с ответом.

Словом, весна взбудоражила всех или почти всех. Город радостно оживился, как в канун большого праздника, когда все бегают, высунув языки, за всевозможными покупками в ожидании неизбежных гостей. Охватившее всех возбуждение было похоже еще на то суетливое беспокойство, какое овладевает истинными болельщиками в день большого футбола. Правда, в такой день учреждения под самыми невероятными предлогами покидают преимущественно мужчины, а на этот раз от них не отставали и женщины.

У кого-то из читателей может сложиться впечатление, что автор хватил через край, изображая дело таким образом, будто, ошалев от внезапно нагрянувшей весны, люди взяли и вот так, не давая ни себе, ни другим и в особенности начальству отчета, сбежали подобно безответственным ученикам со своих добросовестно насиженных мест. Нет и еще раз нет. У каждого нашлись для этого причины, веские, обстоятельные, каждому понадобилось отлучиться по делу, и даже по весьма важному делу. Так по крайней мере думалось. И первым побуждением каждого было непременно явиться в то учреждение, куда приспичило наведаться именно сегодня. Не завтра и не послезавтра, а непременно только сегодня.

Если в другие дни, не застав нужное лицо, посетители обычно гневались и выражали свои отрицательные эмоции по этому поводу довольно бурно, то сегодня они этому от всей души радовались. Тут же с восторгом устремлялись снова на оживленную весеннюю улицу, в душе понимая и оправдывая каждого, кого не оказалось на месте – весна же!

Ах, что за чудо молодая весна! Волшебно обновляя примелькавшуюся, как бы постаревшую и смертельно надоевшую за зиму улицу с некрашеными домами, она повелительно обращает наше внимание на то, что больше решительно невозможно мириться с затхлостью промерзших помещений, с их поблекшими красками, наконец, с их каменным равнодушием ко всему живому и радостному.

В такой день первого лихого разгула молодой весны с треском распахиваются прочно заклеенные с осени окна и даже страдающие застарелой почечнокаменной болезнью и по причине этого постоянно находящиеся в несговорчиво-ворчливом состоянии начальники без колебаний и возражений утверждают явно завышенные сметы на срочный ремонт. А иные-прочие откалывают и кое-что похлеще. Скажем, с неожиданного согласия угрюмого бухгалтера, за двадцать лет службы ни разу не выдавившего из себя даже скупой улыбки, единым росчерком пера утверждаются очевидно неразумные расходы на устраиваемые по явно надуманным поводам валтасаровы пиры, в просторечии именуемые товарищеским чаепитием, а в документах обозначаемые как оплата каких-то там работ по безлюдному фонду. В такие дни легче легкого выпросить неоправданную командировку даже у самого строгого начальника хоть на юг, в Сочи или Гагру, хоть на край света, хоть за границу!..

И всему виной весна, ее магический зов, переворачивающий сердце и все остальные чувствительные органы.

Но задумывались ли вы, к чему зовет весна? Ведь и вас она увлекла, и меня, признаюсь, сманила. А куда? Я роюсь, роюсь в памяти и решительно ничего такого припомнить не могу и готов со всей прямотой заявить: а черт знает куда! Помню, просто не сиделось на месте, прямо удержу никакого не было, не хотелось работать, читать, писать, влекло шататься, брести куда и зачем попало, хотелось до обалдения смеяться и быть счастливым.

И, представьте, я смеялся и был счастлив. И думаю, это удавалось не одному мне. Взять хотя бы, к примеру, хорошо знакомого мне Никодима Сергеевича Кузина, счастливейшего из счастливых в тот день.

В этом месте иной читатель может сказать, а если не скажет, то с осуждением подумает: вот имечко для героя откопал автор! А я ничего не откапывал. Я лишь стараюсь как можно ближе держаться действительности. В ту пору, когда родился мой герой, едва ли не всех охватила повальная мода на иностранные имена, мудреные и звучные, а порой и заковыристые, такие, чтобы не каждый с первого раза выговорил. Нет, ты потрудись, попотей, прочувствуй, что не с простым каким-нибудь Иваном имеешь дело, а с отпрыском тех, кто кое-что знал, смотрел на мир, так сказать, просвещенным взглядом.

Общепринято считать, что мода распространяется с быстротой эпидемии и захватывает всех. Что говорить, действительно быстро. Но не так легко, как это кажется на первый взгляд. Почти всегда находятся такие, кто сопротивляется моде, не принимает ее, борется с ней, не щадя живота своего, и даже пытается запретить. На некоторое время рождается нечто вроде антимоды. Ах, вы даете только иностранные имена, так мы раскопаем самое что ни на есть русское и старомодное! Какое все давным-давно запамятовали.

Вот так примерно и досталось нашему герою не столь созвучное наступившей эпохе имечко. Обладатель его, надо сказать, не слишком страдал от этого, хотя и не очень благодарил родителей. Друзья и знакомые звали его, включая с опозданием осознавших свою оплошность родителей, просто Димой, а сослуживцы – Вадимом Сергеевичем, что вполне устраивало самого Кузина, а всех остальных и подавно. Убеждать кого-либо в том, что это так, по-моему, не смысла, – у каждого пред глазами примеров подобной корректировки имен хоть отбавляй. В наше время это дело обычное.

Но оставим разговор об имени героя, не столь это и важно, лучше посмотрим на него самого. А сам он в этот день даже в многолюдной толпе веселых и счастливых мог быть признан одним из самых веселых и счастливых. Обычно серьезный и сосредоточенный, как и подобает быть сугубо деловому человеку, на этот раз Никодим Сергеевич, сияя беззаботной улыбкой, размашисто шагал в расстегнутом, серого дорогого велюра пальто и сдвинутой на затылок модной шляпе. Цветастое кашне, добротный костюм-тройка и новенькие ботинки на толстой белой подошве довершали его одеяние.

Не спешите заключить, что перед вами записной модник или, хуже того, эдакий легкомысленный пижон. Ничего похожего. Перед вами человек, даже не придающий особого значения костюму, но имеющий возможность одеться со вкусом и понимающий, что добротная одежда во всех случаях не в укор. Да и положение, как вы скоро убедитесь, обязывало Никодима Сергеевича всегда выглядеть солидно, как и подобает человеку его ранга.

Впрочем, сейчас нам важно отметить лишь то, что Кузин в этот радостный весенний день выглядел весьма импозантно и находился в самом добром расположении духа. Сияющий взор его был устремлен сразу на всех встречных и ни на кого в особенности. И тем не менее едва ли не каждая из возбужденных весной особ принимала взгляд импозантного мужчины на свой счет и в свою очередь старалась ответить ему благосклонным вниманием.

Но Никодим Сергеевич ничего не замечал. В голове его в этот яркий день особенно легко рождались удивительные идеи, недоступные обыкновенным смертным, в особенности тем, кто не имел возможности подняться на высоты современной технической мысли.

Теперь я чувствую необходимость сообщить, кто же такой мой герой. Никодим Сергеевич Кузин – член-корреспондент и лауреат, кибернетик и электроник с самым широким диапазоном современных знаний. Если он и не энциклопедист, то только по одной совершенно извинительной причине – по той, что в наше время решительно невозможно быть энциклопедистом. Никодим Сергеевич, как выражаются знатоки научных кадров, штучный, то есть не имеющий себе равных, специалист и не в качестве такового пользуется неоспоримым авторитетом не только в самых высоких научных сферах родного отечества, а и за его пределами.

Вы спросите, почему же такой ученый не академик, а всего лишь член-корреспондент? Очевидно, лишь потому, что еще не пришел срок. Другой причины я не вижу. Хотя самоуправно я и мог бы произвести Никодима Сергеевича в академики, но не делаю этого лишь потому, что не намерен ни в малейшей степени отступать от действительности.

И все же я уверен, и после такой аттестации почти любой скажет: каждый на месте Никодима Сергеевича был бы счастлив и весел не только в этот исключительно солнечный день молодой весны, а и во все остальные триста шестьдесят четыре дня года.

И на это можно сказать – не спешите, не торопитесь с выводами. Мы еще узнаем, что и пред такими, как наш благополучный во всех отношениях член-корреспондент Кузин, жизнь, случается, заволакивает ясное небо хмурыми тучами. И таким свое лихо отпущено. Не напрасно еще не нами замечено: добро пешком ходит, а лихо на коне скачет. Словом, со всеми все бывает.

Я отнюдь не хочу навести на мысль о том, что в описываемый радостный день наш герой, несмотря на свой вызывающе благополучный и счастливый вид, был отягощен какими-то тяжкими заботами или, еще того хуже, крупными неприятностями. Ничего подобного! Никаких несмотря. Рискну утверждать большее: Никодим Сергеевич как раз в этот день был совершенно счастлив и определенно беззаботен, что бывает с ним совсем уж редко.

И даже шагавший ему навстречу, впрочем, абсолютно не подозревая этого, некий Аскольд Чайников – уж ему-то, сверстнику Никодима Сергеевича, родители выкопали имечко не то что помоднее, а скорее подалее от простоты, – так вот, даже Аскольд Чайников, внешне никак не производивший впечатление счастливого человека, а на чей-то поверхностный взгляд был даже явно обижен судьбой, чувствовал себя сегодня куда лучше, чем вчера, позавчера и даже на прошлой неделе. А это, согласитесь, можно считать определенной степенью того неопределенного понятия, которое мы обозначаем словом счастье. И на Аскольда действовала весна, и он не представлял собой исключения. Что же такого, что он одет похуже не только Никодима Сергеевича, а и многих других встречных. Пальто на нем хотя и импортное, но из какой-то неопределенной ткани, явно не слишком искусного синтетического происхождения, к тому же видавшее виды, застегнутое всего лишь на две болтающиеся пуговицы.

И в таком одеянии вид у Аскольда Чайникова лихой. Ворот слегка приподнят сзади, грудь распахнута так, что хорошо видна жилистая трудовая шея, обмотанная скрученным-перекрученным дешевеньким цветастым кашне. На голове не дорогая фасонистая шляпа, а всего-навсего лохматая, потертая на сгибах ушанка из отходов цигейки. Но и она задорно сдвинута на затылок. А на башмаки Чайникова лучше не смотреть. Они еще вполне крепкие, но так давно чищены, что кажутся покрытыми не только грязью, а старой плесенью. Жена Аскольда, как говорится, выше головы занята детьми и хозяйством, ей, бедной, не до внешности мужа, а самому Чайникову следить за ботинками как-то и ни к чему.

Аскольд идет не столь размашисто, не улыбается широко встречным, взор его не горит и не устремлен вперед, а наоборот, даже несколько обращен в себя, и на лице такое выражение, будто обладатель его неожиданно выиграл в лотерею пятерку и решил не сообщать об этом жене. Никакой пятерки Чайников не выиграл, он и лотерейных билетов давным-давно не покупает, но весна и ему уделила толику радости, и он, живая поэтическая душа, под ее влиянием обалдело бредет, тихо радуясь чему-то. Не так часто в последние годы посещает его радость.

Бедняга и не подозревает, что через каких-нибудь десять-пятнадцать минут хорошее настроение его не только не убавится и не померкнет, а напротив, станет еще лучезарнее. Но не будем спешить, хотя мы к этому и приучены едва ли не с пеленок и спешим обычно без всякой надобности, единственно в силу укоренившейся, что там укоренившейся, прямо-таки въевшейся в нас привычки.

Никодим Сергеевич Кузин шагает, не обращая внимания ни на кого из прохожих в отдельности, его внимания не привлекают даже кое-где загодя убранные к новому сезону витрины, не останавливают броские рекламные афиши, он, как и все прочие, опьяненный сладким весенним воздухом, просто шествует по главной улице в густом потоке праздных людей. К архитектурному облику самой оживленной магистрали, как и многие из нас, грешных, он давно привык, поэтому ни одно сооружение не привлекает его внимания, он воспринимает окружающее не в отдельных частностях, а в устойчивой целостности. Такое восприятие не позволяет рассеиваться вниманию.

Словом, Никодим Сергеевич весь во власти приятного возбуждения. Он и на людях, но как бы одновременно и уединен. Тут сказалась выработанная годами привычка абстрагироваться от окружающей среды и сосредотачиваться на рождающейся в сокровенных глубинах подкоркового вещества неожиданной и заманчивой мысли. Случалось, что мысль и настроение диссонировали, тогда Никодиму Сергеевичу приходилось туго, он нервничал, даже мучился, а сейчас все слилось в той редкой гармонии, когда одновременно отличнейшим образом думалось и чувствовалось. От этого хотелось петь что-нибудь этакое особенное, бодрое и веселое, и если бы запелось, то мыслей это не спугнуло бы.

Аскольд Чайников тем временем продолжает шагать переулком, под прямым углом выходящим на центральную магистраль. Идет не размашисто, а семенит мелкими, чуть подпрыгивающими шажками, будто хочет побежать, но никак не решится на это. И голова его не вскинута гордо, а наоборот, даже несколько опущена, и по давней привычке подмечать в окружающем детали и частности он нет-нет да и вскинет взгляд, к примеру, на привлекший чем-то его взор затейливый фасад старинного особняка, оглядит его пристально из-под очков, точно впервые увидел, хотя проходил мимо него тысячи раз и, конечно же, не однажды замечал и пристально оглядывал. Может Аскольд и неожиданно остановиться, залюбоваться капелью, удивиться яркой синеве небес, выступающей из-за геометрического среза крыши. Нет, нет, Аскольд Чайников в отличие от нас с вами не спешит и не намерен спешить, он давно отвык от этого. Как ни покажется странным, но, поверьте, есть еще такие люди, сохранились еще и в наш стремительный и, как многие считают, сумасшедший век.

Как бы человек ни двигался – быстро или медленно, пусть даже с остановками, если он идет, то неизбежно преодолевает пространство. Будь я автором школьного учебника арифметики, то непременно использовал бы данный случай для составления задачи о двух пешеходах, один из которых отправился из пункта А в пункт Б, а другой навстречу ему. Задача эта, как мне кажется, могла бы звучать примерно так: пешеход К. передвигается из пункта А в пункт Б со скоростью сто двадцать шагов в минуту – такой темп, как известно, медики предписывают для целительных прогулок, а Никодим Сергеевич, заботящийся не только о внешности, а и о здоровье, несомненно, придерживается разумных предписаний. Пешеход же Ч. движется из пункта Б в пункт А со скоростью никак не больше шестидесяти шагов в минуту, да еще, как мы знаем, с остановками неопределенной продолжительности. Пути двух пешеходов неизбежно пересекутся. Спрашивается, через какое время пешеход К. встретится с пешеходом Ч.? Понимаю, что задача не из простых. Только способные и хитроумные ученики смогут принять во внимание поэтически рассеянный характер пешехода Ч. и учесть неравномерный характер его движения: тут он, как известно, загляделся апрельской капелью, сколько он ею любовался, я и сам, признаться, не знаю; еще через несколько шагов его внимание остановила пестрая афиша, извещавшая о цирковом представлении, чего он не имел счастья видеть добрых двадцать лет. Дети Чайникова и те с годами все реже ходили в цирк, водила их туда все реже сердобольная и одинокая тетка, сестра жены.

Но, увы, я не пишу школьных учебников арифметики и, судя по всему, никогда этого делать не буду. Поэтому мне остается одно – поведать общепринятым языком о дальнейшем встречном движении Кузина и Чайникова. Если Никодим Сергеевич шествовал в заданном темпе – сто двадцать шагов в минуту, не уклоняясь и не отвлекаясь, то Аскольд Чайников двигался весьма неравномерно и, непредвиденно задержавшись у афиши о цирковой премьере, вполне мог в тот день и не встретить Кузина. К счастью, после рассеянного изучения цирковой афиши с Чайниковым произошло что-то такое, отчего он вдруг помчался по направлению к центральной магистрали со скоростью не шестьдесят и даже не сто двадцать шагов в минуту, а никак не меньше ста сорока! Что с ним произошло, какая муха, как говорится, укусила, я объяснить не могу. Просто констатирую сей факт, которому, впрочем, нисколько не поражаюсь, ибо он вполне в характере Аскольда Аполлоновича.

Теперь, пожалуй, самое время сообщить о том, что между импозантным Кузиным и невзрачным Чайниковым существует некая связь. Дело в том, что они друзья. Не очень близкие, но давние и преданные, как могут быть преданы друг другу однокашники, свято берегущие память о давних-давних школьных годах.

Встречаются они не часто, судьба развела их в жизни на почтительное расстояние, определив каждому совершенно разные сферы и уровни. Перезваниваются не чаще, чем раз в год. Выпадают годы, когда и этого по разным причинам не бывает. Видятся почти всегда случайно, ведь кроме старой дружбы ничто их не связывает, и тем не менее каждой встрече искренне рады. А повстречавшись, времени друг для друга не жалеют.

После этого мне не остается ничего другого, как сообщить, что Чайников, как и все прочие, ошеломленный весной, может быть, даже более других опьяненный ее теплым и ласковым дыханием, неизвестно почему поспешавший на последнем этапе со скоростью сто сорок шагов в минуту, выскочил на центральную магистраль с такой резвостью, что едва не сбил с ног размашисто шагающего, великолепно одетого и находившегося в самом лучшем расположении духа человека. Надо ли уточнять, что человеком этим был не кто иной, как Никодим Сергеевич Кузин.

В первую минуту Никодим Сергеевич торопливо отшатнулся, готовый с нескрываемым неодобрением произнести что-нибудь вроде: «Сумасшедший, куда вас несет!» или «Гражданин, можно было бы и поосторожнее, вы не один на улице!» Разумеется, Никодим Сергеевич способен сказать и что-нибудь более содержательное, но разве так сразу найдешься, хотя ты человек образованный, начитанный и достаточно, можно сказать, эрудированный.

Однако на этот раз наш член-корреспондент вообще ничего не произнес, он лишь приоткрыл рот, намереваясь что-то сказать, но в тот самый момент он признал в невзрачном, с ураганной быстротой выметнувшемся из переулка человеке своего школьного товарища.

– Чайник, куда тебя с такой скоростью несет?

Опешивший Аскольд поправил съехавшие на нос очки, пригляделся, прищурившись, как это делают страдающие близорукостью люди, и, в свою очередь радостно воздев руки, растроганно закричал:

– Кузя, вот так встреча!

Каждая встреча у них получалась неожиданно, и при каждой встрече Аскольд Чайников выкрикивал именно эту фразу.

Как водится, после этого начались объятия, шаблонные вопросы – как жизнь, как дела, вздохи по поводу того, что идут годы, набирая бешеную скорость, и все ближе и ближе старость.

Впрочем, рассудительный Никодим Сергеевич скоро остановил этот поток трезвым замечанием:

– Ну, брат, о том, как дела и как жизнь, одним словом не скажешь, а уж парадоксы времени и тем более не объяснишь.

Аскольд охотно согласился со всем этим:

– Присоединяюсь и целиком и полностью подписываюсь под каждым произнесенным словом.

– Раз так, – подхватил ученый Кузин, – то нам совершенно необходимо завернуть в ближайшее кафе и там, в более или менее подходящей обстановке, выложить друг другу энное количество информации о жизни и делах.

Чайников с готовностью принял предложение. Такое бывало каждый раз. Встретившись, друзья обычно занимали в ближайшем кафе столик и принимались изливать друг другу душу.

Чтобы поведать об этих излияниях, мне, по всей видимости, придется начать следующую главу. Я понимаю, что большинство читателей вправе сетовать на автора: развез про какой-то синий апрельский день целую главу, успел рассказать лишь про то, как шагали по улице каких-то два типа, нарочито замедлил темп повествования (читатель ныне пошел дока, он не хуже любого профессионала разбирается в том, как надо вести повествование, в каком темпе и проч.), до сих пор никакой ясности не внес, к чему все клонится, неизвестно, и, нате вам, уже следующая глава.

Я не намерен оправдываться или возражать против подобных упреков, скажу лишь, что, во-первых, как-никак я представил двух главных героев моей повести – сообщу по секрету: будут в ней и другие герои, которым предназначаются отнюдь не второстепенные роли, но всему, как говорится, свое время, – во-вторых, в дальнейшем, я это обещаю со всей ответственностью, темп повествования ускорится, события будут следовать одно за другим, хотя еще раз замечу: куда нам спешить, да и разве автор не имеет права на раскачку, которой пользуются все и во всяком деле? И, наконец, в-третьих, что касается ясности, то тут не надо быть докой, чтобы признать давно признанное за автором право оставлять читателя в некотором неведении до самого конца, а в иных случаях даже и после него. Я отнюдь не намерен следовать во всем подобному правилу, хотя и отказываться от него полностью не соглашусь. Повесть моя отчасти фантастическая, прошу заметить, отчасти, и даже несколько детективная, но автор полон желания оставаться на почве незыблемого реализма и твердо придерживаться естественного развития событий.

И последнее. Во мне теплится некоторая надежда на то, что читатель и после всего этого будет хоть чуточку снисходителен в отношении промахов, допущенных автором в самом начале, тем более что никто не может застраховать нас от этого и на будущее. Будьте, друзья, доверчивы и добры и вы не раз убедитесь в том, что это не так плохо не только для окружающих, а и для вас самих.

А теперь можно поспешить и за нашими героями.

 

Глава вторая,

по-прежнему еще весенняя, но уже более грустная, в которой намечаются основные события повести

Пока Кузин и Чайников шагают в ближайшее кафе, пока они будут раздеваться и выбирать себе уединенный столик, за которым можно без посторонних отвести душу, я чувствую необходимость еще кое-что сообщить о наших героях.

Читатель несомненно догадался, что Аскольд назвал своего почтенного друга Кузей, а тот его в свою очередь Чайником по давней школьной привычке, когда они называли друг друга только так и никак иначе. Аскольда Чайникова вся школа звала Чайником, и это его нисколько не обижало, хотя и был он с самых малых лет обидчив, задирист и горяч и никому тогда обид не прощал. И Никодима Сергеевича сверстники запросто звали Кузей, никак не подозревая, кем он станет в будущем. Кличка, впрочем, никому не казалась обидной, она лишь выражала общую снисходительность к довольно тихому и очень способному ученику, который лучше всех успевал по математике и физике, получал грамоты на олимпиадах, прославляя тем самым и свою родную школу. Кузю одноклассники любили за то, что он при всех своих отличных успехах не задавался, охотно позволял списывать решения заковыристых задачек, а на контрольных решал трудные примеры за добрую половину класса.

Чайников же не отличался ярко выраженными способностями. Он с некоторым, и то лишь время от времени пробуждавшимся интересом относился к географии, истории и литературе, другие же предметы почти открыто игнорировал, вполне довольствуясь тройками. Но зато Аскольд не был обделен силой. Однажды он заступился за Кузю и так отволтузил обижавшего его верзилу из параллельного класса, что тот несколько дней не посещал школу, дома мужественно заявил, что покалечился, сорвавшись с забора, и больше пальцем не прикоснулся к одаренному Никодимчику.

С тех пор Чайник и Кузя сделались неразлучными друзьями. Собственно, в самом начале преданным другом был Кузя, в школьные годы сила почитается выше любых других доблестей. Юный математик делился со своим покровителем завтраками, беспрекословно выполнял за него домашние задания и почти всюду сопровождал. Чайнику порой это было даже в тягость, и он в этих случаях грубо прогонял своего преданного друга, особенно когда затевались слишком рискованные игры или дела, до которых, как он полагал, у Никодимчика нос не дорос.

Благонравный во всех отношениях Кузя тянулся к буйному Чайнику. Так оно в жизни чаще всего и случается. Иные авторы пытаются нас уверить в том, что образцовые ученики будто бы увлекают своим примером грозных непосед вроде нашего Чайникова. По справедливости так оно и должно бы быть. Но жизнь, как это ни странно, мало считается со справедливостью, и в действительности, увы, довольно часто случается почему-то наоборот. Я не берусь объяснять, почему происходит так, а не иначе, как хотелось бы нам, взрослым, столь озабоченным воспитанием подрастающей смены, а лишь отмечаю, как и положено реалисту, то, что более отвечает правде жизни.

Дружбе Кузи и Чайника пытались противиться сколько было сил учителя и родители, считавшие, что примерный ученик и расхлябанный оболтус уж никак не пара. Но из этого ровно ничего не выходило. Да до восьмого класса, если быть справедливым, никакой дружбы и не было. Кузя просто был влюблен почти без взаимности в своего сильного и бесстрашного друга, таскался за ним хвостиком, даже пытался в чем-то подражать. Чайник лишь снисходительно, и то изредка, замечал преданность аккуратненького, чистенького, без всяких усилий учившегося на одни пятерки Кузи. И только с восьмого класса завязалась настоящая дружба.

У Чайника вдруг совершенно неожиданно для него самого и тем более для окружающих прорезались литературные способности. Началось все с того, что наш Чайников (и это явилось для него полнейшей неожиданностью) смертельно влюбился в одноклассницу Наташу Колокольцеву.

Семь лет Аскольд и Наташа учились в одном классе, каждый день друг друга видели, и Чайник не только не замечал ничего в ней особенного, но даже, как говорится теперь, в упор не видел. А тут вдруг влюбился так, что при первом же удобном случае отлупил девчонку. Наташа Колокольцева не поняла смысла такого поступка и нажаловалась на Чайникова всем: старшей пионервожатой, классной руководительнице, родителям, только в комсомольское бюро почему-то не подала заявления. Чайнику, разумеется, и без этого влетело по первое число.

Незамедлительно последовавшее отмщение Аскольд посчитал не только несправедливым, а и чудовищно нелепым. Так истолковать самые возвышенные порывы души?! Это не только огорчило, но и потрясло.

Согласитесь, первый суровый урок того, как тяжко быть непонятым, когда твои намерения истолковываются столь превратно, способен ошеломить и не слишком чувствительную личность. И вот в таком состоянии, не давая себе отчета в том, что он делает, Аскольд Чайников всю свою горечь излил на бумаге. Да не в прозе, в стихах!

Рифмованные строки вылились как-то сами собой, вроде бы и без особых усилий автора, что удивило и обрадовало Чайникова. Настолько обрадовало, что невольный стихотворец не стал таиться, а поделился своим творением с товарищами. Печаль души таким образом была обнародована и, надо сказать, не осталась неоцененной.

Юное дарование заметили и ему не дали заглохнуть. Сначала Чайникова вовлекли в школьный литературный кружок, затем направили в литературную студию дворца пионеров, где были собраны почти сплошь одни гении, честолюбиво возносившие себя друг перед другом. Чувство это пробудилось и у нашего Чайникова, и он постарался ни в чем не уступить своим товарищам-студийцам.

Школу Аскольд Чайников заканчивал уже подающим надежды молодым поэтом, что определило самую благожелательную снисходительность педагогов в оценке его скромных успехов. И одноклассники не остались равнодушны к расцвету юного дарования. Даже бедная Наташа Колокольцева, которую теперь в школе называли Натальей Гончаровой, горько сожалела о том, что в свое время не поняла возвышенных устремлений души юного поэта, правда, выраженных, как она все же считала, неподобающим и даже низменным образом.

Более других к славе своего покровителя оказался неравнодушен тихий и примерный Кузя, искренне считавший поэтические способности куда выше математических.

Триумфальным, можно сказать, был для Аскольда Чайникова выпускной вечер, на котором его уговорили читать подобающие случаю стихи собственного сочинения. Он, поломавшись, согласился и читал, завывая, как это делают мастистые поэты. В тот вечер затмил всех отличников он, Чайников, оказавшись в центре всеобщего внимания, и был столь радушно обласкан всеми – педагогами и одноклассниками, что о другом таланте – Никодиме Кузине – почти забыли. Его упомянула в своем выступлении директриса школы, но поздравительных тостов и дружных аплодисментов он не удостоился. Впрочем, Кузя на это не сетовал ни тогда, ни даже позднее.

После школы пути друзей начали расходиться. Аскольд Чайников поступил, как и следовало ожидать, в Литературный институт, где, по убеждению многих молодых людей, готовят высококвалифицированных инженеров человеческих душ или уж на самый худой конец рядовых членов союза писателей.

Что же касается Никодима Кузина, то он прямой дорогой пошел на весьма прозаический по тем временам физмат.

Аскольд в учении не слишком преуспел, кое-как одолел два курса, но зато ухитрился выпустить сборник стихов. Известный критик в обзоре благосклонно отозвался о первых опытах молодого поэта, расхвалил одно из стихотворений, пообещав, что если автор будет упорно работать, его ожидают заметные успехи. Неожиданные похвалы так обрадовали Чайникова, что он почел себя чуть ли не гением. На трудившихся в поте лица однокурсников стал смотреть как на мелкоту, общение с которой ему ничего не дает и дать не может.

Первый ощутимый гонорар позволил молодому поэту чуть ли не на равных участвовать в застольях с известными и признанными мастерами стиха, которые, как выяснилось, далеко не все утруждали себя приобретением знаний, а брали преимущественно «нутром». Есть «нутро» – будешь поэтом, а нет – тут уж никакие знания не помогут. Чайников уверовал, что «нутро» у него безусловно есть, стало быть, о будущем нечего и беспокоиться. Решив так, ушел с третьего курса и зажил легко и вольно. Пошли литературные загулы, кружившие голову в прямом и переносном смысле…

Вслед за первым поэтическим сборником Аскольд с некоторыми интервалами, впрочем, не столь продолжительными, – шла очередная кампания по усиленному выдвижению молодых, – выпустил вторую, а затем и третью книжки стихов. Имя Аскольда Чайникова замелькало на страницах газет и журналов. К нему пришла если не громкозвучная слава, то достаточно лестная, вполне устраивавшая его известность.

В эту пору скромный младший научный сотрудник, каким числился в одном из академических институтов после успешного окончания университета Никодим Кузин, случалось, грелся в лучах славы своего школьного друга. Он еще по школьной привычке посещал литературные вечера, радовался успехам знакомого поэта, громче всех аплодировал ему. Во всяком случае в те годы, теперь уже сравнительно далекие, не Аскольд Чайников искал встреч с Кузей и время от времени напоминал о себе. Правда, молодой поэт охотно и без обидного снисхождения оказывал знаки внимания тихому и милому школьному другу, которому приятно было поддерживать отношения с добившимся признания поэтом.

Однако даже блеснувшая яркая литературная известность не столь прочна, как это может показаться со стороны. Звезда Аскольда Чайникова через некоторое время отчего-то стала тускнеть, тускнеть и чуть было вовсе не померкла. Из модного и щеголеватого молодца он как-то незаметно для себя и невероятно быстро для окружающих превратился в обрюзгшего и потертого, ничем не примечательного мужчину неопределенного возраста, на лице которого довольно отчетливо начала проступать печать довременного увядания.

Стихи Чайникова все реже и реже проскакивали на страницы журналов и газет, появлялись нерегулярно даже в ежегоднике «День поэзии», отдельными сборниками и вовсе перестали выходить. В редакциях его встречали с выражением досады на лице, которого не пытались даже скрыть, к оставленным стихам прикасались с большой неохотой, презрительно выдавливая: «Опять этот Чайник притащился!» – и отказывали даже в тех случаях, когда можно было бы и не отказывать.

Удивительно ли, что читатели вследствие всего этого стали забывать о нем. Даже в «Поэтическую тетрадь» на радио никто не писал просьб передать его стихи. Несколько раз он просил своих знакомых обратиться с такими письмами в адрес популярной передачи, но и из этого ничего не вышло – то ли знакомые отделались одними обещаниями, то ли литературная редакция радио на них не считала нужным откликнуться.

Тяжек удел забвения, особенно для ранимой поэтической души. Аскольд Чайников не желал с ним мириться. Что ж, не идут стихи, займусь прозой. И первый опыт получился, можно считать, удачным – тоненькая повесть о школьных проказах увидела свет, правда, сразу же по выходе подверглась разносной педагогической критике. Чайников на первых порах даже обрадовался этому, он рассчитывал на заступничество «Литературной газеты», которая, по его мнению, непременно должна дать хлесткий ответ продемонстрировавшим поразительно узкий взгляд на художественную литературу, ее цели и назначение педагогам. Аскольд Чайников так был возмущен критическими наскоками зарвавшихся шкрабов, так распалил себя, что возмечтал о шумной полемике вокруг своей повести. Именно полемика ему сейчас более всего нужна. Следствием ее далеко не всегда бывает выяснение истины, но уж известность почти наверняка обеспечена. О герое полемики даже много лет спустя говорят: «Он в свое время прогремел». Чем и как прогремел – этого уже никто толком не помнит, да это и не имеет значения, важно прогреметь!

Но Чайников, к его большому сожалению, не прогремел. Защитительная заметка о его повести, и то не слишком хлесткая, а лишь с указанием на некоторые передержки, в «Литературной газете» действительно была набрана. Почти год ему обещали ее вот-вот опубликовать, но по каким-то причинам ей так и не нашлось места на газетной полосе. В полемике же отказали сразу и категорически. И вместо ожидаемой шумной известности Чайникова начало давить еще более тягостное забвение. С огорчения он запил, в подпитии стал несдержан настолько, что со всеми непоправимо испортил отношения и перестал печататься.

Отягощенный семьей и заботами, Чайников все же в конце концов образумился и начал промышлять переводами. Дела снова вроде бы стали потихоньку налаживаться. Но и в переводах Аскольд не слишком преуспел. Языков он не знал, национального уклада и характеров не изучал и даже не пытался, да и более мобильных братьев-переводчиков развелось столько, что Чайников тягаться с ними никак не мог.

Бросив переводы так же легко, как и прозу, Чайников снова взялся за стихи, ему удалось пристроить небольшую подборку в толстый литературный журнал «Восход» и даже сблизиться с его главным редактором Илларионом Кавалергардовым, человеком властным, решительным, пользующимся в литературной среде заметным влиянием, но не любовью и даже не дружеским расположением. Впрочем, последнее обстоятельство нисколько не беспокоило Кавалергардова. Он придерживался того мнения, что облагодетельствованные друзья куда надежнее бескорыстных, ибо первые знают, за что и кому они обязаны, а если знают, то и служить должны преданно. Еще Илларион Варсанофьевич, достигнув власти, решил следовать и неукоснительно следовал бисмарковскому правилу: «Пусть не любят, но боятся».

Кавалергардова боялись, он это знал и был доволен. И решительной твердости Иллариону Кавалергардову было не занимать. Если он кого-нибудь из авторов отлучал от «Восхода», то отлучал раз и навсегда, а если к кому благоволил, то благоволил настолько, что этому не могло помешать никакое общественное мнение. Облагодетельствованного Кавалергардовым автора могли ругать хоть все газеты разом, поднимать на смех на писательских собраниях, Кавалергардов все равно продолжал восхищаться своим любимцем и печатал все, что тот приносил.

Чтобы оградить Кавалергардова от слишком упрощенного понимания, должен заметить, что Илларион Варсанофьевич не всем одинаково благоволил, раздавал блага и милости в полном соответствии с заслугами и значением. Ни того, ни другого у Аскольда Чайникова не было, поэтому ему удавалось печататься в «Восходе» лишь от случая к случаю при стечении особенно благоприятных обстоятельств. А такое, хотя и случается чаще, чем, к примеру, парад планет, но все же довольно редко.

К тому же стоит заметить, Кавалергардов не слишком жаловал стихи, он их плохо понимал. По этой причине поэтический раздел в его журнале не очень процветал. Но для Аскольда Чайникова, немало, впрочем, полебезившего перед Илларионом Варсанофьевичем, хотя лебезивших постоянно было достаточно, ни для кого другого, а именно для Чайникова Кавалергардов сделал все же истинное благодеяние – распорядился зачислить его в штат редакции. Благодаря этому потерявший было себя поэт обрел под ногами, может быть, и не очень твердую почву, но все же некий клочок суши, на котором можно было держаться, обеспечивая прожиточный минимум семье, и даже снова добился некоторого положения в литературной среде.

В то время, когда у Аскольда Чайникова вышел второй сборник стихов, Никодим Кузин, как принято говорить в научных кругах, остепенился, то есть защитил кандидатскую диссертацию. И защитил с блеском. Диссертация почти незамедлительно была издана, что случается с такого рода работами совсем уж не часто. Обычно отпечатанные машинистками в установленном количестве экземпляров и любовно переплетенные, они затем мирно покоятся на полках библиотек. Если кто-то к ним и прикасается, так это чаще всего новые соискатели ученой степени и не столько даже степени, сколько прилагающихся к ней благ.

Блестяще защитившийся юный Никодим Кузин тут же получил должность старшего научного сотрудника академического института. Кибернетика, после некоторого гонения, быстро вошла в моду, практическая ее ценность становилась все очевидней чуть ли не с каждым днем, что усиливало энтузиазм молодых ученых, лидером которых как-то само собой оказался наш Кузин. Он работал увлеченно, результативно, его ценили и поощряли. В числе группы ученых Никодим Сергеевич удостоился Государственной премии и сделался вполне признанным авторитетом в своей области.

Должность старшего научного сотрудника, как известно, конкурсная, через определенный срок на замещение ее объявляется баллотировка, предпочтение может быть отдано претенденту с докторской степенью. Место Никодима Сергеевича вряд ли предложили бы какому-нибудь соискателю, настолько его ценили, но он все же счел для себя за благо поскорее защитить докторскую. В отличие от подавляющего большинства обладающих кандидатской степенью, всю последующую жизнь до глубокой старости бьющихся над докторской диссертацией, по большей части, правда, занимающихся собиранием материала, обдумыванием темы, составлением плана фундаментальной работы, а на поверку просто-напросто предающихся сладким мечтаниям, Никодим Сергеевич решительно и быстро приготовил действительно значительное исследование, опубликовал его отдельной книгой, а уж потом защитил ее на докторскую степень. Да и как было не защитить, если книгу мгновенно перевели и издали за рубежом, если она сразу после выхода в свет удостоилась лестных отзывов в научной периодике. Вскоре после этого Никодима Сергеевича с первого же выдвижения, что бывает крайне редко, избрали в члены-корреспонденты Академии наук, среди которых он оказался самым молодым.

Хотя слава и почести не испортили Кузина, в отношениях старых школьных друзей произошла существенная перемена: Чайников перестал быть покровителем Кузина, эта роль сама собой перешла к ученому, чья будущность оказалась куда постояннее кратковременного успеха незадачливого литератора.

Пока я вам сообщал все эти, возможно, и второстепенные, но все же необходимые для дальнейшего повествования подробности, наши герои уже заняли подходящий столик и даже, представьте себе столь невероятную вещь, успели дождаться того, что официантка обратила на них внимание. Она это сделала, откровенно говоря, в тот момент, когда они только вошли в зал, но некоторое время все же продолжала наслаждаться беседой с подругой. Уж так заведено у нынешних официантов и продавцов, что они в упор не видят того, кого предстоит обслуживать. Но в этот раз то ли беседа была не слишком интересная и значительная, то ли официантке чем-то приглянулись новые посетители, но она неожиданно для себя соизволила сравнительно быстро подойти к ним и с рассеянным вниманием выслушать, чего им было желательно. А желательно было старым друзьям всего-то коньячку, лимончику, сырку и кофе.

Не буду задерживать ваше внимание несущественными частностями, описанием, к примеру, того, как Кузин и Чайников пили, как закусывали. Все это делают, в общем, одинаково, хотя и бессмысленно было бы отрицать присущие каждому ухватки, манеру, привычный жест. Но уж такое ли это имеет значение? Что вам, к примеру, может дать упоминание о том, что Аскольд хорошо натренированным движением единым махом опрокидывал в рот рюмку коньяку, большим судорожным глотком проталкивал обжигающую жидкость в желудок, а затем, попридержав на несколько секунд дыхание, с видимым удовольствием выдыхал коньячный аромат, наслаждаясь сразу блаженно разливающимся по телу теплом и крепким терпким духом излюбленного напитка.

И что может следовать из того, что Никодим Сергеевич, как истинный знаток и ценитель и как человек воспитанный, пил размеренно, потягивал, смакуя и закусывая, в отличие от своего друга, неторопливо, не стремясь к утолению голода, а лишь к чувственному наслаждению.

Из таких малозначащих деталей грешно было бы, на мой взгляд, делать какие-то, пусть даже самые незначительные, выводы в отношении наших героев. А впрочем, как вам будет угодно, если автор своевольным росчерком пера и может кое-кого к чему-то принудить, то освободить от закоренелых привычек он вряд ли властен.

Стремясь поскорее добраться до сути нашего повествования, не стану также передавать всего разговора, в продолжение которого Чайников и Кузин изливали друг другу души. Собственно, более всего изливал Аскольд Чайников. Жизнь его явно не баловала. К привычным семейным невзгодам теперь добавились и служебные. Илларион Кавалергардов был крутоват с сотрудниками, он строго взыскивал порой и за малейший промах, особенно если об этом становилось известно в руководящих инстанциях и оттуда вдруг звонили и предлагали разобраться. Редактор «Восхода» в таких случаях разбирался с быстротой молниеносной, он не желал слушать никаких объяснений сотрудников, по вине которых ему, главному, будто бы пришлось отдуваться и краснеть, хотя вся редакция отлично знала – чего-чего, а уж краснеть-то их Илларион, как звали его за глаза, разучился, должно быть, еще со школьных лет, а возможно, и еще и раньше. Промахи у Аскольда Чайникова, правду говоря, бывали. По большей части даже не промахи, а всего лишь в отдельных случаях слишком прямые, лишенные какой-либо дипломатии ответы, вызывавшие гнев и обиды отвергнутых авторов, не стеснявшихся и пошуметь и поскандалить, дойти до главного, а то и обратиться с прочувствованной жалобой в самые высокие инстанции.

Избежать этого, по правде говоря, не только нашему Аскольду, а и любому другому работнику на его месте при всем желании и самой искусной изворотливости не удалось бы. Надо заметить, что Кавалергардов облагодетельствовал Чайникова весьма своеобразно. Он не сделал его членом редколлегии, не посадил возглавлять поэтический отдел, на что Аскольд втайне надеялся, даже не назначил заниматься стихами, а, желая освободить сотрудников от второстепенной и утомительной работы и приглядеться к тому, какую степень преданности он выкажет, назначил заниматься редакционным самотеком.

Блажен тот, кому неизвестно само это слово! Для непосвященных кратко скажу: самотек – это мешки с романами, повестями, рассказами, поэмами, драмами, стихами и произведениями всех иных мыслимых жанров, но более всего со стихами, кои присылают в редакцию со всех концов обширного нашего отечества алкающие известности и славы. И с каждым днем число тех, кому известность и слава крайне необходимы, без них им и жизнь не в жизнь, растет не в арифметической, заметьте, не в арифметической, а в геометрической прогрессии!

Редакции тонут в этом самотеке, литсотрудники задыхаются, время от времени они вынуждены бросать самые срочные дела, чтобы в авральном порядке разгрести завалы самотека, кое-как прочитать, чаще всего, как принято в этих случаях говорить, пробежать глазами по диагонали и составить более или менее уклончивые, а главное, по возможности необидные ответы докучным авторам. Но достичь этого полностью никак не удается, – едва ли не всякий взыскующий славы феноменально обидчив. И сам факт, пусть изысканно вежливого, но отказа есть уже предостаточный повод для смертельной обиды, рождающей в свою очередь исполненные гневом жалобы, которые частенько принято адресовать не иначе, как куда-нибудь повыше. А там уже разбираться не станут – и без того дел полно, – тотчас потребуют развернутого обоснования отказа, над которым придется попотеть не менее, чем над дипломатической нотой.

Самотеком в «Восходе» много лет занималась женщина весьма скверного характера, но истинно машинной работоспособности. С завидной легкостью она разделывалась с неиссякающим потоком самодеятельного творчества, время от времени даже извлекала из этого потока кое-что пригодное для печатания на страницах журнала. Сверх того, она состояла в многолетней переписке с не совсем безнадежными авторами, успевала следить за периодикой, была раньше других осведомлена о всех литературных и уж, конечно, редакционных сплетнях, к которым питала такую страсть, что ее за это не выносили даже самые невозмутимые сотрудники.

Страсть «мамаши Кураж» – таково было прозвище властительницы редакционного самотека – к собиранию и распространению сплетен со временем сделалась общественным бедствием: по этой причине в редакционной жизни неоднократно вспыхивали волнения и взрывы настолько оглушительные, что позднее, когда страсти утихали, мир казался самым желанным благом. Но, увы, благо это не было не только вечным, а даже и не столь продолжительным.

Доведенные очередным взрывом, вызванным пущенной мамашей Кураж сплетней, до белого каления сотрудники все поголовно и настойчивее прежнего обратились к Кавалергардову с такими отчаянными воплями оградить их от повторения подобного, что даже нечувствительный Илларион Варсанофьевич, по-своему ценивший мамашу Кураж за конфиденциальную информацию, которой та охотно делилась со своим патроном, почувствовал все же, что какие-то меры необходимо принять. На этот раз редакционная общественность добилась лишь отселения мамаши Кураж от остальных сотрудников редакции. Для нее специально оборудовали под лестницей закуток, который назвали отдельным кабинетом, где можно было принимать сколько душе угодно шумливых авторов самотечных рукописей и даже наслаждаться одиночеством. Единственное неудобство состояло лишь в том, что работать приходилось при электрическом освещении. Мамаша Кураж стойко перенесла этот удар, тем более что сплетни стекались к ней непостижимым образом и через дощатые перегородки и с еще большей легкостью расползались не только по редакции, а и за ее пределы.

Мамашей молодую особу не назовут. Так что прозвище в данном случае указывало на весьма почтенный возраст властительницы редакционного самотека. А все люди почтенного возраста получают в свой час возможность отправиться на заслуженный отдых. В конце концов представилась такая возможность и мамаше Кураж, хотя она и не выказывала к этому горячего стремления. Но когда это все же произошло, такое событие в редакционных кругах встретили одновременно с восторгом и тревогой. С восторгом потому, что все ощутили близость давно желанной разлуки. А тревога сама собой заползала в сердца, когда по утрам почтальон местного отделения связи привозил иногда даже не один, а два и три мешка, туго набитых рукописями. У каждого сердце падало при мысли, что отныне этот самотек придется раскидывать на всех. Правда, наиболее мужественные сотрудники клятвенно заверяли, что если взяться как следует, то сообща как-нибудь можно заменить одну мамашу Кураж. Это мнение поддержал и Кавалергардов.

– Хватит барствовать, – сказал он при обсуждении этого вопроса, – распустились, понимаешь, теперь придется браться за дело. Засучив рукава. Беречь каждую минуту рабочего времени, а не лясы точить да перекуры устраивать через каждые десять минут.

Мамаша Кураж отличалась редкой льстивостью, отчего коробило даже самого Иллариона Варсанофьевича, человека, как мы знаем, совершенно нещепетильного, он знал, что она и ему за спиной, случалось, перемывала косточки. Так что и у главного были причины желать вполне благовидного выдворения сотрудницы.

И все же вряд ли это произошло бы так скоро и легко, если бы сердце мамаши Кураж не дрогнуло, когда она достоверно узнала о том, что проводить ее решили с положенными почестями: местком расщедрился на дорогой подарок и постановил закатить по такому случаю прощальный банкет, а в приказе главного будут отмечены ее заслуги и даже поднесут почетную грамоту. К тому же в личном разговоре главный заверил, что и после ухода на пенсию, в сущности, почти ничего не изменится, – если мамаша Кураж пожелает, то по-прежнему сможет заниматься самотеком, нового работника они брать пока не намерены, лишь платить ей будут не по ведомости, а по счетам. Только и всего. Мамаша знала достаточно о коварстве Иллариона, но на этот раз доверилась, считая себя совершенно незаменимым работником. Но незаменимых, как известно, нет. И мамаше Кураж довольно скоро пришлось пожалеть о своей доверчивости.

Месяца два она наслаждалась заслуженным отдыхом, а затем как-то завернула в редакцию, чтобы пополнить запас новостей и кое-чем поделиться с родным коллективом. Насчет самотека она дипломатично решила большого рвения не проявлять, – пусть без нее попляшут, – согласится только, поломавшись как следует, и то в порядке большого одолжения родной редакции.

Однако действительность более сурова, чем мы иногда предполагаем. В редакции мамашу Кураж встретили вполне вежливо, но и без особого радушия. Сколько-нибудь важных для себя новостей она не выведала, достоверно лишь узнала, что на ее место никого не взяли и даже не подыскивали. Самотек равномерно раскладывали на всех сотрудников. Те с большим трудом и с еще большей неохотой тянули непомерную тяжесть, рассматривая ее как крайне нежелательную нагрузку. Ведь журнал складывается отнюдь не из самотека – в нем печатаются на девяносто девять, а чаще и на все сто процентов произведения, написанные по заранее заключенным договорам известными авторами. Предложений и от профессиональных писателей более чем достаточно. И от них редакции постоянно отбиваться приходится. Словом, практически редакция не испытывает недостатка в материале, портфель ее так набит рукописями, что постоянно превышает физическую возможность использовать все, что в нем содержится. Из самотека на страницы журнала прорвется разве что за пятилетие какая-нибудь вещица, а часто и того не бывает. Таким образом, вся энергия сотрудников уходит на подготовку к публикации тех произведений, которые одобрены и давно ждут своей очереди. Именно поэтому на самотек сотрудники смотрят как на неприятную докуку.

Мамаша Кураж все это отлично знала и была уверена, что недолго ждать, когда пробьет ее час. Ей еще поклонятся в ножки и сделает это не кто иной, а сам Илларион! Но желанный час так и не пробил. Литсотрудники промучились месяца три, а затем дружно возопили к милости шефа, да так, что и того проняло. Кавалергардов тогда и распорядился зачислить в штат Аскольда Чайникова, только что подвернувшегося под руку и не упустившего случая продемонстрировать свою преданность. На него и спихнули самотек. Кавалергардова тронули не столько слезные просьбы литсотрудников, сколько систематические задержки со сдачей материалов, из-за чего все чаще летели ко всем чертям производственные графики и в конце концов «Восход» начал выходить в свет с таким опозданием, что его впору было переименовать в «Закат».

Поначалу Аскольд взялся за дело горячо. Его особенно вдохновляла отрадная перспектива регулярно получать зарплату, а не довольствоваться случайными и по большей части тощими гонорарами. Но довольно скоро убедившись, в какой воз его впрягли, и получив два суровых нагоняя от Кавалергардова, Чайников пришел к выводу, что благодеяние для него совершено весьма сомнительное, к службе начал охладевать и тянул ее с отвращением, только в силу необходимости содержать семью и кормиться самому. Грустную повесть свою Аскольд со слезой выложил школьному другу, закончив горьким признанием:

– Веришь, забыл, когда стихи писал. Выматываюсь как последняя собака, иной раз едва до постели добираюсь. Кавалергардов при каждой встрече зверем рычит, поедом ест. К письменному столу и по выходным не тянет… Волком вою от такой каторжной жизни. И выхода не видно…

В продолжение длинного-предлинного монолога поэта о скорбной его судьбе Никодим Сергеевич пристальнее присматривался к школьному другу и проникался все большим сочувствием. Со времени последней встречи перемены в нем произошли если и не разительные, то по крайней мере очень и очень заметные. Аскольд сильно сдал. На лице его обозначились резкие и уже достаточно глубокие борозды, свидетельство не только того, что жизнь теперь дается не с былой легкостью, но и преждевременно подкрадывающейся старости, особенно беспощадной не к одним невоздержанным людям, а и к неудачникам в особенности. Никодиму Сергеевичу сделалось искренне жаль своего друга, в сущности, не так еще давно сильного и ловкого, заносчивого и гордого, беззаботно и счастливо начавшего жизнь, а теперь вот как-то неожиданно обмякшего, словно перезревший гриб.

Кузин понял, что своими невзгодами на этот раз он поделиться не сможет. Да и что его невзгоды в сравнении с только что выслушанными. Судьба друга тронула настолько, что Никодим Сергеевич невольно с горечью подумал: вот он, ученый Кузин, кое-что успел сделать для людей и даже, можно сказать, для человечества, а может ли он, мобилизовав силу и волю, знания и опыт, помочь не абстрактным тысячам и миллионам, а вот этому, сидящему перед ним человеку, своему школьному товарищу? Легко жалеть человечество, а как бывает порой трудно облегчить участь всего лишь одного человека.

Эта простая мысль заставила содрогнуться сердце Никодима Сергеевича. Вглядевшись в измученное лицо друга, он спросил:

– К чему же, собственно, сводится твоя каторжная, как ты говоришь, работа?

– Сначала я думал, только к тому, чтобы одолеть кое-как эту прорву романов, повестей, рассказов, поэм, стихотворений, драм и черт знает чего еще! Читаю их, как еще в институте было принято, по диагонали, то есть перескакивая с одного абзаца на другой, не очень вникая в содержание. Ну и бывают проколы, черкнешь не тот ответ, который убедит автора. Жалобы не заставляют себя ждать. А жаловаться непризнанные гении умеют, стучатся во все инстанции. Приходится читать внимательно, и над ответами сидишь, как над дипломатической нотой. А суть моей работы сводится к тому, чтобы отделить зерно от плевел, отличить действительно способного от наглого графомана и в соответствии с этим сочинить убедительный ответ. Потеть и потеть приходится. Ну и зашиваюсь. Вечерами сижу как проклятый, а толку нет.

– Постой, постой, – перебил Никодим Сергеевич и повторил в задумчивости: – Значит, надо отличить даровитого от графомана, то есть определить степень одаренности?

– Именно так, – горячо подхватил Чайников, – ведь чем черт не шутит, во всей огромной куче может действительно оказаться жемчужное зерно таланта, а ты и не заметишь.

– Не заметишь, не заметишь, – механически повторил Кузин, придвинул к себе бумажную салфетку и начал рисовать на ней чертиков, верный признак того, что мысль его сосредоточена на какой-то непростой проблеме.

– Век технического прогресса, о котором столько шума, облегчает любой труд, даже шахты без шахтеров, слышал, будут, а наш литературный труд как был, так и останется каторжным, – сетовал Чайников. – Что нам дала техника? Шариковые ручки, пишущие машинки, в самое последнее время диктофоны, а природа писательского труда в основе своей осталась все та же, что и при царе Горохе…

– Это так, – рассеянно соглашался Никодим Сергеевич, – но тебе я, кажется, кое-чем смогу помочь.

– Уж не посадишь ли вместо меня читающую машину? Вот было бы здорово.

– Вот именно, читающую машину! – с энтузиазмом воскликнул Кузин. – И не просто читающую, а машина эта безошибочно определит достоинства художественного текста.

– Ну это ты хватил, Кузя, – недоверчиво ухмыльнулся Аскольд – алгеброй гармонию проверить?

– А что? – не сдавался Никодим Сергеевич.

– Это еще никому не удавалось. И до тебя находились чудаки, но они плохо кончали. Математика – мертвая материя, а поэзия, литература – живой цветок.

– Напрасно ты, Чайник, хулишь математику. Согласен ли ты с тем, что в жизни все подвластно науке?

Аскольд утвердительно кивнул.

– А известны ли тебе такие слова: наука только тогда достигает совершенства, когда ей удается пользоваться математикой?

Чайников на это лишь развел руками, признавая – где мне знать?

– Так вот, запомни: это сказал Маркс. Сам Маркс, дорогой мой Чайник!

– И все равно то, на что ты намекаешь, – несбыточная фантазия!

– Отнюдь не фантазия, а реальность, – спокойно отрезал Никодим Сергеевич, – самая грубая реальность, как, к примеру, то, что мы с тобой сейчас сидим друг против друга. Можешь верить. Такая машина имеется в натуре. Создана в нашем коллективе. Проведены внутрилабораторные эксперименты, и результаты самые обнадеживающие.

– Математическая машина с такими способностями? – переспросил изумленный Аскольд.

– Почему только математическая? При создании подобных систем мы давно используем данные лингвистики, социологи, семиотики, статистики, кибернетики, теории информации, теории моделирования, логики и прочая и прочая…

– И приходите к машинизации, схематизации, примитивизации и так далее, – горько парировал Чайников.

– Успокойся, Чайник, ты начинаешь ругаться, а это, брат, не помогает истине, – дружелюбно улыбнулся Никодим Сергеевич.

– Нисколько не ругаюсь, – возразил Аскольд, – просто я смотрю трезво на твои научные фантазии. Вас, технарей, еще как заносит. И заядлому фантасту-писателю не угнаться.

– Трезвый взгляд – это по мне, это мне нравится. Если трезво посмотреть на литературу, то что это?

– Отражение действительности! – как на уроке отчеканил Аскольд.

– Даже больше: и одновременное ее преображение в системе образов, – в тон ему добавил Кузин. – Заметь, в си-сте-ме! Так что же собой представляет литература с точки зрения анализа?

Чайников подавленно молчал, тоскливо чувствуя явный недостаток знаний для продолжения ученого спора, в котором никак не мог тягаться со своим высокообразованным другом. Аскольд всегда с горьким сожалением помнил, что он всего лишь недоучившийся студент. Когда он много писал стихов и активно печатался, это его не трогало; для поэта, полагал он, важен не диплом, не образование, а то самое «нутро», про которое ему некогда втолковывали. А вот теперь все ушло куда-то, вроде бы никакого «нутра» и не было, в минуты горьких раздумий он безжалостно укорял себя: недоучившийся студент, несостоявшийся поэт…

Никодим Сергеевич, не подозревая, какие бури бушуют в душе друга, захваченный своими мыслями, продолжал:

– Может, ты отказываешь науке в праве на анализ вашей изящной словесности?

Чайников в таком праве науке не отказывал и в знак этого отрицательно мотнул головой.

– Так вот, литература с точки зрения ее анализа всего лишь определенным образом организованный словарь. Уже упоминалось о системе образов. А со всем организованным и подчиненным системе, пусть самой сложной, наука всегда справлялась.

– Но ведь гении – это единичное, редчайшее явление! – простонал Аскольд и добавил: – Гений попирает все признанные и узаконенные нормы!

– Браво, Чайник, твои извилины еще не омертвели! Моя машина как раз потому и отличает гения от просто одаренного творца, от мастеровитого штукаря и, наконец, от рядовой посредственности, и уж тем более от пустого графоманства, что учитывает присущую гению неповторимость, индивидуальное своеобразие, резкую несхожесть ни с кем.

– Да, но гениальность часто выражается в простоте, убийственной простоте, на первый взгляд, почти примитивной.

– Ты хочешь сказать, что гений выражает свое видение единственно точными словами, не расходуя лишнего словесного материала?

– Пожалуй, да.

– И это качество гения учтено нами.

– И все равно, поверить в это невозможно, чистая фантастика! – махнул рукой в отчаянии Аскольд. – Прости, друг Кузя, времени у меня, понимаешь, в обрез. Мне еще допоздна сидеть над этими треклятыми самотечными рукописями. Читаю, а одновременно думаю – не бросить ли все к чертям собачьим, чтобы снова взяться за стихи. Может, еще и улыбнется фортуна? А потом, не единым же хлебом живы поэты.

– Что касается поэтов, то ты, пожалуй, и прав, – согласился Кузин, – но у тебя семья, а она без хлеба насущного никак не обойдется. Так что повремени с уходом. Прими мой дар. Попробуешь, а там, если выхода не будет, бросишь нудную службу. Успеешь еще всех и вся послать к чертям.

Аскольд без видимого энтузиазма согласился с таким доводом.

– Может, тебе по-дружески подкинуть монет? – участливо спросил Никодим Сергеевич и повторил: – По-дружески.

– Не поможет, – горько покачал головой Аскольд.

– А то, как писалось в старых романах, мой кошелек открыт для друга.

– Люди говорят: берешь чужие, а отдавать приходится, к большому сожалению, свои. Колоссальное неудобство. Так что спасибо, дружище.

Друзья допили, Никодим Сергеевич с учтивой улыбкой рассчитался. И они разошлись.

 

Глава третья,

в которой рассказывается о начале событий, послуживших основой этой повести

Может, это и покажется кому-то странным, но первоначальное скептическое отношение Аскольда Чайникова к заманчивому предложению друга облегчить адский труд умной машиной начало улетучиваться. Не то чтобы он окончательно поверил в реальность заманчивого обещания, но мечта о чудесной машине все чаще грела измученное сердце поэта. «Как было бы здорово, если бы и в самом деле такое оказалось возможно», – мечтал Аскольд, сидя в своем кабинетике под лестницей.

Самотеком он теперь занимался с еще большим отвращением. А занимался потому, что заявление об уходе подать никак не решался. Гора рукописей угрожающе росла, и Чайников чувствовал, что вот-вот его потребует к ответу сам Кавалергардов. Главному регулярно подавались рапортички о входящей и исходящей редакционной почте. Входящая выражалась трехзначными цифрами, грозившими в самое ближайшее время перейти в четырехзначные, а исходящая вот уже несколько недель безнадежно обозначалась незначительными двухзначными. И надеяться, что Илларион не заметит столь вопиющей диспропорции, не было никаких оснований.

От одной мысли о неизбежной встрече с Кавалергардовым Чайникова бросало в дрожь. Но душа поэта легка и отходчива. Через несколько мгновений разгоралась надежда не совсем даже определенная, четко, так сказать, не очерченная, но все же основанная пусть на несбыточном обещании старого друга. Одного обещания порой вполне достаточно, чтобы глядеть в будущее безбоязненно, с ожиданием нечаянных радостей.

Кое-кто, возможно, посчитает моего героя непростительно легкомысленным. Допускаю, что это так. Не знаю, удавалось ли кому-нибудь встречать живого поэта, совершенно лишенного легкомыслия. Я таких не знаю, хотя и перевидал на своем веку немало. Поэтому не могу полностью защитить, при всем желании, от подобных подозрений моего Чайникова. Но и при этом скажу: при всем легкомыслии и даже некоторой беззаботности, сквозившей в настроении, с каким Аскольд в последние дни являлся на службу, наш поэт не был лишен и делового расчета. Рассуждал он примерно так: будет у него умная машина Кузина и случится так, что она окажется годной – дела уладятся лучшим образом, а лопнет вся затея – хочешь не хочешь, придется хлопнуть дверью. И уж чем громче, тем, пожалуй, и лучше. Уходить по-тихому Чайникову почему-то казалось дурным тоном.

Через силу почитывая самодеятельные романы, рассказы, повести, поэмы, Аскольд все чаще прикидывал, каким образом в их достоинствах и недостатках станет разбираться хитрая машина? Если сначала это казалось совершенно несбыточным, то теперь при медленном чтении и обдумывании, отлично видя схематизм сюжетных ходов, примитивные характеры героев, скроенные по шаблону, штампованный язык, он все больше верил в то, что даже и не слишком мудрая машина безошибочно и легко сможет отсортировать все эти горы пустой породы от редких крупиц чистой руды. А большего, если здраво разобраться, и не требовалось. Для всего словесного шлака он составит самую вежливую, более того, даже изысканную – никакой самый въедливый комар и носа не подточит – стандартную формулу ответа. Скажем, что-нибудь в таком роде:

«Уважаемый друг! Самым внимательным образом ознакомившись с Вашим романом (рассказом, повестью, поэмой, комедией и т. п.), с огорчением должны сообщить, что, на наш взгляд, на этот раз Вас постигла творческая неудача. С кем не бывает, дорогой друг! Трудно определенно сказать, что явилось причиной столь огорчительного результата Вашего труда – недостаточное ли знание материала, неуверенное ли владение пером или, быть может, вообще сфера вашего дарования лежит не в области художественной литературы. Так или иначе мы с сожалением вынуждены сообщить, что использовать Ваше произведение на страницах журнала «Восход» не представляется возможным.

Не падайте духом, уважаемый друг, дерзайте! Надеемся, что следующие Ваши опыты, если Вы только твердо уверены в том, что литература действительно Ваше призвание, окажутся значительно радостнее для Вас, а мы не замедлим откликнуться на них более утешительным письмом».

На такой ответ, по разумению Аскольда Чайникова, грех было бы жаловаться даже самому несносному честолюбцу. Вежливый отказ вроде ласкового утешения. Что же касается тех немногих крупиц чистой породы, которые отсортирует умная машина, то ими можно будет заняться со всей тщательностью, времени для этого освободится достаточно, можно постараться определить их судьбу со всем вниманием и по чистой совести. Сил на это он, Аскольд Чайников, которому родная литература дорога, не пожалеет.

Так размышлял наш поэт. И некоторые основания для столь оптимистических раздумий у него были. Главное, не подвел бы Никодим Сергеевич. Впрочем, это было совершенно на него не похоже, не такой это человек, уж Кузю-то он знает!

И действительно, прошла всего лишь неделя после случайной встречи друзей, – как долго она тянулась для нашего поэта! – и верный слову Никодим Сергеевич позвонил Чайникову.

– Не расплевался еще со своим потоком? – услышал Аскольд долгожданный голос в телефонной трубке.

– С каким потоком? Ах, ты имеешь в виду с самотеком?

– Вот-вот, запамятовал, как он там у вас называется.

– Сижу, на тебя надеюсь. Не выручишь – пойду ко дну, не самотек, а целый потоп у меня. Никогда такого завала не было. Положение отчаянное. Ждать больше невмоготу.

– Ну прости, брат. Дел хватает, мотаюсь. Мы ведь тоже не семечки лузгаем. Недельки две еще без меня продержишься?

– Ни дня! – в отчаянии выкрикнул Чайников. – К концу этой недели меня тут не будет. Как только главный сунет свой нос в мои дела, сразу же выставит. Завал полный. Если сможешь, выручай сейчас же или никогда.

До Кузина дошло, что положение предельно критическое, помощь другу требуется действительно скорая. Никодим Сергеевич намотал на указательный палец прядь своего светлого чуба, была у него такая привычка, когда требовалось срочно обдумать создавшееся положение и принять решение. Иные в этих случаях считают до десяти или шагают из угла в угол, а Кузин наматывал волосы на указательный палец. Намотает – и решение готово. Так было и на этот раз.

– Вообще-то, мне нужны были бы недельки две…

Услышав это, Аскольд застонал в трубку, будто в эту минуту у него случился страшнейший приступ зубной боли.

Никодим Сергеевич понял все значение этого стона и поспешил утешить друга.

– Ладно, не стони. Машина, понимаешь, давно стоит без употребления. Мы ее сделали, испытали и за ненадобностью отставили. Так что проверить следовало бы. Но если у тебя так горит, делать нечего, могу доставить хоть сегодня. В машине я полностью уверен, хотя для порядка погонять бы ее и надо.

– Ты будешь машину гонять, а меня в это время в шею выгонят. Если бы ты только видел этот Ниагарский водопад самотека, Монбланы самодеятельных романов, повестей, поэм, пьес и всего прочего, сразу забыл бы о своих прогонах. Кавалергардов на меня не только клыки выточит, а и обе свои огромные челюсти.

Услышав этот отчаянный вопль, Никодим Сергеевич тут же согласился доставить машину и спросил, когда это лучше сделать.

– Немедленно!!! – послышалось в ответ.

Часа через три Никодим Сергеевич выехал. Транспортировать машину не составляло особого труда, она представляла собой истинное чудо компактности, внешне выглядела вроде радиоприемника с проигрывателем несколько устаревшего образца и умещалась на заднем сиденье легковой машины.

Никодим Сергеевич подъехал к подъезду редакции «Восход» на своей мышастой «Волге» в тот тихий час конца рабочего дня, когда сотрудники, спохватившись, что они за весь рабочий день успели наработать сущие пустяки, с величайшим усердием пытались наверстать упущенное. Благодаря этому появление постороннего человека с ящиком, похожим на старомодный чемодан, купленный в комиссионном магазине для дальнего вояжа, осталось незамеченным. Чайников встретил своего спасителя у подъезда, помог ему управиться с грузом, и они сумели мгновенно прошмыгнуть в загородку под лестницей.

– Хоромы тебе отвели, прямо скажу, не королевские, – оглядывая убогое помещеньице, заметил Кузин. А про себя подумал, что такое убежище сейчас, пожалуй, и кстати. Друзья подсознательно чувствовали: то, что они затеяли, предавать гласности было бы по крайней мере преждевременно.

Аскольд взволновался как малый ребенок, который ждет не дождется, когда наконец вручат ему самую желанную игрушку: о ней ему до сих пор можно было лишь мечтать, другим же и мечтать не позволено. Нетерпеливым взглядом следил он за тем, как Никодим Сергеевич, самый надежный его друг, настоящий школьный товарищ, на которого в трудную минуту можно положиться, как на себя, колоссальный ученый и феноменальный изобретатель, взгромоздив на письменный стол увесистый чемодан, – стол от этого удовлетворенно крякнул, – достал из жилетного кармана изящный ключик и отпер металлический замочек, щелкнувший так же приятно, как щелкнул бы и любой другой металлический замок, приделанный ко всякому другому чемодану.

Чайников ждал ошеломляющего чуда. И как часто бывает, ожидая чуда, воображая его себе бог знает чем, при первом столкновении с ним мы испытываем досадное чувство разочарования. Все оказывается на деле проще и беднее нарисованного нашим пылким воображением. Не потому ли очень скоро даже истинное чудо перестает быть чудом, занимает положенное место среди привычных и даже обыденных вещей. Нечто подобное пережил и Аскольд Чайников, увидев наконец столь желанную машину, похожую на устаревший радиоприемник. У него аж все похолодело внутри. Мелькнула тревожная мысль: не розыгрыш ли это? Как жесток был бы такой розыгрыш. Но разве мало случалось жестоких розыгрышей?

Чайников живо представил себя разыгранным и мгновенно пережил то пренеприятнейшее чувство, какое его могло постичь в этом случае. От одного этого его всего так и передернуло.

– Где у тебя розетка? – деловито спросил Никодим Сергеевич, прерывая ход неприятных раздумий друга.

Аскольд трясущейся рукой указал на черный кружок на стене неподалеку от письменного стола, мысленно прикидывая, как ему держать себя, если вдруг все же последует злая шутка. Но Кузин, весь поглощенный делом, и сам в эти минуты волновался, налаживая аппарат.

Наконец машина была включена. В ней сначала слабым накалом засветились лампочки, почти совершенно так же, как в обыкновенном приемнике или телевизоре, послышалось нарастающее, а потом почти прекратившееся ровное гудение, на лицевой стороне заперемигивались разноцветные шкалы, и Аскольд начал успокаиваться, снова обретая веру в то, что его школьный друг не опустился до обмана или до озорного розыгрыша, а явился в это убогое помещение истинным ангелом-спасителем. Чайников даже возликовал на радостях, бросился было обнимать и целовать Кузина, но тот его холодно отстранил и потребовал:

– Рукопись!

Аскольд заполошно бросился к столу и с суетливой поспешностью сунул в руки Никодима Сергеевича сразу несколько бандеролей. Кузин отобрал ту, что была потолще, и аккуратно отправил в приемное устройство, попутно объясняя свои действия. Их Чайникову следовало твердо усвоить, чтобы самому пользоваться аппаратом. Как только листы поползли внутрь, гудение машины усилилось, показывая, что она с явным неудовольствием знакомится с предложенным текстом.

– Теперь можешь заказывать чай с лимончиком и, помешивая ложечкой в стакане, терпеливо ждать результата, – с довольной улыбкой объявил Никодим Сергеевич.

Аскольд с готовностью улыбнулся в ответ, только что пережитая острая тревога проходила, расслабляя все внутри, к нему возвращалось облегчительное успокоение и щемящее чувство счастья. Теперь он снова верил, что спасен, что ему больше не страшен Кавалергардов, отныне ему вообще никто не страшен!

А Никодим Сергеевич привычным тоном лектора продолжал давать наставления:

– У прибора на лицевой стороне пять шкал с разными подсветками. Видишь? Они окрашены каждая в свой цвет. На самом верху с фиолетовой подсветкой – предупреждаю, а ты хорошенько это запомни – фиолетовая шкала может никогда не вспыхнуть. Никогда! – раздельно отчеканил Кузин и продолжал: – А если вспыхнет, то ты обязан хорошенько запомнить тот день и час, ибо это будет означать важнейшее событие – появился гений! Понимаешь, гений! – опять растянул Никодим Сергеевич, желая особо подчеркнуть значение сказанного.

Чайников, внимавший другу с величайшим трепетом и доверием к каждому слову, при этом даже отступил несколько назад, тесная каморка не позволяла пятиться слишком далеко, и протестующее замахал руками – мол, нет, нет, что ты такое говоришь, этого и быть не может, и ждать нечего, гении в наше время не рождаются. А Никодим Сергеевич продолжал:

– Не понимаю, чего ты протестуешь. В принципе не исключено появление гения, совершенно не исключено. Верить в это надо. И твердо помнить то, что я сказал.

Аскольд покраснел, изумившись тому, что он только что без всяких оснований почему-то не допускал даже самой возможности появления гения. Ему сделалось стыдно, и он поспешил поправиться:

– Да, именно в наше время и прежде всего у нас могут и должны появиться гении.

Ученый будто и не слышал этой фразы, он вдруг спохватился, торопливо отвернул рукав пиджака и глянул на часы.

– Да, мы не засекли время, когда пустили в машину рукопись. На обработку ее должно уйти не более пяти минут. Так что за свой рабочий день – он у тебя продолжается восемь часов? – отбрасываем час на обед, – итак, за свой рабочий день ты сможешь пропустить рукописей восемьдесят, скинем еще на то, что ты замешкаешься, замечтаешься, заболтаешься, все равно выйдет – семьдесят-семьдесят пять. Ничего выработка, а?

Аскольд в это время тоже смотрел на свои старомодные ручные часы, но делал это чисто механически, как во сне, не видя не только стрелок, но и циферблата. Однако слова Кузина о колоссальной производительности машины до него, хотя и неясно, будто в тумане, все же дошли, и он удовлетворенно откликнулся:

– Грандиозно!

– Далее, – продолжал Кузин ровным, деловым тоном, – шкала с зеленой подсветкой, – он указал на эту шкалу, – вспыхнет в том случае, когда в рукописи обнаружатся серьезные признаки одаренности или, как у вас принято говорить, таланта. Талант, как известно, тоже редкость. Так что не рассчитывай, что твое чело будет часто озарять спокойным и радостным зеленым светом. Возможно, раз в десять лет, а то и реже. Скорее всего даже значительно реже. Под ней шкала с оранжевым подсветом, машина высветит ее в том случае, когда соприкоснется с произведением вполне профессиональным, мастеровитым, что ли, в общем, не знаю, как это принято у вас называть, мы такие вещи называем просто и коротко – дело. Оранжевые вспышки тоже не каждый день будут загораться, ты не огорчайся – все так и должно быть. Есть еще шкала с желтым подсветом. Это, если так позволено выразиться, потуги. Задатки кое-какие намечаются, а дела еще нет. Тут тебе самому придется решать, как поступить с такой рукописью и ее автором.

– Таким не грех помочь.

– Верно, верно, помогать надо, – согласился Никодим Сергеевич и продолжал: – А в самом низу последняя шкала с красным подсветом, она, уверяю тебя, чаще всего будет вспыхивать. Ее надо бы в целях техники безопасности поменять с зеленой шкалой, чтобы не портила глаза, как видишь, и мы не до всего дотумкались, что делать, придется терпеть…

– Потерплю, потерплю, – с радостной готовностью заверил друга Чайников.

– Так вот, вспышка красного цвета означает только одно – в корзину! В корзину! – повторил для убедительности Никодим Сергеевич.

В это время как раз и вспыхнула нижняя ярко-красная шкала.

– Вот видишь, – торжествующе произнес ученый, быстро выкручивая проанализированную машиной рукопись. – С этим автором можешь не церемониться, крой его в хвост и в гриву, так, чтобы ему неповадно было больше браться за перо!

– Ну не скажи, – возразил Чайников, – с графоманами приходится держаться особенно осторожно. Знал бы ты, что это за народ, по-другому говорил бы. Но это уже моя забота.

Никодим Сергеевич не стал возражать – ему и самому приходилось иметь дело хоть и не с графоманами, от этого, бог миловал, ученые в известной мере избавлены, но со всякими свихнувшимися на изобретательстве, так что он вполне понимал своего друга.

Кузин предложил Аскольду самому опустить любую рукопись в приемное устройство, дождаться результата, а затем выкрутить ее из машины. Чайников выбрал не столь пухлую бандероль, запустил ее в машину и стал с нетерпением ждать результата. Ему очень хотелось, чтобы на этот раз вспыхнула не красная шкала, а какая-нибудь другая. Чтобы попалась более или менее стоящая рукопись. Но чуда не произошло, приговор и на этот раз был безжалостный – в корзину! Аскольд разочарованно выкрутил листки из машины и принялся читать.

– Мура, мура, – решительно заверил Никодим Сергеевич, – можешь не напрягаться.

– И верно, мура, – вынужден был согласиться Чайников.

– Ты что, не веришь моей машине?! – возмутился Кузин. – Могу и забрать.

– Что ты, что ты, – испугался Аскольд.

– Работаем с гарантией. Мы эту машину, знаешь, как гоняли? Запускали в нее Гомера, и Шекспира, и Пушкина, и Толстого – все гении. Ни единой ошибки. Для разнообразия подвергли испытаниям литераторов и меньшего калибра – Золя, Левидова, Эртеля, Боборыкина. И что интересно, Боборыкин оказался не бездарностью, горел оранжевым светом. Попадались и такие из числа бывших знаменитостей, которые и желтым не светились, а все красным, красным. Но это уже пусть останется, так сказать, производственным секретом.

Чайников, слушая Никодима Сергеевича, отобрал еще одну рукопись, желая добиться все же иного результата. Но едва успел опустить ее в машину, как дверь вдруг скрипнула и на пороге показалась пухленькая Лилечка, секретарь Кавалергардова. Это было явно не к добру. Хотя Аскольд и верил в то, что в ближайшие дни с помощью чудесной машины он разгребет образовавшиеся завалы рукописей, но сердце его все же упало, отвечать за скверное положение дел предстояло не через несколько дней, а сейчас. И ничего хорошего это не обещало.

Увидев на столе машину, Лилечка несколько опешила от неожиданности и, не сдержав женского любопытства, спросила:

– Только что купили?

– Да, вот Аскольд обзавелся приемником, – нашелся Никодим Сергеевич.

– В комиссионке?

– Почему в комиссионке, – с некоторой обидой проговорил Кузин.

– Такие старомодные только там теперь и продают, – стояла на своем Лилечка.

Машина угрожающе гудела, видимо, и эта рукопись ей не нравилась, но никаких звуков, какие обычно несутся из радиоприемника, не издавала. Лилечка передернула плечами, решив, что Чайников по бедности купил испорченный приемник, сразу утратила интерес к его приобретению и тут же вспомнила, зачем именно заглянула сюда.

– Да, товарищ Чайников, завтра приглашаетесь на ковер, – с плохо скрытым злорадством сообщила Лилечка.

В кабинете Иллариона Кавалергардова на полу лежал огромный толстый ковер, способный украсить и президентские покои. Всякий персональный вызов к главному редактору ничего, кроме разноса, как правило, не предвещал, и эти вызовы в редакции, как, впрочем, и во множестве других учреждений, называли не иначе, как приглашением на ковер. Не было это секретом и для Кавалергардова, который, полагая, что сотрудников полезно держать в страхе, всегда отдавал Лилечке примерно такие распоряжения:

– Завтра, э-э, пригласите-ка ко мне на ковер… – и далее следовало указание, кого именно нужно пригласить.

Лилечка уже повернулась, намереваясь покинуть не слишком привлекательный кабинет Чайникова, но вдруг задержалась и через плечо бросила:

– Что-то вы совсем, товарищ Чайников, перестали отправлять почту, никакого движения не наблюдается. Смотрите, это ведь чревато… – Чем чревато, Лилечка не договорила, но Аскольд и без того хорошо понимал, на что сделан намек.

Гроза над его бедной головой собиралась сильная, об этом говорил и визит Лилечки, но уже и громоотвод для разящей молнии был установлен в самый последний момент.

– Да, да, ответы у меня подготовлены. Много ответов. Только вот не собрался на отправку передать, – солгал Чайников, желая приукрасить реальное положение.

– Поторопитесь, – не удержалась от совета Лилечка.

– Сегодня уже не успею, а завтра вот увидите, – пообещал Аскольд.

– Посмотрим, посмотрим, – с некоторым недоверием бросила на прощание Лилечка и пристальным взглядом измерила незнакомого Кузина, о котором подумала: «Мужик ничего, но не из особенных».

Ах, Лилечка, Лилечка, знала бы она, о ком так снисходительно судила сейчас, наверняка обозвала бы себя самой последней безмозглой растопырей, дебилкой, недотепой и даже курицей, как это принято у современных девиц, более всего ценящих в таких делах безошибочную проницательность. Но и то сказать, с первого, да еще беглого взгляда опрометчиво судят о человеке и не такие, как Лилечка, хотя на секретарской должности она и набила глаз на оценке появляющихся всего на несколько мгновений людей.

Лилечка выкатилась от Чайникова как раз в тот момент, когда в очередной раз зажглась шкала все с тем же ярко-красным подсветом.

– Не лучше ли тебе, дружище, взять мою адскую машинку домой? Как бы тут ее не сглазили, – посоветовал Никодим Сергеевич.

– Дома, понимаешь, от ребят не отобьешься. Два парня и оба сорванцы, каких поискать. К тому же к технике заражены тягой неодолимой.

– На замке держи.

– Это такая публика, для которой замков не существует. А тут у меня шкаф запирается, да и при закрытых дверях есть возможность работать. Вечерами смогу оставаться в полном одиночестве…

– Ты вот что, – посоветовал Никодим Сергеевич, – многие будут принимать машину за радиоприемник устаревшей конструкции, так не разубеждай. Пусть думают на здоровье. Тебе это не повредит. Старые люди мудро наставляли: ешь пирог с грибами, а язык-то держи за зубами.

Сотрудники в положенное время дружно покинули редакцию. Друзья весь вечер сидели возле машины. И весь вечер с монотонной последовательностью вспыхивала только одна шкала. Гора рукописей, не заслуживающих внимания, все росла и росла. К каждой требовалось после этого только приколоть вежливую, заранее сочиненную стандартку с отказом. Дело шло весело.

Чайников радовался тому, что почти весь завал удалось разгрести. И всего за один вечер! Вот это производительность! Вот это машина!

Но монотонность, с какой она светила одним красным светом, вдруг начала настораживать, в сердце Аскольда закралась тревога, даже отчаяние. От одного страшного предположения он весь похолодел.

– Слушай, Кузя, – довольно непочтительно обратился Чайников к своему ученому другу, – а что если этот чертов аппарат всех стрижет под одну гребенку?

– Что ты хочешь сказать? – встрепенулся Никодим Сергеевич, совершенно не обращая внимания на непочтительный тон Чайникова.

– Светятся ли у нее вообще другие шкалы? Не разладилась ли твоя техника? – уже сбавляя тон, спросил Аскольд.

– А это легко проверить.

– Каким образом?

– Есть у тебя приличная рукопись?

Чайников выдвинул ящик письменного стола. Там лежали отпечатанные на машинке стихи его собственного сочинения, которые он предлагал несколько месяц назад в свой журнал и которые Кавалергардов не то чтобы совсем отклонил, просто счел нужным отложить. На какой срок? А кто его знает. Скорее всего до тех пор, пока не соизволит смилостивиться.

Первым движением Чайникова было пустить в машину собственные стихи. Но его тут же обуял страх. А что если и в этом случае зажжется ярко-красная шкала? А вдруг ответ будет убийственным. Аскольд поспешно задвинул ящик и тут же сказал Кузину:

– Подожди минутку, я сейчас. В отделе прозы идет подборка рассказов одного мастистого писателя. Дверь у них не запирается, замок давно испорчен, а исправить никак не соберутся. Может, повезет найти копию.

Ему действительно повезло. Минуты через три Чайников вернулся с подборкой рассказов. Никодим Сергеевич бегло взглянул на имя автора – то был писатель, рассказы которого действительно пользовались признанием в широкой читательской среде, их любил и сам Кузин, теперь и ему было интересно узнать истинную цену популярного рассказчика. Он бережно опустил рукопись в аппарат.

Прошло положенное время, машина поурчала, и зажглась оранжевая шкала.

– Вот видишь, – удовлетворенно проговорил Никодим Сергеевич, – дело.

Чайников обрадовался и тому, что машина исправна, и что популярный автор оказался отнюдь не дутым авторитетом. Рад был и Кузин, начавший опасаться, а не разладилась за время бездействия машина. Нет, все в полном порядке. За четкость работы можно ручаться.

После этого у Чайникова возникло еще большее искушение узнать истинную цену своим стихам. Он вынул из стола рукопись и взвесил ее в нерешительности на ладони, будто этим хотел определить не один вес, а и качество.

– Хочешь попробовать еще одну рукопись? – оживился Никодим Сергеевич.

– Это м-мои сти-ихи, – смущенно пролепетал, слегка заикаясь, Чайников.

– Давай и их! – бодро предложил Кузин.

– Да, но…

– Боишься?

– Откровенно говоря, страшновато.

– Стихи-то считаешь как, приличные?

– Вроде бы удались.

– Так давай.

– А вдруг…

– Ничего, не умрешь… А потом, лучше знать правду, чем заблуждаться на собственный счет.

– А, была не была, – с отчаянной решимостью произнес Чайников и сам отправил рукопись в машину.

Пока аппарат переваривал, урча, текст, поэт ощутил столь сильное сердцебиение, что едва не лишился чувств и сто раз успел пожалеть о том, что решился на такое испытание, которое сейчас представлялось ему хуже казни. В отчаянии он молил, кого и сам не знал, о том, чтобы только не вспыхнула позорная красная шкала, чтобы не видеть этого смертельно режущего цвета. В страхе Чайников даже крепко зажмурился.

Когда машина перестала урчать, он, не открывая глаз, дрожащим голосом спросил:

– Ну, что там?

– Дело, – твердо сказал Никодим Сергеевич и обнял дрожащего друга. – Дело, понимаешь. Дело. Перестань трястись!

И все равно, прошла еще минута, пока Чайникову удалось унять колотившее его волнение и он наконец открыл глаза.

Волнение сменилось жарким ощущением счастья, ибо он твердо знал теперь, что спасен. И еще безмерно счастлив был от того, что снова обрел уверенность – и после длительного творческого простоя, когда стихи почти не писались и его никто не хотел печатать, он сохранил все же способность творить.

Большего счастья Чайникову в этот день и не нужно было.

 

Глава четвертая,

в которой судьба Аскольда Чайникова заметно меняется к лучшему

Кавалергардов является в редакцию по собственному усмотрению и желанию, требуя в то же время от сотрудников строжайшей дисциплины. Он был твердо уверен, что его дело давать направление и следить за тем, как выдерживается это направление, а работать обязан аппарат. Ему приходится нести общую ответственность, которая и оплачивается немалыми привилегиями.

В самом этом факте ничего предосудительного нет, и, упоминая об этом, автор не пытается бросить тень на кого-нибудь из главных редакторов и на Иллариона Варсанофьевича, в частности. Отнюдь. Ведь надо принять во внимание и то, что Кавалергардов был не только главным редактором толстого литературно-художественного журнала, что само по себе обременительно, правда, от этого тяжкого бремени почему-то никто не спешит избавиться, но одновременно и секретарем Союза, членом редакционных советов нескольких издательств, а уж что касается всяких чисто общественных выборных и представительных органов, то я не берусь их и перечислять, ибо это настолько утяжелило бы наше повествование, что его вряд ли можно было бы, по крайней мере на этой странице, отличить от ведомственного справочника. Сообщу лишь, что Кавалергардов вращался во всевозможных сферах, ухитрялся жить одновременно в городе и на даче, в родной стране и за границей. Он каким-то образом приспосабливался жить так, что никто – ни жена, ни его преданная личная секретарша Лилечка, ни даже шоферы, постоянно обслуживавшие Кавалергардова, – положительно не могли сказать, где он в данную минуту находится и где объявится через час.

Словом, крутится Илларион Варсанофьевич, как говорится, дай бог, как белка… впрочем, нет, не как белка. Белке такие скорости и такие средства, какие помогали крутиться Кавалергардову, никогда не снились и не могли сниться. Носатого, большеголового, неестественно длинного и тощего Иллариона, – родись он лет на тридцать попозже, непременно сделался бы добычей баскетбольных тренеров, – сразу узнавали, появись он на людном собрании, в театре или, скажем, на стадионе, и уж тем более на каком-либо празднестве. Не только близким, а и тем, кто лишь время от времени наблюдал Иллариона Варсанофьевича со среднего и даже, так сказать, отдаленного расстояния, были известны его манеры, его привычки, его не всем нравившаяся, но всеми тем не менее принимавшаяся особенность разговаривать вяловато и устало и отдавать этим вяловато-усталым тоном самые важные распоряжения. Шутил Кавалергардов тяжеловато, оживлялся лишь в самом узком кругу и в очень редких случаях. Делал он это в целях самосохранения после того, как один из врачей посоветовал ему беречь эмоциональную энергию.

В не столь давние годы эту энергию Илларион Варсанофьевич Кавалергардов расходовал на творчество – он слыл плодовитым кинодраматургом. Каждый год на экраны выходили фильмы, поставленные по его сценарию, а в иные годы и два. Случалось, что сценарий превращался в пьесу и продолжал победное шествие на подмостках театров. Но в последние годы то ли Илларион Варсанофьевич исписался, то ли уж слишком закрутила его жизнь, фильмы по его сценариям ставились все реже.

Еще не столь давно услужливые критики превозносили Кавалергардова чуть ли не до небес, даже называли королем экрана и телевизора. Но это было и ушло. С некоторых пор слава его начала заметно тускнеть, имя стало забываться не одними зрителями, а и кинорежиссерами и критиками, хотя у Иллариона Варсанофьевича еще по-прежнему среди них оставалась пропасть друзей, охотно садившихся за его гостеприимный стол на городской квартире и на даче.

Теперь он добивался преимущественно одного – чтобы как можно чаще его имя мелькало на страницах печати, чтобы в обзорах не пропускали, интервью почаще брали, о былых заслугах читателям напоминали, в перечнях указывали. Ко всяким упоминаниям он был ревнив. Не дай бог, если его фамилию в информационном сообщении о каком-то заседании вычеркивали при сокращении перечня тех, кто присутствовал или выступал. Редактору такого издания Кавалергардов устраивал шумный скандал, требовал непременного наказания сотрудника, готовившего материал. Все это делалось для того, чтобы в следующий раз неповадно было вычеркивать его фамилию даже при самой крайней необходимости сократить материал. Пусть кого угодно другого сокращают, но только не Кавалергардова! Такого принципа он считал необходимым держаться неукоснительно. Дай волю, сегодня сократят не задумываясь, а завтра и хулить начнут без зазрения совести, а там и забвению предадут, забудут, что такой и на свете существует. А забвения Илларион Варсанофьевич боялся пуще всего. Можно сказать, до жути смертельной.

На творчество теперь, по совести говоря, уходило не так много эмоциональной энергии, о сохранении которой Кавалергардов тщательно заботился. Она ему при разнообразии и широте деятельности ой как еще была нужна. При невероятно уплотненном бюджете времени Илларион Варсанофьевич ежедневно вырывал несколько драгоценных минут для того, чтобы внимательнейшим образом разглядеть свое лицо в зеркале. Особенно старательно он изучал цвет и блеск глаз, окраску белков. Мутноватые белки действовали на него удручающе. Как ни покажется странным, неестественная худоба не огорчала Кавалергардова, она нисколько не тревожила его, как бывало некогда, он находил в этом даже некоторое достоинство, соответствие современным требованиям медицины. Что касается внешнего вида, то и тут беспокоиться было нечего, – искусство постоянного портного позволяло успешно маскировать худобу и, как казалось Иллариону Варсанофьевичу, придавало его фигуре элегантную стройность. А вот мутноватые белки удручали.

В этом случае Кавалергардов обычно вызывал редакционного шофера Алешу Малышева, прихватывал кого-нибудь из друзей, загружал машину съестным и отправлялся километров за сто, за полтораста в приглянувшееся местечко, проводил денек на свежем воздухе, закусывал с аппетитом на пеньке, что считал особенно целительным, выпивал, если была охота, и то сущую малость, лишь для бодрости, для разогрева крови, проводил время в приятной беседе или в созерцании природы и к вечеру свежий, в бодром здравии и в хорошем расположении духа возвращался в город или на дачу.

Если мутноватые белки настораживали, то отменялись назначенные встречи, переносились запланированные нагоняи, но им наступал все же черед, – ибо Кавалергардов никогда ничего и никому не прощал или прощал лишь только в самых крайних случаях и в силу особой необходимости, – задерживалось решение зависящих от него вопросов. Все успеется, все сделается, главное – сберечь драгоценную эмоциональную энергию и здоровье.

Так вот неожиданно отменился и запланированный для Аскольда Чайникова назначенный загодя строгий нагоняй. Аскольд терпеливо и с трепетом ждал весь день Кавалергардова, Лилечка строго следила за тем, чтобы Чайников не отлучался даже на обед. Илларион Варсанофьевич мог нагрянуть в любой момент. Наш поэт и не отлучался никуда, так и остался бедный без обеда, но шеф не явился. Его сегодня особенно встревожили мутные белки. И никто, кроме Алеши Малышева и одного из самых преданных друзей Кавалергардова, не знал, где он этот день обретался. На все звонки в редакцию привыкшая и к этому Лилечка неизменно отвечала:

– Илларион Варсанофьевич обещал быть, а когда – не сказал.

Не отменил, не поставил в известность, но так и не появился. И на следующий день Кавалергардов показался в редакции лишь на несколько минут, так что не до Чайникова ему было, едва успел перемолвиться со своими двумя заместителями – Петром Степановичем и Степаном Петровичем, совсем не родственниками по крови, но близко смыкавшимися друг с другом по духу, людьми исполнительными, понимающими один другого и в особенности главного буквально с полуслова. Оба заместителя странным образом были даже похожи друг на друга, только Степанович был повыше и посолиднее, а Петрович по-мальчишески худ и невысок. Они никогда не противоречили один другому и уж тем более не возражали Иллариону Варсанофьевичу, который таким образом имел полное право заявлять всюду, что вопросы в «Восходе» решаются лишь с общего согласия. Так он и авторам в случае неприятного отказа заявлял:

– Видишь ли, дорогой, был подан голос против. Окончательные решения мы принимаем лишь с общего согласия.

Чей голос был против, кто именно его подал – считалось строжайшей редакционной тайной, которую под страхом увольнения должны были оберегать все сотрудники. Пример неизменно показывал сам Илларион Варсанофьевич.

Начавшаяся столь неудачно неделя и продолжалась затем комкано. Правда, Кавалергардов вырвался в редакцию разок, вызвал секретаршу Лилечку, каждый раз подробно докладывавшую о текущих в отсутствие главного делах и вообще обо всем, достойном внимания и упоминания. Улучил Илларион Варсанофьвич минуту, чтобы поговорить со своими заместителями и дать примерный нагоняй ответственному секретарю, дабы тот не упускал и на мгновение из поля зрения график выхода журнала. С тем и отбыл.

И в этот раз Лилечка строго-настрого приказала Чайникову ни под каким предлогом не отлучаться, потому что, возможно, ему придется предстать пред грозные очи главного. Аскольд ждал покорно, отлучался лишь в самом крайнем случае и то на максимально короткое время. Бояться ожидаемого разноса теперь уже вроде и не было больших оснований, Чайников солидно подготовился к обороне и с полным основанием считал себя даже неуязвимым. Считать-то считал, а все-таки отчего-то было страшновато.

И в этот день бедный Аскольд, как провинившийся ученик, остался без обеда. Кавалергардов за недосугом так и не принял его. А Лилечка запамятовала или просто не посчитала нужным сообщить ему о том, что шеф сразу после обеда отбыл. Чайников узнал об этом лишь в самом конце рабочего дня, заглянув на всякий случай к Лилечке, пудрившей нос перед уходом.

– А Илларион Варсанофьевич? – заикнулся Аскольд.

– Ах, какой вы чудак, – с милой непосредственностью всплеснула руками Лилечка, – сидите и ни гу-гу. Давно уехал.

И никаких там простите-извините, Лилечка хорошо знала, чего она стоит и какое место занимает в редакционной иерархии, и поэтому считала подобные вещи излишними и бессознательно следовала завету великого полководца: давать пардон и не просить пардону. Знал, чего стоит Лилечка, и Чайников и, сообразуясь с этим, не позволил себе выразить неудовольствие.

Почти ежевечерне к Чайникову в редакцию наведывался Никодим Сергеевич. И у него со временем было, как всегда, туговато, но, будучи добросовестным ученым, он не мог позволить себе оставить без внимания свое детище, доверенное неспециалисту, и как истинный друг считал нужным поддерживать и опекать старого товарища. Вместе с Аскольдом он бдительно контролировал действия машины, но ему так и не представилось случая оспорить ее решения. Каждый раз вслед за машиной внимательно читал рукопись и с удовлетворением отмечал:

– Прошу убедиться, поводов для сомнений нет. – И добавлял: – И быть не должно. Не сапоги, как говорится, тачаем.

По привычке ходить в таких случаях из угла в угол Никодим Сергеевич делал в тесной каморке Чайникова шаг в одну сторону и полтора в другую, повторяя:

– Не сапоги тачаем. Электроника все-таки. На самом, так сказать, острие века, его технического прогресса.

Никодим Сергеевич неизменно становился словоохотливым, когда эксперимент удавался и подходил к концу или когда новая машина работала без срывов. Наоборот, мрачнел, замыкался, уходил в себя, молчаливо сосредотачивался, если что-либо не ладилось, не выходило или обнаруживались неполадки. Единичные положительные результаты Кузина не удовлетворяли, только накопив достаточный и безусловно удовлетворительный материал, он успокаивался, оживлялся и у него сама собой возникала необходимость выговориться, эмоционально разрядиться.

Немалое достоинство своего детища Никодим Сергеевич усматривал еще и в том, что машина действовала беспристрастно, как и должно быть свойственно неодушевленному механизму.

– Нам, людям, это недоступно, – утверждал он, обращаясь к своему другу, – потому что каждый из нас дьявольски сложная, но не только не идеально, а в большинстве случаев даже мало-мальски сносно не отрегулированная машина. Идеально и даже просто прилично отрегулировать живой организм – задача будущего! И, к величайшему сожалению, не близкого будущего. Но я верю в науку. Неразрешимых проблем для нее нет. Дело во времени, только в нем!

Всю неделю машина работала с полной нагрузкой. Гора рукописей, подходивших под стандартные ответы, росла и росла. Несколько раз машина указала на более или менее серьезные потуги самодеятельных авторов, а однажды даже отметила рукопись, о которой можно было сказать: дело. Обоих это сильно обрадовало, и они сообща решили рекомендовать ее для опубликования.

После прочтения вполне приличной рукописи, Никодим Сергеевич любовно провел по крышке прибора ладонью, как бы погладив в знак поощрения, и с удовлетворением заключил:

– Все, машине безусловно можно верить. В моей опеке она больше не нуждается.

Это был последний вечер совместной работы Кузина и Чайникова, отныне машина поступала в полное распоряжение последнего и должна была действовать только под его наблюдением.

– Советую следить за температурным режимом, – сказал напоследок Никодим Сергеевич. – На случай каких-либо неполадок в мое отсутствие обращаться к моему заместителю, с которым можно связаться по моему телефону. Парень этот вполне надежный и в помощи не откажет. Но думаю, почти уверен, надобности такой не возникнет.

В конце дня Чайников выкладывал на стол Лилечке для отправки такую огромную стопу, что у секретарши от изумления неестественно расширялись зрачки – такого количества ответов она раньше не видела. Даже мамаша Кураж не могла мечтать о такой производительности.

Над отправкой почты Лилечке теперь приходилось трудиться в поте лица и при самом деятельном участии курьерши Матвеевны, не успевавшей из-за этого в положенное время разносить чай сотрудникам и бегать в издательский буфет через дорогу за бутербродами и венской сдобой, любителей которой хватало в редакции. Машинистки и те взмолились, они вынуждены были весь день, не разгибаясь, печатать вежливые стандартки Чайникова и никак не могли урвать время для левой работы, дававшей приработок.

Старшая машинистка попробовала через Лилечку ходатайствовать перед заместителями главного о позволении хотя бы часть работы отдавать на сторону и оплачивать по счетам. Но и Степанович и Петрович дружно отвергли нездоровые домогательства, они лишь пообещали упросить Чайникова работать более равномерно, без рывков и авралов. Люди опытные и стойкие, заместители главного рассудили здраво: шторм ответов должен утихнуть, так как не может же исходящая корреспонденция превысить входящую, а последняя оставалась на привычно устоявшемся уровне. Равновесие неизбежно должно само собой восстановиться.

Так оно через сравнительно непродолжительное время и случилось. Но и Степановича и Петровича заинтересовало другое: каким образом Чайников после довольно непродолжительной практики так здорово набил себе руку, что переплюнул по части производительности саму мамашу Кураж? Сначала они рассудили просто: к примеру, спорт наглядно показывает, что человеческие возможности едва ли не беспредельны – рекорды то и дело растут, даже самые феноменальные! Нет ничего необычного и в том, что неуклонно растет производительность, рост ее даже планируется, ибо на смену очень хорошим приходят еще лучше. Почему, к примеру, Чайников не может явиться одним из лучших?

Возможно, они так и остались бы при своем весьма обоснованном цепью логических рассуждений мнении, если бы по редакции не поползли неизвестно каким образом родившиеся слухи о том, что Чайникову школьный друг, большой ученый, преподнес какую-то чудодейственную машину, которая читает за него рукописи. И не только читает, а и дает им безошибочные оценки! Никто машины в действии не видел, с Кузиным не знакомился, а слух пошел. И что самое удивительное, слух довольно точный, как это часто бывает в наше сложное время глобальной осведомленности.

Вы, конечно же, удивитесь, не сможете не удивиться и даже, пожалуй, не поверите в то, что первой догадалась об истинном назначении аппарата, водруженного на столе Чайникова, не кто иной в редакции, как курьер и уборщица Матвеевна. Курьер как курьер, уборщица как уборщица – достаточно преклонных лет, в темном платочке, тихая и даже в отличие от многих других уборщиц в общем-то молчаливая. Правда, Матвеевна – страстная любительница чтения. В свободную минуту ее постоянно можно видеть с пухлым романом или книжкой толстого журнала в руках. «Восход» она прочитывала от корки до корки еще в верстке и нередко довольно метко высказывалась о напечатанных в нем произведениях. Настолько метко и самобытно судила, что иной дежурный критик, готовясь к очередной летучке, считал нужным специально выведать мнение Матвеевны, чтобы использовать его в своем выступлении, развив и дополнив, а иногда и просто процитировав. Успевала Матвеевна читать и другие толстые журналы и не отказывала себе в удовольствии сравнивать один печатный орган с другим. Вот такая была курьерша в «Восходе»!

Но и это еще не все. В редакции никто и не подозревал, что Матвеевна с особым пристрастием следит за новинками науки и техники, выписывает журнал «Наука и жизнь», запоем его читает, а в производственном отделе подбирает бракованные экземпляры «Техники молодежи» и «Юного техника» и прочитывает их на сон грядущий, как иные прочитывают на ночь захватывающие детективы. По портретам, не раз публиковавшимся в этих журналах, Матвеевна и признала однажды вечером в приятеле Аскольда Чайникова знаменитого ученого, члена-корреспондента Н. С. Кузина. А признав однажды, в другой раз присмотрелась повнимательнее и полностью удостоверилась в неоспоримости своей догадки. И насчет машины живо смекнула по обрывкам разговоров, которые вели при выходе из редакции в поздний час потерявшие бдительность приятели.

От Матвеевны первой обо всем узнала Лилечка, не то чтобы ей курьерша специально доложила, а просто поделилась, как новостью, о которой трудно умолчать, поскольку она поражает воображение. Не берусь утверждать, что эта на самом деле сногсшибательная новость сильно поразила Лилечку, но так как речь шла о редакционных делах, объяснявших феноменальную производительность Чайникова, то она сочла за благо до приезда Кавалергардова поставить в известность его заместителей. И Степанович и Петрович сначала не поверили ни одному слову, они посчитали такое чудо бабьей выдумкой, но встревожились и бросились проверять добросовестность рассылаемых Чайниковым ответов. Читали и перечитывали копии, но придраться ни к чему не могли.

Хотя Степанович и Петрович велели без того не очень болтливой Лилечке помалкивать насчет машины, но слух по редакционным кабинетам тихо пополз.

Последним в «Восходе» обо всем узнал Илларион Кавалергардов. Впрочем, сам он считал, что узнал о чудесной машине одним из первых. Даже пересчитал тех, кто раньше его оказался осведомленным, и выходило, что он четвертый или пятый.

Случилось это так. Проведя в понедельник полдня в редакции, Илларион Варсанофьевич, пробежав приготовленную для него почту, тут же вызвал верную Лилечку, продиктовал необходимые распоряжения и, решительно ткнув указательным пальцем в голубой ковер, повелительно изрек:

– Этого, как его. Сковородникова, то бишь, как его, Чайникова, живо!

Лилечка быстро повернулась, чтобы исполнить приказание, но Кавалергардов остановил ее:

– Думаю, с ним придется того, как говорится, закругляться… Как там с почтой у него? – При этом вопросе он изобразил на лице гримасу крайнего неудовольствия, говорившую о том, что ему уже смертельно надоело с этим возиться.

– Рапортичка у вас на столе, – скромно ответила на это Лилечка.

Кавалергардов порылся в бумагах и нашел нужный листок. Изучив его, он снял очки и, потрясая ими, осведомился:

– Что я вижу и что это должно значить? Случая не было, чтобы у него с почтой ажур! Каким образом?

– Машина! – почти выкрикнула Лилечка.

– Какая еще машина?! – возопил Кавалергардов.

– Это вам как следует смогут объяснить Петр Степанович и Степан Петрович.

– Ко мне их!

Заместители не заставили себя ждать. Путаясь и сбиваясь, Петр Степанович и Степан Петрович заверили, что они, как люди современные и несуеверные, существование интеллектуальной машины начисто отрицают, но какая-то машина все же есть, разобраться в этом без ненадлежащей технической подготовки не так просто, в своем докладе они больше всего упирали на то, что оба самым тщательным образом изучили содержание ответов Чайникова на отправленные рукописи и нашли их на должном уровне.

Услышанное объяснение никак не удовлетворило Иллариона Варсанофьевича: бросая свирепый взгляд на своих заместителей, он прямо-таки вскричал:

– Так есть эта чертова машина или нет?!

– Есть! – сказал один заместитель.

– Есть! – повторил другой.

– Так что же это за машина? – продолжал свирепеть Кавалергардов.

Заместители переминались с ноги на ногу, вопросительно глядели друг на друга и молчали.

Илларион Варсанофьевич еще раз недобрым взглядом смерил своих заместителей, недовольно махнул рукой – мол, проваливайте с глаз моих, а себе под нос буркнул: «Вот помощничков бог дал, ни в чем нельзя положиться».

Оставшись один, он задумался: как же быть с Чайниковым? Крепко задумался. Кавалергардову очень не хотелось отступать от своего первоначального намерения: уволить, как он считал, расхлябанного сотрудника, который до сих пор ничем себя не проявил, да и подобострастия не выказал. А с другой стороны, как он мог выказать? Какие у него для этого возможности? Место незавидное, работы навалом. Ну, не справлялся, не справлялся, а теперь вот начал справляться. За что увольнять, нового искать? Впрочем, таких, кто желал бы под его, Кавалергардова, рукой работать, – пруд пруди, только заикнись, набегут. Но неизвестно, кто подвернется. Чайников по крайней мере, кажется, безвреден. Словом, с увольнением можно и не пороть горячку.

Но тут еще машина… Что за машина? Какая машина? Из сбивчивого доклада замов Илларион Варсанофьевич все же понял, что машина читает рукописи и даже определяет их достоинства! Конечно, это черт-те что. Выходит, человек тут как бы и ни при чем, вроде бы получается совершенно уж бездушное отношение. Но ведь современные электронные машины в секунды разделываются с самыми умопомрачительными задачами, читают тексты, переводят, играют в шахматы.

А теперь, значит, появилась еще более умная машина. Легче легкого взять и отмести с порога. Ты откажешься, а другие ухватятся. Обязательно ухватятся. Тогда каким дураком будешь выглядеть? Чего-чего, а дураком Кавалергардов выглядеть никогда и ни при каких обстоятельствах не хотел.

Не первый раз жизнь ставила перед ним головоломный вопрос, и он в этих случаях говорил себе: «Постарайся понять, а не поймешь, угадай нужное направление, заставь чутье работать. Чутье-то у тебя есть».

Надо сказать, что чутье у Кавалергардова и в самом деле было замечательное. Он многого иной раз не понимал, но чувствовал нечто такое, чего другие уловить никак не могли. Любимое его выражение было в этих случаях – «ноздрей чую». Друзьям и подчиненным довольно часто приходилось слышать это. И не раз случалось, что «ноздря» Кавалергардова не подводила. И сейчас «ноздря» тянула его на заманчивый след.

Идя по этому следу, Илларион Варсанофьевич как бы раздвигал тьму или завесу на своем пути. При этом строго следуя логике, он рассуждал примерно так. Раз эта треклятая машина столь совершенна, что читает рукописи и даже определяет их достоинства, что само по себе любопытно и превосходно, то этим, надо полагать, ее возможности не исчерпываются, она способна, должно быть, и на большее. И что из этого следует?

Тут Кавалергардов с горечью отметил, что «ноздря» ему не помощница. Во всем требовалось копать, так сказать, до самого донышка, до сокровенного существа, чтоб все уж было как на ладони. А как прикажете копать? Вот в чем загвоздка. «Думай, Илларион, думай», – подхлестывал себя Кавалергардов.

Илларион Варсанофьевич опять задумался, крепко задумался. То есть какое-то время он ни о чем не думал. Сидел, опустив свою крупную буйную голову на могучий кулак. Под черепной коробкой бегали, опережая друг друга, разные мысли. Их следовало собрать в фокусе, привести в некое единство и направить к нужной цели. Но мысли никак не собирались, не подчинялись его воле.

Кавалергардов подождал какое-то время, не соберутся ли мысли и не начнут ли сосредотачиваться на нужном направлении. Не дождавшись этого, он начал полушепотом рассуждать: «Так значит, машина читает рукописи, определяет их достоинства и, как сболтнул то ли Степан Петрович, то ли Петр Степанович, впрочем, какая разница, хоть Черт Иванович, может распознать даже гения. Даже гения!» – мысленно повторил и внутренне ахнул Илларион Варсанофьевич. Вдумался и внезапно зябко передернул плечами от внутреннего страха. Может, против этого надо протестовать? Возмущаться! Может, с этим следует бороться?

Но тут же сам себя осадил: «Не торопись, Илларион. С этой кибернетикой уже боролись, а победила она. С морганистами-менделистами тоже боролись – и еще как боролись! – а что вышло? То-то. История учит нас, дураков, аккуратности, тонкому обхождению и пониманию. Прежде всего пониманию».

А понять было трудно, ох как трудно. Кавалергардов грустно улыбнулся сам себе и еще раз поразился, даже восхитился: до чего же физики-химики доскакали! До самой лирики добрались. Колоссально! Само по себе, так сказать, колоссально, даже вне зависимости от результатов.

И все же куда важнее, пожалуй, все то, что отсюда проистекает. А проистекает отсюда по крайней мере, если судить с узко практической точки зрения, применительно хотя бы к себе, вот что. В редакционной деятельности то и дело приходится бороться с сомнениями, начиная от пустяковых, вроде того: хорошо-плохо, только манерно или по-настоящему талантливо, действительно свежо и остро или всего-навсего ловкая имитация этой остроты и свежести?

Пойди-ка разберись! Со стороны кажется – пустое дело. Ведь пишут-то в наше время все с вывертами и заворотами. Намешают черт-те чего, тут тебе и прозрачнейший реализм налицо, а в следующей главе, глядишь, голая мистика, чертовщина, на чертовщину прямо-таки поветрие пошло, а там зачем-то фантастика подпущена, сатира эта самая с туманными гиперболами?! И опять же подтекст. Хуже нет для редактора вещи с подтекстом! Сволочная штука, этот самый подтекст – разит им сильно, чувствуешь его определенно, а глазом не ухватишь, под микроскопом не углядишь. Во какая подлюга, этот подтекст!

В машину бы каждую такую сомнительную рукопись. Если уж талант чувствует, гения усечь может, то неужто сомнительность всякая ей не по зубам? А потом, если творение, скажем, гениальное или, на худой конец, талантливое, то пусть и с подтекстом. Гению все прощается. И с редактора за него не взыскивают. Это уж выше редакторской компетенции, в иных сферах решать будут.

Словом, как ни поверни, откуда ни взгляни, выходит, что машина эта – сила! Силища!!! Хорошо – плохо, талантливо – неталантливо, без всяких тебе субъективных предвзятостей, симпатий и антипатий. Объективно. Чистейшая правда. Хоть ты обижайся, хоть реви, волосы на себе рви, от правды объективной никуда не денешься. Красота!

Илларион Варсанофьевич почувствовал легкое головокружение, какое испытывал, когда к нему приходило нужное решение. И сейчас ясно улавливал, что он на пути к такому решению. Надо только еще поразмышлять. И он продолжал думать, анализировать, прикидывать и откидывать.

«Ходит, понимаете ли, этакий модный прозаик – грудь колесом, нос в зенит, претензии – на десяток Гоголей, заверстывай его только на открытие, гонорар требует по самой высшей ставке, иначе – прощайте, нас любой напечатает… А его – в машину!.. Поэты-наглецы, молодые, да ранние, раздерут строчки лесенкой – мы, новаторы! Ничего, машина и о вас всю правду скажет! Подождите, щучьи дети, и на вас управа нашлась!»

Все эти мысли настолько перевозбудили и взволновали Кавалергардова, что он не усидел в кресле, поднялся, прошелся в сильном волнении по голубому ковру, для чего-то форточку пошире распахнул, оттуда на него повеяло сырым холодным воздухом. Весенний день на этот раз был хмур и ветрен. Но даже это дуновение не охладило. Мысли продолжали будоражить.

«Что же получается? Каждому, выходит, истинная цена может быть назначена? Да обеими руками за такую машину надо держаться. Какие возможности откроются, если ею завладеть и овладеть! В комнате по присуждениям премий потеют. Зачем? Или приемная комиссия в Союзе мучается, тайное голосование, которое незамедлительно становится явным для того, кто этим интересуется. И из-за этого скандалы, нервотрепка. А к чему? Машина все может. На нее серчай сколько тебе вздумается, ей от этого ни жарко, ни холодно. Так-то вот, таким путем, как говорил Райкин».

Кавалергардов даже захихикал и вернулся на место. В кресле он расслабился. При всей неповоротливости, внешней медлительности и вялости Илларион Варсанофьевич сохранял завидную внутреннюю мобильность, способность мгновенно перестраиваться в зависимости от внезапно меняющихся обстоятельств. В этих случаях он даже на людях, ничуть не смущаясь и, как было упомянуто, ни капельки не краснея, демонстрировал чудеса эластичности, поворотливости, мобильности перестройки. Злые языки называли его беспозвоночным. И этим Илларион Варсанофьевич страшно оскорблялся, впрочем, не показывая виду. Но при всем том Кавалергардов не любил менять своих намерений и решений, делал это по крайней необходимости. И лишь тогда, когда к этому вынуждали такие обстоятельства, противиться которым было бессмысленно. В этом случае он решительно наступал на горло собственной песне, железно приказывал себе – надо! И это – надо! – становилось законом для всех его чувств, настроений и даже сокровенных потребностей, таким категоричным, что уже буквально в следующее мгновение он верил, что делает это легко, с удовольствием, как бы не вопреки, а благодаря собственному желанию и доброй воле.

К приходу Чайникова Кавалергардов настолько перестроился, что, можно сказать, не один раз с легкостью и готовностью повернулся на все сто восемьдесят градусов.

Когда дверь отворилась и показался явно растерявшийся Чайников, Кавалергардов поднял на него оживившиеся более чем обычно глаза, обласкал искрящимся взглядом и даже указал на одно из двух кресел перед столом. Таким радушным жестом главный не встречал, кажется, никого из сотрудников редакции. Аскольд сразу понял, что ему на этот раз нечего опасаться разноса, стрелка невидимого барометра со всей определенностью указывала на «ясно».

Чайников смело прошагал по самой середине голубого ковра и опустился в предложенное кресло. Где-то он вычитал, что главное достоинство подчиненного – а что Кавалергардов умел подмечать достоинства подчиненных, Аскольд об этом догадывался, так сказать инстинктом, – состоит в умении слушать начальство и особенно давать по возможности обстоятельные ответы. Чайников своевременно припомнил это мудрое наставление и приготовился руководствоваться им. Сев поудобнее, он обернулся к Иллариону Варсанофьевичу, молча вопрошая, что тому угодно знать.

А Кавалергардов, продолжая любоваться Чайниковым, в то же время соображал, с чего начать разговор. Тяжелые белые кисти больших, уже морщинистых рук покоились на бумагах, разложенных на редакторском столе. Они покоились и в то же время явно чего-то ждали, именно в эти руки требовалось что-то вложить, чтобы они могли по-хозяйски владеть и распоряжаться. Чайников чувствовал это, понимал, ему даже показалось, что разговор сейчас предстоит именно с этими руками, а не со всем тем, что составляет высокого и величественного Кавалергардова.

Наконец руки были разведены в стороны и прозвучал тусклый, будто ни в чем не заинтересованный голос:

– Говорят, вы там какой-то техникой обзавелись?

Аскольд встрепенулся совершенно непроизвольно, посмотрел в утратившие вдруг живость и привлекательность глаза шефа и начал соображать, как же лучше ответить на слишком прямо поставленный вопрос, в котором, вопреки ожиданиям, не прозвучало никакой определенно улавливаемой интонации – ни осуждающей, ни ободряющей. И хотя Чайников чувствовал, что атмосфера в кабинете царит все еще самая благожелательная и опасаться вроде бы совсем нечего, но тем не менее что-то его вдруг насторожило. Аскольд сам себе напомнил, что ведь ничего определенного в отношении себя он не слышал, все основано на одних ощущениях, но ощущения ощущениями, а суровая действительность, коварно опровергающая часто не только чувства, а и сверхбдительный разум, сама по себе. Быть настороже всегда полезно.

Беспокойство Чайникова чутко уловил Илларион Варсанофьевич и решил внести ноту успокоения.

– Нет, я не против техники, – заверил он, приглашая выкладывать все без опаски.

И Аскольд выложил все-все, не утаив даже деталей.

Кавалергардов внимательнейшим образом выслушал, оценил про себя открытость перед ним сотрудника, сцепил большие белые кисти и задумался. Подумав, выразил желание лично познакомиться с замечательной машиной.

Чайникову ничего не оставалось, как согласиться на это и продемонстрировать аппарат в действии. Из самотека у него остались всего-навсего три тощенькие рукописи, которые он поочередно и запустил в машину в присутствии шефа. Во всех трех случаях вспыхнула, как и обыкновенно, лишь красная шкала, означавшая, что рукописи никуда не годятся. Кавалергардов тут же вслед за машиной прочитал все три рукописи и остался доволен ее решением.

После этого они снова вернулись в кабинет Кавалергардова. Чайников предложил вниманию шефа ту единственную рукопись, которую машина признала достойной внимания. Илларион Варсанофьевич и к ней проявил живейший интерес, по-некрасовски пробежал первые ее страницы, заглянул в середину, терпеливо дочитал конец и удовлетворенно произнес:

– Не бог весть что, но все же… Готовьте, не торопясь, к набору. Первенец, так сказать, уже одно это за то, чтобы дать. Как ваше мнение?

Аскольд знал, что ни один главный редактор не имеет привычки спрашивать в таких случаях чье-то мнение, твердо решает сам, и если спросил, то это относится не к рукописи, а к нему, Чайникову, которому шеф теперь безусловно намерен доверять.

– Стоит дать, – согласился Чайников и с готовностью добавил: – Я еще пройдусь, почищу малость…

Кавалергардов благосклонно кивнул и перевел разговор в другое русло.

– У вас теперь освободилась уйма времени?

– Да, – подтвердил Аскольд. – Теперь я с особым вниманием вчитываюсь в те рукописи, которые машина относит к числу не совсем безнадежных…

– Я не о том, – поморщившись, перебил Кавалергардов. – Свободное время для каждого из нас – это прежде всего возможность творить. Ах, будь у меня свободное время!

Последняя фраза была выговорена с такой мукой и могла означать только одно: Иллариону Варсанофьевичу не хватало отнюдь не таланта или мастерства, а лишь времени. И он это переживал трагично.

– У вас и новые стихи, должно быть, родились?

– Да, есть небольшой цикл.

– Принесите.

Аскольд быстренько сбегал.

Кавалергардов тут же с готовностью пробежал рукопись, это были те самые стихи, которые Чайников уже предлагал и которые были отложены на неопределенное время. Илларион Варсанофьевич прочитал их как новые, прочитал совершенно другими глазами и похвалил:

– А ведь недурно, совсем недурно.

Аскольд после некоторого колебания решился и сообщил:

– Я и их через машину пропустил.

– И что же?

– Оранжевая шкала.

– Значит, и машина оценила?

Чайников утвердительно кивнул, покраснев от смущения и вспомнив, как он трепетал, решаясь на такое испытание.

– Хотите, при вас пропустим?

– Зачем? Верю, верю. Выходит, и старик Кавалергардов не утратил нюха.

– Так я с вашего разрешения в отдел поэзии подборочку-то…

– Зачем, – перебил Кавалергардов, – я сам распоряжусь. Вернее будет.

Затем Илларион Варсанофьевич нажал на кнопку звонка и попросил мгновенно явившуюся Лилечку позвать заместителей. Высокий Степан Петрович и его уменьшенная копия Петр Степанович явились незамедлительно, бесшумно приблизились к столу шефа и с готовностью наклонили головы, демонстрируя желание прямо на лету схватить любое распоряжение.

– Для ближайших номеров, – протянул Кавалергардов стоявшему рядом Степану Петровичу рукопись отобранной машиной повести и стихи Чайникова. И добавил: – И вот что: придется вам, братцы, потесниться, будете трудиться в одной комнате. Как говорится, в тесноте, да не в обиде.

Степан Петрович и Петр Степанович при этих словах конфузливо переглянулись, но перечить не стали. До сих пор они занимали каждый по маленькой узенькой комнатке один напротив другого. Обширный кабинет Кавалергардова большую часть времени из-за отсутствия хозяина пустовал, но в нем никто никогда не смел работать, даже совещания проводились в этой самой большой в редакции комнате только в присутствии шефа. Впрочем, заместители никогда не жаловались на тесноту, как и вообще ни на что не жаловались, даже если для этого и были основания.

Перехватив их взгляды, Кавалергардов счел нужным смягчить приказание:

– Может, сами что-то изобретете в смысле перемещения. Возражать не буду. Машине, понимаете, нужна обстановка. Из чулана под лестницей ее еще упрут. Вещь, сами понимаете, уникальнейшая!

Илларион Варсанофьевич махнул в сторону замов рукой, и это означало, что он в них больше не нуждается.

– Да, – спохватился он тут же и буркнул в спину уходящим: – О машине чтобы ни одна душа. Редакционная тайна. И строжайшая!

Отпуская затем Чайникова, Кавалергардов сказал:

– Переезжайте сегодня же и скажите, что я велел врезать замок понадежнее в дверь вашего кабинета. Успеха!

Аскольд ликовал, такой удачи на его долю еще не выпадало. И как же неожиданно она свалилась! Да, жизнь щедра на сюрпризы. И не только огорчительные.

У Чайникова голова шла кругом. Он ликовал и вместе с тем догадывался, что с ним случилось сегодня нечто противоестественное, а может быть даже и не совсем справедливое: по сути дела, в мгновение ока он вознесся на такую высоту, о какой и мечтать не смел, что там сметь – не думал и не гадал, даже в сладком сне не мог увидеть! Аскольд чувствовал некоторое смущение: выходило вроде бы так, что он получил то, чего, если здраво разобраться, не очень заслужил, не заработал даже малым усилием. И хотя такое чувство копошилось в его душе и смущало совесть, но вместе с тем заговорила обыкновенная человеческая слабость – радоваться всякой удаче, неожиданной и нечаянной, заслуженной и незаслуженной – это уже не столь важно. И эта радость заглушала все остальные чувства.

Как и повелел Кавалергардов, Чайников в тот же день перебрался в кабинет Петра Степановича и на радостях, его так и распирало от этого, даже позвонил Никодиму Сергеевичу, чтобы поделиться с ним внезапной удачей, которую целиком относил на его счет и за которую дружески благодарил, а заодно и сообщил ему свой новый служебный телефон. Кузин был рад за друга и очень пожалел о том, что не успеет глянуть на его новые апартаменты и посмотреть, как он устроился на новом месте, так как рано утром отбывает в длительную зарубежную командировку.

– На недели, на месяцы? – полюбопытствовал Аскольд.

– На месяцы – это определенно, но на сколько, затрудняюсь сказать. Сам понимаешь, не сапоги тачаем, – ввернул свою любимую фразу Никодим Сергеевич.

Это известие, хотя в нем ничего особенного и не было, чуточку встревожило Чайникова. Промелькнула пугливая мысль, что вот только что все пошло как нельзя лучше и, на тебе, он лишается надежной опоры. Но тут же мелькнуло и успокоительное соображение – не на век же уезжает Кузин, авось в его отсутствие ничего страшного не произойдет.

После этого радостное настроение опять вернулось к Чайникову, и по пути домой он не устоял перед тем, чтобы не завернуть в гастроном, где прихватил бутылочку и тортик. Замечали ли вы, что радующийся человек становится добрым и щедрым? И наш герой не составляет в этом отношении исключения.

 

Глава пятая,

в которой происходит то, чего могло не случиться лет сто и даже более

Жизнь Аскольда Чайникова после всего случившегося совершенно переменилась. И только к лучшему.

Являясь в редакцию, он теперь заходил в свой отдельный кабинет, наравне со Степаном Петровичем и Петром Степановичем получал утренний, золотистого настоя чай, который ему исправно приносила Матвеевна, и, неторопливо помешивая в стакане ложечкой, включал машину, отправлял в нее самотечные рукописи, по-прежнему целыми мешками приходившие в адрес «Восхода», с любопытством ожидал результата. С утомительным постоянством обычно вспыхивала красная шкала, раздражавшая зрительные нервы. Аскольд даже сетовал на это. Впрочем, сетовал Чайников не очень сильно, так как машина настолько облегчила его участь, что не чувствовать самой пылкой благодарности он не мог.

Выполнение прямых служебных обязанностей отнимало теперь часа два-три чистого времени, как считают в хоккее. А всю остальную часть рабочего дня можно было посвящать творчеству и систематическому чтению, восполнению накопившихся пробелов. За последнее время Чайников возмужал, сделался серьезнее и деловитее. Сравнивая себя со своим школьным другом Никодимом Сергеевичем Кузиным, который вон на какие высоты махнул, Аскольд не раз горько сожалел о растраченных попусту годах и о чуть было не окончательно загубленной жизни.

Оценив себя столь критически, Чайников твердо решил начать жить по-новому. И начал. Надо сказать, что Аскольд Чайников не курил и не был спортивным болельщиком, пил уже несколько лет весьма умеренно, некогда это диктовалось степенными материальными соображениями, а теперь единственно разумным отношением к своему здоровью.

Все это не замедлило сказаться весьма положительно на жизни и дальнейшей судьбе Аскольда Чайникова. Его имя вновь начало появляться на страницах газет и журналов. И не с одними только стихами теперь выступал Чайников, начал пробовать себя и в критике, к которой раньше относился откровенно неуважительно. Да и критики стали снова замечать его, дружно заговорили о новом творческом взлете поэта, об открывшемся втором дыхании. В издательство он подал заявку на новый сборник стихов, указав, что в него войдут произведения, опубликованные в периодике. Заявку приняли и будущий сборник включили в издательский план.

И внешне Аскольд Чайников переменился к лучшему. Он больше не походил на до времени состарившегося человека и классического неудачника. Лицо его порозовело, морщины разгладились, Чайников теперь регулярно брился, следил за своей внешностью, стал носить яркие модные галстуки, обзавелся новым костюмом, и ботинки его блестели так, что в них можно было смотреться. Словом, перемена произошла совершеннейшая.

В редакции «Восхода», как и за ее пределами, нашлись завистники, которые приписывали случившуюся с Чайниковым перемену тому, что он оказал Иллариону Варсанофьевичу Кавалергардову какую-то неслыханную услугу. Строили на этот счет хитроумные догадки, распускали нелепые слухи. Другие судили более трезво, считали творческое возрождение Аскольда Чайникова естественным. Что ж, утверждали они, в литературе такие метаморфозы случались и раньше. Вспоминали, как один талантливый прозаик, оставивший после себя всего лишь один том сочинений, не раз переживал взлеты и падения, то опускаясь до нищенства, то снова добиваясь благополучия достаточно прочного. Надо только не дать увять таланту. Что и произошло с Чайниковым.

Все эти толки и кривотолки, хотя и достигали слуха Иллариона Варсанофьевича Кавалергардова, но он их напрочь игнорировал. Через некоторое время он сделал Чайникова членом редколлегии «Восхода», заметно приблизил к себе. Теперь Аскольд бывал гостем в доме шефа и даже приглашался к нему на дачу, что свидетельствовало о самой большой степени расположения Иллариона Варсанофьевича.

Произошло это не само по себе, не автоматически, а после того, как Чайников весьма охотно и старательно выполнил несколько поручений Кавалергардова, которые тот считал необычными и даже щекотливыми. Не без колебания обратился главный в первый раз с просьбой пропустить через машину не самотечную рукопись, а повесть профессионального писателя, терзавшую редакторскую душу сомнениями. Она принадлежала перу именитого автора, человека скандального и нахрапистого, любившего пошуметь и даже пофрондировать преимущественно в рамках дозволенного, но, как выражаются спортсмены, на грани фола. Шум, возникающий чуть ли не после каждой публикации, усиливал известность скандального автора, создавал ему славу острого и смелого писателя, к чему он и стремился. Кавалергардову же автор был не по душе. Какому же редактору хочется работать на грани, так сказать, фола?!

Чайников принял рукопись, не видя в этом ничего особенного и совершенно не подозревая о душевных муках шефа, сделал аккуратнейшим образом все, о чем его просили. Такие поручения начали повторяться, впрочем, не столь уж часто. Но все же повторялись. Аскольд их исполнял и, что особенно ценил Кавалергардов, никого не посвящал в это.

Однажды на даче Илларион Варсанофьевич обратился к захмелевшему Чайникову с такими словами:

– Аскольд Аполлонович, согласны ли вы с тем, что информация – мать интуиции?

– Великолепно сказано! – воскликнул, от души рассмеявшись, Чайников.

А Кавалергардов продолжал:

– Опасно, очень опасно в наше время полагаться лишь на эту самую интуицию. Уж на что моя ноздря всем известна, всеми признана. Но все же эфемерная штука, не на все сто надежная…

Илларион Варсанофьевич еще некоторое время кружил вокруг интуиции, прощупывая жестким взглядом тускловато-утомленных глаз своего собеседника, который, конечно же, является его союзником, но которого неосторожным грубым ходом можно и оттолкнуть, излишне предвидеть невозможно.

Чайников же, по свойственной ему беспечности, даже и не догадывался о том, что шеф обхаживает его и к чему-то гнет. Почувствовав это, Кавалергардов решился:

– Понимаете, Аскольд Аполлонович, мы, в сущности, слепо живем. Слепо, ужасно слепо. – Илларион Варсанофьевич обратил свой испытующий взгляд на собеседника, стремясь обнаружить сочувствие или, наоборот, намек на негодование или даже просто настороженность.

Ничего похожего ни на то, ни на другое. Кавалергардов решил пойти в открытую:

– Ну что мы знаем о тех, кто нас окружает? – он выждал, готовый выслушать возражения.

Но Чайников молчал, изобразив на лице внимание. И тогда Илларион Варсанофьеивч продолжал:

– Ведь ничего достоверного. Ничегошеньки. Все основано на смутных субъективных ощущениях. На очень смутных. Вы согласны со мной?

Аскольд мотнул головой – согласен.

Кавалергардова это не удовлетворило, и он спросил еще прямее:

– Вы скажите все же, согласны?

– Согласен, согласен, – искренне заверил Чайников.

– Вот я и говорю, нет никакой объективности. Не на что, в сущности, твердо опереться. – Теперь Илларион Варсанофьевич решил изложить все предельно ясно. – Вы можете сказать, кто в нашей литературе истинный талант, а кто так себе? Кто по заслугам пользуется благами и славой, а кто непомерно раздут? На деле и доброго слова не заслуживает?

– Ну кто же это может сказать, кому наверняка известно? – простодушно поддержал шефа Аскольд.

– Вот я и говорю. А знать нужно бы. Даже очень важно знать подобные вещи.

– А не все ли равно, Илларион Варсанофьевич, – легкомысленно отмахнулся было Чайников.

– Ну нет, дорогуша. Нет и нет. Неужели справедливость тебе не дорога, неужели она так-таки ничего уже и не значит?

Кавалергардов заговорил о справедливости?! Это даже простодушного Чайникова несколько удивило и чуть-чуть покоробило. Но, не желая перечить шефу, он заверил:

– Я всегда за справедливость. Всей душой.

– Вот и ладненько, дорогуша. А теперь позвольте спросить, какая она, справедливость, видим ли мы ее, отличаем ли, ежели мы слепы хуже котят новорожденных?

Аскольд насторожился, силясь понять, к чему клонит Кавалергардов.

– То есть? – вырвалось у него.

– Следите за моей мыслью. Расшаркиваемся черт-те перед кем, щедро печатаем, числим в активе «Восхода» тех, чьи имена лет через десять, может быть, и чертополоха не удобрят.

– А и верно, – согласился, прозревая, Чайников.

– Вот и я говорю, – радушно облапил собеседника Кавалергардов. – А что если, дорогой вы мой, кой-кого пропустить через нашу машину? Испытание такое устроить, а?

Аскольд остолбенел от этого и протрезвел в ту же минуту. Глаза его расширились от удивления, он хлопнул себя по темени и захохотал во все горло.

– А ведь мысль! Это-т-то мысль!! – Чайников видел в этом некую забаву, нечто вроде шутливого розыгрыша.

– Списочек такой составить и потихоньку день за днем, не торопясь, торопиться совсем необязательно, в машину, в машину. Ведь машина принимает не один машинописный, а и печатный текст?

– Ей все едино.

– Вот и хорошо. Куда как хорошо. – Кавалергардов обволакивал словами собеседника, баюкал и гипнотизировал, вовлекая в свой замысел, который лишь с виду был безобиден. Чайников легко поддавался гипнозу, ничто в нем не сопротивлялось, не протестовало.

– Вместе и списочек составим…

– Какой списочек? – воскликнул входивший в раж Чайников. – Прямо весь справочник Союза писателей, по алфавиту, одного за другим, без снисхождения, невзирая, так сказать, на лица…

– Можно, конечно, и по алфавиту, можно и невзирая на лица, но необязательно уж всех. Зачем же всех-то? Всех, я думаю, ни к чему. Есть же, так сказать, и бесспорные…

– Вас не надо? – прямо рубанул Чайников.

Кавалергардов пожал плечами, будто бы в сомнении, и скромно сказал:

– Пожалуй, и не надо.

Илларион Варсанофьевич замолчал, обдумывая что-то. Может быть, решал – а не попробовать ли?.. Но так ничего и не решив, поднял задумчивый взгляд на Чайникова. Аскольд почувствовал себя неловко и, чтобы прервать затянувшееся молчание, спросил:

– Когда приступать по алфавиту-то?

– Как у вас завтра? Сильно загружен день?

– Завтра же и приступлю.

– Только, дорогуша, все это между нами. Сугубо между нами. Если хоть одна душа узнает, скандал может выйти.

– Чего скандалить-то? – изумился Аскольд.

– Ну, знаете, люди обидчивы. А потом и насчет машины молчать полезно. К чему разглашать? Совсем ни к чему.

– И Никодим на этот счет предупреждал.

– Это кто Никодим?

– Да мой школьный друг, ученый-изобретатель. Член-корреспондент.

– Вот видите. Так что рот на замок. Полное молчание. Ни другу, ни жене, никому ни полслова.

Чайников с готовностью дал такой обет.

На другой день Аскольд на свежую голову еще раз поразмыслил над обговоренным с шефом замыслом и поежился от смутных догадок об опасностях затеянной игры. Все это теперь представлялось не таким уж безобидным, как вчера. Он пораскинул мозгами, как бы уйти от не совсем обычного поручения, но понял, что увильнуть не удастся. Кавалергардов так просто из своих рук не выпустит. Придется покориться судьбе. Осторожность нужна, самая строгая осторожность. Теперь это в полной мере осознал Чайников.

Через несколько дней список с условными обозначениями показаний машины против фамилий первых трех десятков членов Союза писателей лежал на столе Кавалергардова. Изучив его, редактор «Восхода» круто начал менять свои отношения с некоторыми из старых друзей и, наоборот, искать дружбы с другими. И в направлении журнала вскоре начала сказываться внезапная и, на первый взгляд, необъяснимая переориентация.

Все это было замечено в литературной среде и даже вызвало легкое смятение, породило толки и догадки, ибо хорошо известно было, что Кавалергардов, при всем своем упрямстве и закоренелой привычке не считаться с мнением критиков и общественности, опрометчивых шагов не делает и своих симпатий и антипатий не меняет. Но причины перемен оставались тайной.

А жизнь Чайникова приобрела размеренность и даже солидность. Он теперь уже не только вполне сносно существовал, семья не бедствовала, поэт, можно сказать, преуспевал. Его даже не очень беспокоили завистники, которые у него появились прежде всего в «Восходе», а некоторое время спустя и за его пределами. Ступив на тропу удачи, Чайников видел перед собой ясный и заманчивый горизонт и полагал, что жизнь отныне потечет по новому руслу легко и размеренно. Но жизнь, как известно, не очень-то стремится к размеренности, она то и дело порывается нарушить столь милый нам спокойный ритм и делает это, кажется, с удовольствием. И если бы все обстояло не так, то не было бы трагедий и комедий, захватывающих романов и повестей, внезапных радостей и огорчений, начинающихся со столь распространенных «вдруг» и «однажды».

Это «вдруг» внезапно произошло и в жизни наших героев. Оно нагрянуло в обычный, ничем особенно не примечательный летний день, который и на летний-то день мало походил. Погода то хмурилась, то прояснялась, то будто собирался дождь, то раздумывал и прекращался, и потому было, как говорится, не жарко и не холодно. Как обычно явился в тот день Чайников на работу.

Не знаю как у кого, но у нашего Аскольда Аполлоновича начало рабочего дня было наименее продуктивным временем. Это тем более странно, что с переменами к лучшему он стал усердно следить за своим здоровьем и вел жизнь самую положительную. Вставал не поздно и не рано, как рекомендует медицина, преимущественно в одно время. Делал зарядку, для этого даже завел в квартире шведскую стенку. Выпивал за легким завтраком кофе и отправлялся пешком, непременно пешком на работу. Казалось бы, после всего этого только бы работать во всю моченьку, пока силы свежие и голова ясная. Так нет, именно в эти-то первые часы и не работалось Чайникову. То ли мешал избыток сил, не растраченных с утра, то ли слишком ясной была голова, то ли закоренелая привычка к раскачке мешала. Не работалось и все тут.

Раздевшись, Аскольд даже не сразу подходил к письменному столу, а обычно прохаживался по своему вытянутому в длину и потому похожему на пенал кабинету. Потом вставал у окна и долго любовался ничем не примечательным кусочком городского двора, где росла скудная гусиная травка, которую так никогда никакие гуси и не щипали. По самому центру двора возвышалась будка кирпичной кладки неизвестного назначения и высилось в два человеческих роста нелепое, отлитое из бетона кольцо, какие употребляют при сооружении колодцев. Никакого колодца вроде никто во дворе делать и не собирался, а нелепое кольцо торчало тут уже не первый год. Далее виднелась торцевая стена соседнего дома, над ним висел невыразительный клок неба, похожий на неаккуратно засиненную и неотстиранную простыню.

Как видим, разглядывать было нечего и любоваться решительно нечем. И тем не менее наш Чайников каждый день не менее получаса стоял у окна и любовался чем-то, хотя и сам, наверное, не мог бы сказать, чем именно.

И каждый раз наступала в конце концов та трудно объяснимая минута, когда он вдруг слышал властный внутренний голос, повелевавший: пора! Вот тогда Чайников присаживался к столу. Иногда, и довольно часто, сигналом к этому служил не властный внутренний голос, а появление Матвеевны со стаканом чая и утренними газетами. Тогда, собственно, и начиналась работа.

Аскольд бегло просматривал газеты, он никогда в них не вчитывался, довольствуясь утренними известиями по радио и кратким обзором, передававшимся перед самым выходом из дома, задерживался на фельетоне, если таковой присутствовал на страницах газеты, пробегал особенно броские репортажи и прочитывал особенно сенсационные сообщения, которые тоже не каждый день печатались. И только после этого Аскольд включал чудо-машину и, помешивая ложечкой в поостывшем стакане, отхлебывая, надрывал полученные конверты и привычным механическим жестом отправлял в зев аппарата. С удручающим постоянством на лицевой стороне вспыхивала шкала с ярко-красным подсветом. Чайников приспособился улавливать этот слишком резавший глаза свет боковым зрением. И тем же боковым зрением в тот ничем не примечательный день он уловил вдруг внезапно вспыхнувший фиолетовый свет.

И хотя это был не такой яркий свет, к какому привык Чайников, но он показался похожим на внезапное сверкание молнии. В сознании нашего героя этот момент запечатлелся именно как вспышка молнии. И немудрено – ведь произошло то, чего, как предупреждал Никодим Сергеевич Кузин, могло не случиться лет сто и даже более. Не каждый же век и до нас рождались гении. А фиолетовая шкала сигнализировала не о чем другом, как о появлении гения! Самого настоящего гения, которого так ждут и жаждут!

Гений! Это легко только так вот сразу и всуе выговорить, а как вы отнеслись бы к такому явлению, если бы вдруг сами столкнулись с гением-то носом к носу? Я, например, ничего определенного на этот счет сказать при всем желании не могу, а потому и отлично понимаю сильное замешательство, какое испытал в ту минуту наш Чайников.

Аскольд в полном обалдении, другое слово вряд ли тут подойдет, смотрел некоторое время на верхнюю шкалу аппарата, уже переставшую светиться. Нет, ему не приходила в голову мысль, что машина ошибалась или сказочное свечение, эта фиолетовая молния, ему лишь привиделось, как бы помстилось. Но все же, чтобы удостовериться наверняка, он выкрутил рукопись и запустил ее снова. И еще раз засветилась фиолетовая шкала! Лишь после этого Аскольд Чайников начал совершенно отчетливо и ясно сознавать реальность случившегося.

Не скрою, сильнейшее волнение охватило нашего героя и владело им определенное время. Он ощутил одновременно жар и холод, сознание заволакивал странный туман. Не сразу удалось справиться с этим. Но вот пережитое волнение, если не потрясение, начало все же укладываться, голова прояснилась, и в душе разлился счастливый покой. И когда руки перестали дрожать, Аскольд выкрутил вторично запущенную рукопись из аппарата и уставился на титульный лист. Смотрел на него, а названия произведения и имени автора так и не мог прочесть, буквы плясали и разбегались. Прошло минут десять, пока наконец удалось разобрать имя гениального автора – Аким Востроносов.

Итак, нового гения звали до обидного просто – Аким Востроносов. Чайников несколько раз перечитал имя и фамилию на титульном листе рукописи и горько усмехнулся: Аким Востроносов и вдруг гений?! Какая-то гримаса почудилась в этом. Аскольд с горечью подумал, что вот все жили напряженным ожиданием прихода нового Пушкина, нового Толстого, нового Гоголя, всюду только об этом и толковали. Даже мечтали: явится новый гений и создаст столь ожидаемые всеми эпопеи, захватывающие масштабные полотна, достойные величия эпохи, отобразит грандиозные свершения и подвиги, во весь исполинский рост нарисует богатырские фигуры современных героев. Об этом говорилось много и часто не только в кулуарах, нередко и с трибуны.

В пришествие именно такого гения простодушно верил заодно с другими и Чайников. И ждал гения, особенно в последнее время, после того, как технический гигант Никодим Сергеевич вооружил его умной машиной. Правда, Аскольд был уверен, что такое пришествие может осуществиться весьма не скоро, поэтому ждал без особого энтузиазма и внутреннего напряжения. Но все же был, можно сказать, начеку. Ждал не кого-нибудь, а только нового Пушкина, Толстого, Гоголя или кого чуть-чуть поменьше калибром.

А тут судьба подсунула Акима Востроносова. Не хотелось и верить в то, что он гений. Чайникову даже захотелось, чтобы случившееся оказалось ошибкой, пусть бы открытие гения произошло и не сегодня, а в другой раз и был бы это не Аким Востроносов.

Вот такие противоречиво сменявшие друг друга чувства пережил в тот день Чайников.

Но что он мог поделать? Не в его власти было что-либо изменить. Потому что факты, как говорится, упрямая вещь. И наш герой не смел с ними не считаться, тем более не вправе был игнорировать.

Окончательно успокоившись, он с трезвой отчетливостью прочитал название произведения Акима Востроносова. На титульном листе рукописи значилось: «Наше время» и под этим в скобах – (повесть). Рукопись была невелика – листов 6–7. Аскольд посмотрел в самый конец ее – повествование заканчивалось на 168-й странице.

Чайников принялся читать рукопись, но это ему, откровенно говоря, плохо удавалось. После пережитого волнения общая нить каким-то непостижим образом ускользала, хотя и чувствовалась профессиональная гладкость письма, осязаемость описания, не очень броский, но отчетливо ощутимый колорит деталей.

Дальнейшее чтение Чайников вынужден был отложить. Он все еще чувствовал себя, что называется, не в своей тарелке и понимал, что рукопись сейчас ему не одолеть.

Когда работа не ладится, когда из рук все валится, именно в это время и охватывает жажда действовать, что-то предпринять, в чем-то найти разрядку. Но что именно следовало в данную минуту предпринять, Аскольд как-то не мог сообразить и потому действовал почти неосознанно. Зачем-то вдруг взял и позвонил домой, спросил совершенно по-дурацки жену:

– Мусенька, ты как сегодня?

– Что как? – не поняла жена.

– Ну, вообще…

– Что вообще? – раздражаясь, переспросила жена. Но в ответ услышала лишь взволнованное сопение и, чуть послушав это сопение, спросила: – Уж не хватанул ли ты с кем с утра? Умоляю тебя, Аскольд, не скатись к прежнему. Умоляю!

– Ах, не то, совсем не то, – с болью проговорил Чайников и повесил трубку, оставив жену в тревоге.

Оборвав разговор, Аскольд скривился, все еще не преодолев полностью растерянности, посетовал на свою Мусю за нечуткость и внезапно припомнил стихотворную строку, заключавшую истину – «женам нас не понять». После этого и уразумелось, что именно надо делать сейчас, вот в эту самую минуту.

Дрожащими руками, с часто бьющимся сердцем он схватил рукопись повести Востроносова и опрометью бросился в кабинет главного редактора. Но Кавалергардова, как обычно, в редакции не было. Тогда Чайников вернулся к себе и позвонил Иллариону Варсанофьевичу домой. К счастью, тот сам взял трубку. Сдавленным голосом и почему-то шепотом Аскольд сообщил, даже не поздоровавшись:

– Илларион Варсанофьевич! Гений!

– Что? – возопил Кавалергардов, узнав по голосу Чайникова, и еще громче крикнул: – Что это вы там шепчете? Ни черта не разобрал. Говорите четче.

– Понимаете, машина зажгла фиолетовую шкалу… Понимаете, гений. Нам гений прислал повесть!

– Это точно? – заволновался и Кавалергардов.

– Дважды перепроверил, – доложил Чайников. – И оба раза зажглась фиолетовая шкала. Ошибки не должно быть.

– Кто он?

И тут Аскольд будто захлебнулся чем-то и, как бы извиняясь, промямлил:

– А-а-ким…

– Чего вы опять мямлите, Аскольд Аполлонович? – снова повысил голос Кавалергардов.

– Э-э-э, – продолжал в смущении мямлить Чайников, – имя у автора, как бы сказать, не очень.

– Какое же имя? – нетерпеливо настаивал Кавалергардов.

– А-а-ким Во-во-строносов, – с трудом выдавил Чайников.

– Ну и что? Чем оно вам не нравится?

– Для гения, для классика, кажется мне, не очень подходящее. Может, псевдонимом заменим?..

– Много вы понимаете в классических именах, – попрекнул Илларион Варсанофьевич. – Грибоедов, по-вашему, очень красиво было, когда прозвучало впервые? Мальчишке в школе с такой фамилией проходу от насмешек не было бы. Или Пушкин? Тоже, если вдуматься, даже не Кавалергардов. Правда, может, получше Чайникова. Так что оставим в покое имя. Пусть будет Аким Востроносов… Что за вещь? Какой жанр?

– Повесть.

– Велика ли?

– Маловата. Листов шесть-восемь, – и уточнил: – 168 страниц текста.

– В самый раз, – авторитетно отметил Кавалергардов и в подтверждение добавил: – Известно ли вам, что романы Тургенева не превышают шести-семи листов. Ро-ма-ны! Классики не любят размазывать. А тут всего лишь повесть.

– Конечно, – скоренько согласился Чайников.

– Кому еще известно? – строго спросил Кавалергардов.

– Никому. Честное слово.

– Хорошо. И никому не должно быть известно. Пока. Держите и не выпускайте, ничьи глаза не должны видеть до меня. Я скоро буду.

 

Глава шестая,

в которой события развиваются в нарастающем темпе

Кавалергардов, не заходя к себе, не сняв плаща и шляпы, направился прямо к Чайникову. От самой двери он шел к столу Аскольда с протянутой рукой, сгорая от нетерпения держать в своих руках повесть гения. Получив рукопись, Илларион Варсанофьевич тут же, не присаживаясь, едва лишь размотав шарф и сдвинув на затылок шляпу, вооружился очками и углубился в чтение. Аскольд невольно поразился редакторскому самообладанию, его трезвости и спокойствию. Что бы ни говорили о таких, как Кавалергардов, а для того, чтобы быть главным редактором, возглавлять такое большое дело, каким являлась редакция толстого литературно-художественного журнала, надо обладать характером, в любом положении чувствовать себя хозяином, которого в любых обстоятельствах не покидает самообладание.

Чайников смотрел на шефа и невольно думал о пережитом смятении, о столь различных чувствах, посетивших его так недавно. Ничего подобного с Кавалергардовым. Само воплощенное спокойствие и сосредоточенное внимание. Деловой подход и ничего кроме. А ведь случай не рядовой, и шеф это бесспорно сознает.

И на этот раз Кавалергардов не изменил перенятой им у великого Некрасова привычке – пробежал глазами несколько первых страниц, затем сунул нос в самую середину и прочитал конец. В процессе чтения Илларион Варсанофьевич слегка шевелил пухлыми губами и произносил себе под нос нечленораздельное «гм…гм…» и «да…да…»

Аскольда в продолжение всего этого не раз обдавало холодом, ему чудились скептические нотки в голосе шефа. Сердце тревожно ныло, будто речь шла о его собственной рукописи, а в голове стучало: неужели не гений, неужели не гений? Тогда весь этот переполох окажется похож на ложную тревогу.

Чайников уже корил себя за то, что не совладал с расходившимися чувствами, не сумел взять себя в руки и спокойно прочитать рукопись. Но машина ведь дважды со всей определенностью установила – гений?! С трепетом ждал Аскольд, пока Кавалергардов произнесет хоть что-нибудь членораздельное, понятное. И он произнес после некоторого раздумья:

– Да, гений. – Шеф сказал это спокойно, но веско. Опустился наконец в стоявшее перед столом кресло, снял шляпу, положил ее на стол перед Чайниковым, взъерошил свою жесткую шевелюру, позволив себе этот единственный внешний признак внутреннего возбуждения, и повторил: – Гений!

У Аскольда отлегло на сердце, он стал успокаиваться, с нетерпением ожидая дальнейших суждений или действий главного редактора. А тот на какое-то время впал в задумчивость, решая про себя что-то важное. Потом внезапно поднялся, схватил шляпу и рукопись и направился к выходу. Уже в дверях он кивнул Чайникову – «ко мне!»

– Вещь небольшая, но емкая, – бросая в своем кабинете на диван плащ и шляпу, проговорил Илларион Варсанофьевич. Его теперь вроде бы прорвало, и он продолжал: – И заглавие емкое – «Наше время». Как раз то, что требуется. Гений, между прочим, потому и гений, что острее всех чувствует веление времени. Мастерство может быть и просто у талантливого или одаренного человека, а вот эпическое чутье, широта этакая – лишь у гения!

– Но повестушка-то не очень большая, может быть, и не эпического звучания, – попробовал внести трезвую ноту Чайников.

Кавалергардов подошел к столу и прочно уместился в своем редакторском кресле.

– Ну что вы такое бормочете, – посмотрел он с укоризной на Аскольда, как разочарованный учитель смотрит на безнадежного ученика, – возьмите «Судьбу человека», велика ли? А эпический размах, эта самая широта – налицо. А вы туда же, размер вас не устраивает… А потом я ноздрей чую. Понимаете, чую!

Чайников в ответ пожал плечами – мол, вам виднее, я только так, предположительно, нисколько не настаивая.

Кавалергардов вызвал Лилечку и тут же приказал:

– Замов ко мне! И вот еще что: на завтра срочно созываем редколлегию. В обычное время. Явка всем обязательная. Каждому скажите, что вопрос наиважнейший. И больше ничего. Никаких комментариев. Обо всем узнают здесь. Все!

Явившиеся замы были спрошены:

– Текущий номер в графике?

– В графике, – заверили, как по команде, Петр Степанович и Степан Петрович.

– Придется ломать график, – отрезал, поднимаясь со стула, Кавалергардов. Он кивнул на лежавшую на столе рукопись и пояснил: – Будем давать. На открытие.

– Августовский номер у нас открывается романом Артура Подлиповского «Сон и явь», – напомнил Петр Степанович.

– Знаю, – рубанул Кавалергардов.

– С продолжением в сентябрьском, – поддержал коллегу Степан Петрович и добавил: – Подлиповский категорически против сокращений, настаивает на разверстывании в трех номерах.

– К черту! Не хочет, пусть забирает и печатает, где вздумается. Авось без него не пропадем, – демонстрировал непреклонную решимость главный.

Петр Степанович и Степан Петрович, округлив глаза, переглянулись – мол, как рубит.

– Гений, – ткнул пальцем в рукопись Кавалергардов, объясняя этим коротким словом все своим замам, – не чета Подлиповскому. Тут объективная оценка, – Илларион Варсанофьевич кивнул в сторону Чайникова.

Петр Степанович и Степан Петрович обратили вопрошающие взоры к Аскольду. И тот кратко пояснил:

– Машина открыла в самотеке. Единственный пока случай. Дважды проверял. Точно – гений.

Последние слова Чайников произнес как бы оправдываясь, – ничего поделать нельзя: объективно установлено – гений. А перед ним хоть кто посторонится.

– Успеем ли дать на обложке текущего номера рекламу? Скажем, в таком духе, – Кавалергардов воздел очи к потолку и, покрутив пальцем, продолжал: – Читайте в следующем номере масштабную эпическую повесть Акима Востроносова «Наше время» о делах и людях современной эпохи. В общем, в таком духе что-нибудь завлекательное.

Петр Степанович потянулся было к гениальной рукописи, но на нее опустилась тяжелая ладонь шефа.

– Экземпляр пойдет сейчас же на вычитку корректорам. Прочитаете в гранках. Дорог каждый час.

Начертав размашистым почерком в углу первой страницы «Срочно. В набор.» и поставив свою подпись, которая состояла всего из четырех букв «ИКав» и волнистого хвостика, Кавалергардов вызвал Лилечку, вручил ей рукопись для немедленной отправки в корректуру и в срочный набор.

Уже одеваясь, Илларион Варсанофьевич отдал замам распоряжение о том, чтобы они уладили все с производственным отделом насчет беспрепятственного прохождения гениальной рукописи, относительно созываемой в пожарном порядке внеочередной редколлегии, и отбыл по ему только ведомым надобностям. Ясно было одно – Кавалергардов охвачен приступом активной деятельности.

Петр Степанович и Степан Петрович попытались хоть на полчасика задержать гениальную рукопись и ознакомиться с ней хотя бы по диагонали. Но тщетно. Всегда точнейшим образом исполнявшая приказания своего шефа, Лилечка не позволила им этого. Замам пришлось знакомиться лишь с несколькими абзацами, которые они прочитали на ходу, пока неумолимая секретарша несла повесть в корректорскую.

Из этих нескольких фраз Петр Степанович и Степан Петрович сделали вывод, что проза нового гения несколько традиционна. Замы попытались выведать более подробные сведения у Чайникова, но что мог сказать Аскольд Аполлонович, если и он рукопись не прочитал?

Уединившись, Петр Степанович и Степан Петрович осторожно поделились друг с другом соображениями о том, что как-то странно получилось – никто, кроме умной машины, рукопись не читал, шеф, полагаясь лишь на свою ноздрю, объявил повесть гениальной, отправил в срочный набор и ломает готовый номер.

– По меньшей мере, – сказал Петр Степанович, – неоправданная поспешность.

– Я бы сказал даже неуместная поспешность, – обиженно добавил Степан Петрович.

На более острую критику действий главного ни Петр Степанович, как первый зам, ни Степан Петрович, как просто зам, не решились.

А Кавалергардов в тот неспокойный день несколько раз давал о себе знать. Через час он позвонил Лилечке и справился, ушла ли рукопись в корректуру. Потом позвонил и Петру Степановичу, которого попросил не спускать глаз с корректоров и сделать все для того, чтобы сегодня же рукопись ушла в наборный цех и завтра же, в крайнем, самом крайнем случае послезавтра у него на столе непременно лежали гранки. В конце дня Кавалергардов позвонил еще и Чайникову и приказал ему приготовить врез к повести с краткой биографической справкой, раздобыть фотографию автора.

– Где же я ее возьму? – чуть не плача, взмолился Аскольд.

Но Илларион Варсанофьевич и слышать ничего не желал.

– Хоть из-под земли! – рявкнул он в трубку.

– Мы же никаких фотографий авторов до сих пор не давали.

– До сих пор нет, а на этот раз дадим.

– Ведь ни один толстый журнал не печатает фотографий публикуемых авторов, – пытался изо всех сил отбиться от трудноисполнимого задания Чайников. Но Кавалергардов был непреклонен.

– Другие нам не указ. Фотографию дать обязательно, – раздраженно проговорил главный и положил трубку.

Из всего этого можно было заключить, что Илларион Варсанофьевич в тот день, отдавая себя самым разным делам, продолжал неотступно думать об открытом гении, по-отечески печься о нем и столь сильно взбудоражившее его событие оставалось для него главным.

И на следующий день Кавалергардов явился в редакцию одним из первых, чего не упомнит даже Лилечка, начавшая работать в «Восходе» всего неделю спустя после того, как Илларион Варсанофьевич получил в свое владение журнал.

Явившись в редакцию, Кавалергардов опять первым делом прошел к Чайникову. Аскольд как всегда стоял у окна и меланхолически созерцал унылый двор, ничего, впрочем, не видя на этот раз, а тупо соображая, где ему раздобыть биографические сведения о неведомом Акиме Востроносове, да еще и его фотографию?

Входя, шеф пнул ногой дверь, раздался глухой стук, который отозвался каким-то образом в спине Аскольда. Он пугливо обернулся. Кавалергардов потребовал конверт, в котором была получена рукопись Востроносова. Конверты Чайников хранил свято, по значившимся на них обратным адресам отправлялись ответы. К каждой рукописи прикалывался так называемый паспорт вместе с конвертом. Но так как рукопись Востроносова пошла сразу к главному редактору, а от него, как мы знаем, без промедления в набор, то конверт прикалывать оказалось не к чему и потому, должно быть, он странным образом затерялся. Во всяком случае на столе Чайникова его не оказалось. Не было конверта и ни в одном из ящиков письменного стола, которые с величайшей тщательностью были обследованы еще вчера. И теперь Аскольд стоял перед грозным шефом в самом растерянном состоянии, какого давно не испытывал.

Чтобы сообразить, что же отвечать в данном случае, Аскольд пока начал суетливо выдвигать ящики письменного стола и доставать из них все, что там хранилось. А хранились там не одни рукописи и различные бумаги, а ссохшиеся перчатки, две пустые четвертинки, возможно, оставленные еще Степаном Петровичем, судя по которым можно было подумать о том, что Чайников занимается в рабочее время выпивкой, чего на самом деле никогда не случалось, и еще в одном из ящиков оказались самым необъяснимым образом старые грязные ботинки…

Надо сказать, что при виде всех этих странных предметов Кавалергардов не стал делать Чайникову выговора, а лишь укоризненно покачал головой, потребовал во что бы то ни стало разыскать злополучный конверт как можно скорее и удалился, оставив бедного Аскольда в еще большей растерянности.

Конверт был необходим, нужен был позарез. Но где его взять? И никто не мог подсказать, где он может быть. То ли вчера Чайников случайно смахнул его со стола и он попал в корзину, а оттуда все выгребла усердная Матвеевна, то ли выпал, когда носились с рукописью по редакции? Сколько Аскольд ни напрягал память – никакой зацепочки!

В поиски включились секретарша Лилечка и оба зама, на ноги была поднята корректорская. Но и это не дало никаких результатов. Тогда вызвали и допросили Матвеевну, до прихода сотрудников убиравшую кабинеты. Но и она ничего утешительного сообщить не смогла. Вместе с Чайниковым ее откомандировали исследовать стоявшие во дворе мусорные контейнеры, куда курьерша выносила все, что подвертывалось под ее проворную метелку. Но контейнеры оказались пустыми, их содержимое, по всей видимости, стало уже достоянием ассенизационного хозяйства.

На этом поиски зашли в тупик. Положение становилось безвыходным – ни о каком врезе, ни о каком фото гениального автора теперь и речи не могло и быть. Отыскать бы хоть какую-нибудь ниточку следа Акима Востроносова и то бы хорошо. Но где же ее отыщешь?

В кабинете главного редактора царила подавленная атмосфера. Кроме Кавалергардова там были оба зама, прескверно чувствовавший себя Чайников, растерянные Лилечка и Матвеевна. Нужно было что-то срочно предпринимать, но никто не мог даже подсказать, что же именно следовало делать.

Насупленный Кавалергардов тяжело прохаживался по голубому ковру, растерянно молчали замы, втянул голову в воротник, будто в ожидании удара, хуже всех чувствовавший себя Чайников, полное сочувствие выражало лицо Лилечки, а Матвеевна, хотя и скорбела заодно со всеми, но вместе с тем была полна решимости дать отпор, если бы кто-то вздумал переложить на нее вину за происшедшее. Но этого никто не собирался делать, ибо пресловутым стрелочником в данном случае был лишь один Аскольд Аполлонович. Илларион Варсанофьевич остановился возле него и, глядя с укоризной, проговорил:

– Как же это вы, а?

Этот грозный вопрос в недавние времена мог быть введением к еще более грозному редакторскому разносу. Но на этот раз разнос не состоялся. Как раз в эту минуту первого зама Петра Степановича осенила, как ему показалось, вполне плодотворная идея, которую он незамедлительно и высказал:

– А не было ли в конце рукописи адреса автора?

– Не было, – не колеблясь, мрачно сообщил Кавалергардов и заверил: – Я это твердо помню.

– Может, хоть город был указан? – не отступался от своей догадки первый зам.

– Был указан город? – повернулся к Чайникову Кавалергардов.

Тот недоуменно пожал плечами и честно признался:

– Не помню.

– Да и что может дать город? – безнадежно махнул рукой Илларион Варсанофьевич. И это прозвучало упреком Петру Степановичу – мол, не лезьте с глупостями.

– Ну как же? – осмелился настаивать на своем первый зам. – Можно будет связаться с адресным бюро того города, Востроносовых, я полагаю, не так уж много во всем Советском Союзе. По телефону позвонить дело пустое…

– А, пожалуй, и верно, – переменил свое мнение Кавалергардов, – вы, Петр Степанович, отправляйтесь в корректорскую или в наборный, куда угодно, разыщите и обследуйте рукопись.

На том и порешили. Часа полтора ждали Петра Степановича с какими-нибудь вестями. Издательство находилось минутах в трех ходу, но задержка вышла из-за того, что в корректорской рукописи не оказалось, а в наборном цехе ее разбросали по машинам и долго не могли установить, кто именно набирает ее последние страницы.

О том, что рукопись гениальная, наборщики не знали и не догадывались, набирали ее с полным спокойствием, как и все другие рукописи, которые во множестве проходили через их натруженные руки ежедневно. Они не смеялись так, как некогда безудержно хохотали их далекие предшественники, набиравшие бессмертные «Вечера на хуторе близ Диканьки», не млели от восторга, так как, вполне возможно, не были тонкими ценителями изящной словесности, а все усилия сосредотачивали на том, чтобы выполнить и перевыполнить производственный план и обеспечить себе и цеховому начальству прогрессивку и премии. И только набиравший самые последние страницы гениальной рукописи наборщик, как видно, менее других пекся о прогрессивке и премии, так как отлучился из цеха, не поставив об этом никого в известность, и отсутствовал добрых полчаса. Может быть, мы напрасно упрекнули его в небрежении прогрессивкой, ибо допустимо, что этот наборщик надеялся наверстать упущенное и вполне возможно ему удалось бы это сделать. Но в данном случае факт остается фактом: его пришлось ждать полчаса. Когда он явился и показал злополучный оригинал, то Петр Степанович увидел содержание повести и более решительно ничего.

С этим известием он и вернулся в редакцию, и оно снова повергло всех в уныние. Степан Петрович предложил было связаться с министерством внутренних дел и через него в порядке всесоюзного розыска отыскать автора. Предложение это было признано дельным, но пока с такой крайней мерой решили повременить.

Приближался час назначенного заседания редколлегии. Матвеевна держала наготове огромный, едва ли не трехведерный самовар, составлявший завидную достопримечательность редакции, – ни в одном другом печатном органе не было такого огромного самовара, а Лилечка готовила обязательные для этого случая бутерброды.

В «Восходе» заседали по-старинному домовито, попивая чай и жуя бутерброды. Поэтому, может быть, несмотря на все внешние бури, частенько гремевшие вокруг журнала, заседания редколлегии неизменно проходили в мирной и покойной обстановке. Парламентские приличия соблюдались неукоснительно.

В редколлегию входило пятнадцать человек – пятеро, включая, естественно, главного редактора, были сотрудники редакции, трое иногородние, один уважаемый общественный деятель, еще один представитель научной общественности, а остальные пятеро – литераторы, молодые и старые, в числе их Артур Подлиповский, сравнительно еще молодой, но уже весьма модный романист, Гавриил Попугаев, представитель старшего поколения нашей литературы, которого называли даже одним из фундаторов, то есть основателей Союза писателей. Попугаев давно уже ничего не писал, все обещал разродиться мемуарами, но дальше обещаний дело не шло. Однако старик любил заседать в президиумах, числиться в редакционных советах и редколлегиях. А в остальном был безучастен и потому безвреден. В редколлегию входили еще два поэта – представитель среднего поколения Дмитрий Безбородько и совсем юный Игнатий Раздаевский. Входил в состав редколлегии «Восхода» еще и очеркист Василий Постоялов, числившийся одним из самых деятельных «деревенщиков», бойко решавший любые сельские проблемы и наставлявший всех и каждого, как следует трудиться на полях и фермах.

Не все эти деятели регулярно собирались на заседания, иногородние, представитель научной общественности и общественный деятель вообще никогда не переступали порога редакции, они считали, что с них довольно и того, что своими фамилиями они украшают обложку журнала. Остальные приходили в весьма редких случаях, предпочитали общаться непосредственно с Кавалергардовым, и то лишь тогда, когда этого требовали их собственные дела.

Однако сегодня, возбужденные сообщениями о важности обсуждаемого вопроса, на заседание редколлегии явились Артур Подлиповский и старик Попугаев, поэты Дмитрий Безбородько и Игнатий Раздаевский. Очеркист же Василий Постоялов, как и подобает представителю самого мобильного жанра, находился в очередной командировке.

Собравшиеся с нетерпением ждали сообщения Иллариона Варсанофьевича. Нетерпение это усиливалось в особенности тем, что ни один из них не догадывался о том, по какому чрезвычайному поводу они в таком срочном порядке собраны, и все попытки что-нибудь выведать у сотрудников редакции абсолютно ни к чему не привели.

Начав речь, Кавалергардов строго-настрого предупредил, что все, что он имеет сообщить, не подлежит разглашению. Кратко, но достаточно убедительно поведал он об умной машине, об открытии гения, которое только что произошло, и о перестройке ближайшего номера.

Сообщение это произвело на членов редколлегии далеко не одинаковое впечатление. Тех восторгов, на которые рассчитывал Илларион Варсанофьевич, сообщая о чудесной машине, присутствующие не выразили. Кавалергардов это приписал косности мысли и общей недалекости членов редколлегии. И еще их эгоистичности. «Если бы машина кого-то из вас объявила гением, эк взвились бы вы, голубчики, такого бы тут наговорили – семь верст до небес, – криво усмехаясь, думал про себя Кавалергардов. – А так как речь не о вас, то вы и кривитесь».

Вполне возможно, что Кавалергардов и прав в своих предположениях. Действительно, члены редколлегии далеки были от техники и не могли по достоинству оценить выдающегося значения гениальности изобретения, мешало им и то, что никто из них не имел прямого отношения к редактированию журнала, о мучительной работе с самотеком не догадывался и уж понятия не имел о редакторских колебаниях, которые так терзали Иллариона Варсанофьевича. Прав был главный и в своих предположениях насчет эгоистических побуждений. И их никак со счетов не приходилось сбрасывать.

Сразу после сообщения Кавалергардова, когда только начали разносить чай и бутерброды, – пока говорил главный, этого не делалось, – слово взял Артур Подлиповский. Он не стал восторгаться машиной, заявив лишь, что всегда за передовую технику, но решительно против нарушения демократических норм и порядка. Пусть появился гений, он не намерен оспаривать самого этого бесспорно отрадного факта или недооценивать его значения, – честь и хвала гению, слава и почет ему! – но гений может подождать своей очереди, тем более что его произведение нисколько не проиграет от этого, с точки зрения сугубо практической как раз было бы хорошо открыть гениальным произведением, скажем, новогодний номер. К первым номерам журналов и критика относится с большим вниманием, и читатели на них кидаются с повышенным интересом.

– Вот мы ваш роман и перенесем в январский номер, – с улыбкой поддел модного романиста Кавалергардов.

– Зачем же мой такой острый роман переносить на первые номера, ведь вас, как вы мне говорили, пугает возможный нездоровый шум вокруг него? – спокойно парировал Подлиповский. – И к тому же не я гений, я лично удовольствуюсь и тем, если мой роман будет признан просто талантливым. С меня и этого хватит. И потом, Илларион Варсанофьевич, дорогой мой и уважаемый, следовало бы помнить, что свет клином на «Восходе» не сошелся, меня всюду с распростертыми объятиями…

Кавалергардов поднял тяжелый взгляд на Подлиповского, укоризненно покачал головой и назидательно сказал:

– Кому-кому, только не дорогому нашему Подлиповскому жаловаться бы на «Восход», который его вскормил, вспоил и вырастил. И вообще, это не литературный разговор, и мой вам совет: прежде чем говорить подобные вещи, следует подумать крепко. Крепенько подумать! Мы ведь тоже не беззащитны.

Подлиповский сразу уловил, что шеф серьезно пригрозил ему, а грозить понапрасну Илларион Варсанофьевич не привык. У романиста от тяжкого предчувствия забегали мурашки по спине. Он поежился и примирительно выдавил:

– Обидно же…

– Что ж, может, и обидно, но обиды мы умеем улаживать, – примирительно сказал Кавалергардов.

Наступила тяжкая пауза, которую, обежав всех торопливым взглядом, решился нарушить поэт Дмитрий Безбородько, человек импульсивный и непосредственный. Он всегда был на стороне главного и высказался так:

– Я не понимаю, – вскричал он резким фальцетом, – как профессиональный писатель может публично признаваться в том, что он написал не гениальное произведение? Если не гениальное, то он не имеет права предлагать его для опубликования. Это в конце концов неуважение к читателю. Я лично так не поступаю. Пусть ни одно мое стихотворение пока не признано гениальным, пусть так, но я-то постоянно стремлюсь только к этому и верю, что достигну намеченной цели. – В этом месте он выкатил глаза, как бы вопрошая, понимают ли его присутствующие и разделяют ли его неординарную точку зрения. Не поняв, как же на самом деле отнеслись к сказанному члены редколлегии, он обратился персонально к Иллариону Варсанофьевичу: – Я искренне верю в вашу гениальную машину и безусловно в гениальную повесть, приветствую то и другое, но у меня только один маленький вопрос: почему и о том, и о другом не следует никому говорить?

Кавалергардов побарабанил в задумчивости пальцами по стеклу на столе, испытующе оглядел всех и тихо вразумляющее пояснил:

– Со временем, разумеется, все откроется. Но спешить не надо, вредно спешить. Что касается машины, то, во-первых, такова воля ее хозяина, ее изобретателя. Он лично просил Аскольда Аполлоновича не разглашать этого, так сказать, научного и производственного секрета. Во-вторых, следует принять во внимание, что такая машина во всем мире существует пока в единственном экземпляре и, если о ней узнают, то охотников отнять ее у нас найдется предостаточно. А зачем нам это? Без машины мы как без рук и, добавлю – можно сказать, как без головы. Она же на несколько голов превосходит в своей области любого. В-третьих, всегда полезно думать о последствиях. И не только о ближайших, а и об отдаленных. А они могут оказаться кое для кого и весьма огорчительными.

Нельзя сказать, что все достаточно ясно поняли, что конкретно имеет в виду главный, но верили ему на слово, так как полагали – на то он и главный, чтобы провидеть глубже и дальше.

Некоторое время все обдумывали услышанное или делали вид, что обдумывают. Молчание и на этот раз нарушил поэт, но только молодой. Слово взял Игнатий Раздаевский.

– Все это правильно, и я, как говорится, только за, обеими руками. Но у меня есть одно критическое замечание: в последних номерах мало стихов. В особенности молодых поэтов.

Он оборвал свою речь внезапно, так что после этого наступило молчание, которое похоже было на неловкость, и чтобы покончить с этой неловкостью, Кавалергардов обратился к старейшине среди членов редколлегии Попугаеву:

– Вашего суждения, Гаврила Титович, мы не слышали.

Попугаев степенно дожевал бутерброд, обернувшись к главному редактору, чем дал понять, что он его слышит, неторопливо разгладил бороду лопатой, придававшую ему некоторое сходство с Толстым, и, махнув рукой, начал:

– А что я могу сказать? Ничего я не могу сказать. Ведь все на моем веку было. Я все это уже видел, пережил. Право слово, пережил. И гении на моих глазах объявлялись, и машины всякие удивляли. Так что и удивляться устал. Вот я припоминаю, как наше писательское дело двигалось. Сначала, значит, пошла мода карандашами писать – это чтобы в чернильницу бесперечь не лазать, чтоб, значит, быстрее писалось. Потом вечное перо изобрели. Вечное! Хм, а оно оказалось, как и все на этом свете, не вечным. Да… Потом, значит, пишущая братия понакупила себе пишущих машинок. За ними диктофоны-магнитофоны пошли. Теперь сплошь шариковые ручки. А на что они, когда собственных шариков маловато? Хе-хе, – скрипуче посмеялся собственной остроте старик. Его не поддержали, он пугливо оглянулся и продолжил: – Все это ни к чему. И ваша машина – одно баловство. По-моему, по-стариковски. А что касается гения, так я пожалуйста, пусть его. Попугаев помолчал, пожевал губами и в заключение изрек:

– А вообще писать надо ручечкой, ручечкой. Перышком. И лучше восемьдесят шестым. Знаете, такое остренькое. Перышко не обманет. Пока мысль-то из головы идет, потом по руке сползает и на кончик пера садится, так слово-то ой как восчувствуешь. Тогда и на бумагу выкатится ядреное словечко. Ядреное! Вот как надо. А то машина! Машина она и есть машина. И знание у нее холодное. Нутро-то холодное. От нее и ремесла упали. И литература пошла машинная, без души. Перышком-то вернее.

Гаврила Титович опять разгладил бороду и затих.

Кавалергардов погодил, не скажет ли еще чего Попугаев, но тот упорно молчал, сделав отсутствующие глаза. Это означало, что старик более не вымолвит ни словечка. Тогда Илларион Варсанофьевич предоставил слово своему первому заму Петру Степановичу. Тот в общих словах поддержал шефа, заверил молодого Раздаевского, что в ближайших номерах поэзии молодых будет предоставлено значительно больше места, и попробовал было успокоить Артура Подлиповского, который, как это часто бывает, когда человеку начинают высказывать сочувствие или пытаются поддержать, пришел в еще большее возбуждение и в ответ на здравые доводы вскочил и бросил оратору негодующую реплику:

– Вы ведь мой роман через машину не пропускали, судите о его достоинствах по старинке, на глазок…

– Мы можем, если вам так угодно, и через машину пропустить, – с достоинством парировал Петр Степанович.

– Не советую, Артурчик, – вмешался Кавалергардов, – ой не советую. Машина не только порадовать, а и огорчить может. И так огорчит, что человек с такими слабыми нервами, как, к примеру, у тебя, и вовсе перестанет писать. Стоит ли рисковать? Так что прошу попомнить мои слова о последствиях ближайших и отдаленных, какие могут от всей этой кибернетики произойти.

Подлиповский покраснел, будто его окунули в кипяток, пожал плечами и пробормотал, что он ни на чем не настаивает.

Петр Степанович отказался продолжать речь, заверив, что все необходимое высказал.

– Итак, – заключил Кавалергардов, – мы славно поработали, обменялись мнениями, выслушали критику и пришли, думается мне, к общему согласию. Никаких иных суждений я по крайней мере не слышал. Ведь так?

На это никто не возразил, и главный продолжил:

– Благодарю всех выступавших и присутствующих. Прошу помнить, что заседание редколлегии у нас было закрытое и все, о чем шла речь, должно остаться здесь. До сих пор мы этого принципа придерживались.

Присутствующие закивали в знак согласия и, поднимаясь, загремели креслами.

– Минуточку, минуточку, – остановил всех Илларион Варсанофьевич, – всего одну минуточку. Есть еще один малюсенький вопросик. В последнее время, как вы знаете, все большее, можно сказать, огромное значение придается работе с молодыми. Руководящие указания на этот счет, полагаю, всем хорошо известны. В свете этого предлагаю ввести в состав редколлегии нашего уважаемого Аскольда Аполлоновича Чайникова. Он у нас в основном и отвечает за этот участок. Дела у него заметно двинулись в этом направлении, и в творческом отношении, как вы знаете, в последнее время он воспрянул, можно сказать, переживает вторую молодость. Это отмечает и наша критика, – Кавалергардов глянул на смущенно потупившегося Чайникова, и остальные внимательно посмотрели на него, будто до сих пор и не видели.

– Какие на этот счет будут суждения? – вопросил главный.

– Пусть его, – равнодушно махнул рукой Попугаев.

Никто больше не высказывался ни за, ни против. Кавалергардов подождал и спросил:

– Возражений нет?

Все дружно промолчали.

– Тогда кто за?

– Да что там, – отозвался кто-то в том смысле, что и голосовать нечего.

– Нет, порядок есть порядок, – настаивал главный. – Кто за?

Все без заметного энтузиазма подняли руки.

На этом заседание редколлегии журнала «Восход» закончилось. Участники его еще не скоро разошлись. Одни, как обычно, в частном порядке обсуждали с главным редактором и его заместителями всякие личные дела и делились новостями, другие по тем же причинам разбрелись по отделам.

 

Глава седьмая,

в которой, наконец, должен появиться автор повести «Наше время» Аким Востроносов

Хотя заседание редколлегии было закрытым и об этом не раз предупреждал Кавалергардов, слухи о том, что «Восходом» открыт гений, все же начали распространяться. Настоящий гений. Равный Пушкину или Толстому. И насчет машины пересуды пошли. Правда, очень неясные. Из-за того, что говорилось о том и о другом лишь намеками, с умолчанием существа. И говорилось только потому, что секрет, даже самый строжайший, хранить бывает невмоготу. Сенсационные слухи циркулировали в основном в литературных кругах. Но просочились и в иные сферы.

По большей части эти слухи почему-то вызывали скептическое отношение особенно в литературных кругах. Отчасти потому, что в этих самых кругах давно укоренилось мнение, будто от «Восхода» ничего изрядного ждать не следует, так как на протяжении последних лет этот журнал, в сущности, ничем свежим или сколько-нибудь примечательным читателей не порадовал.

Редактора же других литературных журналов, солидные писатели – каждый знал себе цену – не брали в расчет Кавалергардова как конкурента, хотя внешне и были с ним почтительны. Когда и до них долетела новость, лишь сдержанно усмехались и отзывались примерно так: «Знаем мы эти штучки Иллариона Варсанофьевича, чистейшая ноздревщина». Насчет ноздревщины, пожалуй, был перехлест. Но и то сказать, когда же в литературе было без перехлеста? Не только что старожилы, а и самые дотошные историки, пожалуй, не припомнят такого.

И скептические отзывы, и желчные комментарии руководителей конкурирующих изданий рано или поздно отливными волнами приносило в «Восход». Но здесь это никого не могло поколебать. И в особенности самого Кавалергардова. Во-первых, он к этому привык, а во-вторых, его ноздревщиной и всякими такими обидными штучками не прошибешь, он боец бывалый. И сам мог довольно находчиво ответить еще и похлеще. В долгу не останется.

В «Восходе» всех мучила одна проблема – как отыскать Акима Востроносова? После некоторого колебания Илларион Варсанофьевич дал добро на обращение в министерство внутренних дел за содействием. И там его оказали. Не прошло и двух недель, как было установлено, что где-то на окраине нашего обширного отечества имеется деревенька Востроносовка и в ней все жители Востроносовы. И Акимов Востроносовых в этой деревне целых три. Один весьма преклонного возраста, другому лет под сорок, а третий – паренек, не достигший еще пока совершеннолетия.

Сообщение это вызвало сомнительные раздумья – вряд ли один из трех Акимов Востроносовых мог быть автором гениальной повести! Но другими сведениями в «Восходе» не располагали. А потом, чем черт не шутит. Поэтому решено было снарядить в далекую Востроносовку Аскольда Чайникова для выяснения истины на месте. Он уже совсем было собрался и командировочные получил, часть их даже потратил. Но поездка не состоялась. И вот по какой причине.

Дня за два до этого вышел номер «Восхода» с рекламным объявлением о предстоящей публикации повести Акима Востроносова «Наше время». Перед тем как проследовать в аэропорт, Чайников заглянул по какому-то делу в редакцию. И тут как раз раздался звонок по телефону. Звонили не ему, а тому заму, который тут сидел прежде. Звонили из другого толстого литературного журнала, куда, как оказалось, послал второй экземпляр своей гениальной повести Аким Востроносов. Там, разумеется, умной машины не было, стало быть, о том, что рукопись к ним поступила гениальная, и ведать не ведали. Правда, повесть признали вполне приемлемой и не спеша, в порядке очереди намеревались готовить к печати. Но раз уж «Восход» опередил, то ничего другого не остается, как уступить.

В заключение разговора Чайников весьма деликатно выведал, что там при рукописи сохранился конверт с обратным адресом автора. Легко удалось договориться о том, что рукопись передадут «Восходу» вместе с конвертом, для чего сейчас же будет послан курьер.

С этим радостным известием и ворвался Чайников со скоростью снаряда к замам.

– Предлагаю немедленно послать Матвеевну. И на машине! – закончил свой рассказ Аскольд Аполлонович.

Петр Степанович и Степан Петрович тут же с ним согласились. Незамедлительно была вызвана Лилечка, которой отдали распоряжение вызвать машину и, не мешкая, послать Матвеевну с поручением.

Только успела отойти машина, как к заместителям прибежала озабоченная Лилечка.

– Илларион Варсанофьевич требует машину. Что делать?

Петр Степанович и Степан Петрович тревожно переглянулись. Заволновался и Чайников.

Первым нашелся Петр Степанович.

– Не волнуйтесь, Лилечка. Скажите – вызываю, – посоветовал он.

– Что вызываю?! – взмолилась Лилечка.

Вторым нашелся Степан Петрович.

– Знаете, можно сказать, что до диспетчерской дозвониться не удается. Ведь когда надо, у них вечно кто-нибудь висит на телефоне.

Но Лилечку и это не утешило, на лице ее все ярче цвело отчаяние.

– Машина же вот-вот вернется, не стоит так переживать, – попробовал внести свою лепту в успокоение и Чайников. – Езды-то десять минут в оба конца.

– Если тот, кто нужен, окажется на месте и если Матвеевна не вздумает распивать чаи с тамошней курьершей, – недобро предположила Лилечка, которой мерещились всякие каверзы.

Но, к счастью, все обошлось как нельзя лучше. Тамошняя курьерша оказалась посланной с заданием, и Матвеевна обернулась моментом, доставив требуемое.

Автор «Нашего времени», как выяснилось, был не из далекой Востроносовки, а из близкой Ивановки, что всего в полутора часах езды на электричке.

До приезда Кавалергардова заместители и Чайников успели в очередь друг за другом прочитать по два десятка страниц гениальной повести и удостоверились, что вещь вполне добротная. Правда, насчет гениальности у них твердого мнения не сложилось. Петр Степанович даже посмел высказаться в таком духе:

– А не поспешили ли мы насчет гениальности?

Степан Петрович в ответ лишь пожал плечами, не проронив ни слова.

А Чайников молвил:

– Но ведь машина. Дважды проверил.

– Если бы с машины был спрос, – вздохнул Петр Степанович, – а то спрашивать-то будут с нас.

Как раз в это время к заместителям вошел Кавалергардов, и дискуссия оборвалась. Степан Петрович все кратко доложил Кавалергардову, тот с удовлетворением заметил:

– Видите, и они повесть оценили, но до того, что она гениальна, не доперли. Где им.

– Машины у них нет, – заметил Чайников.

– Без машины, пожалуй, и мы бы прохлопали, – согласился Илларион Варсанофьевич.

Он взял привезенный экземпляр рукописи, внимательно изучил приколотый к ней конверт и распорядился:

– Вызвать автора телеграммой. – С этими словами Кавалергардов протянул конверт Аскольду с наказом: – Не потеряйте. На этот раз не прощу.

– Может, подскочить в Ивановку? Вернее будет, – предложил Петр Степанович.

– Есть резон, – согласился Кавалергардов, подумал и сказал: – Пока телеграмму, а там видно будет.

Илларион Варсанофьевич полистал рукопись, аккуратненько сложил ее и сунул в карман плаща. Затем прошелся по узенькому, как пенал, кабинетику замов и, внезапно остановившись с таким видом, будто его вдруг осенило, воскликнул:

– А ведь пора трубить в рога! Пора!

Замы насторожились, а Чайников, впервые слышавший загадочное изречение, ничего не понял.

– Хорошо бы организовать два-три подвальчика в канун выхода журнала с повестью, репортажик об авторе, интервью с ним или еще что в этом духе, – мечтательно произнес Кавалергардов.

Замы пообещали подумать и наперебой стали предлагать критиков, с которыми обо всем можно договориться. Но шеф отмахнулся:

– Критиков найдем, главное – уломать редакторов. Это будет посложнее.

Поняв, что такое никому, кроме его самого, не по плечу, Илларион Варсанофьевич направился к себе в кабинет и тут же созвонился с одним из редакторов газеты. Поговорив для приличия о воскресной рыбалке, перешел к делу, рассказал о совершенно выдающейся повести на современную тему молодого, только что открытого автора, обещающего в самое ближайшее время вымахать в правофлангового всей нашей литературы. Редактор начал было урезонивать Иллариона Варсанофьевича:

– Чего же, отче, ты так торопишься. Не пожар же. Выйдет номер, почитаем, дадим. Это я тебе твердо обещаю.

– Консерватор ты, старик, вот что я тебе должен сказать со всей прямотой, – отвечал на это Кавалергардов. – Давай, понимаешь, так рассуждать: печатал бы я, скажем, Шолохова, разве не поспешил бы ты выстрелить хвалебным подвальчиком?

– Может, и не поспешил бы, – спокойно ответила трубка.

– Эх, управы на вас не стало, – посетовал Илларион Варсанофьевич и продолжал гнуть свое: – Представь себе, двери в литературу распахивает не кто-нибудь, а сам молодой Лев Толстой, а ты его не хочешь подобающим образом встретить. История тебе этого, знаешь ли, не простит.

– Ты меня начинаешь стращать?

– Какое стращать, дело говорю.

– Постой, постой, – спохватился собеседник, – не про того ли ты ведешь речь, которого у тебя какая-то машина открыла? Ну-ка, признавайся.

– При чем тут машина? – возмутился Кавалергардов. – Мы и сами пока с мозгами. Вещь действительно такая, что только ахнуть. Вместе на комитете за присуждение премии голосовать будем. Попомнишь мои слова.

– Вот что, Илларион, – оставляя шутливый тон светского разговора, решительно проговорил редактор. – Сойдемся на том: ты мне отрывок с толковым врезом, а я после этого, так и быть, даю подвал. По рукам?

– Что с тобой поделаешь, – вздохнул Илларион Варсанофьевич.

Другого редактора, старого приятеля Большеухова, с которым, Кавалергардов полагал, легче будет столковаться, не оказалось на месте. Но жалеть об этом главный не стал, тут же вспомнив, что встретится с ним сегодня на одном из заседаний. Там удобнее всего будет и переговорить. Заведет в буфет, коньячком с лимончиком уломает.

Теперь предстояло заняться критиками. Те, которые обычно были на подхвате и в любой момент могли исполнить каждое поручение с энтузиазмом, для данного случая не подходили. И слишком строптивые, любящие умничать, выражать свою независимую точку зрения, не признающие ничьих указаний и даже советов – Илларион Варсанофьевич называл их фанаберистами – тоже не годились, – они могли все дело испортить. Статьи требовались ясные, четкие, безусловно хвалебные, даже не просто хвалебные, а панегирические. Но убедительные, весьма убедительные, такие, чтобы и несогласные согласились. Для этого нужны мастера высокой квалификации.

Вот над этим и размышлял в тиши своего кабинета Кавалергардов, перебирая одну кандидатуру за другой, выписывая фамилии на листке и обдумывая каждую основательно, со всех сторон. В столбик было выписано с десяток фамилий. Потом по тем или иным мотивам кое-кто вычеркивался, количество кандидатов сокращалось. Наконец выбор остановился на двух – больше и не требовалось – сравнительно признанных и уважаемых критиках – Фикусове и Завалишвили. Репутация в данном случае особенно важна.

«Фикусову придется самому звонить, почтение, так сказать, выказать, а Завалишвили через Лилечку выманим, по ее звонку в момент примчится», – прикидывал Илларион Варсанофьевич.

Поколебавшись некоторое время, он в конце концов решил поставить точку. Все, выбор сделан. Пора действовать.

Назначил время, сообразуясь с записями на календаре, где было не только по дням, а по часам размечены дела. Фикусову звякнул сам, а насчет Завалишвили отдал распоряжение Лилечке, посоветовал: «Упрекните, что, мол, совсем нас забыл и так далее. Словом, как вы умеете. Не мне вас учить».

Лилечка покраснела, смутилась, но возражать шефу не решилась.

«А чего это я, собственно, так стараюсь ради какого-то неведомого мне мальчишки, который еще неизвестно чем ответит своему благодетелю? – спросил себя Кавалергардов. Спросил, подумал и сам себе пояснил: – Да ведь гений! А гений – это вечность, нечто необъятное. Такие вещи из рук не выпускают. Может, тем только ты, Илларион, и будешь ведом потомкам, что приласкал, приголубил, по-отечески отнесся к Акиму Востроносову? Это, так сказать, в отдаленной перспективе. А в ближайшей – иметь гения под рукой – все равно что иметь щит над головой. Поди тронь, если гений на твоей стороне, если он твой и всегда за тебя горой. Нет, гений, если так можно выразиться, в хозяйстве лишним не окажется. Ни в коем случае. Так что стараться стоит. Еще как стоит».

После этих размышлений Кавалергардова потянуло почитать как следует повесть Востроносова. Времени до назначенного на вторую половину дня заседания еще оставалось часа два, так что успеть можно. Читал Илларион Варсанофьевич быстро, цепко схватывая суть и успевая отмечать про себя живописные частности, которыми так восхищаются и которые так смакуют литературные гурманы. У редактора на это времени нет. В этом отношении он подобен машинисту локомотива, который обязан мчать состав вперед и только вперед, видя перед собой главным образом убегающие вдаль синие рельсы, свободный путь и стоящие стеной по обе стороны дороги леса или расстилающиеся до самого горизонта поля. Это пассажирам можно вглядываться сколько душе угодно в отдельные деревья, в копешки на лугу, любоваться живописными полянками, холмиками и всякими иными разными разностями. Деловому человеку любоваться некогда, ему глядеть надо! Прежде всего глядеть!

И Кавалергардов глядел старательно. Ничего такого, что насторожило бы бдительное редакторское око, в повести он не обнаружил. А бесспорные достоинства заметил. Живописный талант налицо, и осмысление жизни достаточно глубокое, зрелое. Откуда что берется? Вот какая молодежь пошла в литературу! Держитесь, старики.

Иллариону Варсанофьевичу нравилось, что молодой автор не увлекался модными изысками, не гнался за показным новаторством, а излагал все просто, крупно, но выразительно. И сюжетец выбрал незамысловатенький. Глазами почтальона маленького городка увидены самые простые люди наших дней, попадались и острые жанровые сценки, бытовые подробности, но без перехлеста, схваченные метким глазом, но по-деловому участливо, демократично. С лирической мягкостью запечатлены неброские пейзажи средней полосы, родные, знакомые, близкие каждому сердцу, к ним читатель не останется глух. Повесть, пожалуй, композиционно могла быть покрепче сколочена и слишком гладковато написана. Где-то можно было бы и поершистей писать, пусть бы читатель на чем-то и споткнулся малость, зацепился за что-то, остановился и призадумался. Это было бы нелишне. Но кто знает, кто знает. Возможно, такие претензии и дискуссионны, во всяком случае небесспорны. Так что автору виднее. Тем более он – гений.

Главное, в чем уверился Кавалергардов: печатая повесть, он не только не делает промаха, а усиливает авторитет и вес журнала в глазах читателя. Это дорогого стоит. С уверенностью можно сказать – не найдется такого редактора, который выпустил бы эту вещь из рук. И, надо думать, те, что имели второй экземпляр и без боя отступились, скоро локти будут кусать. Пусть кусают.

А раз все так, то набить цену такой повести вовсе не грешно. И большому таланту, возможно, большому-то в первую очередь, нужна похвала. Как на этот счет сказано у Козьмы Пруткова? Похвала нужна таланту, как канифоль смычку. Так, кажется. И как всегда в точку. И еще Козьма Прутков завещал: козыряй! Вот мы и козырнем. Машина же решила, что гений, – чего же стесняться. Если потомки и опровергнут такое мнение, то это уж их дело. Впрочем, это мысль шальная, зряшная. Совсем зряшная и шальная. Для таких предположений нет никаких оснований. Решительно никаких.

Примерно так рассуждал Кавалергардов, закончив чтение повести Акима Востроносова и запирая ее в ящик стола.

На заседание он приехал минут за десять до начала, что было для него, умеющего ценить каждую минуту, делом необычным. Однако того редактора, на встречу с которым он так рассчитывал, еще не было. Хотя Илларион Варсанофьевич и огорчился слегка, но времени попусту не терял. И среди собравшихся были нужные люди, с которыми и улучил минутку потолковать. Даже сумел твердо договориться насчет включения своего первого зама в зарубежную делегацию.

Близилось начало заседания, а Большеухов все не появлялся. Намеченный план грозил сорваться. Кавалергардов этого просто не выносил, не терпел. Он привык командовать жизнью, диктовать ей свое направление, задавать свой темп и ритм. Пусть окружающие приноравливаются к нему, пусть они считаются с его занятостью, с важностью и значительностью того, что он делает. И если обстоятельства ставили его в зависимое положение, для него это было истинным мучением. В таких случаях он помышлял даже о мщении. А мстить и наказывать Илларион Варсанофьевич умел. И это знали, и этого опасались. Конечно, Большеухов мог и не опасаться мести и наказания, он был слишком независим по своему положению, но и терять дружеское расположение редактора «Восхода» ни к чему.

Правда, иной раз обстоятельства складывались так, что с ними вынужден был считаться и властный Кавалергардов. Тогда он круто менял линию своего поведения и свои планы, сам себе отдавал категорическое приказание – надо! – и перестраивался с тем, чтобы снова оказаться на гребне событий, снова стать хозяином положения. Но сейчас необходимости в этом не было – случай мелкий, вроде занозы. Просто требовалось чуть-чуть потерпеть. «Что ж, потерпим, – смиренно сказал себе Илларион Варсанофьевич и добавил: – Но запомним».

Усаживаясь не очень далеко, но и не слишком близко от председательствующего, на всякий случай соблюдая приличествующую дистанцию, Кавалергардов как бы невзначай положил на соседний стул папку. Делал он это не без умысла – вкатится Большеухов с опозданием, вот ему и место. Как ни говори, а редактор Большеухов человек весьма информированный и влиятельный. И хотя Илларион Варсанофьевич с ним вроде бы и на равной ноге, но хорошо знал, как неожиданен его друг, далеко не всегда покладист. Иной раз – само радушие, душа нараспашку, а другой – не подступись, наглухо застегнут, непроницаем. Такого, как говорится, и на козе не объедешь, – подумаешь, с какой стороны зайти, как подступиться. А Большеухов нужен, ох нужен.

Опоздав минут на семь – непросительно, конечно, если учесть, кто председательствует, – Большеухов извинился, смущенно потоптался, отыскивая глазами свободное местечко. И тут ему махнул рукой Кавалергардов, указав на стул рядом с собой. Большеухов потянулся, пожал Иллариону Варсанофьевичу локоть в знак приветствия, тот в ответ лишь покосился и едва заметно мотнул головой. Заседание важное, деловое, тут не до церемоний, да и ни к чему, еще может догадаться, что к нему с просьбой подступаться будут. Просить тоже надо уметь. Лучше всего неожиданно и как бы между делом, не придавая слишком большого значения просьбе, виду не подавая, что тебе это очень нужно. Так, ерундовенькая просьбица, отказать в которой неловко и выполнить вроде большого труда не составит. В этом случае все пройдет легче, все как-то проще, будто это и не услуга, а всего лишь дружеский жест, добровольный и нисколько не обременительный.

Когда заседание кончилось, Большеухов взял Кавалергардова под локоток и начал выспрашивать, что говорилось до его прихода. Так они и вышли под руку, будто самые закадычные друзья. Они и в самом деле были друзья, но не закадычные, домами не знались. А в общих компаниях бывали, и довольно часто. Словом, отношения сложились такие, что они в благоприятный момент могли сделаться горячо враждебными. Пока это были приятные, приятельские отношения.

Сведения, которые сообщал при выходе Кавалергардов, следовало редакторам принять во внимание. Их даже требовалось хорошенько обмозговать, наметить на основе их конкретные меры. Большеухов был признателен Иллариону Варсанофьевичу и настолько расположился к нему в данный момент, что предложил:

– А не худо бы и чревоугодию предаться, к примеру, отобедать на пару, а?

Кавалергардов понимал, что дело не в обеде, – обедать редактору есть где. Видимо, ему надо было о чем-то переговорить, что-то проверить, уточнить. Не будет Большеухов попусту время растрачивать.

Ну что ж, это и ему, Кавалергардову, на руку. Это даже очень хорошо, когда желания совпадают, когда, как говорится, на ловца и зверь бежит.

Малое время спустя они оказались за уединенным столиком в приличном ресторане, где всегда можно поесть с удовольствием, где их к тому же знали и обслуживали радушно. А поесть оба любили, толк в еде понимали и хорошее обхождение ценили. За хорошей едой да за доброй чаркой и разговор идет свободный, легкий.

Ладком поговорили обо всем два редактора, два приятеля, и получилось в данном случае прямо по пословице: ум хорошо, а два лучше. Оба выложили друг другу дельные соображения, по-приятельски поделились добытой каждым в отдельности информацией. В наше время, когда каждый отлично понимает, что информация – родная мать интуиции, таким вещам цена высокая. Куда как удался обед.

И потом уже, когда деловой разговор был исчерпан, Илларион Варсанофьевич вроде бы лишь для того, чтобы заполнить образовавшуюся паузу, ввернулся насчет только что открытого редкостного таланта. О гениальности Востроносова на этот раз Кавалергардов решил умолчать. Но и на то, что сказал только что Илларион Варсанофьевич, Большеухов, находясь в отличнейшем расположении духа, живо откликнулся:

– Меня и уговаривать не надо, – ответил он Кавалергардову, – я всей душой за молодежь, ты же это знаешь. Хочешь, Иллариончик, я сам напишу о твоем, как его?

– Востороносов, – подсказал Кавалергардов.

– О Во-востроносове. Ты только мне его рукопись подкинь. И не мешкай, друже.

«Вызнал, – догадался Илларион Варсанофьевич, – и про гения знает, и про машину. Ничего мимо Большеухова не проскочит, не ухо, а локатор».

И уже когда прощались, Большеухов еще раз напомнил:

– Так ты этого, как его там, Остроносова, что ли, поживее подкинь.

«Прознал», – повторил про себя еще раз Кавалергардов и пообещал:

– Непременно, сегодня же!

В редакции «Восхода» Иллариона Варсанофьевича уже ждал критик Завалишвили. Он не терял времени зря, дожидаясь редактора, напропалую любезничал с Лилечкой, умоляя ее о свидании.

Кавалергардов отвлек его от этого занятия, сразу же пригласил в кабинет.

– Срочно нужна статья, – пояснил он без обиняков и подходов цель вызова. С этими словами отпер стол, вынул гранки повести «Наше время» и положил перед Завалишвили. На всякий случай спросил: – Слыхал поди?

– Слухом земля полнится, – ответил критик.

– Вот и хорошо. Меньше объяснять придется. Читать будешь здесь. Статья должна быть развернутая. С редакцией еженедельника я договорился, дают разворот. Дело за тобой. За движением статьи прослежу сам. Так что не пропадет ваш скорбный труд.

– Это само собой. Но, Илларион Варсанофьевич, сборничек моих критических статей что-то застрял, так вы уж на редсовете замолвите словцо.

– Считай, что сделано.

Критик углубился в чтение, а Кавалергардов извлек машинописный экземпляр повести, сам вложил его в большой конверт, сам написал адрес редакции, собственной рукой начертал «Евстигнею Карповичу Большеухову», поставил под ним в скобках «лично», пометил «срочно» и передал Лилечке для немедленной отправки с курьером.

Потом заглянул к первому заму, обрадовал его сообщением, что тому вскорости предстоит дальняя дорога, намекнув на заграничную командировку. В коридоре Кавалергардов перехватил Чайникова и спросил, нет ли новых сведений о Востроносове. Аскольд с сожалением пожал плечами, доложив, что на отправленную телеграмму пока ни ответа, ни привета. Справился Илларион Варсанофьевич и насчет умной машины, заметив в шутку, не открыла ли она, случаем, еще гения?

– Гения не открыла, не каждый век гении рождаются, – ответил Чайников, – но что-то подобрела. За последнюю неделю, только за неделю, три талантливых рукописи обнаружила.

– Многовато, – заметил Кавалергардов.

– И я думаю, многовато, – согласился Аскольд.

– А ты вот что, на машину надейся, но и сам проверяй, вчитывайся. Спрос-то с нас, а не с машины.

– Я и то…

– Вот-вот, поглядывай.

К концу дня Завалишвили повесть прочитал и пришел в полный восторг или во всяком случае выразил полный восторг, желая угодить Кавалергардову. Для статьи он сделал обширные выписки и обещал показать ее в готовом виде послезавтра.

А на другой день и Фикусова удалось уломать. Тот потребовал гранки на дом. Надо вчитаться, вдуматься как следует, овладеть материалом, чтобы статья получилась не лобовая, а с раздумьями, вызывала на размышления и читателя. Пришлось согласиться.

Фикусов обещания давал скуповато и держаться старался независимо, но когда из полунамеков уразумел, что кое-кто уже пишет о Востроносове и его могут опередить, встревоженно озаботился и поспешил домой к письменному столу.

Произошло в тот день в «Восходе» и еще одно примечательное событие: в четвертом часу дня в редакции появился молодой белобрысый и курносый человек, можно сказать, даже паренек в серых летних брюках и трикотажной тенниске-безрукавке в поперечную полоску. Вид у него был настолько непрезентабельный, что при первом появлении на него никто и внимания не обратил.

В руках у паренька был маленький обтерханный чемоданчик, с каким ходят парикмахеры, техники телефонного узла или рядовые мастера по ремонту телевизоров. Его поначалу и приняли за представителя одной из этих профессий и даже подумали, что он явился в редакцию по чьему-то вызову.

Некоторое время паренек смущенно жался в коридоре, если бы на него не обратила внимание вышедшая по делу Лилечка.

– Вам кого? – деловито и даже строго спросила секретарша.

Молодой человек покраснел, смущенно переступил с ноги на ногу, не выдавил из себя ни слова и лишь трясущейся рукой протянул мятую бумажку. Это была телеграмма, посланная из редакции Акиму Востроносову.

– Так вы Востроносов? – с удивлением спросила Лилечка.

И опять молодой человек не сумел выдавить из себя ни словечка, лишь утвердительно мотнул головой.

– Так чего же вы тут стоите? – затараторила Лилечка. – Вас же все ищут, прямо с ног сбились, с ума посходили. Скорее идемте, вас ждут. Вам тут рады! – И она, взяв Востроносова за руку, повела его, как водят малышей в детский сад или на прогулку, к Чайникову.

Войдя в кабинет, она доложила:

– Вот тот, кого вы ищете.

– Кто? – с недоумением спросил Аскольд Аполлонович, глядя растерянным взглядом на незнакомого молодого человека.

– Да это же Аким Востроносов!

– Какой Востроносов?

– Автор повести, которую в срочном порядке мы печатаем, – пояснила Лилечка, в свою очередь поражаясь растерянности и несообразительности Чайникова.

Кое-что начало проясняться для нашего поэта, но он все еще отказывался верить словам Лилечки и своим глазам. Тот молодой человек, который сейчас стоял перед ним, никак не вязался с представлением о молодом гении, которое составил себе Аскольд Аполлонович. Правду говоря, четкого представления о том, как должен выглядеть гений, у него не было. Если бы его спросили об этом, то он вряд ли ответил бы что-нибудь вразумительное на этот счет. Но то, что перед ним стоял не гений, он за это мог бы даже поручиться. Да такого щуплого юнца на улице встретишь и внимания не обратишь, не взглянешь пристально и уж тем более не обернешься.

Разглядывая молодого человека, Чайников думал о том, что пусть гений будет, как все обычные люди, но что-то, хоть самая малость, и внешне должна бы выделить его из общего ряда. А тут решительно ничего такого не было. Перед Чайниковым стоял до обидного обыкновенный, решительно во всем ординарный молодой человек, физически не очень развитый, из себя невидный, не отмеченный ни привлекательностью, ни сколько-нибудь приметной дурнотой.

Чайников никак не хотел верить в столь прозаическое явление гения, которого рисовал в своем воображении совершенно, ну совершенно не таким.

– Вот же ваша телеграмма, – желая вывести из растерянности Аскольда Аполлоновича, проговорила Лилечка, выхватив из потной ладони Акима Востроносова скомканную телеграмму и потрясая ею, как неопровержимым вещественным доказательством.

И это помогло. Чайников наконец, решительно отбросив сомнения и колебания, уразумев и поверив, кого именно привела секретарша, бросился обнимать юного гения и выражать свои восторги. Они были несколько ненатуральны, но что делать, сама необходимость заставляла – перед Аскольдом стоял какой-никакой, но все же гений, и с этим невозможно было не считаться.

– Ну как вы, что вы? – спрашивал Чайников, усаживая в мягкое кресло перед своим столом гостя.

Аким не успел ничего ответить, как в тесный кабинетик ворвалось сразу несколько возбужденных сотрудников, только что узнавших от Лилечки о прибытии гения. За ними хлынули и другие работники редакции.

И что тут началось, что творилось, я, право, не берусь и описать. Скажу только, что ошеломленного Акима обнимали, целовали, тискали, жали, мяли, поздравляли, ласкали, наперебой расспрашивали о жизни. О родителях, о семье, о работе, о творчестве и еще бог знает о чем. Ответов никто не слушал, каждый спешил, перебивая один другого, высказаться, задать вопрос или просто промолвить словечко-другое. Если бы Аким и отвечал на это, то его все равно не услышали бы, такой стоял гвалт.

Бедный Востроносов лишь время от времени раскрывал рот, а отвечать ничего не отвечал, да и не смог бы этого сделать при всем желании, потому что у него от всего происходящего буквально голова шла кругом. Он был растерян до последней степени, плохо соображал, что с ним творится – не сон ли все это?

И неизвестно, чем бы все кончилось, если бы не явился вдруг сам Илларион Варсанофьевич Кавалергардов. Шум при его появлении разом стих, возбужденные сотрудники быстренько покинули кабинет Чайникова. Привыкший едва ли не ко всему и много повидавший на своем веку, Кавалергардов и тот несколько изумился при виде тщедушного молодого человека, которого предстояло приветствовать как гения.

– Так вот ты каков, братец?! – несколько озадаченно произнес Илларион Варсанофьевич, но все же обнял и по-отечески приласкал молодого человека.

Потом Кавалергардов, быстро овладев собой, увел все еще не пришедшего в себя Акима Востроносова в свой кабинет, вызвал машину и, считая, что исключительное право владеть гением принадлежит ему одному и никому больше, уехал с ним в известном только ему направлении.

 

Глава восьмая,

в которой Аким Востроносов убеждается в своей гениальности

Кавалергардов умчал Акима к себе на дачу. Еще в машине он сунул в руки ошарашенному парню последний номер «Восхода», на обложке которого была помещена броско набранная реклама о предстоящем печатании талантливой повести «Наше время».

Востроносов ждал чего угодно, в том числе и безусловно благожелательного отношения к своему творению, впрочем, равно допуская и неблагожелательное, ибо понимал, что в повести он еще не весь выложился, и даже видел в ней при очень строгом рассмотрении кое-какие просчеты, находя при этом и бесспорные достоинства. Повторяю, ждал чего угодно, но только не такой рекламы.

Илларион Варсанофьевич, дав юному гению какое-то время насладиться рекламным анонсом, какого далеко не все удостаиваются, принялся расспрашивать его о жизни, о работе, о том, кто он и что он. Чуть успокоившись после неожиданного шума и гвалта, от которого у Акима некоторое время еще гудела голова, теперь он был в состоянии слышать собеседника и даже отвечать на его вопросы. Мало-помалу завязалась и наладилась беседа. Начав говорить сбивчиво и робко, Востроносов затем освоился, постепенно осмелел и повел рассказ живо и даже интересно.

Кавалергардов радовался и утверждался во мнении, что парень и в общении не ударит в грязь лицом. Про себя прикинул: а его можно будет показать кой-кому из знакомых и даже влиятельных лиц. Кавалергардову не терпелось козырнуть тем, что он открыл гения.

Из разговора выяснилось, что Аким Востроносов после окончания школы некоторое время работал почтальоном в родной Ивановке, близко узнал многих ее жителей, присматривался к их жизни, потом учился в областном педагогическом институте на литературном факультете, который год назад окончил, получив диплом учителя. От назначения в школу с большим трудом отбоярился и устроился литсотрудником в местную городскую газету. Повесть начал писать еще прошлой осенью, но особенно хорошо она шла зимними долгими вечерами. А мысли о ней крутились в голове еще с того времени, когда учился всего лишь на втором курсе. Тогда первый раз попробовал, но бросил, видимо, не вызрела мысль, не отстоялись еще наблюдения. Со временем замысел повести стал буквально преследовать, от него некуда было деться, и наступил такой момент, когда другого выхода не осталось, как только сесть и выложить все на бумагу.

– Не мог не написать, – признался Аким.

Услышав такое признание, даже закаленный Кавалергардов невольно расчувствовался, порывисто прижал молодого гения к своей могучей груди и даже поцеловал.

– Кто же твои любимые писатели? – поинтересовался Илларион Варсанофьевич. – У кого учился, на кого, так сказать, равнение брал?

– Тургенев, Чехов и Бунин, – как на уроке отвечал Аким.

– Хорошие учителя, первоклассная, можно сказать, школа, – одобрил Кавалергардов.

Потом он поинтересовался, не женат ли Востроносов, и, узнав, что еще холост, одобрил и это. И о родителях спросил. Аким доложил, что отец железнодорожник, всю жизнь проработал на местной станции, начал сцепщиком, а потом трудился диспетчером, три года назад вышел на пенсию, копается в огороде, столярничает помаленьку; что касается матери, то она всю жизнь ведет дом, хозяйничает, а хозяйство немаленькое – свой дом, садик, участочек, корова в стойле, куры, время от времени заводят кроликов, особенно пушистых, пух нынче в ходу и в большом спросе, и цена на него хорошая, так что не последняя от них статья в семейном бюджете. Помянул Аким и о младшей сестренке, которая учится в железнодорожном техникуме.

Машина тем временем мчалась уже по черному, утопающему в сизом мареве, будто в прозрачной воде, вырвавшемуся на простор шоссе, все еще оживленному в этот теплый и по-летнему долгий предвечерний час. Минут двадцать назад машина вырвалась из знойного города, смрадно дышавшего перегретым асфальтом.

Как только по обеим сторонам дороги начали распахиваться плоские желтеющие поля, обрамленные лесными опушками, дышать стало много легче и в воздухе улавливался приятный и сытный запах только что испеченного хлеба, верный признак близящейся уборочной страды. Аким от этого запаха вдруг ощутил острый приступ голода. С утра он ничего не ел, начисто забыл о еде. Но парень был терпелив и мог еще долго продержаться без еды, по опыту зная, что стоит какое-то время перетерпеть острый голод, как он вскоре совсем заглохнет и долго еще потом не напомнит о себе.

Навстречу, грозно рыча, проносились мощные грузовые машины, обдавая тугой перегретой волной наполненного асфальтовыми испарениями воздуха и тошнотворным запахом бензина. От этого кружилась голова и слегка подташнивало молодого гения. И не только от этого кружилась у него голова и ощущалось легкое подташнивание, но не в последнюю очередь от только что пережитого. Да иначе и не могло быть, если учесть, что все его не слишком стойкое существо впервые перенесло такую встряску. И все это к тому же случилось совершенно внезапно, все произошло, можно сказать, подобно стихийному бедствию, без какой-либо подготовки и застало бедного парня врасплох.

Мы знаем, сколь беззащитен человек, даже очень сильный и тренированный, чего никак нельзя сказать о нашем герое, перед лицом грозной стихии. Впрочем, истины ради надо отметить, что тех тяжелых последствий, какие несет с собой разбушевавшаяся стихия, в данном случае не произошло. Но неприятные последствия для душевного состояния Акима Востроносова оказались неизбежны.

Чтобы убедиться в этом, поставьте себя на место молодого человека и вы все поймете, почувствуете, может быть, даже и переживете. Только вообразите на минуту, что не на него, а на вас обрушился тот ошеломляющий прием, какой мы наблюдали в редакции «Восхода», все те жаркие объятия, поцелуи, неумеренные восторги, восклицания, вопросы и расспросы, шум, гром и гвалт. Разве вы все это перенесли бы без потрясений? Нет и нет, если не кривить душой. А ко всему этому надо прибавить еще и то сильнейшее потрясение, какое произвела на впечатлительного автора, а любой автор не может не быть впечатлительным, сногсшибательная реклама его повести, а сверх всего этого еще и радушные объятия и истинно отеческое тепло, с каким отнесся к Акиму сам Илларион Варсанофьевич Кавалергардов!

После этого, полагаю, совсем нетрудно представить, что молодой человек ощущал во всем теле пугающую пустоту, будто находился в состоянии невесомости. Аким плохо соображал, куда и зачем едет, и ему сейчас более всего хотелось одного: остановиться и отдохнуть, чтобы можно было хоть как-то осознать все только что пережитое. Он уже подумывал о том, чтобы попросить Кавалергардова остановить машину и выйти вон на той полянке, где можно было бы растянуться под кустиком, закинуть руки за голову, уставиться в белесо-голубое небо и обо всем спокойно подумать. Но, миновав одну полянку и не осмелившись просить сидящего рядом Иллариона Варсанофьевича, Востроносов искал глазами другую, набираясь решимости.

Но так и не набрался этой самой решимости. Машина скоро свернула с широкого асфальтового полотна на более узкое, змеей вползавшее в сосновый бор, изрядно повырубленный за послевоенные годы. Тем не менее дорогу обрамляли медностволые гиганты, за которыми виднелись на некотором удалении дачные заборы и сами дачи, горбившиеся ломаными крышами и сверкавшие закатным розовым светом застекленных больших веранд. Отдельные дачи скоро образовали целые улицы большого поселка, машина делала то один поворот, то другой, выбирая единственно нужную дорогу.

Востроносов понял, что конец дороги близок и надобности в остановке и привале, пожалуй, нет. И верно, машина вскоре, сделав еще один крутой поворот, остановилась возле зеленых ворот внушительного каменного особняка, настолько внушительного, что местные жители прозвали его замком Броуди или палатами Собакевича, хотя, как известно, никаких палат Собакевича не было. Но Собакевич в таком особняке мог бы жить. Внешний вид этого двухэтажного строения был не особенно привлекателен, но добротен, производил впечатление на каждого, кто его обозревал, своей прочностью, основательностью, казался построенным на века. Очевидно было, что хотя хозяин о красоте не особенно думал, но зато о долговечности заботился пуще всего.

Когда машина остановилась, шофер сразу же выскочил и бросился отворять ворота. Но Кавалергардов не стал ждать, пока тот управится и машина въедет на участок, распахнул дверку и предложил Акиму:

– Пройдемся малость, надо же немного размяться.

Востроносов охотно принял предложение; выйдя, он даже потянулся, расправляя притомившееся тело, глубоко глотнул прохладного загородного воздуха, сдобренного густым хвойным настоем. Глоток этот был поистине живительным и приятным.

Илларион Варсанофьевич учтиво распахнул перед гостем увитую плющом узорную калитку, похожую на затейливые врата старинных родовых склепов, и пропустил вперед.

Акиму понравилась эта калитка, в Ивановке таких и даже отдаленно похожих не было. Но больше всего его удивила все же сама дача. И с улицы она производила сильное впечатление, хотя и была едва ли не наполовину скрыта высоким забором, но вблизи это было поистине монументальное сооружение. До сего дня Востроносов и представить себе не мог, что бывают такие дачи.

К крыльцу вела широкая, выложенная из красного кирпича ухоженная дорожка, обсаженная ровно подстриженным зеленым кустарником в белых, издающих слабый и приятный запах цветах. Перед домом пестрела огромная разноцветная клумба, в центре которой возвышались яркие пионы. Узорный ковер, расстилавшийся перед домом, дополняли симметрично разбросанные вокруг главной клумбы еще клумбочки поменьше. Такого цветника не было в Ивановке даже на площади перед зданием поселкового совета, хотя и там были высажены цветы, но их все же было куда меньше и не такие красивые.

Востроносов не успел как следует разглядеть всего этого великолепия и насладиться им, так как, увлекаемый Кавалергардовым, вскоре оказался на огромной веранде, такой огромной, что в нее можно было въехать на автомобиле. Веранда была богато обставлена и похожа на хорошо убранную гостиную. Но и здесь хозяин и гость не задержались.

Илларион Варсанофьевич, указывая гостю дорогу, провел Акима в большой зал, размерами своими никак не уступавший веранде. Зал этот обставлен и убран еще лучше, нежели веранда. Стены увешаны картинами, декоративными тарелками и тарелочками, на многочисленных полочках стояли всякие фарфоровые безделушки. Но особенно внимание привлекли отполированные и скупо раскрашенных коренья, искусно обработанные и изображавшие то фантастические человеческие фигуры с утрированными чертами, то сказочных ведьм, чертей, чудовищных птиц и зверей. Пол был покрыт огромным ковром, в центре которого стоял большой круглый стол, увенчанный вазой внушительных размеров с пышным букетом свежих цветов. Но истинным украшением зала был черневший закопченной пастью камин, выложенный старинными изразцами и уставленный поверху музейными безделушками.

Все, что видел здесь Аким, производило впечатление не совсем реального, а несколько условного музейно-театрального мира. Вроде бы все это уже где-то было видано – то ли в разных музеях, то ли в каких-то театральных постановках, а может быть, и в заграничных фильмах, где с особым нажимом изображается шикарная жизнь. И потому все так плохо воспринималось как живая реальность, достоверная и осязаемая, как обычная жизнь, пусть не твоя, чужая, но повседневная, для кого все столь пышное великолепие ежедневная обыденность.

Едва гость и хозяин оказались здесь, как тут же откуда-то, Аким этого не заметил, впорхнула цыганистого вида красавица в светло-коричневых, плотно облегавших стройные ноги и крутые бедра заграничных брючках, в ярко-малиновой кофточке с золотыми пуговками и кокетливыми погончиками на плечах. Ее можно было принять за избалованную громким успехом актрису, даже за кинозвезду. Но она не была актрисой, как не была и кинозвездой. В сущности, она вообще никем не была.

– Знакомься, Киса (Акиму послышалось Киса, а возможно, на самом деле Кавалергардов назвал женщину Китей или Катей), знакомься и млей, – повысил голос Илларион Варсанофьевич, – перед тобой гений! Да, да, самый настоящий юный гений!

Красавица томным жестом, дежурно улыбаясь, протянула белую мягкую, благоухающую пьянящими духами руку. Аким зарделся и смешался и оттого, что его назвали гением – в шутку, конечно, отметил он про себя, и оттого, что такая красавица с царской снисходительностью протягивала ему руку. Что делать с этой рукой – только ли пожать или поцеловать, – он не знал, потому как до сих пор никому еще руки не целовал и не представлял, как это следует делать. От растерянности Аким лишь едва коснулся кончиков пальцев красавицы и поклонился для чего-то, сгорая от стыда за свою неловкость.

Красавица смерила Акима пристальным завораживающим взглядом, а Илларион Варсанофьевич, не обращая никакого внимания на происходящее, взял с низенького стола возле камина одну из винных бутылок. Их там стояло три и все уже початые, заткнутые замысловатыми пробками – одна изображала чью-то рожу с резкими чертами, другая – искусно вылепленный букет цветов, а из пробки третьей бутылки высовывался круглый рожок. Вот из этой-то бутылки хозяин наполнил два стоявших тут же фужера и предложил гостю выпить.

– С дороги пользительно, – заверил Кавалергардов, потягивая золотистый напиток.

Аким хотел было отказаться, к вину он не был еще приучен, но видя, с каким удовольствием потягивает хозяин, и сам не удержался от того, чтобы не попробовать. Вино оказалось не крепкое и приятно освежающее.

Опорожнив бокал и дождавшись, когда это сделает Аким, Илларион Варсанофьевич скомандовал:

– А теперь под душ!

Ванная комната тоже немало удивила Акима своими внушительными размерами, огромным, во всю стену зеркалом в овальной позолоченной оправе, какие раньше украшали купеческие особняки, и туалетным столиком под этим зеркалом, на котором теснились во множестве всякие флаконы и флакончики, о назначении которых он даже не догадывался.

После обеда, обильного и неторопливого, во время которого Аким много раз смущался, все время думая с опаской о том, что он обязательно делает что-то не так и не эдак, превратившегося для него в настоящую пытку, хозяева пригласили гостя пройтись по участку, подышать воздухом.

Участок был столь обширен, что за домом и за садом, как показалось Акиму, тянулась самая настоящая роща из русского разнолесья – сосен, елей, берез, осин, орешника, малиновых зарослей и мелкого подлеска. Ходить по высокой, редкой, порыжевшей от солнца траве, обильно усеянной сосновыми и еловыми шишками и перепрелым валежником, было неудобно, но настоянный на дневной жаре воздух был столь ароматен и густ, богат терпкими сосново-еловыми запахами, что это маленькое неудобство искупалось с лихвой.

Кавалергардов, Аким и красавица-дама в малиновой кофточке с кокетливыми погончиками гуляли не более получаса, разговор вели самый незначительный – о деревьях, травах, птицах, в большинстве своем смолкших к этой поре. Разговор этот был легок для Востроносова, природу он знал много лучше своих собеседников и чувствовал себя куда свободнее, чем за обедом. Сказав несколько слов о сухом жарком лете и частых лесных пожарах, Кавалергардов начал все чаще и все аппетитнее позевывать, его жена-красавица, заметив это, спросила:

– А ты, папочка, баиньки хочешь?

– Да, вздремнуть часок бы в самый раз, – ответил Илларион Варсанофьевич и предложил повернуть к дому.

Акиму отвели комнату наверху, где стояла широкая деревянная кровать. В комнате еще был письменный стол, диван, платяной и книжный шкафы, словом, все необходимое для того, чтобы можно было жить в полное удовольствие. Но комнатой этой, как видно, пользовались не хозяева, она предназначалась лишь для гостей.

Акима провела сюда по деревянной лестнице сама красавица-хозяйка. Толкнув дверь, она указывала на кровать и сказала:

– Располагайтесь как дома, – и многозначительно улыбнувшись и сверкнув цыганскими выразительными очами, добавила, выделяя особой интонацией: – Молодой гений.

Востроносов хотел поблагодарить даму, но опять смутился, ему послышалось в ее последних словах ничем не прикрытая насмешка. А может быть, и нет, возможно, это всего лишь привычная манера разговаривать с малознакомыми людьми в этаком шутливом и слегка ироническом тоне? Аким не стал в этом разбираться, его и в самом деле клонило ко сну.

Оставшись один, он задумался, где ему лучше лечь: на кровать или на диван? Он не знал, сколько предстояло пробыть на этой даче, рассчитывал, что, может быть, еще сегодня поздней электричкой сможет укатить в свою Ивановку. Если так, то какой смысл мять аккуратно застланную постель и пачкать чистое белье? С опаской поглядывая на дверь, он снял неказистые туфли-сандалии, которых вдруг застеснялся, подумав, что в такой обувке тут и огород копать не ходят, снял несвежие носки и, ступая на цыпочках, осторожно приблизился к кровати, взял подушку и улегся на голом диване.

Оглушенный всем, что с ним произошло за день, Востроносов уснул мгновенно и проспал до темноты. Он спал бы и дольше, если бы его не разбудили доносившиеся снизу голоса. Со сна не сразу сообразил, где находится, а потом все припомнил, проворно поднялся и критически оглядел себя – мятые брюки, мятая тенниска, – и с ужасом подумал, как он в таком виде предстанет перед Кавалергардовым, его манерной женой, а может быть, даже и перед их гостями.

Аким после некоторого раздумья решил, что лучше всего не спускаться вниз. Осторожно ступая, он положил подушку на прежнее место, взбив, чтобы не видно было, что он ее касался, обулся и сел к столу, раскрыв первую попавшуюся книжку из тех, что лежали стопкой тут же.

Но читать не смог, не давали покоя тоскливые мысли о доме, о родителях, которым он не сказал, что задержится, так как сам не предполагал этого, они теперь его ждут и будут ждать допоздна, чего доброго и до утра не лягут спать, а потом начнут паниковать. От этих мыслей Акиму сделалось так тягостно, что захотелось сейчас же потихоньку спуститься вниз, проскользнуть каким-нибудь таким образом, чтобы никто не увидел, и удрать, чтобы поскорее оказаться дома, хоть под утро, но непременно дома.

И такая тоска по дому охватила Акима, что он и в самом деле удрал бы, ни минуты не колеблясь, и поступил бы, откровенно говоря, безусловно правильно, если бы знал ходы и выходы в этом пугающе огромном доме и если бы знал еще, в какой стороне тут станция и сколько надо ехать до города. Но ничего этого наш герой не знал и потому тоскливо думал о несбыточности своего простого желания до тех самых пор, пока к нему не поднялся Кавалергардов.

– Глаза продрал и сразу книгу, а мы тебя ждем, понимаешь! – добродушно пробасил Илларион Варсанофьевич, взял Акима под руки, приподнял со стула и добавил: – Пойдем, пойдем.

– Там же гости?! – испуганно проговорил Востроносов.

– Ну и что?

– А я в таком виде.

– Это, братец, неважно. Что вид, вид ерунда, дело поправимое, важен ты сам.

Кавалергардов тянул Акима вниз по лестнице, наставляя:

– Ты главное, не тушуйся, сделаешь что не так, не обращай внимания, увидишь, как делают другие, поправишься. Ты человек наблюдательный, быстренько все схватишь.

– Вот, знакомьтесь – Аким Востроносов, – громко объявил Илларион Варсанофьевич, указывая на стоящего рядом юношу, и продолжал: – Запомните это имя, скоро его узнает весь читающий мир. Да, да, весь читающий мир. Следующий номер «Восхода» мы открываем его повестью «Наше время». Смотрите, не проморгайте. Проморгаете, локти кусать будете.

Акима усадили на самое почетное место по правую руку от хозяина. За столом сидело не менее десятка гостей, среди них кое-кто показался Акиму даже знакомым, хотя он и видел всех в первый раз.

Закусывая, Востроносов робко поглядывал на гостей. Особенно знакомым ему показался мужчина средних лет с нависавшим на лоб чубом и тяжелым подбородком. Видеть он его раньше не видел, но человек этот казался знакомым. С трудом Аким припомнил, что, кажется, именно этот человек вел популярную телепередачу «Слово и жизнь», которую он старался не пропускать. Рядом с ним сидела женщина с испитым бледным лицом, затянутая вся в черное, черноволосая, с нависавшей до самых глаз ровно подстриженной челкой.

Перехватив взгляд Востроносова, перескакивавший с одного лица на другое, Кавалергардов спохватился:

– Прости, дружок, тебя-то я всем отрекомендовал, а тебе никого не представил. Моя оплошность, сейчас исправлюсь. Хотя вскоре ты их не только в лицо будешь знать, а непременно сойдешься с ними близко. Своя братия. Итак, вот этот чубатый – Коренников, часто по телевизору красуется. Кстати, Захар, ты Акима запланируй в одну из своих передач. В ближайшую, не откладывай надолго.

– В ближайшую при всем желании не получится, – возразил Коренников, – телевидение это такая махина, не вдруг раскачаешь. Летние передачи по зиме записываем, зимние – жарким летом. Но помнить буду, раз ты рекомендуешь.

– А по-моему, таскать по телевидению, по экранам, по разным выступлениям – это только портить молодой талант, – вступила в разговор женщина в черном, едва приоткрывая при этом тонкогубый большой рот.

– Ну это ты, матушка Зоинька, зря. Перед тобой не талант, а гений, – опять не согласился хозяин стола. – Имеющий уши да слышит – гений! Согласен, во всем нужна мера, но слава гению не помеха.

– И гению надо работать, – стояла на своем Зоинька. – Гении – это волы, сказано не нами, но справедливо сказано.

– Я бы на это мог ответить: гений и работает как гений, его общей меркой нельзя мерить. Насколько мне известно, одним из самых плодовитых писателей был Лопе де Вега. Одних пьес оставил, кажется, более трехсот! Чтобы сочинить столько, надо спины не разгибать, от письменного стола не отходить, а современники утверждают, что этого Лопе постоянно в кафе видели. И таких примеров история литературы хранит предостаточно. Кстати, – обратился Кавалергардов к Акиму, – дама, которая заботится о том, чтобы ты не разменивался на всякие там рекламные выступления, наша известная поэтесса Зоя Огненная. Слыхал поди. Жутко талантливая женщина.

Востроносов посмотрел на поэтессу и заметил, что ее нисколько не смутили слова о том, что она жутко талантлива. «Должно быть, здесь такими вещами не смущаются», – сделал вывод Аким.

Хозяин стола представил и других гостей, почти все они были соседями по дачам, некоторые пришли с женами, другие без.

Когда изрядно было съедено и выпито и в заключение подано кофе с мороженым, гости начали выходить из-за стола и рассаживаться в креслах и на диванах, Кавалергардов оповестил:

– А теперь, друзья, я хочу вас познакомить с отрывочками, только с отрывочками из повести нашего уважаемого только что открытого нами гения. – Он сказал последние слов с такой значительностью, что все должны были понять – открыть гения куда важнее, чем быть гением. – И еще вот что хочу заметить: вы первые, кто услышит строки из этого замечательного произведения.

Илларион Варсанофьевич прочитал несколько лирических пейзажных зарисовок и колоритных жанровых сценок. Читал он хорошо, выразительно. Когда Кавалергардов начал, Аким от страха сжался: а вдруг его проза не понравится присутствующим, вдруг это не так хорошо, да он и вправду считал, что это не так хорошо, как преподносит размашистый и самоуверенный человек. Но когда начал вслушиваться, то приободрился, почувствовал, что вроде бы и не так плохо.

Кавалергардов сделал паузу, снял с носа очки, оглядел присутствующих и победоносно спросил:

– Какая лепка характеров, а? Как скуп на детали, но обратите внимание, каждая к месту, любая метко схвачена, истинная находка. Зрение прямо-таки бунинское. – И обернувшись к Акиму, задал ему вопрос: – Где ты, братец, откопал этих людей, как узнал их, проник каждому в самую душу?

– Да я их с детства знаю, – изумился Востроносов, – они же все в нашей Ивановке живут.

– Мой вам совет, молодой человек, – подала голос поэтесса Огненная, – никуда не уезжайте из своей Ивановки, живите там до старости в окружении своих героев.

– Это вы, Зоинька, зря, – с некоторой укоризной возразил Каваларгардов, – тут я решительно не согласен. Нашему Акиму нужна столица! Только в столице окрепнет и развернется в полную силу его дарование. И он нужен столице!

– Шолохов всю жизнь прожил в Вешенской и ни в какой среде не нуждался, – парировала Зоя Огненная.

– Ну вы еще Толстого в пример приведите, про Ясную Поляну начните нам толковать.

– Что ж, пример не так плох, – не сдавалась Огненная, как видно, не привыкшая уступать.

Но и Илларион Варсанофьевич был не из тех, кто легко сдавал свои позиции.

– Вот вы привели в пример Шолохова и согласились, что и Толстой может служить образцом. Их все в подобных случаях называют. А я вам скажу: вы все, в том числе и вы, милая Зоинька, ошибаетесь. И сильно. И Толстой и Шолохов лишь исключения из правила, а не само правило. Никто не дает себе труда посчитать, сколько же тех, кто, начав творить в провинции, перебрались затем в столицу, где их талант окреп и расцвел. Таких, скажу я вам, устанешь и перечислять, скольких художников, писателей, артистов, ученых пригрела на своей мощной груди, можно сказать, вскормила и вспоила столица. Возьмите-ка цвет столичной творческой интеллигенции и поинтересуйтесь, сколько среди них ее уроженцев? Ничтожно мало. Вот об этом почему-то не думают, а стоит подумать. Как нелишне было бы прикинуть и то, скольких талантливых людей если не погубила, то задержала в творческом развитии провинция, или, как мы предпочитаем выражаться помягче, периферия. Вот об этом вы, Зоинька, никогда, уверен, не думали. А стоило бы.

– Да что вы все решаете за молодого человека, – пробасил Коренников, – не худо бы и его самого спросить. Как он-то к этому относится?

И тут все обратили свои взоры к Акиму Востроносову. Он недоуменно пожал плечами и чистосердечно признался:

– Да я как-то об этом и не думал. В Ивановке у меня дом, родители, сестра…

– И невеста, наверно, есть? – неожиданно спросила жена Кавалергардова, до сих пор молча следившая за беседой и лишь переводившая свои черные цыганские глаза с одного говорившего на другого.

Аким покраснел, усиленно замотал головой, говоря:

– Что вы! Никакой невесты нет.

– Тогда женим, непременно женим, – хохоча, проговорил Коренников. И все остальные поддержали его одобрительным смехом.

– Тут еще мы посмотрим, – возразил всем Илларион Варсанофьевич, тоже смеясь, – какая будет невеста. Нам не всякая годна. Так я говорю, Аким?

Востроносов еще больше смутился, ничего на это не ответил. Лишь покраснел как вареный рак.

– Женим, обязательно женим, – заявил Кавалергардов покровительственно и по-отечески. – Но без спешки. Вот прогремит повесть, тогда уж и все остальное будем решать. А пока о повести я что-то мало слышал. Как повесть-то, граждане, а? Чего отмалчиваетесь, неужели и сказать нечего?

– Так ведь еще не читали, – резонно заметила Зоя Огненная.

– Э, матушка, для того чтобы определить, каков коньяк, необязательно всю бутылку выхлестать. Достаточно глотка. Для опытного дегустатора. А вас я считаю опытными литературными дегустаторами, – рассудил Илларион Варсанофьвич.

После этого гости не сочли возможным отмалчиваться и принялись сначала не особенно пылко, а потом все больше и больше входя во вкус, хвалить прочитанные куски. Хвалить в этом кругу, как, впрочем, и ругать, даже поносить умели и делали как то, так и другое, с большой охотой.

Всякого человека, и замечу, без особенного труда, можно уверить в том, что он гений, равно как и в том, что он бездарь из бездарей, надо лишь настойчиво твердить то, в чем в данном случае вы желаете убедить. Не отступайтесь, и вы достигнете желаемого.

Разговоры о приписываемой ему гениальности Востроносов воспринимал поначалу всего лишь как необидную иронию или продиктованное дружеским расположением преувеличение. Сам он был далек от мысли о том, что написал действительно гениальное произведение. Он верил, что повесть ему в общем удалась, что в ней действительно немало выразительных эпизодов, метко схваченных характеров, есть острота и даже, может быть, некоторая глубина, но что касается гениальности – явный перехлест. Протестовать против этого сначала у него не хватило духу, затем он посчитал несколько неучтивым в незнакомой компании противоречить столь солидным и широко известным людям.

Какое-то время в его сознании мелькало тревожное соображение о том, что его собственные опасения насчет слишком явного следования стилистике Тургенева, Чехова и Бунина, у которых он учился и даже старательно подражал им, никак не могут остаться незамеченными не только литераторами-профессионалами, а и более или менее подготовленными читателями. До сих пор слишком явное следование кому-либо из известных писателей, а классиков в особенности, Аким искренне считал предосудительным, чего и сам автор должен стыдиться и всячески избегать. Но это-то больше всего и ставилось ему в заслугу. И если сначала именно такие похвалы более всего и смущали Востроносова, то к концу вечера незаметно для себя он уж ничего нарочитого и неестественного, а тем более предосудительного в этом не видел. Более того, он все с большим и большим удовлетворением отмечал про себя, что никакой иронии во всех расточаемых по его адресу непомерных похвалах нет, ее невозможно обнаружить при всем желании, что похвалы эти абсолютно искренни. И идут они от людей, которым дано понимать в литературе куда больше, чем ему, желторотому юнцу. Сообразив это, а мы всегда или уж во всяком случае по большей части соображаем лишь к своей выгоде, Аким потихоньку начал верить в собственную гениальность.

Ощутив себя гением, Востроносов легко и просто распрощался с гостями, перед которыми еще так недавно робел и тушевался. И на даче Кавалергардова он вдруг почувствовал себя не занесенным сюда волею счастливого случая, а почетным гостем, которому положены и радушный прием, и услужливо-вежливое обхождение.

Гости разошлись поздненько, хозяин и хозяйка чувствовали себя утомленными, уже устало позевывали. Что же касается Акима Востроносова, то день чрезмерных перегрузок, которые должны были бы его вымотать до крайних пределов, теперь не казался даже утомительным. Напротив, сейчас он чувствовал прилив бодрости, приток свежих сил и мог слушать похвалы хоть до самого утра. Спать совсем не хотелось, и потому он не спешил подняться в отведенную ему комнату, на что так надеялись хозяева.

– Не перехвалили случаем тебя? – спросил, позевывая, Кавалергардов, не за тем чтобы услышать возражения, а лишь для того, чтобы хоть что-то сказать на прощание.

Аким, хотя в душе и занесся в выси небесные, не в силу ума, а скорее по укоренившейся привычке, скромно ответил:

– Не знаю.

– Ничего, ничего, братец, – покровительственно положив тяжелую ладонь на острое мальчишеское плечо, проговорил Илларион Варсанофьевич, – не зря говорится: кашу маслом не испортить. Только мой тебе отеческий совет – не заносись. Цену знать себе надо, но заноситься – избави бог!

– Да нет, чего уж, – опять скромно отозвался Востроносов, соображая в то же время насчет того, что пришла пора заикнуться и о более существенном обеспечении славы, чем громкие слова и льстивые похвалы.

– Илларион Варсанофьевич, мне как-то неудобно, – показывая на простецкую тенниску и мятые брюки, проговорил Аким, – являться на людях теперь в таком виде.

– Это ты верно, – согласился Кавалергардов, – вид у тебя не того. Значит, аванс нужен. Это мы устроим. Правда, главбух у нас зверь. Зимой снега не выпросишь. Но ничего, уломаю. У меня не вывернется.

– Надо, чтобы Акимушке кто-то помог приодеться, выбрать, что нужно, что помоднее, поприличнее, – вставила свое слово и жена Кавалергардова. – Одному ему, плохо знающему город, трудновато будет. Если хочешь, я…

Тут Илларион Варсанофьевич оборвал жену:

– Поручу заведующему редакцией. Позвоню в торг, помогут в порядке исключения. А еще лучше, Лилечку откомандирую. У нее вкус есть, сделает все в лучшем виде. А пока спать, – тут он еще раз широко зевнул и прибавил: – Утро вечера мудренее.

На том и разошлись.

Подбодренный столь благоприятным завершением этого необычного вечера, Аким удобно расположился на прекрасной кровати и, хотя вроде бы и не испытывал потребности во сне, заснул тут же, как только голова коснулась подушки, и проспал крепким здоровым сном без сновидений до самого утра.

 

Глава девятая,

в которой Аким Востроносов на собственном опыте узнает, что значит быть гением

На другой день Аким Востроносов проснулся совсем другим человеком. Впрочем, если быть уж совершенно точным, то надо сказать, что в первые минуты он оставался таким, каким был и прежде, потому что со сна как-то не вдруг вспомнил, что он теперь гений. Пробудился так же, как и вчера и позавчера, с желанием вскочить не сразу, а понежиться в ожидании побудки, которую производила успевшая потрудиться мать, подоившая к этому времени корову, приготовившая завтрак и даже сделавшая уборку в доме. Он привык в эти минуты слышать ее немножечко ворчливый, но все же родной и милый голос.

Аким закрыл было глаза, но тут же открыл их, сообразив вдруг, что он сейчас не дома, не в своей, а в чужой постели, на даче у большого человека Кавалергардова. И все же первым побуждением было побыстрее одеться и отправиться в родную Ивановку, чтобы тотчас же явиться к родителям, успокоить их, а то они, бедные, поди, с ума посходили от неведения и тревоги о нем. Надо ведь, уехал и как в воду канул, ни слуха, ни полслуха, где он и что с ним.

Аким быстро оделся, все еще намереваясь немедленно ехать в Ивановку, но вдруг, натягивая свои неказистые сандалии, вспомнил, что он теперь не какой-то безвестный Востроносов, а писатель, автор расхваленной повести «Наше время». И не просто автор, но гений! И стоило ему вспомнить об этом, как из головы непостижимым образом тут же улетучились все мысли о родной Ивановке и о родителях.

Теперь его нисколько не смущало то, что он находится в чужом доме и не знает, когда здесь принято подниматься – рано или поздно, и как начинать день. Аким смело спустился вниз, готовый, если понадобится, то и разбудить хозяев. Правда, делать этого не пришлось. Кавалергардов был на ногах, кажется, он даже успел пройтись по саду. Был здесь и шофер Алеша. И завтрак уже накрыт на кухне, так что наш юный гений поднялся, как оказалось, в самое время.

После завтрака Кавалергардов с гостем отправились в город, в редакцию. К полудню под нажимом Иллариона Варсанофьевича был выбит аванс, пришлось полаяться с главбухом издательства. Ничего, выдал. Сумма показалась Акиму столь значительной, до сих пор он таких денег и в руках не держал, что счел ее самым веским доказательством того, что он и вправду признан гением, да что там признан – на самом деле является таковым.

Кавалергардов, как и обещал, договорился о том, чтобы в одном из лучших магазинов оказали всевозможное содействие в экипировке юного гения. После этого шеф поручил Акима секретарше Лилечке, дал в ее распоряжение машину и наказал:

– Максимум через пару часов доставьте этого молодого человека сюда одетым, как говорится, с иголочки. Я верю вашему вкусу. И не позволяйте ему жмотничать. Деньги теперь у него будут.

Лилечка старательно выполнила данное ей поручение, и еще до истечения назначенного срока пред очи Иллариона Варсанофьевича предстал совершенно неузнаваемый Востроносов. То есть узнать-то его, конечно, можно было, вглядевшись в лицо, природные черты его никуда не делись, и все же он как бы стал другим.

Ах, что делает с человеком одежда! Она может его возвысить, а может и развенчать, сделать важным, представительным, а может превратить в такого, что никто и внимания не обратит, и не только внимания не обратит, а и посмотрит еще с презрением. Не зря же сказано: по одежке встречают. Не всегда, надо признаться, по уму и провожают, случается по одежке и прощаются.

Много значит одежда, и не только для человека. Скажем, бездарная мазня, которую и за картину-то не примешь, если она без рамы. А в пышной раме – не то что неискушенный зритель остановится и залюбуется, а, пожалуй, и иной художественный критик весьма снисходительно отзовется. Или, возьмите, зеркало. Пока это всего лишь стекло, обработанное амальгамой, смотреться в него уже можно, иные с успехом смотрятся даже в жалкий осколок, но никто его не назовет красивым зеркалом. Красивое зеркало – это все то же зеркало, но только уже в дорогой, искусной, пышной – назовите как хотите – позолоченной или резной оправе.

Нечто подобное происходит и с человеком. Еще вчера никто бы не назвал Акима Востроносова красивым или даже привлекательным, а вот приодели действительно со вкусом в добротную одежду, и теперь, я уверен, не одна представительница прекрасного пола остановит на нем свой взгляд.

Оценивающе оглядев Акима, сам Кавалергардов сказал от чистого сердца:

– Ну, молодец. Молодец что надо. Придется, Лилечка, и самому теперь одеваться под вашим присмотром.

– Что вы, Илларион Варсанофьевич, вкус вашей супруги никак нельзя равнять с моим. Много ли я видела? За границу не езжу, на приемах не бываю, – зардевшись, ответила Лилечка.

– В туристическую, пожалуйста. И деньжат подбросим через местком, – уловил намек Кавалергардов. – Только попрошу напомнить, когда потребуется.

Лилечка скромно поблагодарила и удалилась.

– Мне бы домой, – просительно сказал Аким, когда они остались вдвоем.

Хотя Востроносов больше чем когда-либо именно сейчас сознавал себя гением, он все же время от времени как бы забывал об этом, и когда это случалось, сразу вспоминал родную Ивановку и родителей и даже сестренку. А кроме того, теперь Акиму пуще прежнего хотелось появиться в новом одеянии в родном доме, пройтись по улицам Ивановки, показаться тем, кто его знал прежним с самого детства и мог поудивляться тому, каким он стал. Мы легко можем понять это желание нашего героя, ведь и нам самим бывает радость не в радость, если о ней не знают наши близкие и даже знакомые. И чем больше людей узнает и разделит с нами радость, тем больше радуемся и мы сами. Разве не так, дорогой читатель?

Не знаю, знакомо ли было это понятное большинству чувство Иллариону Варсанофьевичу Кавалергардову, но к желанию Акима он остался глух.

– И думать пока не моги, – ответил он строго. – Завтра будет верстка номера, обязательно вычитаешь. Затем с тобой имеют желание встретиться журналисты, а это для тебя архиважно. – Кавалергардов умолчал о том, что такую встречу он подготовил, договорившись о ней с редактором вечерней газеты. – Отрывки из твоей повести появятся в одной из центральных газет, приедут, надо думать, и оттуда фотографировать тебя. А там, глядишь, потребуешься для кино, телевидения и радио. Словом, готовься, брат, спрос на тебя будет расти. А с родителями придется пока обождать. Навестить их надо будет обязательно, но только не сейчас. Пусть малость потерпят. Можешь дать телеграмму, что задерживаешься, что у тебя все в порядке. Да они об этом и так узнают. Радио слушают?

– Трансляция дома почти не выключается.

– Вот и хорошо.

– Но я еще и из редакции не уволился.

– Об этом меньше всего надо печалиться. Эти сами все поймут и, уверяю, в претензии не будут. Еще гордиться станут, что ты у них работал, каждую твою заметочку сохранят. Воспоминания загодя сядут сочинять. Помяни мое слово.

На временное жительство Акима Востроносова устроили в гостинице, где он надеялся не только найти отдых, а и приняться за работу. Но вот этого ему как раз и не удалось сделать. Со второго же дня пребывания в большом городе его так закрутили, завертели, столько объявилось разных друзей, иные из них как-то сразу стали близкими и помыкали им, как хотели, тащили то туда, то сюда – на разные застолья, встречи, выступления, что он весь первый день с трудом выбрал время, чтобы отбить родителям короткую телеграмму. Если бы не сделал этого сразу, потом уж вряд ли успел бы, так закрутила его и завертела новая жизнь.

Журнальную верстку своей повести Аким читал в кабинете Кавалергардова, порог которого не смел переступить ни один из его новоявленных друзей, среди которых были и совершенно бесцеремонные. Кабинет шефа сделался надежным убежищем для юного гения. Но и здесь он не всегда мог наслаждаться уединением и покоем.

Сразу же, как только было покончено с чтением верстки, по распоряжению Кавалергардова пригласили двух корреспондентов «Вечерки». Один был вооружен блокнотом, другой фотоаппаратом и всякими приспособлениями для съемки в условиях недостаточной освещенности.

Корреспондент с блокнотом долго и дотошно выспрашивал Акима, а тот, что был вооружен фотоаппаратом, пугающе обстреливал вспышками со всех сторон и снимал, снимал, забегая то с одного бока, то с другого, то становясь на колени прямо перед Акимом.

На следующий день ранним поездом на розыски Акима приехала его сестренка. То ли в Ивановке телеграммы не получили, то ли телеграмма не удовлетворила домашних, розыски его были предприняты. Сестра знала, что Аким поехал в редакцию журнала «Восход» и еще в один журнал, названия которого не упомнила, поэтому свои розыски начала с «Восхода» и тут же напала на след брата.

Увидев Акима, она сразу, даже не разглядев его как следует, набросилась с попреками:

– Бессовестный, уехал, как в воду канул. Мы уж думали, тебя и в живых нет, напереживались, переполошились, две ночи не спали, а тебе и дела нет. Где ты только совесть оставил?

Она осеклась, увидев наконец брата разодетым.

– Ой, какой ты нарядный и… красивый, – вырвалось у нее. – Откуда это?

Аким коротко рассказал о своем сказочном успехе, о том, что ему придется на некоторое время задержаться здесь, но как только крайняя необходимость в этом минует, он обязательно приедет в Ивановку, куда пытался вырваться еще вчера и позавчера, да вот никак не получилось.

Семейный конфликт был улажен. В особенности после того, как сестре была вручена энная сумма денег. На вокзал ее отправили на редакционной машине, и юный гений снова вернулся к той жизни, какой он зажил под опекой Кавалергардова.

Редактор «Восхода» по-прежнему не спускал глаз с Востроносова, но постоянно руководить им и наставлять во всем не было времени. Илларион Варсанофьевич поручил Акима попечению Аскольда Чайникова.

– Ты его открыл, ты и оберегай.

Поручение, прямо скажем, не из легких, потому что по мере того, как росла известность Востроносова, росло и количество его новоявленных друзей и тех, кто искал общения с ним. Отбиваться от все возрастающего натиска становилось труднее и труднее.

В конце недели вышел номер «Восхода» с повестью Востроносова. И тут же в субботнем номере еженедельника появилась статья Завалишвили, превозносившая автора до небес. Прочитав ее, Аким нашел новые убедительные подтверждения своей гениальности. Критик утверждал, что Акимом Востроносовым создано такое произведение, какое по плечу далеко не каждому даже из тех талантливых молодых людей, которые в последние годы с таким шумом заявили о своем приходе в литературу.

Надо ли удивляться тому, что Завалишвили сразу стал одним из самых близких друзей Акима. Это оказался свой парень, шумный и веселый в ресторанных застольях, невероятно щедрый на похвалы, горячий в выражении своих чувств и потому, несмотря на всю неумеренность высказываний, казавшийся даже искренним. А уж насчет знакомства с девочками критик равных себе, пожалуй, и не знал. Первым делом он пытался завлечь юного гения на амурную тропу. Тем более что слава Акима росла буквально не по дням, а по часам.

В ту же субботу, когда вышла в свет статья Завалишвили, в «Вечерке» был опубликован развернутый репортаж с несколькими фотографиями, посвященный не столько повести Акима Востроносова, сколько его не слишком богатой внешними событиями жизни. Проворные корреспонденты газеты сумели побывать в его родной Ивановке и набрать довольно много разного материала, имеющего то или иное отношение к юному гению.

Слава кружит голову не только тому, кого усердно славят, она вовлекает могучими вихрями в свое силовое поле и других. И устоять против этих мощных потоков менее всего способны юные почитательницы прославляемых. Искусительниц вокруг Акима появилось и без содействия Завалишвили более чем достаточно. Но справедливости ради надо заметить, что неопытность, врожденная стеснительность и здоровая провинциальная строгость все еще владели Акимом и удерживали его от искушений. Так что пути Востроносова и Завалишвили начали с первых же дней расходиться. Они скоро и разошлись, хотя и не очень далеко.

Но и без этого с каждым новым очевидным подтверждением своей неслыханной удачи Аким ощущал, как его увлекает куда-то ввысь незримая, но чудодейственная сила, наполняющая все существо небывалой энергией, обостряющая ум и вообще ставящая своего избранника если не надо всеми, то по крайней мере над очень и очень многими.

И все же какое-то время Востроносов сохранял черты того чуть смешного и даже застенчивого провинциального парня, каким он явился всего лишь неделю назад после того, как прочитал обстоятельную статью о себе вдумчивого критика Фикусова, в которой содержалось куда меньше пылких восхвалений, нежели в темпераментном отзыве Завалишвили, но несравнимо больше убедительности. Сильное впечатление на молодого автора произвела и менее обстоятельная по анализу повести «Наше время», но зато более внушительная по обобщениям и выводам статья редактора Большеухова. Ее значение Акиму растолковал Кавалергардов.

– Такие статьи, – внушал он юному гению, – солидно поданные на газетной полосе, уже одним своим появлением для понимающего читателя означают куда больше того, что в них говорится.

После этих статей Аким Востроносов даже в манере держаться заметно переменился. Он перенял кое-что у Кавалергардова, на которого все еще глядел с подобострастием и величайшей благодарностью. С окружающими он стал разговаривать вяловато, смотреть на них снисходительно-сонно, давая понять кое-кому, что они становятся докучны ему. Хотя эту перемену многие и заметили, но приписывали ее нервному переутомлению, сказавшемуся на неокрепшем организме юного гения. И действительно, последняя неделя оказалась для Акима самой бурной за всю его недолгую жизнь, так что переутомиться и даже надломиться было немудрено.

Сильное впечатление на Акима произвело и то, что простодушный Аскольд Чайников как-то в удобную минуту поведал юному гению о том, что у него действует чудесная машина, которая дала объективную оценку повести «Наше время», и даже продемонстрировал эту машину в действии.

– Так что гениальность твоей вещи установлена объективно, – заверил Чайников, – можешь чихать с высокого дерева на все кривотолки, которые раздаются и будут еще раздаваться. Завистников или желающих козырнуть своим особым мнением всегда полно. Плюй на них и сохраняй полнейшее спокойствие.

Аким подивился машине. На какое-то время, но лишь на самое короткое, даже протрезвел, подумав о том, что ему и в голову никогда не могла бы прийти мысль о подобной машине. И тут же напугался собственной заурядности и даже ничтожеству. Все похвалы показались мелкими и мишурными. Но это длилось очень недолго. Аким решительно отряхнул с себя это наваждение, рассудив вполне трезво: всякому свое – кому-то дано создавать гениальные машины, а кому-то природой назначено творить духовные ценности.

Но такие колебания были краткими еще и потому, что окружающие не переставали дудеть о гениальности Акима Востроносова и о том, каким вкладом в духовную жизнь общества явилась его повесть. Ее издавали и переиздавали, экранизировали и инсценировали – тут свою мастерскую руку приложил сам Кавалергардов. Сверх того, по повести было создано оперное либретто и намеревались переложить на язык балета.

Затурканный, замотанный, захваченный жадно тянувшимися отовсюду руками, Аким порой готов был проклясть несносную жизнь гения, убежать куда-нибудь, пожить спокойно, никем не узнаваемый и не тревожимый. С какой теплотой он теперь вспоминал тихое и мирное житье в родной Ивановке, куда порой так хотелось вырваться, что кажется, бросил бы все и пошел пешком.

Но выбраться долгое время не удавалось. Родители звали его в каждом письме, он отвечал, что непременно приедет. Они ждали-ждали его и ждать перестали. И в тот самый момент, когда уж окончательно изверились увидеть его в родном доме, он как раз и заявился. И в родной Ивановке ему устроили такой прием, какого удостоился бы разве что космонавт, будь он уроженцем этой самой Ивановки.

Вышло так, что и в родных колыбельных местах Аким лишний раз уверился в том, что он достоин тех почестей и того положения, какое занял нежданно-негаданно. Правда, отец, обрадованный невиданным взлетом сына, но человек трезвый и строгий, предупредил Акима на прощание:

– Ты вот что, Акимка, больно-то не дери нос. Не ставь себя выше людей. Помни, откуда ты произошел, и не всякому льстивому слову доверяйся. Разумному слову верь. Бывало, что на высоту-то возносили и не по заслугам, а падать с большой высоты ой как больно. Слушай, что отец говорит. Родительское слово на добро молвится.

Но ни о каком падении Аким и не помышлял. И мысли такой не являлось, хотя случалось, что и ему иные похвалы казались неумеренными, даже претили. Бывало, но редко.

Что же касается положения Востроносова в литературе и в обществе, то над его упрочением трудился в поте лица Илларион Варсанофьевич Кавалергардов и иные доброхоты, число которых росло. Раз поверив, что Аким гений, Кавалергардов оставался тверд в своей вере настолько, что всякого, кто позволял себе находить отдельные недостатки в повести «Наше время», а такие отзывы иногда появлялись даже на страницах печатных изданий и порой усиленно циркулировали в кулуарных разговорах, – отмечали, к примеру, и подражательность, и недостаточную для эпохального произведения, каким, по их мнению, должно быть творение гения, глубину исследования современной эпохи, находили и другие недостатки, – так всех этих критиканов главный редактор «Восхода» зачислял в разряд личных врагов, а с трибуны и даже печатно обзывал людьми по меньшей мере сомнительными. И эти сомнительные голоса не только не колебали, а еще больше укрепляли веру в гения.

Быть благодетелем бесспорно лестно. Общественность умеет это ценить. Не остались неоцененными и благодеяния Иллариона Варсанофьевича. В статьях, прославлявших Акима Востроносова, иные критики не забывали воздать хвалу и Кавалергардову. И это поощряло на новые благодеяния.

Если добиться немедленного приема Акима в Союз писателей, минуя приемную комиссию и все остальные ступени, для Кавалергардова не составило труда, так же, как и настоять на молниеносном издании повести «Наше время» сразу в трех издательствах и в «Роман-газете», то, казалось, совершенно невозможно выбить превосходную квартиру в самом центре и огромную литфондовскую дачу в двадцати минутах езды от города, а он и это лихо провернул! Я уж не говорю о таких пустяках, как внеочередная покупка машины, приобретение по каким-то там нарядам без всякого бегания и толкотни всего необходимого для квартиры и дачи – это все делал уже не сам Илларион Варсанофьевич, по его поручению такими делами занимался расторопный заведующий редакцией журнала.

Я вижу, как у иного читателя в этом месте округлились и расширились глаза и он, чего доброго, почесывая в затылке, думает: вот житуха так житуха выпала этому самому Акиму Востроносову. А житуха у него, доложу я вам, если как следует всмотреться и вникнуть, то и не во всем, как говорится, сахар.

Во всяком случае именно так расценили жизнь Акима его родители, когда сын сманил их приехать к себе, уговаривая оставить хозяйство в Ивановке и переселиться к нему хотя бы на дачу. Но старые люди не поступают опрометчиво. Они приехали, посмотрели на житье-бытье родного чада в городе, съездили на дачу, на свой манер перепланировали огород, вскопали землю, поработали всласть в саду, а жить у сына категорически отказались.

– Что это за жизнь? – говорил своим соседям отец Акима, вернувшись в Ивановку. – Бесперечь чужой народ толчется и в дому, и за городом, на даче. Музыка гремит, гвалт, хохот, крик, то ли ругаются, то ли спорят – и не разберешься. В тишине минуты не побудешь. Сам с собой не останешься. Посторонние люди, верите ли, без спросу, без зову на ночлег остаются. И телефон трещит каждую минуту, житья от него нет. Да озолоти меня, я так жить не согласен.

Много правды в этих словах, ой много. Но еще далеко не вся правда. Всю-то правду разве так вот с налета – приехал, погостил – и узнаешь? Друзья близкие, просто друзья и люди далекие, самозвано называвшие себя друзьями, докучали Акиму во всякое время. Они гостевали у него без зазрения совести и к себе затаскивали модного писателя, возили и водили по злачным и незлачным местам. Нельзя сказать, что Аким не делал попыток отбиться, пытался, но не всегда на это хватало сил и характера.

И общественности вынь да подай гения. Кавалергардов сунул Акима Востроносова сразу в несколько комиссий, бюро, само собой, сделал членом редколлегии своего журнала. Привлекли его к участию в общественных делах и разные другие организации, которым всегда лестно, чтобы в их составе необязательно была действующая единица, но пусть хоть изредка, может быть, однажды или дважды за все время существования заглянет, как говорится, человек с именем. Пусть даже и вовсе не заглядывает, достаточно и того будет, если просто даст согласие числиться членом совета, комитета, бюро или еще чего там. Менее чем за год своей известности Аким Востроносов удостоился избрания и включения в двадцать девять разных выборных и весьма почетных органов!

А выступления! Из бюро пропаганды, что занимается организацией выступлений писателей, Акиму звонили по три раза на дню. Да хорошо если по три, случалось и еще чаще допекали. И выступления предлагали непременно афишные, сольные и групповые, согласия на различные поездки в составе самых представительных делегаций добивались, упрашивая и уламывая чуть ли не слезно.

И без бюро пропаганды приглашений было хоть отбавляй. Его звали школьники на диспуты, клубы на встречи с молодежью и пенсионерами, газеты на «четверги», «среды» и «пятницы», телевидение на «Огонек», «КВН», «аукцион», «спорклуб» и другие передачи, а кроме того, не обходили вниманием радио, киностудии, то и дело приглашали санатории и дома отдыха, всевозможные дворцы и дома культуры, клубы и агитпункты, курсы усовершенствования учителей и курсы усовершенствования врачей, Дом учителя и Дом медиков, а сколько всяких институтов, воинских частей, милицейских подразделений, пожарных отрядов, трестов, главков, министерств, контор, предприятий и прочая и прочая. Всем непременно нужно было лицезреть гения, слушать его, разговаривать с ним.

Акиму приходилось скрываться от художников и скульпторов, желавших его писать, рисовать, ваять, от репортеров-интервьюеров, от разного рода поклонников. Но скрыться от всех было невозможно, тем более что среди художников и скульпторов, репортеров-интервьюеров и представителей других почтенных профессий у него завелись не просто друзья, а друзья закадычные, которые могли заявиться к нему запросто и могли делать с ним все что угодно.

Мы с вами, дорогой читатель, и не подозреваем, сколько на свете людей и разных коллективов, которые жаждут общения со знаменитостью. Пока был просто писателем, композитором, артистом, летчиком, слесарем, каменщиком, воином, тебе и пригласительного-то билета могли не прислать, скажем, на встречу за чашкой чая. А стоит только удостоиться звания Героя или лавров лауреата, как житья не будет. А уж гению, тому и подавно. Как-то само собой принято считать, знаменитость – это нечто, являющееся всеобщим достоянием, так что приглашай его, лови его, хватай и перехватывай без всякого зазрения совести. Не позавидуешь иной раз героям и лауреатам, а в особенности гениям!

И сам Аким Востроносов иногда с отчаянием вопил: «Не жизнь, а каторга!» – и не знал, куда сбежать, где скрыться.

Такова в общих чертах жизнь гения, которую познал и вкусил наш герой. Но и это еще не все. Для того чтобы поведать об остальном, придется начать новую главу.

 

Глава десятая,

в которой невзгоды преследует Акима Востроносова

Для полноты счастья Акима Востроносова женили.

Претенденток на руку и сердце юного гения, как легко догадаться, было предостаточно. На его городской квартире и на даче время от времени объявлялись девицы, пробовавшие играть роль хозяйки дома. Но каждый раз такая роль оказывалась им не по силам.

И немудрено. Современные девицы хотят замуж, даже очень хотят, но далеко не каждая при этом мечтает стать матерью и еще менее видит себя хозяйкой дома. То ли начитавшись переводных романов, то ли насмотревшись иностранных фильмов, многие девицы почему-то мнят, что, выйдя замуж, они будут настолько благоденствовать, не затратив никаких усилий, что чуть ли не каждое утро им будут давать завтрак в постель. А этого, как правило, не случается, и, как результат, замужество очень скоро разочаровывает, надоедает, становится столь обременительным, что от него с легкостью отказываются.

Справедливости ради надо сказать, что не одни молодые жены, хлебнув семейного счастья, спешат от него отказаться, молодые супруги мало в чем уступают им. И они до поры до времени, как правило, видят исключительно одни прелести будущего супружества – легкое воображение рисует им ухоженную квартиру, добрую, услужливую и непременно привлекательную во всех случаях жизни жену, готовую по мановению уставить стол яствами домашнего приготовления, разумеется, качеством высшего разряда. Соответственно этим представлениям и манеру поведения усваивает с первых дней супружества молодой муж – уделять внимание дражайшей половине лишь в тех случаях, когда является к тому охота, помогать только тогда, когда сильно стоскуются по работе руки, а так как многим такая тоска вообще неведома, то в домашней обстановке они предпочитают пребывать в полном безделии. Впрочем, простите, это еще как посмотреть.

Аким понимал, что жениться ему надо, но смотрел на брак по-провинциальному серьезно. Кроме того, от опрометчивого и поспешного шага его старательно удерживали родители и Кавалергардовы, по-родственному относившиеся к юному гению.

На даче у Кавалергардовых и познакомился Аким со своей будущей супругой. Это была восходящая кинозвезда, яркая блондинка, по контрасту очень смотревшаяся на фоне жгучей брюнетки, какой была жена Иллариона Варсанофьевича. Супруга Кавалергардова и свела или лучше сказать познакомила молодых людей.

Надо заметить, что с первого взгляда Аким не произвел никакого впечатления на восходящую кинозвезду. При знакомстве она холодно протянула холеную ручку и не слишком внятно назвала себя:

– Мета.

Акиму послышалось Нета, такое имя он встречал в литературе, к примеру, Неточка Незванова у Достоевского. Но, как потом выяснилось, это была не Нета, а именно Мета. Что за имя такое? – спросите вы. Полное имя восходящей кинозвезды было Металлина. И это опять покажется читателям несообразным. Рискуя стать навязчивым, я все же снова вынужден коснуться истории происхождения имен, которые не могут не удивить. В самом деле, что это за имя Металлина?! Но что поделать, такова была воля родителей девочки, а более всего ее бабушки и дедушки, с опозданием откликнувшихся на некогда повальную моду избегать простых, всем издавна знакомых имен и всей душой преданных идеям индустриализации. Никакого запрета на имятворчество нет. Вот и пускаются иные родители во все тяжкие, кто во что горазд, а дети потом мучаются и расхлебывают то, что не они заварили. Люди, наделенные не слишком пылкой фантазией, давали своим чадам все больше звучные иностранные имена. И тогда в изобилии появились Эльвиры, Луизы, Сильвы, Артуры, Ричарды, Ринальды. Те же, у кого фантазия была более изощренная и пылкая, давали, как им казалось, более соответствующие нашей действительности, а на наш взгляд, совсем уж несообразные имена – Тракторина, Пятилетка, Диамара, что означало – диалектический материализм.

А уж какие мальчикам давали имена, про это, как говорится, только бы в сказке сказать. Я, например, на своем веку встречал Индустрия Петровича, Трактора Степановича, Днепрогеса Феликсовича, а уж Радиев, Гелиев и Уранов, как и прочих, кому досталось именоваться чуть ли не доброй половиной элементов знаменитой периодической системы Д. И. Менделеева, так вы и сами, должно быть, встречали не раз. Давались имена и похлеще, вроде, к примеру, Оюшминальда, что означало всего лишь производное от слов – Отто Юльевич Шмидт на льдине. Забыть бы это и не вспоминать. Но я вынужден легонько тряхнуть старое лишь затем, чтобы читатели не считали слишком несообразным имя будущей супруги Акима Востроносова, которая сначала чуть было не отвернулась от своего счастья. Жене Кавалергардова, когда они остались с глазу на глаз, Мета так и отрезала:

– Глянуть не на что. Это не мужичишка даже.

– Дурочка, – всплеснула руками супруга Иллариона Варсанофьевича, – он же гений! Автор известнейшей повести «Наше время».

– А-а-а, – понимающе протянула Меточка и деловито добавила: – Тогда это меняет дело.

Меточка сравнительно быстро сумела очаровать Акима и при содействии Кавалергардовых стала его супругой. А став женой юного гения, она сделалась достаточно твердой не только хозяйкой дома, а и руководительницей Акима во всех делах. Меточка раздобыла исполнительную домработницу – как ей это удалось, остается только гадать – за порядком лишь присматривала, успевала сниматься в кино и на телевидении, время от времени еще вникать и в дела мужа.

На первых порах казалось, что у Акима теперь есть все, чего можно желать. Недоставало лишь одного – возможности работать в мало-мальски нормальных условиях. К тем гостям, которые привыкли толпами валить к Акиму Востроносову в его еще холостяцкую бытность, прибавились теперь не менее шумные и назойливые друзья Меточки. И порой городская квартира и дача становились похожи на усердно посещаемый клуб, где все желающие развлекаются в свое полное удовольствие как хотят, сколько хотят и когда им вздумается.

А работать надо было. Хотя гению дают больше других, как и положено гению, но и этому есть предел, а семейная жизнь и у гения требует дополнительных расходов. Между тем подошла пора, когда жить только тем, что дала повесть «Наше время», произведение по объему тощенькое, отнюдь не многотомный роман, сделалось совершенно невозможно.

Но дело не только в этом. Гений неизбежно оказывается подобен рекордсмену или чемпиону, особенно если не потомки, а современники поспешно присвоили ему этот титул. Как рекордсмену и чемпиону, так и гению предстоит постоянно отстаивать свое звание. И отстаивать делом. Тут не имеет большого значения тот факт, что на титул рекордсмена и чемпиона может претендовать любой достаточно подготовленный спортсмен, а на звание гения претендентов явных и открытых вроде бы и не видно – гении появляются неожиданно. Но от этого провозглашенному гению только хуже. Вести невидимую борьбу, бороться лишь с самим собой, не видя противника, еще труднее.

Каждое новое произведение, что там произведение, каждое выступление, каждое слово кумира придирчиво оценивают массы поклонников, непостижимым образом настроенных одновременно доброжелательно и бескомпромиссно строго. Они могут простить гению один промах, другой, ну от силы третий, но за четвертый даже самые пылкие обожатели не просто охладеют, сделаются равнодушны – нет, они уничтожат, бестрепетно казнят и казнят самой жестокой, самой мученической казнью. Так что, гений, будь начеку!

И все это, надо отдать справедливость, наш Аким если и не понимал ясно разумом, то по крайней мере достаточно хорошо чувствовал. Чудесный инстинкт самосохранения многое может подсказать человеку! При всем головокружении, какое Востроносов испытал в первые месяцы пережитой им шумной славы, особенно от сознания того, что признан гением не по прихоти одного или нескольких литературных гурманов, а совершенно объективно – умной и неподкупной машиной, с ней-то уж никакие скептики не сладят, – при всем этом Аким понимал, что славу и гению необходимо отрабатывать.

Еще когда Востроносов только что закончил повесть «Наше время», еще когда никто и не подозревал, что ее написал гений, Акима потянуло на новую повесть. Начало ее было набросано, но работа приостановилась после того, как наш герой оказался втянут в водоворот, который начисто лишил возможности работать.

Меточка – ее материальная сторона жизни интересовала куда больше, нежели непрактичного Акима, – через некоторое время стала пристальнее и настойчивее вникать в творческие планы мужа. Востроносов охотно поделился готовым замыслом, но при этом пожаловался:

– Невозможно работать в постоянном шуме и грохоте. Не сбежать ли в Ивановку, где так хорошо писалось…

– И там тебе работать не дадут, – перебила Меточка, – хорошо работалось, когда никто не знал, что ты гений. А теперь и в Ивановке покоя не будет.

– Как же быть? – жалко спросил Аким.

Мета решительно прошлась, соображая, как быть. И, подумав, резко остановилась и отчеканила:

– Никуда бежать не надо. Полный покой и все условия для работы беру на себя. Можешь садиться за стол хоть сейчас.

Меточка сдержала свое слово, ручка у нее оказалась властная, порядок она умела навести бестрепетно. Ни один гость без ее позволения больше не переступил порога. Аким был избавлен от необходимости подходить к телефону, на все звонки отвечала лично супруга или в крайнем случае домработница, которой велено было соединять с Акимом только в самых важных случаях. Резко сократились приглашения на всякие заседания и совещания. Встречи и поездки были безжалостно ограничены все той же Меточкой.

Таким образом все условия для работы были созданы. И Аким тут же сел к письменному столу. Но в первый день повесть, как говорится, не пошла. Гений исписал целую стопу бумаги и все отправил в корзину, стоявшую возле стола. Возобновить прерванный творческий процесс все равно что заново разогреть внезапно остывший в доменной печи металл. Только металлурги знают, какая это адова мука, а все остальные читатели могут поверить на слово, что это именно так, а не иначе. Сам не раз начинал прерванную работу, знаю.

Промучившись несколько дней кряду, Аким затем все же вошел в работу. Название новой повести «Двое под луной» было придумано еще в Ивановке, когда только зародился замысел. Название, согласитесь, привлекательное, лирическое. В этой своей второй повести юный гений решил поведать читателю о первой юношеской любви, застенчивой и скромной, протекавшей тихо и целомудренно на окраине маленького среднерусского городка.

Аким живописал светлые весенние сумерки, когда так щемяще сладко сидеть с несмелой сверстницей где-нибудь в укромном местечке на обдутых ветром и омытых первыми теплыми дождями бревнах, слушать, как где-то за рекой самозабвенно щелкают соловьи, целый вечер плывут протяжные песни, раздается счастливый смех и веселые голоса гуляющей табунками молодежи. С наступлением темноты, а она в весеннюю пору не спешит, соловьи один за другим смолкнут, а табунки парней и девчат разобьются на парочки и начнутся долгие-долгие сидения на бревнах, на лавочках, на бережку, а потом затяжные провожания.

И весь вечер разговор не разговор, вздыхания не вздыхания, но уж сладкое волнение, замирание сердца – обязательно. За весь вечер юная парочка, может быть, всего-навсего разок-другой и поцелуется и робко обнимется, и то потому, что под предлогом ночной прохлады парень снимет пиджак, растянет его на двоих и будет придерживать рукой одновременно полу пиджака и свою подружку.

Аким знал все это по собственному опыту. И у него в жизни был первый робкий роман, начавшийся как раз в светлую весеннюю пору с очаровательной в своей юной прелести девушкой из Ивановки по имени Аленка. Роман этот, как и почти все такие романы, кончился ничем, пути молодых людей разошлись, как только они начали шагать более или менее самостоятельно по жизненной дороге, но волнующие душу чистые и трогательные воспоминания остались и, по всей видимости, сохранятся в памяти на всю жизнь. Эти-то трепетные воспоминания и питали новую повесть юного гения.

Возможно, новая повесть получилась бы намного лучше, если бы Аким работал над ней неторопливо и раздумчиво. Торопясь как можно скорее заявить о себе новой вещью, Востроносов спешил, работал иной раз на несвежую голову, не вызвав в себе тех ощущений, какими должны были жить герои, довольствуясь лишь чисто умозрительными представлениями об их чувствах и душевном состоянии. Может быть, Аким и не гнал бы так, если бы Меточка каждый день не справлялась, сколько он успел сделать, и не стеснялась выговаривать, если ей казалось, что гений ленился. Впрочем, делала она это чаще в шутливой форме, придавая голосу доброе звучание. Это она умела, владеть голосом ее выучили в театральном институте.

– Милый, тебе что-то вчера мешало? Давай разберемся и устраним помехи.

И они разбирались и принимали меры к тому, чтобы больше ничто не препятствовало плодотворным творческим занятиям.

Иной раз Меточка не воздерживалась от упреков.

– Милый, ты ленишься. Помни, первый признак гения – гигантская работоспособность.

Это было ласковое подхлестывание и, как всякое подхлестывание, раздражало творца. Раздражало настолько, что иной раз Акиму хотелось послать к черту милую супругу, сказать ей примерно так: «Много ты понимаешь в гениях. А Грибоедов, оставивший потомкам всего лишь тощий томик, по-твоему, не гений?» Но Аким по слабости характера крепился, подавляя в себе протест, что далеко не лучшим образом сказывалось на его творческом самочувствии.

И все же несправедливо было бы винить во всем одну Меточку. Нового произведения ждали и другие. Акима торопили, подталкивали, подхлестывали льстивыми похвалами, лицемерными подбадриваниями. Он нервничал, спешил, сознательно не обращал внимания на промахи, потом можно будет отшлифовать, доработать, главное – поскорее что-то выдать.

Едва прослышав о том, что Востроносов основательно начал работать над новой повестью, Кавалергардов тут же принялся ее шумно рекламировать. Ему не терпелось заявить, что затянувшаяся было творческая пауза открытого им гения наконец кончилась и скоро, очень скоро читатели насладятся новым произведением.

Наседали на Акима газеты и радио, еженедельники и альманахи, требуя отрывков или отдельных глав. Несколько киностудий и телевидение предлагали соблазнительные договоры на экранизацию повести «Двое под луной», давая заранее обязательство пригласить на главную роль только Металлину Востроносову и никого другого. Даже завлиты театров пробовали начать переговоры об инсценировке повести. Все это сулило солидное вознаграждение и тоже заставляло трудиться, как принято говорить, в темпе.

Аким спешил, хотя свойственная всем пишущим мучительная тревога за судьбу рождающегося произведения и не покидала. Чтобы проверить себя, Аким раза два читал отрывки из повести в кругу близких друзей на даче Кавалергардова. Кроме хозяев, присутствовали Чайников и Артур Подлиповский, проявлявший особенно острый интерес к новому детищу юного гения. Оба чтения прошли успешно. Присутствующие хвалили горячо. Слух о новой повести Востроносова быстро распространился, лирические отрывки появились в молодежной газете и в еженедельнике. На страницах печати снова замелькали портреты Акима Востроносова, наиболее нетерпеливые критики начали высказывать самые похвальные предположения относительно достоинств новой повести, которую теперь все ждали с вполне понятным нетерпением.

Все это настроило на неумеренно оптимистический лад и самого Акима, даже те недостатки, какие он видел достаточно отчетливо в новой повести, начали казаться преувеличенными.

И в «Восходе» повесть была принята с восторгом. Предложение Аскольда Чайникова, пропустившего по настоянию Кавалергардова уже почти весь Союз писателей через машину, – список в двух экземплярах с определением истинной одаренности теперь хранился у него и у Иллариона Варсанофьевича, – испытать через умную машину и новую повесть Акима было решительно отвергнуто не только главным редактором, а и сотрудниками. Но прежде всего главным редактором.

– Зачем это? – укоризненно возразил Илларион Варсанофьевич Чайникову. – Вы готовы уже все превратить в недостойную игру. Гениальность установлена как бесспорный факт, а проявление ее могут быть весьма различны. И это ничего не должно менять. Так что это совсем зря. Ни к чему, дорогой, абсолютно ни к чему.

Кавалергардов и на этот раз позаботился о том, чтобы заранее организовать положительные отзывы о новой повести сразу же по выходе ее на свет. Но все прошло не так гладко, как раньше. Завалишвили был в отъезде, Фикусов сказался больным, редактору еженедельника Большеухову были посланы гранки, но он остался подозрительно глух – отрывка не напечатал и статьей не отозвался.

И дальше все пошло совсем не так, как предполагалось после пробных чтений. «Двое под луной» прохладно приняли читатели и особенно некоторые критики, начавшие усердно разносить новую повесть Востроносова.

Промахи и в самом деле были очевидны – вещь неровная, сыроватая, камерная по сюжету и материалу, даже при удачном исполнении вряд ли могла, по мнению критиков, претендовать на широкое общественное звучание.

Кавалергардов объявил все это злопыхательством, заговором завистников. Ему пришлось употребить все свое влияние, чтобы хоть отчасти сдержать поток колких замечаний, грозивших рекой хлынуть на страницы печати.

Сыскались и друзья, еще совсем недавно заверявшие в своей преданности, садившиеся за стол у Акима, как у себя дома, которые теперь отпускали без всякого стеснения едкие шуточки по поводу очевидных промахов новой повести. А что касается Артура Подлиповского, рекомендовавшегося лучшим другом Востроносова, так он в открытую радовался неудаче, постигшей Акима. Многим при встрече Артур старался наговорить о творческой несостоятельности юного гения, обращая свой рассказ обычно в ловкую полушутку, рассказанную будто бы только ради забавы.

– Деревня-матушка сказывается. Не могла не сказаться, – говорил он с улыбочкой в оправдание того, что случилось с Востроносовым.

Самые неприятные слухи начали доходить и до Акима, больно ранили. С каждым днем он убеждался в том, что на этот раз его постигла подлинная неудача. «Вот и верь похвалам друзей, их льстивым отзывам», – горько сетовал Аким.

Боль свою он переживал затаенно, так, что никто, включая и Меточку, не догадывался о его состоянии. Ему стыдно было, что повесть не удалась, связанные с ней надежды не оправдались. Его преследовало чувство, будто он подвел не себя, а кого-то еще: на него надеялись, ему безгранично верили, а он взял и обманул.

Впервые в своей жизни наш герой испытал самое удручающее чувство, которое убивает человеческую волю – чувство отчаяния. Неведомое дотоле молодому человеку, оно вконец отравляло существование.

Аким не находил себе места, стал раздражителен и с женой как-то сами собой сложились натянутые отношения, очевидно, обнаружилось взаимное непонимание и даже враждебность.

Меточка с легким сердцем укатила на съемки телефильма по повести «Двое под луной», оставив Востроносова в полном одиночестве.

Приступы отчаяния все чаще и больнее донимали Акима, и он не знал, что делать, как быть, на кого опереться. В один из таких приступов он ринулся было в редакцию к Аскольду Чайникову с намерением попросить его пропустить через машину хотя бы самые удачные страницы повести и узнать подлинную ее цену, объективную, совершенно независимую от путаных людских пристрастий. А главное, ему хотелось знать наверняка, на что он еще способен.

Чайникова он застал в редакции. Потолковал с ним о всяких разностях, выслушал парочку только что родившихся анекдотов, а с просьбой так и не обратился – духу не хватило. В самый последний момент в голове мелькнула опасливая мысль – а что если машина признает его творение никуда негодным, тогда об этом будет знать не только он, а еще Аскольд Аполлонович, хотя и верный человек, и друг настоящий, но все же с присущими любому человеку слабостями. И где ручательство, что самый нежелательный и опасный для него, Акима, слух не поползет и не начнет обрастать домыслами врагов и недоброжелателей, число которых в последнее время заметно прибавилось. Аким, лишь как бы между прочим, осведомился насчет того, насколько исправно работает умная машина. Чайников на машину не жаловался и в шутливом тоне заметил, что гениев больше не открывает, а таланты не слишком часто, но все же выявляются.

– Наше время – время талантов, – глубокомысленно заметил на это Аким.

– Время талантов может быть, а вот времени гениев не бывает, – поддержал его Чайников.

– Ну почему же, – возразил Востроносов, – бывает и время гениев. Золотой век Перикла, эпоха Возрождения, девятнадцатый век русской литературы.

– Возможно, возможно, – согласился Аскольд Аполлонович. Он был настроен благодушно, дела у него шли, можно сказать, отлично. С самотеком он управлялся легко, даже прихватывал для рецензирования рукописи в издательстве, что давало ощутительный приработок. Машина и в этом случае позволяла справляться без особых усилий. И творческие дела шли недурно. Печатался широко, книжки стихов выходили, положение его упрочилось, он был избран в бюро творческого объединения поэтов, в разные советы и комиссии. Жизнь продолжала улыбаться Аскольду Чайникову самым радушным образом.

Услыхав столь отрадные вести от человека, к которому испытывал чувства искренней признательности и дружбы, Востроносов порадовался и на радостях пригласил старшего друга и благодетеля отужинать в ресторане, благо был он все еще на холостяцком положении. За ужином, выпив и разомлев, Аким намекнул Аскольду Аполлоновичу на свое отчаяние, с которым никак не удается справляться в одиночку, на то, что все больше одолевает апатия и руки опускаются так, что ни за что и браться не хочется.

– Брось, – ответил на все эти сетования Аскольд, – брось заниматься самоедством. Бесплодно и противно. Нет ничего хуже такого проклятого занятия. Знаю по себе. Не один раз пережил подобные приступы.

– У меня другое дело, – возразил было Аким.

– Знаю, что ты другое дело, – отчеканил Чайников. – Я с тобой себя и не равняю. Ты – единственный, а я из тех, кого считают десятками и сотнями.

– Ну, это уж совсем зря, Аскольд Аполлонович, – замахал руками Аким.

– И ничего не зря. Знаю, что говорю. Я старше, а старших надо слушать. У них опыт. И вот, по собственному опыту настаиваю: брось переживать. Подумай минутку, кто из классиков мути не писал?! Может, только один Пушкин. А другие сколько угодно. И ничего. Благодарные потомки славят их не только за одни шедевры, а и за муть тоже. За муть-то порой еще усерднее.

От ужина ли, от выпитого или от немудрящих утешений, какие он услышал от Аскольда Чайникова, на душе у Акима немного отлегло. В эту ночь он заснул без снотворного, чего с ним уже давненько не случалось, и спал сносно. Проспал дольше обычного. И спал бы неизвестно сколько еще, если бы его не разбудил телефонный звонок. Звонил Чайников.

– Слушай, Аким, сейчас же приезжай в редакцию.

– Зачем? Что за спешка?

– Не спрашивай, а срочно приезжай. Тебя тут ждут.

– Кто ждет?

– Приезжай, узнаешь. Очень важно для тебя.

– Объясни толком, в чем дело.

Но Аскольд Аполлонович уже положил трубку, короткие гудки как бы подтверждали, что надо спешить и дело действительно важное. Пришлось мчаться.

Когда Аким, запыхавшись, вбежал в редакцию «Восхода», в фойе, служившем как бы общей приемной, он увидел на диване секретаршу Лилечку и сидевшую рядом с ней молодую особу. При его появлении Лилечка поднялась и, указывая незнакомой особе на вошедшего, проговорила:

– А вот и Аким Востроносов собственной персоной.

– Ой, не он, не он!! – вскрикнула молодая особа и, зарыдав, повалилась на диван.

Аким выразил полнейшее недоумение и в растерянности спросил Лилечку:

– В чем дело, кто меня тут ждет?

– Вы тут ни при чем, совершенно ни при чем, – заверила Лилечка. – Ступайте к Аскольду Аполлоновичу, он все объяснит.

Растерянный Аким вошел к Чайникову. Тот встретил его вопросом, который сопроводил наигранной улыбкой:

– Видел?

– Кого?

– Жену.

– Какую жену? Мета на съемках, только вчера звонила.

– Да не о Мете речь. А та, что с Лилечкой сидит, кто тебе?

– Никто. Первый раз вижу.

– Ой ли? – интриговал Чайников. – Именно эта особа утверждает, что ты ее муж…

– Что за чушь? Кто она, откуда?

– Ай-ай-ай. Три месяца у нее прожил, катался как сыр в масле. Она ребенка ждет, а ты в кусты.

– Что вы мелете?

– Ладно, садись, успокойся, сейчас все объясню по порядку.

Пребывая все еще в полной растерянности и ожидая услышать нечто совершенно неожиданное, Аким попытался взять себя в руки, опустился в кресло и приготовился слушать.

И Чайников поведал ему действительно невероятную историю. Придя раньше всех в редакцию, Матвеевна встретила на крыльце молодую особу с легким чемоданчиком в руке, нетерпеливо переминавшуюся с ноги на ногу. На писательницу ожидавшая не похожа, хотя кто теперь не пишет, но у Матвеевны на пишущих нюх особый, она их за версту чует. Курьерша решила, что особа с чемоданчиком топчется тут по ошибке. Но вышло не так. Девице нужна была именно редакция журнала «Восход», а в редакции не кто иной, как Аким Востроносов собственной персоной, и по сугубо личному делу.

Матвеевна умеет выспрашивать и выпытывать, но как ни старалась, на этот раз у нее ничего не получилось. Девица оказалась кремень. А вот Лилечка сумела разговорить, ей она и открылась, что является женой Востроносова и приехала к законному супругу. После этого между ними и произошел такой разговор.

– И давно вы поженились? – полюбопытствовала Лилечка.

– Да с полгода, уже три месяца как ребенка жду, – сообщила приезжая.

– И где же вы со своим суженым встретились? – продолжила расспрашивать Лилечка.

– А в нашем городке. Акимушка приезжал к нам по своим делам, вечером на танцплощадке и познакомились. А потом он из гостиницы переехал ко мне на квартиру и прожил на всем готовом целых три месяца.

Лилечка прекрасно знала, что Аким Востроносов за последний год на такой длительный срок никуда не выезжал, и заподозрила неладное.

– И чем же вас так сразу покорил Аким? Красотой?

– Да, он видный из себя, представительный, на него нельзя не обратить внимание. Жгучий брюнет и курчавый.

Лилечка едва не рассмеялась, столь несхож был портрет, нарисованный приезжей, с оригиналом, но сдержалась, у нее лишь расширились глаза от изумления. Собеседница этого не заметила и продолжала:

– И такой скромный. Просил, чтобы я никому не говорила, что он писатель Востроносов. А то затаскают на встречи и выступления и побыть вместе не дадут.

– И как же вы расстались?

– А хорошо расстались. Собрала я его в дорогу, на поезд проводила. Обещал скоро вызвать. Наказал в случае чего писать прямо в редакцию «Восхода». Я ждала-ждала, все передумала, уж не заболел ли, не случилось чего. В последнее время и по радио о нем что-то не слышно. – Гостья с тревогой поглядела на Лилечку.

– Да нет, он здоров, – успокоила Лилечка, окончательно уверившись, что Аким Востроносов к этой истории ровно никакого отношения не имеет. Но надо, чтобы в этом удостоверилась и приезжая.

– А поэтому и решено было свести тебя и эту особу, так сказать, на очную ставку, – закончил свой рассказ Чайников.

– Черт знает что! – вскочил в ярости Аким.

– Не кипятись! – посоветовал Чайников. – Нет оснований. Я бы на твоем месте даже радовался.

– Чему?! – вскричал Востроносов.

– Силе своей славы. Подумай, представься кто-нибудь поэтом Чайниковым – никакая дура и ухом не поведет. А назвался Акимом Востроносовым – и пожалуйста, девица не устояла. И девица, по-моему, вполне…

– Но зато дура набитая! – кипятился Аким.

– И опять зря, – продолжал язвить Аскольд Аполлонович, – у нее, прямо скажем, губа не дура. Польстилась не на какого-то там стихоплета или малоизвестного прозаика. Гения выбрала. Это надо ценить. Разбирают читатели, что почем.

– Выходит, от моего имени черт-те что могут творить?

– Что поделаешь, силу славы нельзя недооценивать.

– И мне за все отвечать?

– А при чем тут ты?

– Я ни при чем. Но вот приехала же.

– Приехала и приехала, а с тебя какой спрос? Ведь она не утверждает, что ты ее соблазнил.

– Этого не хватало!

– А могла бы и утверждать.

– Для этого надо иметь какие-то основания.

– Бывает, утверждают и без всяких оснований.

– Значит, и ни за что, ни про что отдуваться придется?

– Считай, что таковы издержки славы.

– Да мне от такой славы бежать без оглядки! – со стоном выкрикнул Аким.

– Нет, брат, от славы не убежишь, – философски заметил Чайников, – она и награда, она и бремя. Терпи – ничего другого не остается.

Аким, пылая гневом, прошелся по тесному кабинетику раз и другой, но возразить так и не возразил.

 

Глава одиннадцатая,

в которой описываемые события круто меняют ход

До сих пор Аким Востроносов представал перед нами счастливым баловнем судьбы. Но мы знаем, что и на его долю выпадали огорчения и неприятности. Как без них прожить жизнь!? Даже в Ялте, где так много солнца и столь любимой за это кинематографистами, может быть, и не только за это, выдаются пасмурные дни и хлещут такие дожди, что и носа не высунешь. Так то погода, а уж про жизнь без неприятностей и огорчений и толковать нечего.

Приходилось, и не раз, печалиться и огорчаться и нашему Акиму. Но все, что до сих пор пережил он неприятного, вскоре покажется Востроносову сущей детской забавой. Нежданно-негаданно произошли такие события, которые перевернули весь ход его жизни, озаренной, казалось, подобно праздничному салюту, славой.

Ах, как мало на свете незыблемого! Ветер времени заносит песком забвения некогда славные и шумные столицы, которые потом приходится археологам откапывать буквально из-под земли. Незыблемые границы государств стираются со столь свирепой решимостью, что потом самые дотошные историки до хрипоты спорят, уточняя их очертания. А уж о нерушимых репутациях, незыблемой славе и говорить не приходится. Задолго до нас было сказано и все чаще повторяется ныне: «Что слава? Дым!» Повторяется потому, что каждый раз подвертывается достаточно свежих фактов, подтверждающих истинность такого суждения.

Мудрено ли, что когда в синий-синий апрельский день, совершенно такой же, как и описанный в первой главе нашей повести, – и природа не чурается повторений! – снова встретились Никодим Сергеевич Кузин и Аскольд Аполлонович Чайников, никто в этом незначительном факте при всем старании не смог бы усмотреть начинавшегося крушения славы Акима Востроносова.

Даже провидец из провидцев не усмотрел бы ничего дурного для Акима Востроносова в случайной встрече ученого Кузина и поэта Чайникова, ибо случай непредсказуем, он не считается с логикой и очень часто оказывается куда сильнее ее железной прямолинейности. Увы, в действительности это бывает куда чаще, чем мы привыкли считать, свято веря в могущество логики. И вовсе я не хочу сказать, что логикой следует пренебрегать – это опасно, очень опасно! – но и случай сбрасывать со счетов неосмотрительно. Он способен постоять за себя и жестоко наказать. Всю сокрушительную силу случая и предстоит еще испытать нашему Акиму Востроносову.

Чтобы представить себе во всей конкретности, как произошла имевшая столь неприятные для нашего героя последствия случайная встреча, я должен был бы повторить то, что описано в первой главе, но повторения повествованию решительно противопоказаны, поэтому призываю читателя припомнить самое начало повести, а тому, кто окажется в затруднении сделать это, придется перелистать начальные страницы. Заверяю, что все происходило в точности как и тогда. Совершенно так же шальное солнышко беззаботно каталось по безоблачному небу, всех куда-то неотвратимо звала и манила молодая весна, так же размашисто и в самом хорошем настроении духа шагал по центральной улице еще более импозантно выглядевший Никодим Сергеевич Кузин, а ему наперерез неожиданно выскочил из переулка Аскольд Аполлонович Чайников.

Разница на этот раз состояла лишь в том, что и Аскольд Аполлонович выглядел теперь не хуже других. Что там не хуже, со всей ответственностью можно утверждать – много лучше иных прочих. На нем было модное добротное пальто, на шее, утратившей былую морщинистость, – цветастое кашне, отдававшее пижонским шиком, на голове вместо известной нам по первой главе ушанки – шляпа австрийского образца с кокетливым перышком, приколотым сбоку к ленте. Начищенные ботинки его весело отражали яростное весеннее солнышко. И вообще, Аскольд непозволительно помолодел, сиял упитанной розовощекостью и, на взгляд знавших его не первый год дам и девиц, питавших неодолимую страсть к поэзии, а пуще того к поэтам и тенорам, определенно похорошел, что прибавило забот даже его не слишком ревнивой жене.

Словом, Аскольд Чайников настолько изменился внешне к лучшему, что школьный друг Никодим Сергеевич Кузин вполне мог бы и не узнать его, проскочить мимо, и тогда в судьбе Акима Востроносова не произошло бы никаких неприятных поворотов. А если и произошли бы, то по крайней мере не так скоро. Но друзья не разминулись.

Чайников, разлетевшись, как и в тот раз, натолкнулся на Кузина, который готов был с нескрываемым неодобрением произнести что-нибудь вроде: «Сумасшедший, куда вас несет!» или «Гражданин, можно было бы и поосторожнее, вы не один на улице!» Никодим Сергеевич мог бы сказать и нечто более содержательное, но разве так сразу найдешься, будь ты хоть и членом-корреспондентом.

И на этот раз все произошло точно так же, как и в ту памятную нам встречу, с той лишь разницей, что теперь первым узнал друга Чайников, что естественно – ведь Никодим Сергеевич Кузин, в отличие от своего друга, почти не изменился, разве лишь постарел, и то самую малость, совершенно незаметную для постороннего глаза. И поскольку первым узнал друга Чайников, он первым и воскликнул:

– Кузя, вот это встреча!

Никодим Сергеевич от неожиданности опешил, отстранился было, попристальнее вгляделся в окликнувшего и, установив в нем определенное сходство со школьным другом, ответил изумленно:

– Чайник, ты ли?

Сомнения тут же развеялись, и друзья, как и в тот раз, завернули в ближайшее кафе, чтобы выложить друг другу энное количество информации о жизни и делах.

На этот раз речь вел не один Аскольд, о жизни за прошедший отрезок времени рассказывал преимущественно Никодим Сергеевич, много поездивший, много поработавший и много повидавший. Кузину было что рассказать и в чем отчитаться.

С новой мудренейшей машиной – истинным чудом века – успешно справились соединенными усилиями выдающихся умов стран социалистического содружества. Интегрированные производственные возможности позволили преодолеть множество казавшихся неодолимыми труднейших технических задач. Работа увенчалась полным успехом, обогатила новым бесценным опытом и новыми знаниями, окрылила и возвысила каждого, кто трудился над осуществлением столь грандиозного проекта.

Никодим Сергеевич, как глава всего дела, испытал небывалый подъем творческих сил, несмотря на изматывающий режим работы в течение долгих месяцев. На радостях он совершил поездку по Европе, выступал с лекциями с кафедр Брюсселя и Стокгольма, Сорбонны и Оксфорда, Лейпцига и Милана. И везде его слушали с захватывающим вниманием.

Кузина избрали членом двух зарубежных академий и облачили в мантию почетного доктора Оксфордского университета. В зарубежных научных кругах его считали одним из наиболее вероятных претендентов на Нобелевскую премию.

После поездки по Европе Никодим Сергеевич подгонял «хвосты» у себя в институте, работал много и самозабвенно, неделями не выходя из лаборатории, потому что молодежь, работающая в его коллективе, оказалась чудовищно талантлива и трудоспособна, на лету схватывала идеи шефа, остроумно развивала их и конкретизировала, и благодаря этому удалось напридумывать черт-те чего!

Очень много времени отняло производственное воплощение «чудненьких», по выражению Кузина, напридуманных его ребятами разных штуковин. Несколько месяцев кряду пришлось жить на заводе. А потом, без передыху, опять поездка за рубеж, на этот раз аж за океан, – не только в Северную, а и в Южную Америку. Повидать пришлось всего новое множество.

– Ах, и хороша планета! – с энтузиазмом закончил свой рассказ Никодим Сергеевич. – Мала, а хороша. И разнообразна на удивление. Давай-ка, Чайник, тяпнем за это! – поднял рюмку Кузин.

Друзья чокнулись и с удовольствием выпили.

– Ну, а ты как? Доложи-ка вкратце, – обратился Никодим Сергеевич к другу.

– А я хоть по заграницам и не езжу, но на жизнь грешно жаловаться. Твоя машина меня полностью раскрепостила, из ямы, можно сказать, вытащила. Человеком стал. Опять в сады поэзии вернулся. Век тебе обязан за это. Ты – настоящий друг!

– Ну, ну, не перехваливай, а то зазнаюсь.

– Нисколько не перехваливаю. Истинно говорю – спас, воскресил. Если бы не твоя машина, погиб бы Аскольд Чайников. И некрологом не почтили бы. Всем обязан тебе и твоей машине.

– Да о какой машине ты говоришь? – Никодим Сергеевич успел забыть о содеянном благодеянии.

Чайников напомнил.

– А, это моя старушка, – изумился Кузин и полюбопытствовал: – Как же она ведет себя?

– Все отлично, трудится исправно, – радостно доложил Аскольд и добавил: – Даже одного гения открыла!

– Да что ты! – изумился пуще прежнего Никодим Сергеевич.

– А ты разве не слыхал о молодом гениальном писателе? – в свою очередь подивился Чайников.

– Каюсь, не уследил.

– Это даже технарю непростительно, – попрекнул Аскольд друга. – Пресса о нем столько шумела…

– Работа же отнимает все время, газеты лишь бегло проглядываю, вчитываться недосуг. Откладываю на потом, а через некоторое время жена с моего же одобрения все их выбрасывает… Кто же этот гений, мой, так сказать, первенец или крестник, как его зовут?

– Аким Востроносов.

– Аким Востроносов? Востроносов, Востроносов – не припоминаю, – и съязвил: – Что ж, фамилия демократическая для гения, а ведь гении – избранники. Ну пусть будет Востроносов, дело не в фамилии. Что же он такое выдающееся сочинил?

– Две повести, – с готовностью доложил Чайников. – «Наше время» и «Двое под луной».

– И пользуются успехом?

– Читают нарасхват. Читатель у нас агрессивный, за книгой взапуски бегает. Сам знаешь.

– Так что, раздобыть будет трудно?

– В любой библиотеке есть. Тираж повестей Акима перевалил за десять миллионов! И в «Роман-газете» печатались, и массовыми дешевыми изданиями выходили.

– Постараюсь достать, – пообещал Кузин.

– Зачем доставать? Обижаешь. Я тебе с благодарственными надписями автора завтра же приволоку, – горячо пообещал Аскольд. – Аким тебе всем обязан. Ученого Кузина за отца родного почитает. Рад будет познакомиться и лично отблагодарить.

– Лестно, конечно, получить книгу с автографом гения. Буду ждать с нетерпением.

– Считай, что обе повести у тебя на полке и с самыми искренними благодарностями Акима.

Редко бывает так, чтобы человек сразу же исполнил обещанное. Обычно с этим не спешат, будто нарочно хотят оправдать пословицу насчет того, что обещанного три года ждут. Но на этот раз – хотите верьте, хотите нет, – а Чайников тут же разыскал Акима Востроносова и получил от него обе повести с самыми лестными дарственными надписями, гласившими: «Дорогому крестному отцу Никодиму Сергеевичу Кузину, гениальному ученому…» и т. д.

Но и Кузин, будучи человеком нетерпеливым, оказавшись у себя в институте, первым делом заглянул в библиотеку и спросил интересовавшие его произведения. Одну из повестей он прочитал в тот же вечер, а другую успел проглотить утром, начав чтение еще перед завтраком и закончив по пути на работу. Обе повести привели его в такое волнение, что он, едва явившись в институт, тут же позвонил Чайникову.

– Ты насчет повестей Востроносова? – осведомился, услышав в трубке голос друга, Аскольд. – Не волнуйся, не переживай, вот они передо мной с самыми пылкими надписями, так сказать, от гения – гению.

– Да какой он к черту гений! – раздраженно закричал Никодим Сергеевич. – Вы все с ума посходили? Мальчишка, может быть, и не без способностей, но ведь откровенный эпигон. Это и невооруженным глазом видно. А вторая повесть и вовсе слабенькая, слащавая, – бушевал ученый.

Уж что-что, а бушевать ученые умеют отменно, когда им что-то не по нраву. И Кузин не был исключением.

– Постой, постой, охолонись чуток, – попытался остановить друга Чайников, никак не ожидавший такого оборота дела. – Разве не твоя машина признала его гением? Ведь я дважды запускал в нее рукопись повести «Наше время».

Аскольд метил под самую ложечку, но этот удар не сразил Кузина, он еще сильнее взорвался:

– Тем хуже для дьявольской машины! – вскричал Никодим Сергеевич и бросил трубку.

Все это ошеломило Чайникова. В возбуждении он вскочил с кресла и нервно зашагал по тесному кабинетику. «Аким Востроносов не гений, Аким Востроносов не гений? – повторял он про себя и никак не мог уяснить этого. – Нет, такого быть не может!» Если бы кто-либо из посторонних видел в эту минуту Чайникова, то он заключил бы, что тот тронулся умом.

Лишь полчаса спустя Аскольд осмелился спросить себя: «А почему, собственно, не может быть? В жизни и невозможное случается. Еще как случается!»

После этого рассудок начал возвращаться к нему и в голове замелькали смутные и тревожные мысли насчет того, что же последует, если окончательно допустить, что Аким Востроносов не гений.

Но мысленно охватить возможные последствия этого вот так сразу Аскольд был не в состоянии.

Он почувствовал внезапный приступ головной боли, бессильно опустился в кресло и тяжело положил свою буйную голову на покрывавшее стол холодное стекло, чтобы передохнуть и не думать о столь внезапной перемене привычных представлений, самым непосредственным образом касавшихся не одного Акима Востроносова, а и его, Аскольда Чайникова, и могучего Иллариона Варсанофьевича Кавалергардова, и журнала «Восход» в целом.

Да что там журнала, речь шла едва ли не о всей нашей литературе и даже больше, может быть!

Все-все странным образом сместилось в эту минуту в сознании Чайникова, и будущее представилось чем-то нелепым и страшным, чем-то похожим на мистическую черную дыру в космосе, поглощающую все без остатка, после чего уже ровным счетом ничего не остается. Это-то и рождает сверхъестественный ужас.

Аскольд сидел за своим столом и бессознательно покачивал отяжелевшей и разламывавшейся от боли головой. Он даже не заметил, как в кабинет ворвался разъяренный Никодим Сергеевич и, бормоча одно – «тем хуже для этой проклятой машины, тем хуже для этой проклятой машины», – бросился к аппарату.

Напуганный внезапным вторжением, Аскольд вскочил и изумленно, не проронив ни слова, наблюдал за действиями друга. А тот, сняв и бросив на письменный стол Чайникова пальто, продолжал разговаривать сам с собой.

– Посмотрим, посмотрим, что же эта дьяволица натворила. Будем, как говорится, поглядеть.

Кузин вел себя так, как будто никого рядом не было, Чайникова он вроде бы и не заметил. Подойдя к аппарату, Никодим Сергеевич оглядел его со всех сторон, а потом, резко обернувшись к Аскольду и строго оглядев его, как бы желая удостовериться, что это действительно он, а никто другой, рявкнул во все горло:

– Варвар, неуч, баранья голова!!! Ты что же, решил поджаривать свою благодетельницу? Кто тебя надоумил поставить машину вплотную к батарее парового отопления?

Кузин прикоснулся к батарее и тут же отдернул обожженные пальцы. Неизвестно почему, но у нас так повелось, что когда на улице теплынь, то и батареи парового отопления чуть ли не докрасна раскалены, а в лютые холода на них хоть лед морозь. Так было и на этот раз, когда южные теплые ветры распахнули широкие пути апрельской весне. Обжегшись о раскаленную батарею, Никодим Сергеевич еще яростнее закричал:

– Безмозглый идиот, техническая бездарь! Я ли тебе не втолковывал насчет теплового режима?

Кузин вопросительно смотрел на Чайникова, ожидая ответа. А тот, ошарашенный услышанным – его никогда никто так не ругал, и уж менее всего он ожидал подобной ругани от старого школьного друга, – в ответ лишь моргал глазами. Это-то молчание, должно быть, и охладило Никодима Сергеевича. Ученый перевел дух и, сбавив тон, проговорил:

– Удивляюсь, как в таких условиях машина не напекла тебе гениев десятками.

Аскольд и на это ничего не ответил, лишь слабо пожал плечами. Он был долен тем, что его друг, кажется, начинает остывать. И это было хорошо, хотя и неизвестно еще, чем все должно кончиться. Тревожная мысль шевелилась в голове: неужели это конец дружбе, полный разрыв отношений? Неужели придется лишиться чудесной машины? А это значит рухнет благополучие, снова каторжная работа с самотеком и суровая немилость Кавалергарова. Такого кошмара нельзя себе представить и в страшном сне.

Теперь-то Чайников припомнил наставления Кузина насчет температурного режима, о которых напрочь забыл, когда начал благоденствовать и из каморки под лестницей, где проклятая батарея находилась совсем в другом месте, перебрался в этот бездарно спланированный кабинет. Все шло так хорошо, так, можно сказать, чудесно, что ни разу и мысли не явилось о каком-то там тепловом режиме. Забыл, начисто забыл, действительно баранья голова! Аскольд и сам себя ругал сейчас за непростительную забывчивость и готов был казниться, только бы осталось все по-прежнему.

А по-прежнему остаться никак не могло.

– Ну вот что, – решительно произнес Никодим Сергеевич, – аппарат я забираю. Давай помоги.

Аскольд вздрогнул и похолодел от этих слов. Что угодно, только не это. Пусть Кузин изругает его еще пуще, пусть ударит, но только не лишает машины. Он будет свято следить за тепловым режимом, ошибка не повторится, готов клятвенно присягнуть. Но Никодим Сергеевич уже взялся за аппарат. Чайников при виде этого упал на колени, молитвенно сложил на груди руки и жалобно проговорил:

– Ты же меня, Кузя, режешь. Насмерть режешь. Без твоей машины я погиб, совсем погиб!

В эту минуту Аскольд воочию представил себе огромные мешки самодеятельных романов, повестей, поэм, драм, комедий, сценариев и всего прочего, на что способен любой другой честолюбец, жаждущий писательской славы. И все это придется читать по строчкам, по фразам, по словечку.

Да еще определять на свой страх и риск, что муть, что посредственно, а что заслуживает хоть какого-то внимания. От всего этого он уже настолько отвык, что ни за что не справится с такой работой. А на стихи с семьей не протянешь.

– Умоляю, сделай что-нибудь здесь, не лишай живота! Клянусь, никогда тепловой режим не будет больше нарушен.

Кузин с недоумением глядел на коленопреклоненного Чайникова, поморщился, с неудовольствием подумав, как же это несовременно, даже комично бухаться на колени, а ведь когда-то было в обычае вот так вымаливать пощаду, выклянчивать блага. Он не знал, что делать в такой ситуации – сердиться еще больше или жалеть несчастного?

– Пойми, – примиряющим тоном сказал Никодим Сергеевич, – это же не швейная машинка, сколько приборов требуется для проверки ее узлов. Оставить и хотел бы, но не могу.

– Убил, совсем убил. Что делать теперь? – продолжал вопить Аскольд, все еще оставаясь на коленях.

– Да поднимись ты, хватит комедию ломать! – прикрикнул наконец Кузин.

– Не встану, не встану, – чуть не плача, бормотал Чайников.

Никодима Сергеевича прямо-таки ужаснули гримаса боли, исказившая лицо друга, и вскинутые в отчаянии руки. Он поспешил успокоить несчастного поэта:

– Верну, непременно верну. Отлажу, выверю и верну. Ручаюсь, лучше прежнего будет работать. И без ошибок.

Сказано это было таким тоном, что Аскольд поверил и тому, что Кузин вернет чудесную машину и что с исправлением ее тянуть не станет.

– Буду ждать с нетерпением, понимаешь, с нетерпением, – поднимаясь и заглядывая в глаза другу-благодетелю, проговорил Аскольд. На сердце у него сразу отлегло, хотя во всем теле и чувствовалась слабость и пустота, сменившие отчаянное напряжение.

Кузин, довольный тем, что позорная сцена окончена, не мешкая приступил к делу. Он снова взялся за машину, показывая Чайникову, что нуждается в его помощи.

В тот момент, когда друзья тащили машину, в коридоре им повстречались возвращавшиеся с обеда Петр Степанович и Степан Петрович. Замы выразили крайнее изумление тем, что машина покидает пределы редакции. Вернувшись к себе, Аскольд не удивился тому, что замы ожидали его с недоуменными вопросами. Пришлось объяснить, что ученый увез аппарат для профилактического осмотра и проверки.

Но по расстроенному виду Чайникова замы заподозрили, что дело куда сложнее, однако терзать расспросами не стали, поняв, что человек не в своей тарелке и ему полезно, судя по всему, побыть одному. К тому же есть машина или нет ее, Петру Степановичу, как и Степану Петровичу, было, в сущности, все равно.

Бедный Аскольд понимал, что далеко не все равно это грозному Иллариону Варсанофьевичу Кавалергардову, у которого свои виды на чудесную машину и который, конечно же, столь лаконичным пояснением не удовлетворится и потребует выложить истинную правду. И он понял, что отвертеться не удастся. Раскинув умом, решил, чем раньше это сделать, тем лучше.

Чайников бросился со всех ног к главному, но в кабинете того не оказалось. И на городской квартире телефон не отвечал. Оставалось предположить, что Илларион Варсанофьевич на даче. К нему и на дачу можно было звонить, но разве по телефону все скажешь, да и посторонние уши могли услышать, что крайне нежелательно. Выскочив из редакции, Чайников схватил подвернувшееся такси и помчался за город.

Кавалергардова и на даче не оказалось. Видимо, его в очередной раз встревожил дурной цвет белков и он счел за благо подышать кислородом, закусить на пеньке в одном из своих излюбленных мест километров за сто. А там его не сыщешь, пеньков в лесу много, и неизвестно, какой из них на этот раз облюбовал Илларион Варсанофьевич.

Начавшийся столь неудачно день и должен был приносить новые неудачи. Бредя от дачи Кавалергардова в растерянности, Чайников пожалел о том, что отпустил таксиста, теперь придется плестись на электричку, и неизвестно еще, когда доберешься до города. А может быть, это и к лучшему – сейчас важно убить время и прийти в себя, авось явится какая-нибудь спасительная идея.

И действительно, вскоре Аскольду явилась мысль завернуть на дачу Востроносова. И он повернул было, но тут же представил себе, как обрадует Акима ошеломительной новостью, что тот больше не гений, явственно увидел его вытянувшееся лицо и решил, что делать этого, не посоветовавшись с шефом, ни в коем случае не следует. Рассказать о случившемся можно только одному Кавалергардову и никому другому.

Аскольд названивал Иллариону Варсанофьевичу весь вечер, но того, как на грех, не было допоздна. Всю ночь мучился невысказанной страшной новостью Чайников. Давно он не спал так плохо, не просыпался так часто с тревожным чувством. Беспечальная и благополучная жизнь одарила его крепким и здоровым сном. А тут несколько раз среди ночи он поднимался с потели, курил, расхаживал по комнате, с тревогой размышляя над тем, что произошло и что за этим может последовать. Ночные думы, путаные и неясные, лишь дурят голову, и Аскольду ничего определенного надумать не удалось.

Утром жена не могла не заметить усталого и сразу постаревшего лица Аскольда и встревоженно осведомилась:

– Что с тобой?

– Не выспался. Бессонница измучила, – односложно ответил Чайников, решив про себя, что и жену до поры до времени посвящать в столь сложные дела не следует. Поспешно позавтракал и умчался на работу.

В редакцию он явился на этот раз раньше всех, чего с ним уже давно не бывало. Даже Матвеевна еще не приходила. Пришлось погулять. Матвеевна, завидев ожидающего Аскольда Аполлоновича, удивилась его небывалому трудовому энтузиазму. Еще больше удивилась она тому, что Чайников попросил не убирать у него в кабинете и даже отказался от утреннего стакана чаю.

«Те-те, батенька, – прикинула про себя курьерша, – что-то стряслось, никто так просто не отказывается от уборки и от чая». Матвеевна сразу настроилась на подозрительные раздумья. Уж кто-кто, а курьерша «Восхода» – стреляный воробей, ее на мякине не проведешь. «Тут определенно что-то неладное», – уверяла себя Матвеевна. И все утро не спускала бдительных глаз с Аскольда Аполлоновича, а пуще того с дверей его кабинета.

С тяжелой душой переступил порог своего кабинета Чайников. Нелепо вытянутая комната без чудесной машины показалась ему не только тоскливо пустой, но и сиротливо холодной. И с еще большей отчетливостью представилась мрачная перспектива снова, не разгибаясь, с утра до ночи трудиться как каторжному над редакционным самотеком. Аскольд вспомнил бурное возмущение Никодима Сергеевича, и сердце кольнула страшная мысль: «А вдруг Кузину не удастся отладить машину и он ее не вернет?» Он похолодел от такого предположения, но тут же попытался отогнать от себя страшную мысль: «Нет, нет, быть этого не может. Кузя вернет машину, обязательно вернет, весь вопрос в том, скоро ли… Он человек слова».

Чайников попытался предположительно прикинуть, сколько времени придется ждать возвращения машины – неделю-две, а возможно, и месяц? Ничего определенного и предположить нельзя, ибо ровным счетом ничегошеньки Аскольд не знал, что требуется делать с аппаратом. Значит, все это время придется вкалывать по старинке.

Ах, если бы только это! Ведь работа по проверке всех членов Союза писателей через машину так пока и не закончена, а Кавалергардов потребует списки. И какая цена тому, что удалось сделать? И установить невозможно, с какого времени машина начала врать. А что будет с Акимом Востроносовым и как вообще с ним быть, если он и в самом деле не гений?

Вопросы, вопросы, вопросы. От них голова шла кругом. Аскольд схватился за виски, пытаясь взять себя в руки. Но это плохо удавалось, в темя колотилось одно: «Что будет, что будет?»

Мысль о мрачном будущем парализовала волю. Чайников силился думать, но в голову ничего не приходило. В то время, когда он, будто горюющий у смертного одра мусульманин, в совершеннейшем трансе раскачивался из стороны в сторону, Лилечка и Матвеевна приволокли, таща по полу, два неестественно раздутых бумажных мешка свежей почты, набитых романами, повестями, поэмами, комедиями, трагедиями, сценариями, стихами и прочими плодами самодеятельного творчества. Мешки ползли по полу и издавали ехидное шипение.

При одном взгляде на эти мешки Чайникову едва не сделалось дурно, у него даже мелькнула мысль о том, что самодеятельные авторы каким-то непостижимым образом узнали, а скорее всего бессознательно почувствовали, что он лишился чудесной машины, и с особенным усердием принялись строчить свои произведения, а потом побежали отсылать их только в «Восход», начисто забыв о существовании всех других редакций. И этот поток будет расти изо дня в день. И что же прикажете со всем этим делать?

Лилечка ничего не заметила, кроме того, что Чайников сегодня какой-то не такой, как обычно, – то ли у него зубы разболелись, то ли дома нелады, то ли еще что. А Матвеевна смотрела прямо-таки в корень, она сразу углядела, что аппарата у батареи возле окна нет. Там чернел толстый слой пыли и висела густая паутина. И это кроме досады на то, что теперь вот Матвеевна давай беги за ведром и тряпкой, убирай все, навело на новые размышления, которыми она сразу не посмела поделиться даже с Лилечкой, потому что размышления эти были пока самые неопределенные. Она решила про себя лишь одно – ни в коем случае не спускать глаз с дверей кабинета Аскольда Аполлоновича.

Моментом вернувшись с ведром, Матвеевна нарочито медленно, а с виду весьма старательно принялась орудовать влажной тряпкой, искоса наблюдая за Чайниковым. «Неужто перепил? – гадала про себя Матвеевна. – Вроде в трезвости себя соблюдал с каких пор… Но чего с человеком не случается, сказано, чужая душа потемки».

У нее нестерпимо чесался язык спросить, куда же девался аппарат, но рта раскрыть Матвеевна не решалась, – видно же, человек не в себе, кто знает, чего от него ждать. Вон и мешки стоят невскрытые, а пора бы и почту разбирать. И об этом нелишне было бы напомнить, да ее ли это дело? Как же он, бедненький, без умного аппарата теперь обходиться будет?

Матвеевна, глядя на все это, лишь тяжко вздохнула и осмелилась спросить только об одном:

– Не принести ли чайку?

Чайников покачал головой. Матвеевна не была уверена, что он понял суть вопроса, и повторила:

– Хороший чаек, густой, самой свежей заварки. Выпили бы крепенького?

Аскольд Аполлонович поднял на нее мутные глаза и глянул так, будто увидел впервые. Стало ясно, что человеку не до чая. И ни до чего другого.

Матвеевна скоренько подобрала тряпку и ведро и выкатилась из кабинета, еще тверже настроившись не спускать глаз с Чайникова. Она не знала, что с ним происходит, но была уверена, что творится неладное.

Усевшись на свое место и занявшись вязанием, Матвеевна нет-нет да и вскидывала тревожный взгляд на двери кабинета. Она чувствовала, что никто посвятить ее в тайну происходящего не может. Если Лилечке было что-то известно, то она хоть намеком, но дала бы знать. Так было заведено, что секретарша делилась новостями и секретами с курьершей. А сейчас вон сидит, уткнулась в какую-то толстую книгу и даже не догадывается о том, что рядом творится неладное. И тревожить ее, не располагая решительно ничем, не имело смысла. Как только Матвеевна что-то разузнает, она непременно поделится с Лилечкой.

Не раз бывало так, что что-то важное в редакции знали только три человека – шеф, преданная ему секретарша и она, курьер редакции. Невелика шишка, а вот поди ж ты, ведает о том, о чем другие и не догадываются. И это поднимало Матвеевну в собственных глазах, делало ее должность и положение в редакции лично для нее привлекательным.

Матвеевна чувствовала, что именно ей первой предстоит ухватить разгадку происходящего, надо лишь набраться терпения и наблюдать, чем она и занималась весьма охотно.

Но курьер – в самом деле невелика шишка! – человек подневольный. Ей скажут поезжай, она и поедет и возразить не посмеет. Так случилось и на этот раз. Степан Петрович кликнул ее и велел немедленно ехать – одна нога здесь, другая там, – к какому-то треклятому автору за срочной вставкой в очерк, этот жанр она и за литературу не считала, прочитывала по большей части бегло, задерживаясь лишь на наиболее интересных местах.

Досадовать досадовала, но поделать ничего не могла, отправилась, страдая и мучаясь тем, что все может разъясниться без нее и она, возможно, так и не узнает важной тайны. А что тайна важная и касается не одного Чайникова, а всего «Восхода», Матвеевна в том была уверена, это она не хуже самого Кавалергардова нюхом чуяла.

Жажда разгадать тайну гнала Матвеевну к злополучному автору и от него в родную редакцию с такой быстротой, что она обернулась мигом, поспела в самый аккурат. Это она поняла по той напряженной тишине, какая к ее возращению воцарилась в редакции, такая тишина рождается лишь в минуты нетерпеливого ожидания чего-нибудь важного, в чем заинтересованы все.

И в самом деле, пока Матвеевна моталась за треклятой вставкой к треклятому очерку, в редакцию нагрянул Кавалергардов и Чайников тут же поспешил к нему с докладом. Хотя Матвеевна твердо знала, что пакет со вставкой нужно было доставить Степану Петровичу, она нахраписто ринулась с ним к самому шефу, пользуясь правом входить в кабинет без всякого спроса. Матвеевна угодила в тот самый момент, когда Илларион Варсанофьевич внушительно втолковывал Чайникову:

– Никакой паники. То, что товарищ Кузин считает Востроносова не гением, для нас не имеет никакого значения. Для нас это еще не факт. Машина могла испортиться и после того, как через нее была пропущена повесть «Наше время». Так что… – Тут Кавалергардов приметил вошедшую тихим шагом курьершу и замолк.

Илларион Варсанофьевич выждал, пока курьерша вручит ему конверт, который она несла в вытянутой руке. Еще не приняв конверта, а лишь углядев дальнозорким глазом по размашистой надписи, кому он адресован, шеф недовольно буркнул:

– У вас что, глаз нет или вы разучились читать, это же Степану Петровичу.

Матвеевна притворно ойкнула, совершенно натурально дав понять, что ее на этот раз бес попутал и она по ошибке сюда забежала. Шустро развернувшись, направилась к двери и, пока шла, услышала еще одну фразу, сказанную Кавалергардовым:

– А вам пока придется трудиться по старинке. Будем надеяться, что не навек уволок машину ваш дружок.

Археолог по чепуховому черепку восстанавливает жизнь далекой эпохи, зоолог по единственному позвонку может воссоздать облик давно вымершего животного, а нашей Матвеевне достаточно было и двух фраз для того, чтобы разгадать мучившую ее тайну. Как человек начитанный и весьма наблюдательный, она хорошо знала, кто такой друг Аскольда Аполлоновича, и полностью была в курсе дела всего, что касалось Акима Востроносова.

Матвеевну пока не занимала ошеломляющая новость, что Аким Востроносов, как выясняется, может быть, вовсе и не гений. По правде говоря, она его за такового и не принимала с самого начала – мозглявенький, никакого виду. Гений, по ее понятиям, непременно должен быть представительным, одной внешностью внушать почтение, распространять вокруг этакое сияние, что ли, или, к примеру, нимб какой-нибудь должен светиться вокруг головы, как у святого на иконе.

А Акимка что, его увидишь и через минуту забудешь, какой он есть. Так что судьба Востроносова Матвеевну, можно сказать, и не трогала. Сейчас ее занимало лишь то, что чудесной машины в редакции нет, что она поломалась или разладилась, что именно от этого так не по себе Аскольду Чайникову, который уже запаниковал, да и как не запаниковать, когда придется снова по старинке спину гнуть над такой прорвой рукописей.

И чего люди пишут и пишут, зная, что есть признанные писатели, которым это как бы уже по обязанности назначено. Чего лезть не в свое дело?! Ведь и она, Матвеевна, при ее-то начитанности могла бы чего-нибудь накарябать и направить в редакцию, – читайте, милые, исправляйте, дописывайте, редактируйте, давайте ход человеку из низов. Так ведь нет, Матвеевна свое дело знает и в чужой круг не полезет.

Тяжело, ох тяжело теперь придется Аскольду Аполлоновичу. Да и самому Иллариону Варсанофьевичу, как видно, все случившееся не по вкусу. Но этого голыми руками не возьмешь и одним ударом не свалишь, этот молодец-молодцом – своих, кого надо, в обиду не даст, а уж за себя постоит так, что хошь кто об него рога обломает.

 

Глава двенадцатая,

в которой над головой гения собирается гроза

А молодой гений Аким Востроносов пока еще и не подозревал, какие тучи сгущаются над его белобрысой головой. Он сидел в обществе одного из близких своих друзей, каким сумел сделаться с некоторых пор Артур Подлиповский. Артур соблазнял Акима делать совместно либретто балета по повести «Двое под луной».

– Балетное либретто – дело плевое, но выгодное, – внушал Артур. – Один знакомый композитор горит желанием писать музыку, стало быть, дело на мази. Либретто можно сварганить за пару месяцев, а всю мороку с театром и композитором беру на себя, – вкрадчиво внушал Подлиповский.

Деньги нужны и гениям. Им-то как раз они особенно нужны. И не просто деньги, а большие деньги. Деньжищи. Аким с виду рассеянно и снисходительно внимал другу, а сам прикидывал, сколь хлопотно все же перелагать на язык балета прозаическую повесть, в которой так мало внешнего действия и вся вещь держится на внутренних монологах и проникновенных пейзажных зарисовках, а они в драматическом действии совсем уже ничего не значат.

– Понимаешь, старичок, со временем туговато, – вяло отнекивался Аким.

– Ну, время это у тебя возьмет самое пустячное, – продолжал уговаривать Артур, – основная работа за мной, за тобой лишь завершающие штрихи, так сказать, мазки гения. – Подлиповский не скупился на лесть, которой многие, хоть и знают, что она по большей части фальшива, но не противятся, льстивая речь сладка.

Аким и Артур сидели за столиком ресторана, перед каждым рюмочки с золотистым коньячком и блюдца с лимонными ломтиками, присыпанные сахарной пудрой. Ни тот, ни другой особенной тяги к выпивке не испытывал, но сидеть вот так за ресторанным столиком, потягивать с ленцой золотистый дорогой напиток – красиво, особенно если смотреть со стороны. Они, как люди, хорошо знавшие, что на них многие обращают внимание, привыкли смотреть и оценивать себя часто именно со стороны. И зная, что со стороны вот такое времяпрепровождение выглядит красиво, просиживали за ресторанными столиками часами. Жило еще в обоих каким-то образом усвоенное представление, что деловые вопросы нужно решать легко, походя, что именно так, за рюмкой коньяку, не утруждая себя, обделывают дела крупные люди с размахом. Оба уже знали, как нелегок литературный труд, но оба почему-то старались создать впечатление, что кто-то другой и должен проливать пот на литературной ниве, а они, отмеченные печатью избранной одаренности, к тому же удачливые, достигают всего чуть ли не играючи.

И слабое упорство Акима Востроносова с его ссылками на нехватку времени Артур воспринимал как игру, как позу, что позволительно признанному гению. Он смотрел на своего удачливого друга, лицо которого было деланно серьезно, непроницаемо, и думал: «Эх, Аким, Аким, в сорочке ты родился, и не в простой, а в этакой дорогой, модной, со всякими там фестончиками, рюшиками, кружавчиками, даже с жабо, какие носят иные набалованные эстрадники и записные пижоны, поэтому не знаешь что почем, как живет твой собрат-труженик, который, как трудолюбивый муравей, три-пять лет собирает материал и пишет книгу, а потом столько же мучается, добиваясь, чтобы рукопись приняли, а затем еще столько же терпеливо дожидается выхода ее в свет. И это при самом благоприятном исходе дела. Знал бы такое на своей шкуре, не водил бы носом, не отговаривался бы нехваткой времени, когда тебе предлагают выгодную сделку и когда к тому же находится вот такой Артур Подлиповский, готовый и за тебя гнуть спину. И с покровителем тебе повезло. Суровый Кавалергардов тебе за родного отца. Да что там отца, он трясется над тобой пуще кормящей матери, а ведь для большинства Илларион Варсанофьевич хуже лихого дяди. Сильно повезло тебе, Аким».

Артур все это хотел сказать своему приятелю, но решил, что сейчас не время и не место, стоит поберечь для другого случая.

Когда-нибудь еще пригодится. А сейчас и смысла нет. Хотя разговор насчет либретто и не доведен до точки, но для начала сказано вполне достаточно, принципиальное согласие получено, заявочный столб вбит, теперь надо выбить наиболее выгодные условия договора, тогда все образуется само собой. Так считал Подлиповский. Аким же удовлетворился тем, что отделается лишь обещанием, время и в самом деле еще может пригодиться на что-то более стоящее, а окончательным согласием не связал себя. Горизонт перед ним чист, небо над головой без единого облачка – так полагал Востроносов, нисколько еще не подозревая о том, что именно в это самое время уже ползет и ширится, набирает силу слух о его дутой гениальности, о том, что каким-то непонятным образом разок обмишурилась чудесная машина и выдала совсем не то, что следовало, а ей – нашлись безответственные простофили – поверили.

Всякий слух, касающийся более или менее известного человека, приобретает характер сенсации. А сенсация подобна эпидемии, она мгновенно распространяется по белу свету и поражает всех, кто встретится на пути, разит и того, кому до этого нет и не может быть никакого касательства, кого сенсационная новость и интересовать-то ни с какой стороны не должна. Но раз сенсация, то тут уж никто не устоит.

Первоначально сенсация выпорхнула из скромных уст Матвеевны, поделившейся добытой информацией только с Лилечкой, от которой она не вправе была что-либо существенное скрыть, ибо отношения их держались много лет на широко признанном принципе – услуга за услугу. Лилечка шепнула под большим секретом надежной приятельнице, а кто же способен секрет, да еще большой, удержать в себе. И слух пошел гулять. Удивительно ли, что этот слух, подобно тому, как поется в популярной песне, со скоростью ракеты в тот же вечер оказался «на другом конце планеты» и незамедлительно по быстрым волнам эфира вернулся обратно.

Можно только дивиться тому, что намечавшееся развенчание Акима Востроносова стало самой оживленной темой разговора не в редакционных коридорах, а в первую очередь в одном из салонов-парикмахерских, именуемых в просторечии стекляшкой. Каким образом он залетел туда, не берусь объяснять. Впрочем, в салоне-парикмахерской в тот день судили не Акима Востроносова, гений он или не гений – это мало кого здесь волновало, доставалось главным образом его жене, Метталине.

– Ну и наглая же эта Меточка, – возмущалась, узнав новость, классная маникюрша Нонна Лобастова, по роду своей деятельности много раз державшая в своих руках пальцы – что там пальцы, с ними ладонь и запястья! – всяких знаменитостей, поклонники которых за счастье считают не только удостоиться рукопожатия, а даже мимолетно прикоснуться к краешку одежды. – Ну и наглая же эта Меточка, – захлебывалась праведным гневом Нонна, – держит себя на равных с Аллой Пугачевой и Натальей Гундаревой, а муж у нее, оказывается, вовсе и не гений, а так, неизвестно даже кто… Не выношу наглых! И тебе, Светка, удивляюсь, – выговаривала она своей подруге, мастеру стрижки и укладки, – как ты перед ней, дура, стелешься, словно перед женой директора гастронома, кресло по полчаса держишь, а она вечно опаздывает. Я ей, как только сунется, так и врежу: «Женщина, в порядке общей очереди!» Так и врежу…

Меточка, понятно, ни сном ни духом насчет тех козней, какие против нее замышлялись в салоне-стекляшке, потому что с самого утра была на павильонных съемках. Она и не подозревала, что новость, так близко касающаяся ее, подобно ручейку просочилась и на съемочную площадку, взбудоражила и киностудию. Ее смаковали уже актеры и гримеры, осветители и строители, равно как и все прочие. И только Мета Востроносова пребывала в неведении. Иным и не терпелось просветить ее на сей счет, но не у всякого хватает духу вот так ни за что ни про что шарахнуть ближнего поленом по голове. Однако актерская среда не оскудела еще доброхотами.

Как только закончились съемки эпизода, Меточку самым дружеским образом подхватила под ручку молодая актриса Злата Пикеева и, очаровательно улыбаясь, будто желая несказанно обрадовать, со всей язвительностью, на какую была способна, не проговорила, а прямо-таки пропела:

– Как это твой Востроносов так грандиозно слинял?

– Что ты хочешь сказать? – улыбаясь так же очаровательно, но нисколько не скрывая раздражения, парировала Мета.

И тут Злата с прежней радушно-очаровательной улыбочкой выложила, не только не смягчая, а, наоборот, сколь возможно усиливая все, что до нее дошло о творческой несостоятельности Акима Востроносова, не считая при этом нужным сколько-нибудь скрывать своего праведного гнева по поводу того, что у нас любят из любой пустышки сделать непременно талант, а то и гения. И все это говорилось без раздражения, а самым учтивым тоном, любезно.

Глядя со стороны, можно было заключить, что подружки беседуют о чем-то приятном, стараясь доставить друг другу как можно больше удовольствия. На самом деле то была схватка, короткая, решительная, разящая.

Хотя Меточка от природы была не робкого десятка и собой владеть умела на зависть многим, но на этот раз и она едва удержалась на ногах. И не удержалась бы, если бы в последний момент не прислонилась к стене. А прислонившись, тут же с самой искренней болью воскликнула:

– Какой ужас! Какой ужас!

Услышав этот возглас, острохарактерная Пикеева с гордо поднятой головой победительницы удалилась, наслаждаясь произведенным эффектом. Ее тешила надежда, что раз покончено с Акимом Востроносовым, то тем самым будет покончено и с Меточкой, которую она считала, как, впрочем, и всех остальных молодых актрис, кроме, разумеется, себя, выскочками и полными ничтожествами.

Наблюдавший эту сцену зорким глазом постановщик картины Гавриил Запылаев, а у режиссера иным глаз и не может быть, великолепно понимавший истинный смысл происходящего, его-то никакими улыбочками не проведешь, поспешил на выручку бедной Меточке.

– И ты поверила этой сороке?! – возмутился он. – Да все, что она напела – короб чепухи. Я ее с картины сниму, выгоню к чертовой бабушке, вот те крест. И пойми, у кого из талантливых людей нет завистников, кому из нас палки в колеса не ставили, кого не травили? Аким – гений, так неужели его может миновать чаша сия? Никто же не верит ни единому слову, все глубоко возмущаются.

– Значит, все уже знают? – тихо изумилась Мета.

– Кто сказал все? – поспешил дать задний ход режиссер. – Все только возмущаются, негодуют. Вот это действительно все!

Но Мета уже уловила суть того, что произошло. В ее голове, как в быстродействующей электронной машине, вспыхивали один за другим недоуменные вопросы: как, когда и каким образом начата травля Акима, кому она понадобилась и какие размеры приняла? И почему ни он, ни она не только ничего не знали, но ни о чем даже не догадывались? А может быть, Аким и знал что-то, да скрыл от нее? Нет, такое на него не похоже. Вот уж действительно, как гром среди ясного неба. Когда все успели разузнать и даже возмутиться? Недоуменных вопросов возникало много.

Мышление Металлины отличалось рационалистической трезвостью, она отбросила недоуменные вопросы, на которые все равно невозможно получить ответы, и сосредоточилась на главном:

«Аким не гений, возможно ли? – кровь схлынула с лица, как в тот момент, когда она, закачавшись от нанесенного удара, вынуждена была опереться о стену и утратила самообладание. Сейчас она взяла себя в руки, холодно и зло внушительно сказала себе: – Возможно, в жизни все возможно».

Она сказала это потому, что хотя в повестях мужа и видела блестки истинного таланта, но, если говорить откровенно, насчет гениальности искренне сомневалась с самого начала и в особенности после того, как совсем близко узнала Акима. Был период даже полного разочарования в своем суженом. Однажды она поделилась сильными сомнениями в правильности сделанного выбора с давней подружкой Машей Варежкиной, тоже актрисой, но не слишком преуспевавшей на подмостках сцены, все еще числившейся во вспомогательном составе. Та, выслушав Металлину, ласково сказала:

– Дура, все говорят, что он гений, а ты сомневаешься? Ты что, умнее всех? Бросишь, потом не поднимешь. Гении на дороге не валяются, их на ходу заарканивают!

– Понимаешь, – слабо возразила Металлина, – сколько живу, а гения ни на мгновение не почувствовала. Жидковатый он какой-то. В нем, как бы тебе сказать, вроде ничего нет. Таких десятки на каждом шагу.

– Еще раз дура, – отрезала Маша, – важно не то, что в нем есть, а что у него имеется. Поняла?

– У других еще больше всего, – возразила Металлина.

– Есть, да не про нашу честь, – парировала Варежкина, – ты принюхалась, привыкла, поэтому он тебе и кажется жидковатым. Помнишь, у поэта сказано: «Лицом к лицу лица не разглядеть. Большое видится на расстоянии».

Доводы Маши Варежкиной показались Металлине неотразимыми, и она примирилась со своим положением, даже увидела несомненные выгоды.

Теперь же эта противная Златка Пикеева всколыхнула прежние сомнения. В критических ситуациях Мета обычно действовала особенно активно. Она тут же из ближайшего автомата позвонила Маше Варежкиной и потребовала, чтобы та никуда не отлучалась, что она сейчас же мчится к ней, есть неотложный разговор.

– Раз уж все говорят и эта Пикеева треплется, так это точно, – выслушав подругу, простонала Маша Варежкина. – Как ты влипла, мать, как влипла! У тебя же на крючке был сам старик (подразумевался главный режиссер театра), увести его было – раз плюнуть, а тут подвернулся этот белобрысенький, ни кожи, ни рожи…

Варежкина противоречила своим прежним наставлениям, какие давала подруге от чистого сердца, и не замечала этого. Да и не могла заметить, ибо логика не была ее сильной стороной, но зато она всегда практически трезво оценивала сложившуюся ситуацию.

– И он не гений? Надо же!

– Перестань кудахтать, – оборвала подругу Металлина, – говори, что делать!

– Что делать, что делать? – заморгала угольными ресницами Маша. – Развод. Впрочем, стой, с этим можно потянуть, пока не гонят. А он что, совсем не гений? Окончательно?

– Точно еще не знаю. Но если и Запылаев утешает, то все плохо.

Маша Варежкина опять часто-часто заморгала ресницами так, что с них посыпались черные крошки краски, и запрокинула голову, усиленно соображая что-то, потом она тряхнула головой, захохотала и вскрикнула с таким энтузиазмом, с каким ученые в минуты наивысшего озарения кричали «Эврика!», с каким измученные плаванием путешественники, завидев на горизонте узкую темную полоску, во всю силу легких вопили «Земля!!!»

– Прекрасно!!! – взвизгнула Маша Варежкина. – Все прекрасно так, что лучше и желать нечего.

– Поясни, – строго потребовала Металлина.

– Пожалуйста. Все просто. Раз его начали развенчивать, то его слава не уменьшится, а будет возрастать. Ты же сама знаешь, если фильм или спектакль только хвалят, то от этого никому ни жарко, ни холодно, и зрителей – ползала. А как только обругают – народ валом валит.

Мета лишь покачала головой:

– То, что ты несешь, у меня в голове не укладывается, – чистосердечно призналась она.

– А чего тут укладывать? – возмутилась Варежкина. – Все ясненько. Наш главреж, хотя и печется о похвалах, но после генералки вздыхает: хоть бы кто обругал не очень сильно.

– Успех через скандал?

– Вот именно. Теперь о нем заговорят и те и другие.

– Кто это те и другие? – недоумевала Мета.

– Ну ты, мать, совсем отупела от страха. Сейчас оживятся его поклонники и его враги.

Меточка зябко передернула плечами и потухшим голосом робко спросила:

– На самом-то деле кто он – гений или не гений?

– Ну, мать, с этим уж ты сама разбирайся. Ведь не я, а ты живешь с Востроносовым.

Прояснив обстановку и сообразив с помощью подруги что к чему, Металлина теперь должна была поскорее увидеть мужа, гениальность которого оказалась под вопросом.

 

Глава тринадцатая,

из которой узнаем, что гении добровольно не сдают своих позиций

– Ты чем-то встревожена, голуба? – завидев влетевшую в ресторан возбужденную супругу, спросил Аким.

– Ха, встревожишься тут! – не поздоровавшись ни с кем, раздраженно воскликнула Металлина, придавая лицу как можно более сердитое выражение.

– Что случилось, что? – забеспокоился Аким.

– Скоро, скоро все узнаешь, – грозно пообещала жена. Она вся так и клокотала, ее так и распирало от негодования.

Артур предположил, что тихоня Востроносов что-то там нашкодил и по неопытности не сумел замести следы. С такими это случается. Металлина, естественно, унюхала, и теперь непременно грядет громкий семейный скандал, при котором Подлиповскому не захотелось присутствовать, не из одного только чувства деликатности, а из чувства самосохранения. Могло нечаянно перепасть не только законному супругу, но и кому-то из ближайших друзей, в данном случае скорее всего именно ему, Артуру, ибо в представлении многих жен друзья одним миром мазаны. Зная твердую руку Меточки, Подлиповский поспешил исчезнуть.

– Значит, насчет либретто решено, – бросил он, явно пускаясь в бегство.

– Так и быть, так и быть, – согласно закивал гений, думая о надвигающейся грозе.

До Акима доходило, что раз супруга действует столь решительно и так раздражена, то для этого, видимо, есть резон, хотя он и считал себя абсолютно безгрешным.

Металлина энергичным усилием оторвала от кресла несколько разомлевшего Акима, уже приготовившегося принять удар тут же, в общественном месте, так сказать, на виду у почтенной публики. Он был уверен, что его супруга не постесняется посторонних, в гневе она не знает удержу и не считается ни с какими приличиями. Такие веще в ее понимании не имеют существенного значения.

Во всяких видах зрел свою супругу Востроносов, много о ней знал, можно сказать, даже очень много, но такой распаленной, в таком раже видел впервые. Обеспокоенный не на шутку, Востроносов встревоженно взмолился:

– Скажи, ну скажи, что же стряслось?

– Потерпи, потерпи, милый, – увлекая мужа через зал, несколько сбавив тон, но все еще сердито и раздраженно говорила Металлина.

На улице она втолкнула мужа в машину, села на водительское место, зло смолкла, сосредоточив все внимание на езде. Движение в этот час было особенно оживленным, смотреть приходилось в оба.

Злое молчание супруги тоже недобрый знак.

– Чем же ты так раздражена, дуся? – попробовал было завязать разговор Аким.

– Раздражена?! Не то слово, – огрызнулась Меточка, – но давай пока помолчим. Обо всем узнаешь дома.

Аким пытался разгадать причину необычайного гнева супруги. Сам он безгрешен аки младенец. Что же еще? Неприятности на студии, придирки режиссера, выходки партнеров или, скорее, партнерш по съемкам? К ним она весьма чувствительна. Такое случалось не раз, как не раз ему приходилось улаживать подобные скандалы. Каждый раз это было неприятно, но приходилось вмешиваться. Если только это, то куда ни шло, успокаивал себя Востроносов.

Через четверть часа они были дома. Мета выпроводила с поручением, которое обдумывала еще в пути, домработницу, заперла самым тщательным образом дверь, выдернула из розетки телефонный шнур, усадила напротив себя мужа, внимательно и строго всмотрелась в него, чтобы он восчувствовал всю чрезвычайную серьезность момента. И Аким восчувствовал, приготовился, непроизвольно съежившись, к чему-то очень и очень плохому. Но и при этом все еще не предполагал, что за удар и с какой стороны его ожидает.

Металлина, как опытная актриса, выдержала томительную паузу, собралась с духом и со всего маху врезала:

– Аким, ты – не гений!

Удар должен был, по мнению супруги, сразить Востроносова, но именно из-за своей неожиданности и внезапности он не произвел должного воздействия.

– Ну и что? – бессмысленно ухмыльнулся Аким.

– Нет, ты не понимаешь, о чем идет речь.

– Не понимаю, – согласился Аким.

– Так пойми! Это же очень и очень серьезно.

– Дуся моя, может быть, только один я и знаю, насколько это серьезно и… и… – он мучительно подыскивал нужное слово, которое вертелось и никак не давалось, наконец ухватил его и с отчаянием выкрикнул: – И трагично!

Металлина раздраженно разорвала пачку сигарет и закурила. Нервно выпустила дым из ноздрей и выпалила:

– Ах, не паясничай!

– А я не паясничаю. Вот Артурка предлагает делать вместе балет, а мне хочется сесть за повесть или еще лучше за роман. Пора бы замахнуться на роман, социальный, проблемный и немножечко авантюрный. И обязательно значительный! Чтобы разом смолкли все эти толки – гений, не гений. Да какое это, черт возьми, имеет значение! Писать хочется, аж терпения нет. Веришь ли, покоя нет, так хочется писать. – Аким тяжко вздохнул и грустно изрек: – А писать не о чем. Вот это и есть самый верный признак того, что я не гений.

– Что ты мелешь, ну что ты мелешь? – возмутилась Металлина. – При чем тут это? Писать всегда есть о чем, надо только засадить себя за стол. Дружков-подлипал к чертовой матери. Но я сейчас не об этом. – Она перевела дух и внушительно продолжила: – Слушай внимательно, что скажу. Все говорят, что ты не гений, что ты творчески несостоятелен.

– Ну и черт с ними, пусть говорят, пусть болтают, кому охота. Людям трепаться свойственно.

– Все же смеются: до сих пор на всех перекрестках трещали – гений, гений, а теперь кричат – пустышка!

– Ну и пусть. Никто не знает, какая это тяжелая, невыносимо тяжелая обязанность ходить в гениях, – чуть не плача признавался, обнажая душу, Востроносов. – Побыли бы в моей шкуре. Куда лучше быть Кавалергардовым. Он не гений. И никто от него не требует, чтобы он создал что-нибудь непременно гениальное. И ему хорошо. Как говорится, не дует. А власти, благ – на полдюжины гениев хватит. – Аким тяжко вздохнул, пристально посмотрел мутноватым взглядом на жену и продолжил: – Нам с тобой, кроха моя, если разобраться, то и не слишком чтобы плохо. Нет, не так и плохо. Грех жаловаться. Но кое-кому, от кого ничего особенного не требуют, куда лучше. Так-то.

– Ты все не о том, – недовольно передернула плечами Металлина.

– Может, и не о том, – покорно согласился Аким.

– Приятную новость о том, что ты не гений, я узнала на киностудии. Только представь, что теперь о тебе всюду судачат. Уж если докатилось до студии, то легко вообразить. С каким смаком, с каким наслаждением жуют и пережевывают ее в литературных и окололитературных кругах. Это не просто новость – сенсация!

– Но ведь вот же Артурка сидел со мной, договаривался насчет либретто и ни словом не обмолвился о такой новости, – попытался Аким смягчить нарисованную столь суровыми штрихами картину.

– Не беспокойся, Артур узнает, если уже не узнал. И, будь уверен, возрадуется. Еще как возрадуется! И попляшет на тебе при первом же удобном случае. Помяни мое слово, попляшет.

Вид пляшущего на нем Подлиповского, хотя выражение и было явно фигуральным, окончательно протрезвил и возмутил Востроносова.

– В самом деле, – возмущенно вскричал он, – кто же это смеет утверждать, что я не гений! Какие у них основания?

Металлина ледяным тоном пересказала то, что довелось услышать от Златы Пикеевой насчет неисправности машины. И это привело Акима в большую ярость. Он понимал, что хотя гением быть хлопотно, но быть не гением все же много хуже, и начал сыпать по адресу своих врагов угрозами.

– Что ты разбушевался, громовержец? – прервала его супруга. – Жизнь не терпит театральных жестов. Действовать надо.

– Как, что делать? – сразу сник Аким.

– Звони Кавалергардову. Ему наверняка известно больше, чем нам с тобой, и он лучше знает, как держать себя, что делать, у кого искать защиты.

Востроносов схватил трубку, но Металлина остановила его.

– Подожди. Подумаем, как вести разговор. Может, еще все брехня.

– Конечно, брехня, – обрадовался благоприятному предположению Аким.

– А если не брехня? Дыма без огня не бывает. – Взгляд Меточки снова стал жестким, злым. Востроносов не раз натыкался на такой взгляд, и каждый раз ему от этого делалось не по себе.

– Меточка, ведь это же клевета, очередная выходка завистников. Помнишь, я тебе читал из Золя, который признавался, что ему каждое утро приходится глотать жабу, подбрасываемую недоброжелателями. Так вот, это моя жаба.

– Ах, оставь, пожалуйста, сейчас не до беллетристики.

– Скажи же, что делать?

– Разговаривай с Илларионом Варсанофьевичем как можно спокойнее, сделай вид, что ты ничего не знаешь. Не он от тебя должен услышать обо всем, а ты от него.

– Кавалергардов – кремень. Может и промолчать.

– Не промолчит. Это и его касается в неменьшей степени. Кто тебя объявил гением? Он. Ты ему как Аким Востроносов не нужен, а как гений необходим. Он больше тебя должен ломать голову над тем, как теперь быть и что делать. Кавалергардов, как лев, вынужден за тебя драться. И в этом твое счастье. Сечешь?

Аким молча кивнул, трезвая речь жены успокоила его. В порыве благодарности он обнял и поцеловал Меточку.

– Ладно, ладно, – отмахнулась она, – давай звони. И говори, как я сказала.

Аким для успокоения прошелся, прикинул, с чего начать, снял трубку.

Все вышло, как предсказала Мета. Сначала Аким молол ничего не значащее. Илларион Варсанофьевич отвечал ему в том же духе. Каждый, похоже, выжидал, кто первым коснется щекотливой темы.

Выжидая таким образом, Кавалергардов досадовал: «Этому хмырю все, как видно, до фени». Ему хотелось уязвить беспечного баловня. Нарочито обнаженно он выложил насчет неисправности машины, что все ее данные под сомнением и что ученый Кузин уволок аппарат к себе. Про это уже прознали в городе, и в связи с этим распространяются крайне неблагоприятные слухи.

Тон, каким говорил патрон и благодетель, возмутил Акима, и он взорвался:

– Сволочи. «Двое под луной» охаяли, а теперь и вовсе утопить собираются, – плачущим голосом проговорил Востроносов.

– А ты не паникуй, – охладил его Кавалергардов.

– Да как же, ведь поедом едят, из колеи выбивают. Роман начал, а тут топором по нервам…

– К этому надо быть готовым. Теперь-то важнее важного не паниковать. Не так все трагично. Давай-ка завтра свидимся и трезво потолкуем. Ты не на даче ночуешь?

– Если надо, махнем туда.

– Вот и лады. Утречком ко мне. Не зря говорят: утро вечера мудренее. И супругу прихвати. Она лишней не будет.

Востроносов тут же передал разговор жене, она отреагировала кратко:

– Поехали.

На следующий день и роса не успела сойти, а Кавалергардов, Аким и Металлина расхаживали озабоченные по дачным дорожкам под прохладной сенью разлапистых сосен, сквозь которые только начинали пробиваться золотые потоки набиравшего высоту солнца.

Кавалергардов кратко, но достаточно основательно обрисовал то, что произошло позавчера в редакции «Восхода». Все объяснил отчасти взбалмошностью ученого, у которого от умственного перенапряжения нервы взыграли. Высказался и насчет происков закоренелых групповщиков и весьма сомнительных людей, под чьим влиянием оказался на этот раз даже далекий от литературы Кузин.

Выслушав Кавалергардова, Аким призадумался, а Меточка тут же добавила:

– Еще только все началось, а круги широко пошли. На киностудии вовсю треплются. Сама слышала.

– Теперь все навалятся, – тяжко вздохнул Востроносов.

– Тем более надо отнестись серьезнейшим образом. Борьба есть борьба, она требует действий и ума, – наставительно произнес Кавалергардов.

– Каких действий? – живо спросил Аким.

– Я на этот счет пораскинул мозгами. Полезно встретиться с Кузиным. Наши враги с ним работали. Я это ноздрей чую, а нам сам бог велит. Это раз. Другое: где нужно, попробую заручиться поддержкой, уже толковал кое с кем, – Илларион Варсанофьевич остановился и, тыча в петушиную грудь Востроносова, внушал: – Ведь дело не только в тебе, тут, понимаешь, разгорается большая игра. А козыри пока у нас на руках: кому известно, что машина испортилась до того, как была получена твоя рукопись? Даже сам Кузин поручиться за это не посмеет. А то, что по углам треплются, так цена этому – копейка. Собака лает – ветер носит.

– Если бы по углам, – скорбно заметила Меточка.

– Вот и надо не мешкая наступить на языки. Крепко наступить, – строго отрезал Кавалергардов. – Гений – это, понимаете, лицо общества. И никому не позволено этим играть: сегодня гений, завтра не гений.

– Но ведь рта никому не заткнешь, – с отчаянием молвил Востроносов.

– По углам пусть болтают. Главное, чтобы в печати – ни-ни. Об этом я позабочусь. Только ты, понимаешь, не будь кисейной барышней, мокрой курицей и так далее. Держи, как говорится, грудь колесом и хвост морковкой. Ты ничего не знаешь, и для тебя ничего не произошло. Понятно? А с этим Кузиным поговори. С глазу на глаз. Чайников поможет. Не теряйся. Он – ученый, а ты тоже – фигура. Характер покажи. У гения должен быть характер.

Аким слушал и тяжело молчал. Ему и боязно и противно было актерствовать, делать вид, что ничего не произошло, что он ничего не знает и ведать не ведает, быть самоуверенным, когда на сердце кошки скребут, и без того последняя уверенность в себе покидает. «Может, вот сейчас, – мысленно прикинул Востроносов, – и начинается самое трудное во свей моей жизни?»

Кавалергардов не заметил смятения Акима и обратился к его жене:

– Вам, Меточка, персональное задание: никого к нему не допускать, держите мужа на самом коротком поводке. Сейчас полезут с притворными сочувствиями и те, и эти, с разными провокационными подходами. Гоните всех! Категорически.

Металлина согласно кивнула, такое поручение ей было по душе.

– Над новой вещью, говоришь, работаешь? – прервал невеселые раздумья Акима Илларион Варсанофьевич.

Востроносов лишь покачал головой.

– Что так?

– Да какая, к чертям, работа, ведь поедом едят.

– Никуда не годится, – строго сказал Илларион Варсанофьевич, – гений тем и отличается от всех остальных, что он, понимаешь, работает в любых условиях. Всегда работает! Это посредственности все сваливают на условия. То им не так и это им не эдак. Для гения подобных вещей не существует. Запомни и усвой. И вот еще что, мотай-ка на полгодика в творческую командировку. На Дальний Восток или на Север, в вечную мерзлоту, на ударную стройку. От дрязг подальше. И матерьяльчик для романа копнешь первосортный. Размахнешься на зависть всем. Советую.

Акиму совет был по душе, и он поблагодарил Кавалергардова.

– Но с Кузиным потолкуй, – повторил Илларион Варсанофьевич, – и виду не показывай, что робеешь или там тушуешься. Дай понять, что нас голым руками не возьмешь.

После этого разговора Востроносовы устремились в город к Чайникову. Умолять его связаться с Кузиным долго не пришлось. Аскольд отлично понимал, что инициатива от шефа, и готов был сделать все, чтобы такая встреча состоялась как можно быстрее.

Но Никодим Сергеевич на этот раз заупрямился. Он заявил, что положительно не видит никакой необходимости в такой встрече, по его мнению, нет предмета для разговора. Большого труда стоило уломать его переговорить с Акимом хотя бы по телефону.

Разговор получился сухой и даже резкий. Никодим Сергеевич заявил, что он может помочь лишь одним – в ближайшие дни отладить машину и тогда еще раз проверить степень достоинства его произведений. Аким понял, какому риску подвергается, и запротестовал – к старым вещам нет смысла возвращаться, а вот новую рукопись готов пропустить через машину и безропотно принять любой приговор. Кузин согласился.

Разговор не развеял тревоги Акима. Проклятая машина, не будь ее, и горя не знал бы. А теперь придется мучиться, чем все кончится, когда Кузин исправит…

В расстроенных чувствах он немедля доложил обо всем по телефону Кавалергардову, сказав в заключение, что спешит воспользоваться его спасительным советом и тут же поедет оформлять командировку к черту на рога. Но пыл его охладил Илларион Варсанофьевич.

– Никуда тебе ехать пока нельзя, – решительно заявил он. – Я еще поразмыслил в тиши, и вот что выходит. Твой отъезд на бегство, понимаешь, будет смахивать. Наоборот, надо чаще появляться на людях. И держаться поосанистей. Попробую устроить срочное переиздание твоих повестей. Организуем еще две-три хвалебные рецензии, сунем в разные комиссии и комитеты, чтобы чувствовали авторитет. Поддержим. Можешь не сомневаться. Главное, на провокации не поддавайся.

Хотя план существенно менялся, но разговор с Кавалергардовым приободрил Акима.

После этого он вместе с женой и в самом деле стал чаще вертеться на людях – бывал на премьерах, не пропускал вернисажей, не пренебрегал спортивными соревнованиями, особенно теми, что транслировались по телевидению. Старался держаться победителем, в чем, даже несмотря на первоначальную робость, определенно преуспел.

Разговаривал свободно и весело, врал, что вовсю работает над новой вещью, теперь это уже роман, который пишется на едином дыхании. Однако о чем новый роман, не считал возможным распространяться загодя, со временем все станет известно, а перескажешь – самому себе дорогу перебежишь, не так пересказанное напишешь. Все это выходило вроде бы натурально, убедительно, даже самому хотелось верить, что все идет лучшим образом.

Но прежнего спокойствия не было. Время от времени Акиму приходилось все же испытывать болезненные уколы самолюбия. За спиной нет-нет да и раздавался недобрый шепот, кое-кто демонстративно отвернулся, сочинили ядовитую эпиграммку.

Все это куда бы еще ни шло. Приходилось терпеть уколы и побольнее. Дело с переизданием повестей, несмотря на все усилия Кавалергардова, тормозились. Бюро пропаганды, раньше чуть ли не ежедневно молившее Акима о разных выступлениях, предлагая по две-три ставки за раз, теперь откровенно его игнорировало. И даже ближайший друг из друзей Артур Подлиповский, по всей видимости, охладел к работе над либретто. Яснее ясного было, что все это неспроста.

Нервы иной раз не выдерживали, и Аким изливал свои обиды на широкой груди Кавалергардова.

– Да, – соглашался с сетованием юного гения Илларион Варсанофеьвич, – ехидства кругом много. На днях мы, редактора, обедали вместе, так в меня столько иголок вогнали, веришь ли, еле стерпел. Я им и так и эдак втолковывал, что, мол, все это злокозненные слухи, типичная идеологическая диверсия.

– Убедили? – с надеждой перебил шефа Аким.

– Не уверен, – чистосердечно признался Кавалергардов. – Слухи сильно действуют на мозги. Наши с тобой враги это знают и пользуются поганым оружием.

Востроносов совсем было поник. Шеф заметил и властно прикрикнул:

– Не смей, понимаешь, раскисать. Еще ничего не проиграно, будет и на нашей улице праздник. Будет!

Такие разговоры утешали, но не надолго. Аким улавливал, что мельтешение на премьерах и вернисажах, появление на заседаниях всяких комиссий и комитетов, даже участие в дискуссиях – все это суета. На нем все равно многие поставили крест и окончательно отвернулись.

«Ну и черт с ними!» – говорил себе, раздражаясь, Аким. И замыкался, нигде не показывался. На время успокаивался. Ему порой нравилось жить тихо. Являлось желание смириться со всем, чтобы, отойдя и набравшись сил, затем снова прогреметь, создав нечто бесспорно талантливое. Что именно, он и сам не знал, но непременно нечто такое, что опять привлечет к себе всеобщее внимание. Жизнь вся впереди!

– Я еще всем покажу! – грозил он изредка, оставаясь в одиночестве.

Но не нами сказано: не так живи, как хочется. Едва только Востроносов намерился не противиться временному забвению, как вдруг, как говорится, в один прекрасный день над его головой снова нежданно-негаданно раздался гром небесный.

А гром этот грянул после того, как у редактора Большеухова выдалась свободная минута и он решил поболтать по телефону с приятелем. Такая минута в редакционной круговерти выпадает обычно после подписания номера на выход в свет. Номер сдан, полосы ушли под пресс, а там и на ротацию, которая с нарастающим уханием и гудением будет выдавать и укладывать в стопы экземпляры тиража.

В такую минуту можно после напряженной работы и расслабиться. Правда, не совсем, не до конца. Все еще может случиться. К примеру, вбежит со всех ног «свежая голова», есть в газете такая должность, не штатная должность, а назначаемый ежедневно работник, в обязанности которого входит только одно – свежим глазом внимательнейшим образом вычитать подписные полосы и, если потребуется, немедля доложить о замеченной ошибке. Если это случится, то как в лихорадке затрясет всех, кто имеет отношение к выпуску номера – от редактора до выпускающего в типографии. Тогда придется возвращать из-под пресса матрицы, бить, даже переливать, а отпечатанные экземпляры под нож. И все в темпе, в темпе, ибо сорвать график выпуска нельзя – каждый хочет получить газету утром.

К счастью, такое бывает не каждый день. И потому после окончания работы над номером хочется передохнуть, расслабиться, успокоить себя надеждой, что на этот раз никакого ЧП не произойдет. И тут важно на что-то переключиться, позвонить, к примеру, приятелю, если есть повод. А повод у Большеухова как раз подвернулся. Надо чуть-чуть подзавести, как это водится между друзьями, но в то же время и предупредить Кавалергардова, как-никак приятелю грозит неприятность.

Разговор Большеухов начал спокойно, даже нарочито спокойно.

– Как живешь-можешь, Илларион?

Кавалергардов тем не менее насторожился: звонок поздноватый, неурочный. Большеухов редко в такое время звонил. Если бы речь шла только о том, как живешь-можешь, то можно бы и до завтра подождать. Значит, что-то есть. Тем не менее Кавалергардов ответил в тон, спокойно:

– Пока можется. Не особо чтоб, но можется. Что еще скажешь, чем порадуешь?

– Да чем порадовать? – томил душу Большеухов, вроде бы не решаясь выложить то, чего ради взялся звонить.

– Не обрадуешь, так огорчишь. Ладно, выкладывай.

– Привет тебе и твоему крестнику Акиму Востроносову от члена-корреспондента Кузина.

– Ты что, с ним виделся? – встрепенулся Илларион Варсанофьевич. – Что он тебе наговорил?

– Где там видеться, он же сейчас симпозиум заворачивает. Недоступен.

– Так какой же привет? – в голосе Кавалергардова послышалось раздражение.

– Отчет с ихнего симпозиума печатаем. Ты, поди, газетных отчетов и не читаешь, – попрекнул приятеля Большеухов. – А на этот раз взгляни, имеет смысл… – Большеухов и еще бы распространялся насчет отчета с симпозиума, но как раз в этот момент ему принесли остро пахнущий типографской краской сигнальный экземпляр, который безотлагательно требовалось просмотреть и подписать на выход в свет. – Извини, брат, сигнал на стол положили, потом договорим.

Но потом они не договорили. Минут через пятнадцать Кавалергардов сам позвонил Большеухову, но ему ответили, что редактор подписал номер и уехал.

Илларион Варсанофьевич остался в полном неведении, что за привет ему и Акиму послал член-корреспондент Кузин и каким образом газетный отчет о работе симпозиума кибернетиков может касаться их обоих. Возможно, Никодим Сергеевич просто похвастался практическим применением машины? Возможно, и беспокоиться нет оснований. Но стал ли бы без сколько-нибудь серьезного повода звонить Большеухов? Сомнительно.

Неясная тревога точила сердце, и потому Илларион Варсанофьевич дурно спал, поднялся с зарей и одним из первых появился у только что открывшегося газетного киоска, взял несколько газет, поместивших отчеты, одни в кратком изложении, другие в более полном, и тут же с жадностью пробежал их глазами.

Из подробного отчета следовало, что на очередном пленарном заседании со справкой выступил глава советских электроников и кибернетиков Никодим Сергеевич Кузин и в пух и прах разбил выступления некоторых представителей западной науки, утверждавших, что думающие машины ближайшего поколения смогут заменить человека в любой сфере интеллектуальной деятельности и даже выйдут из-под контроля их творцов. В качестве примера приоритета живого человеческого разума над механическим интеллектом Никодим Сергеевич рассказал о случае с рукописью повести писателя Акима Востроносова «Наше время». В газетном отчете приводилось такое высказывание ученого: «Да, машина во много раз превосходит человеческий разум в быстроте действий. Ее можно будет оснастить таким образом, что она получит возможность корректировать собственные ошибки и даже устранять их. Но контролировать любой механизм – неотъемлемая прерогатива человека!»

Кавалергардов тут же поднял с постели ранним звонком юного гения и прочитал ему те места в газетном отчете, которые прямо касались их обоих, сказав в заключение:

– Вот так-то, друг. Такие, как говорится, пироги.

Если Илларион Варсанофьевич говорил спокойно, то молодой гений буквально взорвался.

– Это подло! Подло! – вскричал он. – Мы же договорились, сам Кузин обещал не передавать огласке… А тут на весь свет… Какая непорядочность! Да на него за это в суд, в суд…

– Не кипятись попусту, – оборвал Кавалергардов, – тут надо действовать, а не сотрясать воздух. Необходимые меры принимать. Решительные. И быстро.

– Какие меры, какие меры? – чуть не плача вопрошал Востроносов, он весь дрожал от негодования. – Какие, к черту, меры?!

– Кончай истерику, – властно потребовал Илларион Варсанофьевич, – и слушай внимательно. Нам надо идти, как говорится, ва-банк!

При этих словах Аким издал не то вопль, не то стон, но его собеседник не обратил на это внимания и продолжал:

– Будем твердо стоять на том, что это происки, Кузин спровоцирован, все это возня группировщиков и сомнительных людей. Вместе с нами хотят запугать и скомпрометировать выдающегося ученого…

– Какой он выдающийся ученый, он интриган!

– Помолчи, мальчишка, слушай, что старшие говорят. Кузин нам нужен не как враг, а как союзник…

– Такой союзник – хуже врага, – не унимался Аким.

– Не перебивай меня! И запоминай: никакой машины мы не боимся. Слышишь, не боимся. Держись того, что вот будет готова новая вещь – суйте в любую машину, не страшно. Силу свою покажи, силу. Присутствие духа, а не растерянность.

Юный гений мыкнул в трубку что-то неопределенное, что шеф и опекун принял за согласие, а на самом деле Аким подумал: «Тебе-то легко соглашаться, пусть в любую машину. Совать-то будут меня. А чем это обернется?»

А Кавалергардов между тем продолжал:

– Тебе вольно или невольно нанесли, если хочешь, публичное оскорбление. Будем настаивать на публичной реабилитации. Только публичной, гласной. Широкогласной, я бы сказал.

– Каким образом? – простонал Востроносов.

– Это придется обдумать. Хорошенько обдумать. Через полчаса будь в редакции. Там и решим.

Когда Аким появился, шеф встретил его сообщением, которому открыто радовался:

– С Никодимом Сергеевичем Кузиным я уже договорился, через час будет здесь. Уверял, что все вышло чуть ли не случайно, вырвалось, так сказать, в пылу полемики. Только-только не извинялся. Вот на это и будем наседать. Мы его, голубчика, дожмем.

– Может, требовать опровержения? Ведь это всего лишь газетный отчет. Могли быть искажения, неточности…

– Думал я об этом. Ерунда. Кузин на это не пойдет, ученые такой народ, их не свернешь. Такого противника надо валить, как англичане говорят, железным кулаком в бархатной перчатке. И неотразимо точным ударом.

Востроносов глянул вопросительно и с надеждой на своего заступника. А Кавалерградов подошел к нему, положил руку на острое мальчишеское плечо и внушительно проговорил:

– Ты напишешь новую гениальную вещь. Только гениальную! Другого выхода нет. Это должно быть ясно тебе.

Аким похолодел и с болью выдавил:

– Легко сказать – должен. И заурядная-то может не получиться. Да еще в такой нервозной обстановке…

– Значит, ты не гений, – глядя в глаза своему юному другу, проговорил Илларион Варсанофьевич. – Не гений. Только и всего. Возвращайся в свою Ивановку…

При этих словах кровь ударила в голову Акима, он почувствовал, что все действительно рушится, с какой-то особенной отчетливостью представил себе, как все летит в тартарары – и его слава, и благополучная жизнь, уходит Меточка, которая сейчас, особенно сейчас показалась ему истинной прелестью и он понял, как ее любит и как, лишившись всего, он превращается в ничто, перестает быть, существовать, от него ничего, ну решительно ничего не остается. И так не захотелось лишаться всего этого, сдаваться без сопротивления, что он, грозно вопросив себя: кто же ты на самом деле – гений или полное ничтожество? – готов был протестующе выкрикнуть: «Я весь выложусь, все силы отдам, а создам, обязательно создам нечто такое, что восстановит мое прежнее имя». Он уже хотел обо всем этом сказать Иллариону Варсанофьевичу, заверить его и подыскивал нужные выражения, но в этот момент отворилась дверь кабинета и Лилечка сообщила:

– К вам Никодим Сергеевич Кузин.

– Проси, – бросил Кавалергардов и указал Акиму на кресло.

Кузин вошел с приветливой улыбкой, как если бы ничего не случилось, ни в чем он не был виноват и не предвиделось неприятного или во всяком случае напряженного разговора.

– Как же так, Никодим Сергеевич, – начал с добродушного упрека Илларион Варсанофьевич, – дали слово и нарушили. Некрасиво получилось. Некрасиво. И неловко даже.

– Вы слышали, должно быть, что еще древние говаривали: Платон мне друг, а истина – дороже, – отвечал Кузин.

– Оставим в покое истину, – холодно возразил редактор, – ей-то все равно. А вот нам что прикажите делать? Молодого одаренного писателя в какое положение поставили?

– Что ж, вины своей не отрицаю. Готов содействовать. Подскажите, что от меня требуется?

– Присаживайтесь, подумаем, – только сейчас Кавалергардов предложил ученому кресло.

– Я весь внимание, – присаживаясь, проговорил Никодим Сергеевич.

Аким ожидал, что встреча будет носить скандальный и напряженный характер, а начало было как нельзя более мирным и походило на светскую беседу. И это ему не нравилось.

– В чем проблема? – приступил к делу Кавалергардов.

– Да, в чем проблема? – подхватил Никодим Сергеевич и взял инициативу в свои руки. – Я утверждаю, что машина из-за ненормальных условий эксплуатации допустила ошибку. Вы настаиваете – никакой ошибки не было и сей молодой человек – гений, поверьте, ничего лично против Акима Востроносова, – Кузин улыбнулся и благосклонно кивнул в сторону молодого человека, – я не имею. Речь идет лишь об объективности оценки. Вы вправе настаивать на повторном испытании.

– Справедливо, – охотно согласился Илларион Варсанофьевич, – именно этого мы и добиваемся. С учетом лишь одного моментика.

Никодим Сергеевич подался вперед, понимая, что разговор подошел к главному пункту, по которому, возможно, придется спорить.

– В чем же этот, как вы выразились, моментик?

– Ославили нас, – Кавалергардов так и сказал «нас», – на весь свет. Так вот, и сатисфакция должна быть соответственной.

– В присутствии всех участников симпозиума?

– Зачем, зачем, – возразил Кавалергардов, – симпозиум – ваше дело, нам он ни к чему.

– Как же понимать?

– А так и понимать, – вступил в разговор Востроносов, он не считал себя вправе больше молчать. – Меня публично ошельмовали, пусть публично и будет восстановлено мое доброе имя.

Кузин с интересом повернулся к молодому собеседнику.

– Я полагаю, это нужно не одному мне, а и для торжества истины, – добавил Аким и язвительно смолк.

– Согласен, – с готовностью отозвался Никодим Сергеевич, – совершенно с вами согласен и готов содействовать. Формы публичного удовлетворения различны. Не будете же вы настаивать, скажем, на том, чтобы вашу новую рукопись запустили в машину в присутствии специального жюри, к примеру… – Кузин решил предложить что-нибудь нелепое, в мозгу мелькнула шальная мысль, и он выпалил: – К примеру, на стадионе перед или в перерыве футбольного матча популярных команд?

– А почему бы и нет! – воскликнул в запале Востроносов.

И его тут же поддержал Кавалергардов. Ободренный этим, Аким продолжил:

– Именно на стадионе и именно пред большим футбольным матчем. Перед централным матчем сезона. Я требую этого! – еще более запальчиво воскликнул юноша.

Кузин удивился, растерянно улыбнулся, но, оставаясь вежливым, кротко согласился:

– Что ж, раз вы настаиваете.

– Хлопоты со стадионом беру на себя, – заверил Илларион Варсанофьевич, – состав жюри согласуем позже.

Никодим Сергеевич понял, что разговор исчерпан, поднялся, но прежде чем выйти, спросил:

– А вы понимаете, какому риску подвергаете себя? – в его представлении шансы юного гения равнялись нулю.

– Рискуете вы, а не мы, – с угрозой отчеканил в ответ Илларион Варсанофьевич.

Кузин еще более растерянно улыбнулся и вышел. Он считал, что только наглость дает право на столь решительный и даже угрожающий тон. Но перед наглецами отступать не имел обыкновения.

– Ну, Аким, держись, – сказал Илларион Варсанофьевич, когда они остались вдвоем, – сейчас на тебя смотрит, можно сказать, вся Европа и даже весь мир.

У Востроносова, правду сказать, в этот момент душа ушла в пятки. Запал прошел, и он понимал, что надеяться не на что, разве спасительный выход подскажет шеф, который держался в расчете на что-то вызывающе самоуверенно. Аким понимал лишь, что другого не дано, надо или без боя сдавать свои позиции, признаваться, что ты не тот, за кого тебя принимают и осыпают благами и славой, или попытаться еще бороться. Авось что-то выручит. Это что-то, с надеждой предположил он, должно быть у друга и покровителя – Иллариона Варсанофьевича Кавалергардова.

 

Глава четырнадцатая,

которую коротко можно назвать «Битва гениев»

Кавалергардов был человеком слова. Он быстро и ловко провернул дело с организацией необычного мероприятия на стадионе, вырвал согласие на проведение его перед матчем самых популярных футбольных команд.

Понимаю, что у читателя в этом месте могут возникнуть самые естественные сомнения: возможно ли, чтобы выяснение вопроса о том, гений или не гений Аким Востроносов, происходило непременно на огромном стадионе, да еще перед одним из центральных футбольных поединков? Многое бывало, но такое…

Не хочу отнимать священного права на сомнения, прекрасно понимаю – сомнения в жизни играют немаловажную роль, они как бы отрезвляют наше сознание, низводят его с недосягаемых небесных высот на грешную землю. Согласен, согласен. Но на этот раз очень прошу не спускаться с небесных высот. Нам неплохо, я полагаю, и там. Прошу принять в расчет еще то, что наша повесть в основе своей фантастическая и потому дает на это неоспоримое право.

После пресловутого газетного отчета о выступлении ученого Кузина на пленарном заседании симпозиума электроников и кибернетиков в печати снова разгорелась полемика вокруг повестей Востроносова. Те, кто и раньше сомневался в гениальности их автора, получили веские основания подкрепить свои доводы ссылками на авторитетное мнение объективной науки. Но и сторонники молодого гения не сдавали позиций. Они отыскали еще больше достоинств в произведениях своего кумира. Так что Маша Варежкина оказалась полностью права в своем предвидении успехов через скандал. Сообразительная девица, как в воду глядела.

Особенно подогрела интерес к предстоящему необычному событию обширная статья Арутура Подлиповского «Два гения», в которой рассказывалось с большим знанием закулисных подробностей о творчестве ученого Кузина и писателя Акима Востроносова. Читателю предоставлялась возможность заглянуть в творческую лабораторию того и другого, отношениям между ними был придан вполне дружеский характер. Детально описывалось предстоящее испытание, приуроченное к встрече футбольных лидеров.

Что говорить, перо у Артура Подлиповского бойкое, его статья так разожгла страсти, что заявки на билеты на испытание, которое молва окрестила «Битвой гениев», посыпались в дирекцию стадиона не только со всех концов страны, но даже из-за границы. Нетерпеливым ожиданием большого футбольного дня – футбол, откровенно говоря, отошел непостижимым образом на второй план – жили не одни любители увлекательной игры, а едва ли не все население. Удовлетворить поступившие заявки не представлялось никакой возможности, и поэтому загодя было объявлено, что все подробности исключительного события можно будет наблюдать по телевидению.

Поскольку от машины Кузина теперь зависела судьба Акима Востроносова, то к ней и приковано было всеобщее внимание, хотя для самого ученого и для кибернетической науки и техники эта машина была давно пройденным этапом. Сделаны куда более значительные новинки, но они-то, к удивлению и даже досаде Никодима Сергеевича и его коллег, широкую публику не трогали. Весь интерес сосредоточился на машине, от которой зависела судьба гения и которая преподносилась в широкой печати как самое последнее достижение.

Велик был интерес и к личности Акима Востроносова. На его книги набросились и те, кто до этого относился к литературе весьма прохладно. За Акимом снова усиленно гонялись репортеры-интервьюеры, но для них он был абсолютно недосягаем. Охраняемый Металлиной и Кавалергардовым, Аким в тиши напряженно трудился над новой повестью, которая должна была рассеять сомнения в его гениальности.

Местонахождение Востроносова держалось в строгой тайне, доступ к нему имел лишь Илларион Варсанофьевич, с которым они обычно уединялись за плотно закрытыми дверями и то ли вчитывались в страницы будущей повести, которая обязательно должна быть гениальной, то ли вырабатывали тактику предстоящего сражения. Никаких сведений на этот счет из них и под пыткой нельзя было бы вытянуть.

И лишь однажды Акима довелось навестить Артуру Подлиповскому. Друзьям позволено было пятнадцать минут прогуляться по саду, и то в обществе Кавалергардова.

Артур нашел своего друга осунувшимся, но достаточно бодрым духом и полностью уверенным в торжестве справедливости, то есть в собственной победе. Может, бодрость и уверенность были несколько наигранными. Артур понимал, как трудно при таких обстоятельствах сохранять работоспособность, заставить себя сосредоточиться на рукописи и даже просто оставаться спокойным. А для создания произведения, отмеченного чертами гениальности, не одно олимпийское спокойствие требовалось, нужно было еще и мощное вдохновение. Учитывая все это, Артур не особенно докучал другу вопросами, старался разговаривать с ним в легком шутливом тоне.

Между прочим, в этом разговоре и опять же в шутливом тоне Артур высказал такую мысль:

– В крайнем случае можно раздобыть неопубликованную и бесспорно гениальную рукопись кого-нибудь из классиков и сунуть в эту адскую машину. Беспроигрышный ход!

Востроносов и Кавалергардов настороженно переглянулись, а потом Илларион Варсанофьевич грозно обратился к Артуру:

– Ты что, собственно, предлагаешь?

Подлиповский сразу смекнул, что намек понят, но что прямо говорить о таких вещах нельзя, никто в умышленном сговоре участвовать не хочет, поэтому развил свою мысль несколько уклончиво:

– Важно ведь не только написать действительно гениальную вещь, но надо быть уверенным в том, что машина и оценит ее по достоинству. А где гарантия?

Кавалергардов при этом многозначительно крякнул.

– А что? – невозмутимо возразил Артур и продолжал развивать свою мысль: – Если бы потом выяснилось, что машина запорола классика, тогда Кузину пришлось бы туго. Вся его затея полетела бы к чертям собачьим, и никто в машину больше не поверил бы.

– Ты давно все это надумал? – подозрительно осведомился Илларион Варсанофьевич.

– Да нет, – признался Подлиповский, – только что.

– Ну и держи при себе, – строго посоветовал Кавалергардов, – нам это ни к чему. Аким, видишь, поглощен новой работой. Рукопись, слава богу, идет, подвигается, в успехе не сомневаемся. И всякие штучки-дрючки нам ни к чему.

– Да я ничего, так только, к слову, – поспешил оправдаться Артур, – не могу же не входить в положение друга.

Сам Востроносов шагал с отсутствующим видом, будто разговор его вовсе и не касается, будто даже и не слышит, о чем идет речь, весь поглощен раздумьями.

Прощаясь у калитки, Подлиповский как бы невзначай спросил:

– О чем твоя новая вещь?

Стоявший на страже интересов гения Кавалергардов тут же горячо запротестовал:

– Об этом ни слова. Ни под каким видом.

Аким жалостно улыбнулся, давая этим понять, что он в данном случае и над собой не властен.

– Ну хоть в самых общих чертах? – настаивал Артур.

– Ни к чему, – отрезал Иллариоан Варсанофьевич и пояснил: – Не следует давать пищу кривотолкам. И без того трепу достаточно. Так что не прогневайся.

– Акимчик, хоть заглавие скажи, – взмолился Подлиповский, игнорируя строгий тон Кавалергардова.

– Заглавие, пожалуй, можно, – согласился шеф.

Востроносов задумался, как бы прикидывая, стоит или не стоит сообщать заглавие, еще раз виновато улыбнулся:

– Что это тебе даст?

– Хоть что-нибудь, а то с пустыми руками уеду. Обидно.

– Заглавие для меня самого неожиданное, – признался Аким, – и ничего тебе не скажет.

– Все равно, – не отставал Подлиповский.

– Название, сам понимаешь, пока условное – «Третий прыжок кенгуру».

– ?!

– Правда странное?

– И неожиданное.

– В этом все дело – неожиданное, значит, обратит на себя внимание. А это важно.

Артур все же был несколько озадачен. Задумался, затем тряхнул головой и сказал:

– А впрочем, странными заглавиями ныне никого не удивишь, – и добавил: – Заглавие как заглавие, сразу запоминается и даже несколько впечатляет. Но о содержании ничего не говорит. И в этом своя прелесть. А жанр?

– Вещь многоплановая и многожанровая…

– Больше ни слова, – остановил бдительный Кавалергардов. – Хватит и того, что сказано. Небось, и так раскатишь на добрый повал, знаем тебя. Хватит.

– Исчезаю, исчезаю, – заверил Подлиповский и откланялся.

Действительно, того, что высмотрел и разузнал, Подилиповскому хватило на газетный подвал, который привлек к себе внимание читателей, жаждавших новых сведений, имеющих отношение к предстоящему испытанию. Загадочное заглавие новой повести Востроносова заинтриговало читателей. Вызвало толки и среди знатоков литературы. Высказывались разноречивые предположения относительно содержания ожидавшегося с нетерпением нового произведения.

Слухи, толки и кривотолки еще больше усилили ажиотаж и подогрели интерес к предстоящему событию. Слухов хватало с избытком. Распространилась неведомо откуда взявшаяся весть, что Аким Востроносов с женой куда-то укатил и на испытание не явится, а рукопись пришлет через доверенных лиц. Единственным основанием для возникновения такого слуха могло послужить сообщение радио о том, что некая гильдия издателей пригласила автора нашумевших повестей на свой ежегодный конгресс и по этому случаю выпустила в свет его книгу. Это будто бы и заставило молодого гения все бросить.

Ходили и другие слухи, совсем уж вздорные и совершенно нелепые. Утверждали, например, что ученого Кузина уже нет в живых, то ли он погиб в автомобильной катастрофе, то ли, по другой вздорной версии, он ни больше ни меньше… выпал из самолета! Каким образом можно выпасть из герметически задраенного самолета, объяснять не брались, но и от нелепого утверждения не отказывались. Слух был очевидно нелеп, однако и в наш просвещенный век почему-то нет недостатка в тех, кто распространяет нелепости, и уж тем более в тех, кто верит в них. Кажется даже, чем фантастичнее и неправдоподобнее слух, тем больше находится охотников верить в него. Поистине одна из загадок века!

В такой обстановке не было более популярных в те дни людей, чем Востроносов и Кузин. Одни с пеной у рта утверждали, что и без всяких испытаний ясно, что Аким Востроносов гений и под него копают разные типы, используя ученого Кузина, которому следовало бы заниматься своим делом и не совать нос в то, в чем он не смыслит. Другие придерживались прямо противоположной точки зрения: и невооруженным глазом видно, что Востроносов никакой не гений, таких гениев в нашей литературе и без него достаточно, так что бесспорно прав Кузин, и его машина обязательно подтвердит это.

И снова люди, как несколько десятилетий назад, поделились на физиков и лириков, образовали на этот раз два резко враждебных друг друга лагеря.

С приближением заветного срока в печати был обнародован состав жюри. Его возглавил редактор Большеухов, а среди членов, представлявших кибернетику и литературу, помимо ученых и дипломированных литературоведов вошли в жюри Кавалергардов и Чайников.

Никодим Сергеевич, как и Аким Востроносов, на людях не показывался и хранил молчание. Лишь в канун испытания член-корреспондет Кузин принял группу журналистов и дал интервью, объяснив принцип действия аппарата, и ответил кратко и находчиво на разные вопросы.

Как бы ни было велико нетерпение, часом кажется, что оно вот-вот лопнет, его все же обычно хватает на то, чтобы дождаться установленного срока. И как бы ни представлялся всем страстно ожидавшим бесконечно далеким назначенный день, он в свое время обязательно наступит. Так случилось и в этот раз, иначе, как вы понимаете, и быть не могло.

Выдался прекрасный августовский день, когда в наших широтах бывает не слишком жарко, но еще достаточно тепло, небо, хоть и кажется повыгоревшим за лето и несколько блеклым, но все еще бездонно высоким. Скверы в эту пору радуют глаз пышными коврами цветов, ослепительно блестит и сверкает политый машинами асфальт. Словом, все вокруг хорошо, в такие дни легко и весело на душе, жизнь кажется необыкновенно приятной, и даже неисправимые скептики забывают о ее теневых сторонах.

И никогда еще, должно быть, огромный стадион и его окрестности не были так привлекательны, разве что в дни самых грандиозных торжеств, которые выдаются не то что не каждый год, а, возможно, и не каждое десятилетие. Яркие спортивные стяги шелестели на всех флагштоках, воздух был наполнен ароматами цветов и речной прохладой. Что говорить, в этот столь знаменательный день стадион был, как бы сказал известный спортивный комментатор Николай Озеров, просто великолепен.

Но от себя могу добавить, что и публика, пришедшая сюда, была не менее великолепна. На этот раз многие тысячи, заполнившие не только спортивную арену, а и всю обширную территорию стадиона, отличались поголовной интеллигентностью. Никаких тех самых футбольных завсегдатаев, которые прихватывают с собой на трибуны поллитровки и четвертинки, разговаривают хриплыми голосами, предельно напрягая голосовые связки, на немыслимом полублатном жаргоне.

Хотите верьте, хотите нет, но на этот раз на всей территории стадиона не было слышно ни одного грубого слова, даже ни одного резкого окрика, и уж тем более невозможно было заметить ни одного не то что пьяного, но даже слегка захмелевшего посетителя.

Блюстители порядка, с изумлением наблюдая все это великолепие, не верили своим глазам, чувствовали себя несколько растерянно, так как не знали, что им делать. Всюду такой чинный порядок, люди разодеты празднично, приветливы и всем довольны, взаимно вежливы настолько, что милиции, а ее на этот раз, как и всегда при больших торжествах, было более чем достаточно, и делать нечего. Ну совершенно некого и не за что оштрафовать, призвать к порядку, хотя бы окликнуть, взять за рукав или, вежливо козырнув, предложить деликатно, но вместе с тем и требовательно: «Пройдемте, гражданин». И уж тем более не было никакого повода свистеть в заливистый свисток, призывая себе на подмогу товарищей сослуживцев.

Скажем прямо, было от чего растеряться. Перед небывалым каждый, будь он хоть какой находчивый, растеряется.

Милиционеры, подлаживаясь под общий тон празднества, выступали степенно и чинно, смущенно притушив строгие взоры. И чтобы еще больше соответствовать стихийно установившейся торжественной атмосфере, одни, критически оглядев себя, побежали в отделение чистить до жаркого блеска сапоги, приводить в порядок форменную одежду, другие поспешили к знакомым парикмахерам и умоляли побрызгать их двойной порцией популярного одеколона «В полет».

Надо ли специально говорить о том, что трибуны стадиона были заполнены до отказа. Но и теснота не нарушала порядка и даже никому не портила настроение. Продавцы мороженого, леденцов и прохладительных напитков – да, да, в такой день все это, несмотря на невероятную тесноту, доставлялось каждому на трибуну, – при помощи только двух магических слов «извините и пожалуйста» – только двух слов! – проникали повсюду, не вызывая ничьего неудовольствия. Спиртными и даже табачными изделиями на этот раз на всей территории стадиона не торговали. И самое прекрасное состояло в том, что это никого и нисколечко не огорчало.

Поистине пришел великий день!

В центре идеально подстриженного бархатно-зеленого ковра на специальном складном помосте возвышалась знаменитая машина Никодима Сергеевича Кузина. И сам он находился при ней. И все жюри в абсолютно полном составе чинно восседало полукругом возле чудесной машины. С трибун на помост и на людей, находившихся на нем, были наведены не сотни, а тысячи биноклей, резко поблескивавших солнечными зайчиками. Каждого из причастных к тому, что должно было начаться с минуты на минуту в центре зеленого поля, рассматривали куда с большим любопытством, чем обычно рассматривают самых знаменитых спортсменов или самых прославленных артистов. Возможно, то был единственный случай, когда даже на стадионе представители сугубо интеллектуальных профессий удостоились столь лестного внимания и невиданного массового почитания.

Вы не верите? Как хотите. Но, как говорится, что было, то было, и я не вправе об этом умолчать.

Напомню, что пресса, радио и телевидение бросили самые лучшие силы на освещение во всех отношениях столь памятного события. Так, например, репортажи по радио и телевидению вели лучшие телевизионные и спортивные комментаторы и обозреватели. Все с превосходной дикцией, мастерски владеющие словом и искусством репортажа. Ни одного, кто заикается, хрипит, сипит или не выговаривает чисто хотя бы единого звука, на этот раз к микрофону не пригласили. Согласитесь, такое бывает не часто! Но, как видно, и такое возможно.

Должен признаться, я лично на стадион в тот день не попал, билетом своевременно не запасся, такой возможности у обыкновенного смертного не было, а перекупить с рук оказалось невозможно – деньгами никто в этом случае не соблазнялся. Билет можно было выменять только на пухлый роман Валентина Пикуля, на абонемент в Большой театр или в крайнем случае на шесть рулонов шведских обоев, но у меня ни того, ни другого, ни третьего не было и нет. Так что и мне, как и миллионам других, пришлось примоститься у домашнего телевизора и довериться комментаторам, тем более что в тот день и качество передач, и содержательность репортажей – опять же хотите верьте, хотите нет – были выше всяких похвал.

Телевизионные камеры установили не только на спортивной арене, но и на всей территории стадиона и даже на прилегающих к нему магистралях. Отвлеченный какой-то неожиданной просьбой жены, а надо заметить, жены имеют обыкновение почему-то приставать с неотложными просьбами в самый неподходящий момент, я поспел к телевизору только в тот момент, когда на голубом экране мелькнула лаком и никелевым радиатором быстро промчавшаяся «Чайка». Диктор вдогонку ей произнес:

– На экранах ваших телевизоров только что черной молнией пронеслась сверкающая на солнце «Чайка», в которой с завидной точностью, можете взглянуть на свои хронометры, спешит навстречу своей судьбе писатель Аким Востроносов.

Некоторое время голубой экран оставался беловато-мутным, потому что на нем совершенно ничего не было, а затем снова стало видно все ту же «Чайку», мчащуюся по территории стадиона с опиравшимся на ветровое стекло – тент машины был откинут, – молодым человеком неприметной наружности, тем не менее в позе маршала, принимающего парад. Все, кто был в это время на территории стадиона, выстроились на пути следования машины, желая поближе разглядеть героя дня и почтительно расступаясь по мере его приближения. Появление Востроносова приветствовалось самыми радушными улыбками, взмахами рук и цветами. Иные бросали в машину цветы, иногда целые букеты. Аким дарил хорошим людям сияющие улыбки и даже посылал воздушные поцелуи.

Затем телевизионные камеры выхватили огромный бетонный зев одного из выходов на зеленое поле стадиона, и все услышали хорошо знакомый голос популярного диктора, с подъемом сообщившего:

– Наши камеры и микрофоны установлены на спортивной арене! – Диктор проговорил это с таким энтузиазмом, как будто сообщил всем потрясающую новость, равную по значимости удивительному открытию. После некоторой паузы он продолжил: – Я смотрю на свой секундомер и вижу, как черная стрелка торопливыми толчками обегает последний круг до назначенного срока. Сейчас машина Акима Востроносова вот-вот покажется в проеме ворот спортивной арены. Вот она уже показалась, вот въезжает. Поистине справедливо говорится: «Точность – вежливость королей». Вполне возможно, что всего через несколько минут, всего через несколько минут, дорогие телезрители, мы с полным правом сможем перефразировать эту поговорку следующим образом: «Точность – это вежливость не одних королей, но и гениев». Однако не будем опережать события. Ждать осталось совсем недолго. Наберитесь, друзья, терпения, хотя, могу судить по себе, это очень трудно.

Возможно, многоопытный диктор и дальше развивал бы подобные суждения, но как раз в эту минуту из огромного зева выкатилась знакомая «Чайка» и дальше репортаж продолжила дикторша, обладательница самого приятного голоса:

– У Акима Востроносова есть еще в запасе целых пятнадцать секунд! – она сообщила об этом с такой радостью, как будто это осчастливило ее на всю жизнь. Едва успев перевести дыхание, торопливо продолжила: – Виновата, уже десять, девять, восемь… Все мы, дорогие телезрители, видим, каким уверенным шагом, с каким невозмутимым самообладанием двигается к установленному в центре зеленого поля помосту Аким Востроносов. Честное слово, дорогие товарищи, нельзя не позавидовать такому спокойствию и такой уверенности. В руках писателя большой белый конверт, на котором что-то размашисто начертано. Попрошу нашего оператора показать крупным планом конверт… Вот так, большое спасибо… Вы разбираете надпись на конверте? Я, например, четко вижу – на белом конверте стремительным почерком шариковой ручкой начертано: «Третий прыжок кенгуру». Вы видите, видите? – обратилась дикторша к своему напарнику.

– Отлично вижу, – охотно отозвался тот, – неожиданное и, я бы сказал, интригующее заглавие. Одно необычное заглавие дает основания предположить, что всех нас ждет увлекательное, даже захватывающее чтение…

– Но простите, – перебила дикторша, – я вынуждена прервать вас. Дело в том, что на помост ступил Аким Востроносов. Кто-то из остряков, я это слышала собственными ушами, проходя мимо помоста, заметил: лобное место для гения. Вот уж неверно, я бы сказала, ничего похожего. Но, простите, я умолкаю, ибо наступают самые напряженные минуты, давайте, друзья, молча понаблюдаем за происходящим, – голос ее смолк, будто его внезапно выключили или, говоря по-телевизионному, вырубили. Телевизионная камера молча фиксировала происходящее.

Редактор Большеухов в этот момент с подобающей минуте и возложенной на него миссии торжественностью поднялся и, шагнув к Востроносову, принял из его рук конверт, внимательно прочитал начертанную на нем надпись. Затем, подняв над головой, продемонстрировал конверт каждой из четырех трибун. И лишь после этого председатель обошел членов жюри, показывая каждому в отдельности полученный конверт, к которому было приковано всеобщее внимание. Некоторые члены жюри благоговейно прикасались к поднесенному конверту, были такие, которые пробовали прикинуть вес рукописи, как будто это могло что-нибудь значить. Когда все члены жюри оказались обнесены и каждый насладился созерцанием конверта, Большеухов натренированным жестом вскрыл конверт, извлек из него не очень толстую рукопись и передал ее Никодиму Сергеевичу. Все это делалось в напряженнейшей тишине, какая устанавливается в природе только перед сильной грозой.

Но когда ученый Кузин поднес рукопись к машине, наступила, можно сказать, мертвая тишина, все в нетерпеливом ожидании так замерли, что можно, пожалуй, поручиться за то, что каждый отчетливо слышал, как бьется не только его взволнованное сердце, а и сердца соседей справа и слева. И мы все у домашнего телевизора замерли и напряглись, даже мой сын, взиравший на все происходящее со свойственной нынешней молодежи скептической иронией, на какое-то время буквально оцепенел так, что его не стало слышно.

Камеры дали крупным планом лицевую шкалу машины. И все, у кого не было цветного телевизора, я уверен, ибо сам пережил, больше всего досадовали в эти минуты на то, что не удосужились скопить денег или не решились сделать такое необходимое приобретение. Те, кто был на стадионе, рассказывали потом, с каким всепоглощающим вниманием они следили за неторопливым разноцветным миганием различных лампочек, пробивавшихся сквозь заднюю решетку умного аппарата. Мы же, сидевшие у домашних телевизоров, не углядели даже, какая именно шкала зажглась после того, как машина проанализировала рукопись. Но зато мы насладились громовым возгласом известного спортивного комментатора, который в этот раз по какой-то причине не вел репортажа, но в самый последний момент непостижимым образом все же прорвался к микрофону и прокричал-таки свое единственное слово:

– Гениально-о-о!! – раскатисто знакомо неслось над стадионом и в микрофоны, можно сказать, на весь мир, как когда-то неслось восторженно исторгнутое с хрипотцой короткое, но растягиваемое сколько хватало дыхания: – Го-о-о-л!!

Комментатор возопил это так, как не вопил в Канаде, когда советские хоккеисты забивали свои ошеломляющие шайбы, решавшие исход немыслимой суперсерии игр.

А что творилось в эти мгновения на стадионе! Люди повскакали с мест, кричали, размахивали руками, бросали в воздух кепки, шляпы, платки и разные легкие предметы. В тот же момент в небо взлетели голуби и разноцветные шары. Много-много голубей и много-много шаров, не сотни, а тысячи и тысячи. Словом, ликование было всеобщим и бурным. Вы чувствуете, как немеет мой язык при описании столь волнующего момента. Одно могу сказать: в эту минуту невольно подумалось: где гроза, там и ведро! Диктор, до предела напрягая голосовые связки, вдохновенно продолжал:

– Итак, друзья мои, загадочное произведение «Третий прыжок кенгуру» нашего почитаемого Акима Востроносова, теперь это мы можем утверждать с полнейшим основанием, оказалось великим произведением. Гениальный писатель, это мы теперь произносим твердо, уверенно, одержал неоспоримую победу.

А охваченная нетерпением дикторша подхватила:

– Да, да, мы стали свидетелями полнейшего триумфа гения Акима Востроносова. Я думаю, не одна я в эти минуты готова заключить в объятия и пылко расцеловать гениального писателя…

Камеры телерепортеров, естественно, были направлены в эти минуты на славного победителя. Аким Востроносов стоял на деревянном помосте и торжествующе счастливо улыбался. Он отрывисто мотал головой, неуклюже раскланиваясь на все четыре стороны, адресуя улыбки поочередно западной, восточной, северной и южной трибунам. Делал он это недолго, ибо через минуту властным жестом триумфатора протянул руку за текстом повести к совершенно поникшему и растерянному Кузину.

Бедный Никодим Сергеевич едва держался на ногах, это отлично было видно даже по телевизору. Ученый был растерян, уж кто-кто, а он-то такого оборота никак не ожидал. Неуверенными движениями кибернетик выкрутил из аппарата гениальную рукопись, а затем подал ее автору с таким растерянным чувством, какое так не шло его прекрасному и гордому лицу, всей его осанистой фигуре, его привычно властным жестам и причиняло ученому такие страдания, что мне сделалось невыносимо жалко его и я от огорчения поспешил выключить телевизор.

 

Глава пятнадцатая

и последняя, в которой события еще раз меняют ход и все окончательно разъясняется

Позднее я узнал, что произошло на стадионе после того, как я выключил телевизор.

Аким Востроносов, получив рукопись, небрежно свернул ее в трубку, сунул в карман пиджака и тут же пригласил всех членов жюри отпраздновать победу. Под всеобщие ликующие возгласы он неторопливо дошел до машины, стоявшей у кромки зеленого поля, сел в нее и укатил. Члены жюри тут же поспешили за ним, сопровождаемые, как и счастливый триумфатор, оглушительными аплодисментами многотысячных трибун.

На помосте остался один Никодим Сергеевич Кузин. На глазах всего честного народа ученый в изнеможении опустился на помост и сидел в растерянности до тех пор, пока служители не прибежали убирать деревянный настил, чтобы приготовить поле к игре. Один из служителей помог ученому подняться, усадил на стул, а потом, повременив минуту, участливо проговорил:

– Пора, гражданин хороший, и по домам. Мы игру задерживать не имеем права, за это с нас спросится. Строго спросится. Куда эту штуковину прикажете? – он кивнул на аппарат, подтвердивший гениальность Востроносова.

Никодим Сергеевич вялым жестом указал в направлении бетонного выхода.

– Там ваш транспорт?

Кузин кивнул.

– Давай, Семен, бери за другой угол, – обратился служитель к своему напарнику и добавил, напрягаясь: – Чижолая, едри ее в луковицу, штуковина.

– Дак ведь техника самого высокого разряда, – подтвердил Семен и заметил: – Вдвоем не утянем. А ну, помоги, ребята. Осторожно хватай ее, не покалечь.

Служители с напрягающимися красными затылками, демонстрируя трудовой энтузиазм, поволокли, как мы знаем, не такой уж и тяжелый аппарат Кузина с поля. Потом легкой пробежкой вернулись и расторопно принялись собирать стулья и щиты настила.

Никодим Сергеевич стоял некоторое время в растерянности, то ли не мог сообразить, что происходит, то ли не зная, что делать. Один из служителей подошел к нему и протянул только что подобранный листок, оказавшийся каким-то образом в щели между щитами.

– Вот, может, важная какая бумажка, – сказал служитель, поднявший листок, – спохватитесь потом…

Кузин машинально взял листок, сунул было его в карман, но рука наткнулась на лежавший там бутерброд, заботливо положенный женой. Она имела обыкновение делать это каждый раз, когда мужу предстояло какое-нибудь трудное дело и он в этом случае обычно забывал, увлекшись, вовремя перекусить. Никодим Сергеевич достал бутерброд, бессмысленно посмотрел на него, есть ему не хотелось, обернул его и опять сунул в карман.

Когда помост был убран, один из служителей взял под руки совершенно обессилевшего ученого и, обращаясь с ним как с больным, повел к выходу, приговаривая:

– Пойдемте, гражданин хороший, не расстраивайтесь, не переживайте, все помаленьку образуется, все окажется на своем месте, как тому и положено быть.

Но вряд ли Никодим Сергеевич слышал эти добрые увещевания, он не помнил, как покинул стадион и оказался дома. Вернувшись, сказал жене, чтобы его никто ни в коем случае не беспокоил, отключил телефон и заперся у себя в кабинете. Жизнь для ученого кибернетика Кузина прекратилась, время остановилось, он лежал на диване, тупо смотрел в стену и ругал себя самыми последними словами, мучительно переживая не столько собственное крушение, сколько то, что недостойным подозрением нанес страшную обиду истинному гению, как это совершенно бесспорно установлено теперь выверенной и отлаженной самым тщательным образом машиной. Он думал только об одном – об ужасной чудовищности того, что случилось на стадионе на глазах всего народа и чего никакими силами теперь не поправишь. Отныне даже на школьных уроках литературы твое имя будут произносить в ряду презренных имен тех, кто травил и губил гениев – Пушкина, Лермонтова, Толстого. Нет страшнее позора!

Кузин застонал от досады, закрыл глаза, он не хотел сейчас думать, чувствовать, жить. Но он продолжал чувствовать, жить, и думы сами собой рождались и жгли.

«Ах, да что там позор?! Если ты его заслужил, так имей мужество стерпеть. Поделом вору и мука. Но учти, есть кое-что и похуже. Самую страшную казнь над собой будешь всю оставшуюся жизнь вершить ты сам и по своей воле. Люди, возможно, и пожалеют тебя, даже простят, но ты никогда не простишь себе содеянного позора».

Примерно так рассуждал и примерно так казнил себя Никодим Сергеевич Кузин, лежа на диване в своем кабинете и глядя отсутствующим взглядом в стену. Он забывался коротким сном, мычал и корчился от невыносимых страданий совести.

Так продолжалось ровно сутки. Потом он, вконец измученный, принял две таблетки снотворного, заснул и проспал двадцать часов кряду. Спал как убитый, будто провалился в черную бездонную яму. Домашние начали беспокоиться, уж не произошло ли чего-нибудь страшного, потому что так долго слишком тихо было в кабинете ученого. Но тревожить не смели, помня его строгий наказ.

К счастью, ничего страшного не произошло. Сон подействовал на Никодима Сергеевича как самое целительное средство. Он пробудился бодрым и даже счастливым, потому что был полон энергии и желания работать. А это Кузин ценил превыше всего.

Проснувшись, Никодим Сергеевич в первые минуты даже и не вспомнил о том, что произошло на стадионе, все равно если бы там никогда и не был. Он лишь удивился тому, что спал почему-то в одежде, а не в мягкой пижаме, к которой так привык. И еще Кузин удивился тому, что весь письменный стол и бумаги на нем покрыты слоем серой пыли, – это значит, соображал он, что ни сегодня утром, ни вчера и даже, пожалуй, позавчера в его кабинете не убирали. Но еще больше удивился ученый тому, что его пиджак висит не в шкафу и не на плечике, как обычно, – для научного работника, почитал он, порядок, даже в мелочах, важнее всего, – а просто брошен на поручень кресла.

Кузин поднял пиджак, повесил его на спинку кресла, присел к письменному столу и зачем-то полез в карман пиджака. В правый карман. Едва опустил руку, сразу же обнаружил жесткий сверток.

Что это? Никодим Сергеевич извлек сверток и принялся рассматривать. То был бутерброд, завернутый в вощеную бумагу, а поверх нее обернутый еще листком с машинописным текстом на одной стороне.

С этого момента заработала память и вернула ученого к событиям, происшедшим третьего дня на стадионе. Все-все мгновенно пронеслось перед мысленным взором Кузина. Живо припомнилась даже такая малюсенькая деталь: именно этот вот листок, в который обернут бутерброд и промасленный меньше, служитель стадиона поднял из щели настила и подал ему. А он, подержав некоторое время бумагу в руке, не сообразив, что с ней делать, еще раз обернул бутерброд и сунул в карман.

И тут Никодима Сергеевича осенила догадка – а ведь этот листок есть не что иное, как страница из гениальной повести Акима Востроносова «Третий прыжок кенгуру»! Да, да, Кузин совершенно отчетливо припомнил, как в тот момент, когда он выкручивал рукопись из аппарата, что-то белое мелькнуло и косо кануло под настил. Теперь Кузин окончательно понял, что это листок из гениальной рукописи. Никодим Сергеевич осторожно разгладил мятый листок, и первой мыслью было непременно вернуть его гениальному автору. Таково было первое побуждение, но тут же проснулось и любопытство, и мелькнула счастливая мысль: «Пушкина и Лермонтова можно узнать по одной-единственной строфе, даже по одной строке. Гоголя и Толстого отличишь по абзацу, по одной характерной фразе. А тут не строка, не абзац – целая страница гениального текста!

Никодим Сергеевич принялся читать драгоценную страницу. Первая фраза звучала так: «Анна встретила Вронского».

Кузин разразился хохотом. Такой оглушительный, такой веселый смех зазвучал в кабинете ученого, что все домашние вздрогнули и испуганно насторожились.

Минуты три смеялся Никодим Сергеевич, хохотал во все горло, весело, легко, беззаботно, так что и у домашних стало легко на сердце, а потом, вытирая счастливые слезы, захлопал в ладоши и закричал:

– Гениально! «Третий прыжок» и… – тут ученый, все еще не в силах унять смех, уже не выкрикнул, а простонал: – Гениально!!!

 

Дарю за ненадобностью

 

Настоящее счастье, проснувшись, ощутить неистовое желание работать. Будто за время ночного отдыха оно копилось и копилось, зрело и вот, с пробуждением, заявляет о себе радостным нетерпением, приятным покалыванием в каждом суставчике, в кончиках пальцев, поднимается теплой волной в сердце, разливается по всему, готовому к действию телу.

В нетерпении завтракаешь, садишься к столу, уже обкатав в уме так и этак первую фразу. Как много от нее зависит! Это ведь и разбег, и ритм, и тональность – все то, от чего зависит дальнейший ход мысли, тот внутренний настрой, что так поможет выдержать верное направление, не свернуть в сторону, не сбиться, не запутаться. Мысль способна запутаться куда хуже, нежели, скажем, клубок ниток, с которым забавлялся озорной котенок.

Вот в такой час требовательно зазвонил телефон. Звонок подействовал парализующе: облюбованная и обкатанная фраза мгновенно упорхнула, карандаш сам собой выпал из пальцев, телефонная трубка оказалась возле уха.

– Здорово, классик, – пророкотал ломающийся басок, еще не начальственный, но уже сознающий свое превосходство над многими и многими, вполне напоминающий, что может позволить себе и снисходительность, и иронию в удобном случае.

Я узнал Серафима Подколокольникова. Когда-то этот голос был хорошо мне знаком, привычен до надоедливости, ибо перезванивались мы ежедневно. И в большинстве случаев не по моему почину. Давненько, правда, это было, когда Серафим только-только перебрался в столицу…

 

Путь наверх

Чтобы вести рассказ дальше, надо представить главного героя повести – Серафима Подколокольникова. Точнее – Серафима Игнатьевича Подколокольникова. Это для меня он Серафим, а для иных прочих с некоторых пор непременно и только Серафим Игнатьевич Подколокольников. Ныне известный и уважаемый прозаик. А наше знакомство с Серафимом началось еще когда о нем никто и слыхом не слыхал.

Трудился я в ту пору в редакции литературного журнала. И вот тогда в один прекрасный день легла на мой стол рукопись весьма средненького размера.

Это оказался очерк на сельскую тему листа на три. Тема боевая, наблюдения свежие, даже дельные соображения проглядывали. Подкупило и еще одно: голос с периферии, так сказать, от самой от земли-матушки. Обменялись в редакции мнениями, решили печатать. Поручили мне вызвать автора для личного знакомства и подготовки рукописи к публикации.

Через несколько дней передо мной предстал вихрастый, безусый, розовощекий паренек, провинциально мешковатый. Но не застенчивый, а напротив, даже бойкий, готовый развить недосказанную мысль, добавить фактов, горячо постоять за что-то, но не до упрямства, сохраняя некую податливость и готовность к разумному компромиссу.

Серафим явился то ли из курской, то ли из тамбовской глубинки, словом, точно помню, что возрос он где-то на черноземе, прославившем себя не одной плодородной силой пашни, а и тем еще, что та земля одарила отечество выдающимися мастерами слова. И это уже располагало к юному Подколокольникову.

В своем областном центре окончил он литфак пединститута. Образование не ахти какое, но чтобы заниматься литературным творчеством, вполне достаточное.

В писатели Подколокольников выбился из периферийных журналистов. И в этом нет ничего особенного, а тем более удивительного. Едва ли не большинство нынешних носителей писательского титула не миновало приготовительного класса журналистики. И в том, что класс, в котором Серафим набивал руку, оказался периферийным, тоже ничего необычного не следует усматривать. Если копнуть, то не только среди столичных писателей, а и среди журналистов центральных изданий коренных-то москвичей раз-два и обчелся.

У коренного столичного жителя, разумеется, кругозор от рождения пошире, информированности куда там, но периферийный зато в знании жизни обойдет, к трудовому люду, к земле много ближе. И язык колоритнее, богаче своеобычными речениями, хотя многие по неразумению и стесняются ярких провинциализмов. А это фора немалая.

Вырос Серафим в деревне, там и по сей день доживают век его родители, с которыми он держит связь. Как в студенческие годы в каникулы наведывался за харчами и за тем, чтобы поотогреться в родительском доме, помочь отцу с матерью по хозяйству, так с тех пор и продолжает ездить.

Близость к истокам хорошо питает творчество Подколокольникова. Ему нет нужды особенно трудиться над сбором материала, а тем более вживаться в него – сызмальства живет им, все тут близкое, родное, все на сердце.

Жизнь каждого из нас – без преувеличения, можно сказать, целый роман. Роман, который естественно делится на главы и главки. И хотя я не собираюсь писать роман о Серафиме Подколокольникове, о писателях вообще не принято писать роман, этим они сами занимаются, лишь бегло знакомлю с некоторыми вехами его жизни, тем не менее, и свой краткий рассказ вынужден разбить на своего рода главки.

Итак, главка «Алла Константиновна». С нее начинается существенный поворот в судьбе нашего героя.

Близость и чуткость к происходящему в деревенском мире определила направление жизненного пути Серафима Подколокольникова. Еще будучи на студенческой скамье, дерзнул он предложить к опубликованию в местной молодежной газете сельскую зарисовку. Вроде и проблематики особенной в ней не было, а резонанс вызвала неожиданный.

Рассказывалось в ней о судьбе сельской учительницы, некоей Аллы Константиновны. Зарисовочка так и называлась «Алла Константиновна».

Чем же был вызван неожиданный резонанс первой публикации? Да правдой, неприкрашенной правдой. Подколокольников рассказывал о появлении в селе юной выпускницы пединститута, стройненькой, привлекательной, державшей первое время городской фасон. Она и реснички подводила, и губки подкрашивала. И в школу непременно прихватывала лакированные лодочки, в которые переобувалась из резиновых сапог, ибо без них по улице не пройти. Идя на урок, звонко отстукивала изящными каблучками.

И уж конечно, Алла Константиновна притягивала к себе взоры нетерпеливых деревенских ухажеров, которые при дефиците невест совсем осатанели. Они ей едва не с первого дня проходу не давали. Но по первости старались ухаживать вежливо, как сами выражались, культурно.

Да и деревенский люд относился к юной Алле Константиновне весьма и весьма почтительно, хотя учительское сословие давно, можно сказать, ни во что не ставил, в особенности его женскую половину. Еще с учителями-мужчинами считались, а учительниц вроде как и не замечали.

Любая доярка, любой механизатор получает вдвое-втрое против учителя, а с высоты такого благополучия стоит ли замечать разных мелко оплачиваемых, всякую там «интеллихенцию», которая только и может учеными словечками бросаться, недоедать, а при этом все же ухитряться наводить внешний лоск.

На культурные ухаживания Алла Константиновна не поддавалась. «Заносится», – решили молодые скотники и механизаторы.

«Ничего, наша будет, обломаем», – пообещал при всех разухабистый скотник Васька Маслаков. И как-то в вечерний час, улучив момент, когда укатила с ночевкой в райцентр к сыну бабка Анисья, к которой на «фатеру» поставили новенькую учительницу, рассовав по карманам телогрейки по пол-литра, вломился к Алле Константиновне.

Хотя и вломился, но поздоровался, можно сказать, вежливо и даже учтиво. После «здрасте» мотнул головой, что в его понимании должно было означать поклон.

Проделав это, Васька без приглашения сел за стол, оглядел стоявшую в недоумении учительницу и, спохватившись, метнулся к повешенной на гвоздь телогрейке. Извлек из карманов два заветных пол-литра, со стуком водрузил на столе и бесцеремонно приказал:

– Ставь закусь.

Пораженная таким оборотом, Алла Константиновна тем не менее мужественно проговорила:

– Кажется, я вас в гости не приглашала.

– Ладно, приглашала – не приглашала, дело десятое. Я сам пришел. Молод, не женат, четыре кола в месяц мои, а случаем и поболее выходит. Какого рожна?

Алла Константиновна что-то залепетала свое. Но Васька не считал нужным слушать, пошел на приступ…

Взял, не взял – дело темное, но на всю деревню ославил.

На следующий день Алла Константиновна явилась в школу с опухшим от слез лицом, с ненакрашенными губками и с неподведенными ресницами, что сильно умалило ее в глазах даже восторженных учеников и послужило как бы очевидным подтверждением Васькиных подлых россказней.

После такого случая юная учительница стала в деревне полностью своя. С этого дня она не только никак не возвышалась над остальными, но и ничем уже не отличалась от всех. Ее с тех пор не только не выделяли, а даже не особенно и замечали.

Спустя время обратал Аллу Константиновну механизатор куда более приличный, чем Васька. Женившись, он отделился от родителей, завел хозяйство – поставил в сарае корову, поросят, кур – все как полагается.

И пришлось учительнице обихаживать живность. Сначала у нее не очень-то получалось, но со временем, куда деваться, втянулась.

Губки подкрашивать стало некогда и незачем, как и ресницы подводить, в школьном коридоре больше не стучали ее каблучки, ходила она на занятия как и все – то в расхожих скороходах, то в резиновых сапогах, а то и в валенках…

Зарисовка всколыхнула общественность, имя Подколокольникова прогремело на всю область. И когда он получил «корочки», то место в штате областной молодежки ему было готово.

Легкий на ногу, схватывавший все на лету, Серафим быстро наловчился бойко излагать. От информашек и корреспонденций вскорости перешел на солидные событийные и портретные очерки, которыми нередко занимал целые газетные полосы.

И года не прошло, как бойкого журналиста перехватила областная партийная газета. Там он почти сразу потеснил признанных зубров местной журналистики, заметно отяжелевших, довольствовавшихся тем положением, какого достигли, не претендуя на большее. Они огрузнели, заплыли, обленились.

Разминали стареющие кости посильным трудом на садовых участках, которые обрабатывали при активном содействии домочадцев, и извлекали вполне достаточный доход для проживания, радуясь близости к земле и вполне независимому существованию.

Душевное же отдохновение отяжелевшие зубры находили преимущественно в праздных разговорах, наподобие Аверченковских «пикейных жилетов», о международной и внутренней политике. С утра пораньше спешили делиться сенсационными сообщениями зарубежных «голосов», которые с некоторых пор слушали без всякой опаски.

Правду говоря, не все уж так безбоязненно распространялись, иные и в обстановке широкой гласности старались сдерживаться. Так, на всякий случай.

Что касается дел внутренних, то тут судили обо всем, признаться, безоглядно и безапелляционно, критикуя всех и вся. И только наотмашь. Тут не стеснялись, слов не выбирали, деятелей недавнего прошлого не жалели, не миловали.

И еще была излюбленная тема разговоров на дачной лавочке – творческие замыслы. Один собирался писать роман, непременно роман. Материала-то за долгую журналистскую страду накопилось с избытком. И замысел подходящий складывается. Надо только выносить. И вынашивал, вынашивал будущий романист, вынашивал…

Другой более расчетливо соразмерял убывающие силы, грезил только повестью или, если дело пойдет, циклом повестей.

Третий, не мудрствуя лукаво, прикидывал засесть за нечто вроде мемуаров или – попроще – за записки. Скажем, «записки из глубинки».

Четвертый, не особенно перегружаясь, тихохонько разбирал и приводил в порядок немалый архив. С удивлением наталкивался на поразительные документы и свидетельства, ярким светом озарявшие иные эпизоды прошлого, казавшиеся теперь чудовищными.

И, конечно, ветераны пера с особым пристрастием и даже ревностью следили за текущей печатью, за работой тех, кто явился на смену.

И тут их сугубое внимание привлекал юный Подколокольников. Поджарый, как гончая, отличавшийся мобильностью, неутомимостью, что особенно ценится в оперативном газетчике. Быстрота, с которой он работал, поражала не одних ветеранов, а и видавших виды старших коллег.

Многие и в добром деле склонны высмотреть некую изнанку. Так, один из старых зубров ехидно прошамкал насчет удивительной оперативности молодого журналиста: «Борзой, за пятерку зайца в поле догонит».

Ради справедливости скажем: не за одними деньгами гнался Подколокольников, хотя за ними тоже гоняться приходилось, ни у кого они не лишние, более того, нравилось печататься, будоражить общественность, быть на слуху, пользоваться вниманием.

Многие журналисты, мечтающие о литературном поприще – кто не мечтает! – считают газету школой. Некоторые даже догадываются, что и ее, как всякую школу, надо кончать. В самом деле, не вечно же сидеть на школьной скамье. Серафим это не столько осознал, сколько почувствовал.

Освоившись на областном поприще, Подколокольников, как уже было сказано, толкнулся к нам с очерком. Успех окрылил. За первым очерком появился, в столичных журналах и газетах второй, затем и третий и так далее. За очерками пошли документальные повести, появилась переделанная в повесть и упоминавшаяся «Алла Константиновна».

Чаще и чаще в ту пору стал наш Серафим наведываться в столицу. И меня не обходил. Непременно дарил свои книжечки с самыми лестными надписями, рассыпался по малейшему поводу в благодарностях. Я радовался успехам подопечного и в меру сил старался содействовать.

Вскоре Подколокольникова заметила и столичная критика. Пошли рецензии, в основном одобрительные, а затем его имя вошло в так называемую «обойму», что означает его окончательный переход из приготовительного класса журналистики в литературу. Школа, как и положено, была окончена. Теперь Серафиму предстояло стать совсем самостоятельным человеком, упрочиться в жизни, остепениться и даже обзавестись домом и семьей.

Ободренный похвалами, Подколокольников бросил торить тропу в документалистике, посчитал, запаса материала и живых наблюдений хватит на всю жизнь. Засел за повести и романы.

И тут ему сопутствовала удача. Книги выходили одна за другой, иные предварительно публиковались в толстых журналах. Словом, имя его было уже на слуху не только в литературной среде, а и у наиболее активных читателей.

Известность Подколокольникова упрочилась в несколько стремительных лет. И материального достатка он достиг, можно сказать, завидного.

И внешне к этому времени заметно переменился: округлился, заматерел, из юноши вышел в солидного и даже представительного мужчину. Отпустил бородку и усы под Николая Второго. И бородка, и усы некоторым образом облагородили его скуластенькую физиономию с явно подгулявшим носом, сплюснутым у переносицы и потому высокомерно вздернутым. Это придавало его облику несколько задиристый и даже высокомерный вид.

В один из погожих зимних дней он влетел ко мне без предварительного звонка румяный, радостный, готовый, по его собственному призванию, обнимать каждый столб. Причиной возбужденно-радостного настроения, как я полагал, являлась редкостная творческая удача. Но ошибся. Серафим не стал томить и тут же с энтузиазмом выложил:

– Поздравь, женюсь! На королеве! Прямо по известной пословице: если грабить, то банк, если жениться, то только на королеве. – И позвал на свадьбу, имевшую быть в одном из самых известных столичных ресторанов.

Я, стреляный воробей, скептически улыбнулся про себя, мне почему-то припомнилась старая мудрая шутка, гласившая, что примерно в такой же ситуации предстал перед своим учителем Сократом некий античный юноша вместе с милой избранницей и обратился со словами: «Учитель, я хочу жениться на этой девушке. Дай совет». Мудрый Сократ будто бы, оглядев молодых людей, изрек: «И в том и в другом случае будешь жалеть».

Я не стал смущать Подколокольникова, не пересказал этой шутки. Зачем? Счастья, как бы много его ни было, всегда человеку недостает, а несчастий при любых обстоятельствах через край. Так устроена жизнь.

Женившись, Подколокольников обосновался на жительство у жены буквально по соседству со мной, на одной из самых маленьких улиц города. На ней всего-навсего пять домов, а перед ними превосходный парк, разбитый три десятилетия назад толковым ландшафтным архитектором. Рощицы, кустарники, радующие глаз полянки, в центре парка овальный, как блюдечко, пруд, в котором с ранней весны и до ледостава черно от уток. Помимо них плавают еще два величаво-надменных лебедя. А еще в парке кривые тропинки, пробитые в высокой траве гуляющими, придающие совершенно сельский вид этому городскому кварталу.

Парк так разросся, пышные кроны деревьев так вольно раскинулись, что здесь и в самое пекло хватает и света, и благодарной тени.

Вот на тропинках этого уютного парка в первое время, как Подколокольников поселился по соседству, мы едва ли не ежедневно прогуливались, вели разговоры, делились новостями.

Мой Серафим шел и шел в гору. Вместе с успехами и материальным достатком рос и его авторитет в литературных кругах. Насчет авторитета я, может, и не точно выразился, но вес в писательской организации он набирал и набирал.

Вскоре его избрали членом бюро наиболее творческого объединения, а потом ввели и в редколлегию того журнала, в котором он начинал выходить на всесоюзную турбину.

Это, надо признать, не побудило его почить на лаврах, а наоборот, на мой взгляд, стимулировало творческую активность. Ежегодно то в одном, то в другом журнале появилась его новая вещь. Парень работал на зависть продуктивно.

Близкое соседство то и дело сводило нас носом к носу. Созвонившись, а иной раз и без этого, мы после долгого корпенья за столом выходили навстречу друг другу. Сходились у пруда или в другом месте, это уж как придется, и бродили по парку, коротая время в разговорах. А говорить было о чем.

В те застойные годы ошеломляющих новостей было не как ныне, но все же они были. И говорить о них открыто не очень было принято, а все же говорили. И даже смело говорили, неприязненно судили, хотя и не пространно, прибавляя к случаю: «Чего бояться, теперь не сажают».

А все равно побаивались. Сажать-то не сажали, но хватало и других весьма и весьма крутых мер – могли исключить, выгнать, а то и выдворить…

Впрочем, будем справедливы, к крутым мерам прибегали не слишком часто.

Нас с Подколокольниковым они миновали. Да и поводов к этому мы не давали. Нет, не мирились со всем подряд, язвили и осуждали очевидные нелепости, намекали на некоего Бармалея («Это что за Бармалей лезет там на Мавзолей»), не стояли незыблемо на известной гегелевской платформе – «Все разумное действительно, а все действительное разумно».

Целиком оставляли это философам, им по штату положено. Но они, философы, не больно-то осмысливали окружающее, занимались другими делами.

А нам с Подколокольниковым и литературных забот хватало. И житейских дел полно было.

Со временем наши прогулки сделались менее регулярными. Даже редкими, случайными. Жизнь во все вносит поправки.

Не только встречаться, а даже и перезваниваться мы стали реже с тех пор, как Подколокольников обзавелся добротной дачей в писательском поселке километрах в тридцати от города.

Поселок тихий, вдали от железной дороги, да и шоссейная магистраль проходит в стороне. Так что посторонний народ забредает редко. Для уединенной жизни, в какой нуждается работающий писатель, лучшего места не сыскать.

Дачу Серафим перекупил у неожиданно начавшей бедствовать писательской вдовы. При муже она жила безбедно и беззаботно.

Ее покойный супруг не был особенно плодовит в творчестве, выпустил от силы пяток книг, пылил в основном статьями и бойкой публицистикой на злобу дня.

Зато покойный успевал в другом – в делах общественных. Занимал несколько выборных должностей и невыборных, то есть назначаемых, был членом разных редколлегий и редсоветов. Привычно занимал свое, как бы пожизненно закрепленное за ним место в президиумах. Жил определенно безбедно и в обстановке привычного для застойных лет комфорта. Стычки и разные неприятности бывали и у него, кто от этого избавлен, но они не колебали, ничего не меняли в его положении.

И семья его нужды не ведала. На жизнь хватало даже с некоторым избытком, и всяких благ перепадало достаточно. А уважительное отношение, демонстративно рассыпаемое, начиная с литфондовской обслуги и кончая цедеэловскими привратниками, убеждало недалекую женщину в незыблемости достигнутого положения.

Не знала бедная женщина, не ведала, что чего-чего, а незыблемости наша быстротекущая и непостоянная действительность гарантирует менее всего даже сильным мира сего. С изумлением и болью пришлось ей в том скоро удостовериться.

Доброжелатели покойного с трудом наскребли однотомничек его произведений. Наследники порасхватали то, что перепало от щедрот ВААП. Как водится, при этом изрядно перессорились, даже знаться друг с другом перестали.

Вдова осталась буквально, как говорится, на мели. И пришлось, как она сама выразилась, спешно «толкнуть» дачу. Этакий весьма приличный двухэтажный особнячок с просторной верандой и участком в целых полгектара. Жалко, конечно, было расставаться с таким гнездышком, но что поделаешь – нужда.

Подколокольников за ценой не постоял, и дело сладилось живо.

Дача в тихом поселке еще более упрочила положение Подколокольникова в столичной среде и, как он полагал, почти во всем уравняла с собратьями по перу, с которыми ему хотелось чувствовать себя на равной ноге.

Окончательно утвердиться в этом Серафиму помог, можно сказать, анекдотичный случай.

Выпало Подколокольникову съездить в командировку от центральной газеты. Командировка с грифом солидного органа, естественно, привела в райком партии прямо к первому секретарю, который был предупрежден о визите и том, кто именно явится в сопровождении обкомовского работника.

Секретарь привычно внутренне подобрался, посклонял в памяти не столь частую фамилию грядущего визитера. Сначала она ему вроде ничего не напоминала, а потом вдруг осенило: «Да не тот ли Подколокольников, чей пухленький сборник деревенских очерков стоит на полке?»

Помнится, начал читать, что-то там почеркал карандашиком, то ли собирался взять на заметку, то ли являлась охота полемизировать с автором, написать ему или даже выступить в печати, да за недосугом не довелось дочитать, а теперь уж и помнилось все смутно.

Повертел секретарь тот сборник в руках, точно – автор Серафим Игнатьевич Подколокольников. И сделал заключение: катит не рядовой репортеришко, а писатель. Может, даже и солидный. Это еще прощупать придется.

Секретарь верховодил в районе не первую пятилетку, людей разных повидал в достатке, присматриваться ко всякому заезжему научился, иных как рентгеном просвечивал.

И, обмениваясь рукопожатием с подкатившим Подколокольниковым, нарочито пристально заглядывая гостю в глаза, с партийной прямотой осведомился:

– Так вы писатель?

Серафима несколько смутило такое бесцеремонное начало, можно бы осведомиться об этом и попозже, но одновременно и приятно кольнуло: знают, читают.

От неожиданности Подколокольников поперхнулся и, несколько смущаясь, признался:

– Состою членом СП.

Секретарь уловил легкое замешательство гостя и решил дожимать:

– Очень, очень, так сказать, приятно лично познакомиться и пообщаться, – тараторил, приглашая гостей усаживаться и готовя ход, который в шахматной партии можно было бы приравнять к неожиданному шаху. – А дачка у вас имеется? – сев на свое законное место, неожиданно выпалил секретарь.

Внутренне ошеломленный Подколокольников невольно заерзал в кресле, поскреб бородку, даже заметно покраснел, стараясь уразуметь, к чему клонится столь странный вопрос. Но, не уразумев, решил, что разгадка впереди, и вынужденно признался:

– Есть.

– А позвольте и еще полюбопытствовать, – продолжал в запале секретарь, – сколько стоит?

Потрясенный Подколокольников с трудом совладал с собой и довольно находчиво парировал:

– Уж не собираетесь ли перекупить?

– Нет, нет, – поспешил заверить секретарь, – а любопытствую вот почему. Тут у нас в депутаты баллотировался столичный писатель (секретарь назвал известную фамилию). После выступлений перед избирателями повезли мы его отдохнуть, устроили сауну. Распаренного, разомлевшего, как водится, угостили хлебосольно, и наш гость без понуждений пустился в россказни. Много чего интересного порассказал про столичную жизнь, про самые верха, про свои заморские путешествия, с кем знался, с кем пил и ел, что видел. Между прочим и про политику толковал, с такими замечательными подробностями, каких ни от одного записного международника не услышишь и никакие «голоса» не доносят. Дух захватывало от увлекательных рассказов. И все в этакой непринужденной манере, да так складно, хоть вот бери и записывай. И ни одного словечка исправлять не придется. Вот уж истинный мастер слова!

С увлечением повествовал о памятной встрече секретарь. Можно было опасаться, что и конца-краю не будет вдохновенному повествованию, и Подколокольников решил вернуть рассказчика к началу разговора.

– А при чем тут дача? Вы как-то отвлеклись.

– Да, да, отвлекся. Уж простите. А дача вот при чем. Наш кандидат, не припомню в какой связи, заговорил и о своей даче где-то под столицей. По ходу упомянул о том, что у иных столичных литераторов кроме подмосковных есть еще дачи в Крыму и на Кавказе, а у него пока только неподалеку от места постоянного жительства. Но дача хорошая, двухэтажная, на ней он главным образом и творит.

Серафим слушал и никак не мог взять в толк – к чему тут дача? Не вытерпел и спросил:

– Что же такого особенного вы нашли в той даче?

– Да можно сказать, что и ничего, – ответствовал секретарь и добавил: – Окромя маленькой обмолвки. Наш кандидат огорошил всех, а было нас человек восемь, тем, что эдак легко, походя бросил, будто его дача стоит более полутораста тысяч! Мы так рты и пораскрывали. Видали всяких владельцев хором, возводившихся, можно сказать, почти без затрат и даже без трудовых усилий, а стоивших, конечно, больших денег. Точнее, даже громадных сумм. Откуда брались и чьи это именно суммы, какую часть составляли из того целого, про которое мы привычно распевали «и все вокруг мое». Об этом никто не догадывался. Вроде никаких денег и не было, никто их лично не тратил, а сказочные хоромы – вот они в самой наиобъективнейшней реальности. Но то как бы и не диво, ибо с определенных пор вошло в обычай, примелькалось, сделалось повседневностью. Диво, что перед нами сидел живой человек, который из своего собственного кармана выложил полтораста тысяч. Полтораста тысяч как одну копеечку! Да еще, как говорится, и с «присыпочкой».

Секретарь передохнул от нахлынувших переживаний и продолжил:

– Да мы отродясь о таких ценах не слыхивали. Конечно, у каждого что-то там скоплено, даже по укромным углам пораспихано на непредвиденное. Но чтобы взять да и выложить живые деньги за ту дачу, к примеру, по нашим районным масштабам десять-пятнадцать – еще куда ни шло, а уж, скажем, двадцать пять, так и для областного масштаба высоковато. Если говорить о нашей нечерноземной местности, а не о субтропических и засушливых зонах. Огорошил, истинно огорошил наш кандидат. Мы аж головами покачали и переглянулись изумленно: верить – не верить? Да как не верить – лицо ответственное. И потом масштаб другой – столичный!..

Подколокольников слушал, изумленно хлопал глазами, все еще не соображая, с какого же боку эта история касается именно его. Но разгадка близилась.

– И дальше наш гость, то есть кандидат в депутаты, – начинал закругляться секретарь, – высказался в том духе, что всякий писатель, который не лишен способностей, да к тому же и не ленится, выдает нужные народу произведения, имеет подобные блага, потому как заслужил…

Серафим начал было слушать рассеянно секретаря, потому что лучше его знал, кто из писателей как живет. Знал о том подавляющем большинстве, какое перебивается от выхода одной книги до другой, залезая в самые тяжкие долги. Знал и тех, кто при издании избранного получает возможность кое-что отложить про запас и на какое-то время ощутить подобие материального благополучия. Знал и других, под стать названному писателю-депутату, которые вовсе ни в чем себя не стесняют, гонят и гонят многомиллионные переиздания, с гордостью козыряя, что издают тех, кого «народ читает». Знал хорошо, а вполуха все же старался уловить, куда клонит секретарь.

– Вы не подумайте, мы, то есть народ, не против нисколечко, понимаем, творить нужное обществу – дело, как я располагаю, наивысшей сложности, так что о разных там благах и говорить стыдно. Тут возражений никаких и быть не может. Стройку коммунизма там отобразить, трудовой размах работников полей, ферм или еще что достойное – это же завсегда себя окупит. Тут мелочиться позорно.

– А вы опять от дачи-то уклонились, – не очень учтиво напомнил Подколокольников.

– Да нисколько. Ничуть. Пожалуйста. Раньше ведь как я смотрел на писателей, которых и в глаза не видывал? Смотрел просто, наивно даже. Интересная книга – хороший писатель. А у самих-то писателей, таких, к примеру, как наш депутат, оказывается своя шкала: у кого дачка там за десять-пятнадцать тысяч – одна цена, у кого, например, за пятьдесят – другая, а если за сто и выше, то, считай, живой классик! Вот как просветил наш депутат.

– Боюсь, слишком прямолинейно вы его поняли. Не у каждого писателя, поверьте, есть даже садовый участочек, не то что дача, тем не менее из-под его пера выходит нечто изрядное.

– То все мелюзга или какие-нибудь начинающие, – презрительно махнул рукой собеседник. – Поднялся, вышел из-за стола и продолжил: – Ваш брат, писатель-журналист, ныне много шумит насчет привилегий, которыми пользуются партийные и советские работники. Тут больше зависти и самой дешевой демагогии, нежели здравого смысла и элементарной справедливости. Я, к примеру, сверх головы завален делами, и другой подобный мне, а еще и ответственность. Так могу ли я с авоськой-кошелкой носиться на виду у всех? Какой авторитет у меня после этого?

У Подколокольникова было кое-что возразить на этот счет, но он не вымолвил ни единого слова, понимал – тут не прошибешь, заскорузлость вековая.

– А даже в вашей писательской среде, – продолжал подбадриваемый вниманием гостя хозяин кабинета, – разве существует социальная справедливость? Не будем говорить о том, кто и сколько получает за равный труд. Коснемся факта мелконького, о котором недавно прочитал в вашем же еженедельнике. Разве все писатели имеют доступ в ресторанчик-филиал, где избранным, вхожим по специальным карточкам, сверх положенной меры отпускают и водочку, и коньячок, и еще какие-то там послабления дозволяют?

Подколокольников почувствовал себя посаженным на горячую сковородку. Неожиданный поворот в разговоре покоробил его, но в то же время, если говорить правду, и несколько пощекотал самолюбие.

Его дача стоит не двадцать пять и не пятьдесят, а даже за сто, и в заветный кабачок он имеет доступ. Значит, по всем параметрам – не мелюзга. А это, что ни говорите, прибавляет самоуважения и уверенности.

Вернувшись из командировки, Серафим пересказал мне этот анекдот. Пересказал так, что я понял: сделал Подколокольников и для себя кое-какие выводы.

На случившейся вскоре прогулке – Серафим сидел в городе, отписываясь для газеты, – легко вздохнув, посетовал на то, что и на этот раз мимо носа проехала Государственная премия. А ведь заслужил, заслужил. Вслух не сказал, но вздохом, интонацией голоса дал понять.

И тут же утешился.

– Ничего, близок и мой черед.

И в порыве откровенности посвятил в то, что в Правлении имеется список очередников на премии, в котором он, это ему точно сказали, продвинулся в первый десяток. Близок час торжества!

В Союзе писателей, как и во всяком порядочном учреждении, немало разных тайн. И как во всяком учреждении, эти тайны выпархивают из кабинетов, бродят по коридорам, выскальзывают на улицу, разносятся, словно подхваченные студеным ветром листья осени, далеко-далеко. Вплоть до тихих уголков провинции, где, кажется, кроме сводок о севе, уборке и заготовках, о выполнении разных планов и тьмы сведений для Госкомстата, ничем другим и заниматься недосуг. А вот поди ж ты, занимаются, интересуются. Да еще как!

В провинцию-то, даже самую далекую, столичные новости доходят иной раз куда быстрее, чем, скажем, до меня. Доводилось в этом убеждаться самому. И не раз.

Да и откуда мне знать новости. С утра сажусь за работу, после обеда позволяю себе часовую прогулку, а затем читаю. Сейчас так много всего выходит, что читаешь-читаешь, а непрочитанного все больше и больше. Хоть караул кричи!

Но и я не живу без новостей. То позвонит приятель и сообщит что-то поразительное, то сосед порадует чем-то сногсшибательным.

Хотя и реже в последние годы, но, наезжая город, и Серафим балует самыми-самыми. Внезапно, как и сегодня, раздастся вдруг требовательный звонок, аппарат у него, что ли, особенный, и в трубке раздастся ломающийся характерный басок:

– Не надоело пахать? Прошвырнемся?

И мы как прежде, в пору наибольшего сближения, отправляемся бродить по нашему парку. Бродим, бродим, иной раз забредем далеко по Университетскому до смотровой площадки. А то, если время позволит и настроение явится, спустимся к реке, иногда махнем в парк культуры и отдыха. Посидим в кафе, поглазеем на гуляющих.

О многом перетолкуем, короб всяких новостей вывалит Подколокольников. Не буду их пересказывать, тем более что Серафим доверял мне одному, часто под секретом.

Думаю, и сказанного достаточно, чтобы составилось представление о том, что Серафим Игнатьевич Подколокольников стал человеком весьма осведомленным и даже влиятельным. Не всякого так вот за здорово живешь станут и в наши дни пичкать не очень расхожей информацией.

– А слыхал ли, Николаич, – начинал, обращаясь на провинциальный манер, очередное посвящение в тайну Подколокольников.

Провинция, надо сказать, крепко сидела в нем, хотя Серафим и чувствовал себя вполне столичным жителем, но провинциализм свой с некоторых пор нарочито демонстрировал. Усвоил: нечего тут стесняться.

Вы спросите: для чего демонстрировать? Отчасти для того, чтобы быть на отличку, не теряться в общей массе. А еще, чтобы не утрачивать первородства, присущей с младенчества своеобычности. Ведь там, в провинции-то, только и жива подлинная самобытность. Там для писателя-деревенщика сохранился неисчерпаемый кладезь живого материала, на котором пиши хоть романы, хоть повести, не говоря уж о рассказах и злободневных очерках. Неиссякаемым источником и пользовался Подколокольников постоянно. Помимо редакционных командировок ежегодно по доброй воле и родственному влечению наведывался в родительский дом. Случалось, на все лето закатывался.

Возвращался переполненный впечатлениями и замыслами. Каждый раз его так и распирало от свежих наблюдений и рождавшихся замыслов.

После возвращения из родных краев Серафим летел прямо ко мне, иногда позабыв предварительно позвонить. Прихватывал «деревенские сувениры» – соленых грибков, при этом хвастал – «мать великая мастерица насчет солений, квашений, маринований», – баночку меда, авоську ядреных яблок отменных отечественных сортов: антоновки, синапа, воина, каких в наших магазинах сроду никто не видывал, хотя там, в глубинке, не знают куда девать – скоту скармливать вынуждены, а то и в землю закапывать, торговля кроме импортного «джонатана» ничего и признавать не желает.

«Сувениры» лишь предлог для встречи. Наскоро сунув их моей жене, Подколокольников тащил пройтись по парку. И прямо с порога начинал делиться мучившими его наблюдениями и обуревавшими замыслами.

– Писать надо по-живому, по-живому, – глотая слова, уверял он, – это литературное старичье от лености выдумало, что непременно следует отойти на приличное расстояние от того, что происходит у тебя на глазах, дождаться, пока все уляжется в сознании, пока душа впитает. Все это бред. Бред! Вспомни тридцатые: «Люди из захолустья», «Время, вперед!», «Большой конвейер» или та же «Соть» – написаны по-живому. Поэтому и время в них клокочет, не утихает по сей день. А теперь забыли свое славное прошлое, постарели, одышкой маются, на подъем тяжелы, вот и выдумывают всякое. От корней оторвались. В безвоздушном пространстве пребывают. А корни главное, почва родная нужна. У меня и корни и почва. Они питают, хорошо питают. И будут питать.

Подколокольников с некоторых пор все напористее разносил стариков. Прямо не говорил, но прозрачнее прозрачного намекал, что старики окопались на давно облюбованных позициях, заняли ключевые посты, склерозировали сосуды творческого союза, не хотят уступать места молодым. А пора, пора! Все равно деваться некуда, поупираются, потянут еще и уступят, обязательно уступят.

По жару, с каким все это произносил Серафим, ясно было, что уступить должны ему. Никому другому. Тогда и дела пойдут.

– Пятый год идет перестройка, а чем ответила литература? – как-то делился Подколокольников. – Тощенькими брошюрками! Да и за них взялся от силы пяток авторов. Остальные выживают, прикидывают, обмозговывают. А точнее говоря, гадают – в какую сторону повернет, что и как выйдет…

Серафим признался, что, прожив лето в родном краю, засел за многоплановый роман-хронику, в котором намерен отобразить ход перестройки, рассказать все как есть по правде – что получается и что не получается, как иные сбиваются, отступаются, кто-то совсем сходит с дистанции, а кто и снова выбивается на торную дорогу.

Хроника, как он определял, должна быть равнозначна самому ходу жизни. Самой правдой должна быть!

Такой замысел излагал мне Подколокольников еще год назад. С тех пор мы с ним, почитай, и не виделись. В городе он появлялся в случаях крайней необходимости. И не задерживался лишней минуты. Отзаседает, с кем надо увидится, в машину и на дачу к письменному столу.

За весь год мы, может, раза два всего и перезванивались.

Из коротких разговоров я знал, что Серафим, как он сам говорил, «гнал» роман о перестройке. Его уже торопили с ним в журнале и в издательстве, с которыми он заключил договора.

И летом в родной деревне он продолжал «гнать» свой роман, списывая иные эпизоды прямо с натуры.

Вернувшись из родных краев, никакими «сувенирами» на этот раз не побаловал, прямо с вокзала укатил на дачу.

Я, разумеется, и сетовать не думал, понимал, как тяжело отрываться от горячей рукописи. И не ждал от него ни визита, ни звонка. Поэтому и явились для меня полной неожиданностью этот ломающийся басок в телефонной трубке и снисходительная ирония, по которой я догадывался, что Серафим ухватил-таки удачу – то ли закончил роман-хронику, то ли еще что по-крупному обрадовало его.

– Треба прошвырнуться, – властно настаивал Серафим.

Что делать, раз треба. Деваться некуда, придется идти.

Шел на встречу с Подколокольниковым и гадал: для чего ему так срочно я потребовался? Чем-то он поделится со мной?

То ли новость какая распирает его, то ли муки творчества одолевают и необходим совет или приспичило выговориться. То ли житейская ситуация захлестнулась тугим узлом?

Как скоро выяснилось, ни то, ни другое, ни третье – ни одно из моих предположений не подтвердилось.

– Понимаешь, Николаич, сон преподлейший приснился. Измотает, измочалит, если не выговорюсь.

Я недовольно поморщился: добро бы по делу оторвал в такой час от письменного стола, а то сон. Вот тебе и треба?!..

Преуспевающий прозаик, человек с положением может позволить себе любую прихоть. Скромному труженику пера остается терпеть.

Серафим, видимо, перехватил мою недовольную гримасу и повинился:

– Ты уж прости, колом в голове засело. Чувствую, если не выложу, так с занозой в мозгу и буду ходить. А мне, понимаешь, роман о перестройке гнать надо, времени в обрез.

Подколокольников взглянул на меня скорбно-умоляюще, я обреченно кивнул:

– Давай, давай…

– Сны чаще всего бывают путаные, бессвязные. Снится, снится, а открыл глаза, тут же все улетучилось, рассеялось как дым, и вспомнить нечего. А на этот раз все четко, предельно ясно, логично, стройно, не без некоторых, конечно, алогичностей. Сон все же. Но целая повесть во сне сложилась. Даже будто и со значительным смыслом. Будто кто в подарок нашептал.

– Редким счастливцам выпадали такие подарки. Пушкину, Грибоедову, Гоголю, Булгакову… И оказывались кстати.

– В другое время и мне бы, может, в самый раз такой подарочек, а сейчас нет. Сейчас это бесовский искус. Чувствую, только для того, чтобы в сторону отвлечь, с пути сбить. Одного зайчика уже за уши держу, а вот тебе второй. Давай-ка хватай второго, а первого выпусти. За двумя зайцами, сам знаешь… Нет, не поддамся, не поддамся ни за что, – с твердостью повторил он.

– Не поддавайся, – вполне по-приятельски поддержал я.

– А соблазнительно, ох соблазнительно, – вздохнул Подколокольников с нескрываемым сожалением, но тут же с еще большей решительностью заявил: – А отрезать необходимо. Отрубить даже…

И подумав, собравшись с духом, приступил к рассказу.

 

Сон Серафима Подколокольникова

 

Загад не бывает богат

– Будто пробудился я после крепкого сна на дачной веранде, – внезапно начал ровным голосом Подколокольников, как бы размеренно диктуя рассказ и даже не очень заботясь о том, слушаю я его или нет. – Да, проснулся. Будто утреннюю прогулку трусцой совершил, душ принял, нарочно похолоднее струю пустил, чтоб покалывало.

После легкого завтрака в самом отменном расположении духа поднялся в мансарду, мою уютную мансарду, уже прогретую солнцем, благоухающую настоем хвои – для хорошей работы ничего больше и не надо.

Ну, думаю, сегодня поработаю всласть. Пол-листа, а то и больше выдам хорошего текста. Крепкого, крутого, на зависть редакторам, недругам и друзьям.

И тут же осаживаю себя: «Стоп, уймись, помни: загад не бывает богат». Так говаривала бабушка, почти провидица, как и многие умудренные к старости люди.

И точно. На первой же фразе забарахлила пишущая машинка. Моя легкая сверхпортативная немецкой работы под названием «Колибри». Даже «Колибри-люкс».

Лет тридцать назад, когда только начинал работать в молодежке, в один из приездов в Москву, еще до знакомства нашего, купил. Возле Пушкинской площади был магазин по продаже пишущих машин, он и сейчас есть, но уже не то, совсем не то. А тогда машинок этих разных калибров – глаза разбегались.

Я сразу нацелился на аккуратненькую «Колибри». Были они двух сортов, внешне ничем не отличались. Одна стоила сто двадцать рублей, а другая на сорок дороже.

У той, что дешевле стоила, футляр был поприглядистей. Я было на нее и соблазнился. Но стой, думаю, тут что-то скрыто – раз футляр попроще, а стоимость выше, значит, чем-то другим берет.

Пригляделся, и верно: сорок-то рубликов накинули, оказывается, за крупный шрифт. Я уже тогда знал, что с мелким шрифтом рукопись ни в одной редакции не примут. Хотя опыта у меня было, можно сказать, никакого, но «мы все глядим в Наполеоны», уже тогда твердо верил – торить мне дороги по редакциям. Без этого будущего своего уже не представлял.

Тряхнул тощеньким тогда карманом, отстегнул лишнюю сороковку. И не прогадал. Многим, кто этого не сделал, пришлось впоследствии крупным шрифтом обзаводится, по кустарям бегать, припаивать. Да разве заводскую работу с кустарной сравнишь. Хотя, ничего не скажешь, умельцы попадаются изрядные. А я ни хлопот, ни забот все годы не ведал.

С тех пор моя «Колибри-люкс» не то что служила верой и правдой, а, больше скажу, кормила и прославляла. Сколько же я на ней бумаги извел! С тонну будет. Если меньше, то, пожалуй, малость. Сами знаете, «единого слова ради…»

Да что о том толковать, известно же, сколько дельного вышло. А отходы у нас один к десяти. Это еще хорошо, а то и к пятидесяти, и к ста! Воловья работа! Это еще, если память не изменяет, Бальзак сказал. А он знал, что говорил. Словом, досталось моей «Колибри» – и как часы.

Правда, здесь, уже в Москве, когда жизнь моя вполне наладилась, в положенный срок являлся мастер, с которым поддерживаю добрые отношения. Жизнь вынудила обзаводиться «своими» мастерами: «свой» телевизионный, «свой» автомеханик, «свой» слесарь, одновременно и электрик, «свой» плотник, «свой» портной – это уж само собой, «свой» врач и т. д. А что поделаешь? Со «Службой быта» намаешься, нервов истреплешь, качества не спрашивай. А тут интеллигентное обслуживание, даже дружеское отношение, гарантия само собой, и переплачиваешь по-божески.

Горя со своей «Колибри» за весь долгий срок не знал. И нравилась она мне своей миниатюрностью, на письменном столе мало места занимает, и легкая, даже в дороге необременительна. И ход плавный, и удара требует не сильного. У хорошей вещи много достоинств.

Да и привычка не последнее дело. Случалось садиться за чужие машинки у друзей или в редакциях, в издательстве – абзац срочно переформулировать, вставочку небольшую спешно переписать, – мучение да и только. Руки не слушается, ход не тот, в рычажках путаешься. А из-за этого с мысли сбиваешься, чуть не на каждой букве спотыкаешься. Какая уж работа.

И вот на тебе, с первой фразы моя «Колибри» закапризничала. Ткнул в одну клавишу, в другую, буквы западают, текст ни с того ни с сего ползет этакой лесенкой. Ткнешь пальцем, скажем, в клавишу «м», она ударит по ленте и намертво прилипает к валику. То же самое и с другими литерами. Западают и «п», и «р», и «о», и еще несколько. Какие именно, не помню, а те, что назвал, будто наяву вижу. Вот какой сон!..

Естественно, от того, что дело не заладилось, в сущности, из-за ерунды, – нервничаю. Пока литеру отдираешь от валика, возвращаешь на место, забываешь, о чем и писать собирался. А это уж совсем из себя выводит.

 

Не заладилось, так не заладилось

Чищу литеры, продуваю во всю силу легких, прикидываю – надо бы смазать. В это время поднимается Марина, жена.

В раскрытое окно отчетливо, даром что сон, доносится нетерпеливое подрагивание заведенного «Жигуленка». У нас у каждого своя машина.

Ага, соображаю, в город собралась. Да ладно, думаю, у нее свои дела, у меня – свои. К тому же жена не всегда докладывает, куда и зачем едет, иной раз между делом обмолвится, того и достаточно. Друг друга не стесняем.

Еще по шагам на лестнице улавливаю, что поднимается не затем только, чтобы поставить в известность об отъезде, определенно что-то еще нужно. Деньги? И тут же припоминаю: у нее же своя сберкнижка, и сумма на ней внушительная.

И еще больше раздражаюсь – нет, не из-за денег, а из-за того, что угораздило ее вот именно в такую минуту подняться ко мне. Выбрала время.

Впрочем, у нее такая особенность появляться в самый неподходящий момент. Она, так сказать, от рождения запрограммирована на это.

– Опять возишься с этой рухлядью? – с порога в раздражении бросает Марина.

Я уже и так заведен, почти срываясь на крик, отвечаю:

– Почему опять? «Колибри» всегда служила исправно. Это моя любимая вещь, я к ней привык. Ты знаешь, что я люблю старые обжитые вещи, которые хорошо служат.

– Я твоя любимая вещь, хорошо тебе служу, и ты ко мне привык. А твоей «Колибри» в обед сто лет, пора что-то получше, посовременнее завести. Слава богу, не бедствуешь.

В другой раз все это выслушал бы спокойно, даже скорее всего пропустил бы мимо ушей. А тут чуть не взорвался.

– Да где ты сегодня купишь «Колибри», да еще с крупным шрифтом! Да и переменить машинку – все равно что переменить судьбу.

– Все вы, писатели, артисты, художники, суеверны, как старые бабки.

– Короче, что надо? – уже не спрашиваю – рычу.

И сам себе удивляюсь. До сих пор ничего подобного не позволял.

Вот, думаю, сейчас начнется. И уже готов вильнуть хвостиком, сбавить тон, сказать «прости» или еще что в этом роде. Но ничего не началось. Марина холодно выкладывает:

– Деньги!

– Возьми со своей книжки.

– Мне много надо.

Бестактно спрашиваю:

– На что?

Мнется, даже губку закусила.

– Ну-у-у, одна вещь, – тянет с непривычной для нее стеснительностью. – По случаю предлагают. И не очень дорого.

В другой раз, может, и полюбопытствовал бы, что за вещь, а тут только бы отвязаться.

– Нужна моя книжка? Так она в городе, в правом верхнем ящике письменного стола.

Мгновение спустя ее каблучки вдохновенно стучат по лестнице.

Аккуратно смазываю «Колибри», протираю замшевым лоскутом.

Пробую работать. Снова барахлит. Ну что нужно, чего не хватает?

Устала? Отдохни. Накрываю футляром, отодвигаю в сторону, ясно – день для работы пропал. Не заладилось, так не заладилось.

 

От многого знания…

Что ж, можно и другим заняться. Почитать, например. Из города вон сколько натащил.

На диване кипы неразобранных газет, на столе пирамида журналов. Сколько месяцев руки не доходят. Работаешь, работаешь, на чтение пробуешь вечерние часы выкроить. А не получается.

И отдохнуть надо, чайку попить, на огонек, глядишь, сосед завернет, словцом перекинуться обязательно требуется, жизнь такая – проблем-вопросов не убывает. Опять же в телевизор глянуть, от жизни отставать нельзя. Перед сном пройтись – жить на природе и не воспользоваться – грех.

И дня нет. С тоской вспоминаешь, как в былине сказывается: «День-то за днем бежит, как дожж дрожит». То есть не видишь дня.

Взял один журнал, другой, пробежал взглядом по оглавлениям – есть, есть что почитать. Порядочно пропущено из того, о чем судачат и спорят не одни критики, а и широкий читатель, что на слуху у всех, о чем чуть ли не каждый считает для себя обязательным иметь собственное мнение.

А у меня нет собственного мнения. В разговоре глубокомысленно помалкиваю или отделываюсь самыми неопределенными фразами вроде: «Да, свежо, ново, остро, злободневно, но глубины маловато» и т. д.

И стыдно становится. Особенно во сне стыд пробирает. Должно, во сне-то совесть громче говорит…

Да, совесть в ночной тиши сильно говорит, а подлая натура какое-никакое оправдание нашептывает: если в литературе твердо стоишь на ногах, если не штатный критик, то вчитываться во все и необязательно.

Даже секретари Союза не больно-то обременяются чтением, а ведь считается, будто руководят литературным процессом. Судят обо всем по справкам, которые готовят референты.

Удобно. Оправдываются – иначе утонешь, захлебнешься, да и впросак попадешь со своим субъективным мнением. Коллективное-то, обкатанное, обговоренное куда надежнее, а главное – безопаснее.

Кто что вякнул, а ты ему: «Против всех ломишься? Твоя воля, но непродуктивно, это я тебе по-дружески».

Да еще внушить это надо проникновенным задушевным тоном. И все. И спи спокойно.

Как тут не вспомнить старинный завет: от многого знания многие беды проистекают. И мещанин издревле прозорлив. Куда как прозорлив.

 

Для отбоя

Стал я одним из секретарей. Хлынули ко мне друзья-приятели. Да не одни друзья, просто знакомые и вовсе незнакомые своими книгами завалили. Каждый сует, сопроводив лестными надписями.

Таких витиеватых славословий, полагаю, и гоголевские чиновники столоначальникам или кому-то повыше не подносили. А у нас это запросто вошло в плоть и в кровь, в каждого въелось.

Потому как успех и благополучие не от одних твоих способностей, не от труда твоего только зависят, а больше от словечка нужного человека, от его благосклонного кивка. Раз начальник – то и рука. А без руки ты что? Пустое место – глянуть не на что.

Казалось бы, ты член Союза, профессионал, готова рукопись – иди с нею в издательство. Нет, жмется, ищет протекции.

Иной раз спрашиваешь: «Для чего тебе протекция, содействие? Ведь рукопись сама за себя скажет».

Отвечает: «Скажет-то скажет, да кто услышит? Ведь с улицы явился. А звонок или словцо брошено, и совсем другое дело».

Приходишь, тебя, может, и без улыбки, без распростертых объятий встретят, пусть не очень ласково, но выдавят: «А ну посмотрим, посмотрим, чем порадовали». Это если не слишком сильная рука. А если посильнее, то и спросят еще: «А кому желаете рукопись на рецензию?» Это уже высший знак расположения. Считай, дело в шляпе. Беспокоиться не о чем.

Такая у нас правда. «Умей писать, но пуще того умей печататься!»

На что больше сетует в разговорах между собой да на собраниях братья-писатели? На то, что мало друг друга читают, мало один о другом знают. Поэтому-де и творческого разговора не получается. На собраниях сотрясают воздух общими фразами, а дела нет.

Грешен, сам по первости на это сетовал. И сетовал искренне, в душе обида кипела.

А вот и я секретарь. Спускаюсь после заседания по лестнице с приятелем, тоже с секретарем, но в отличие от меня со стажем. Едва тащу разбухший портфель и еще под мышку кое-что прихватил. Приятель любопытствует:

– Для работы столько книг?

– Какое! Насовали, просят мнение высказать. Читать придется, а где время взять?

– Да ты что? Только на свет родился? Мы и так на заседаниях и совещаниях свое творческое время гробим, а ты еще читать? Для этого придется не спать, не есть и самому не писать…

– Так ведь обидится, коли не прочитаешь.

– И пусть.

– На собраниях колоть глаза станут, сам знаешь, какая у нас публика. Не постесняются.

– Стал секретарем – терпи. Но не безропотно, отбиться умей.

– Как?

– Да просто. Слышал, как один из наших лидеров недавно на собрании отбивался? Лихо. Ко мне, говорит, сотни писателей обращаются со всякими просьбами. Девяноста девяти помогаю, а сотому вынужден отказать. Так этот единственный из сотни обиженный громче всех кричит: секретари никому не помогают. Попробуй докажи, что всем помогаешь, только ему и не помог. И бей в эту точку. Втолковывай, что это и есть святая правда. Неважно при этом, помог ты на самом деле девяноста девяти или только одному. Стой на своем.

– Дела, понятно: звонишь, ходатайствуешь, бумаги пишешь, просишь, там многое и не от тебя зависит. А книгу-то прочел – не прочел – видно.

– Простота, – с укоризной продолжает наставлять приятель. – Меня в свое время тоже заваливали своими творениями, теперь поменьше тащат, но грех жаловаться, не обижают. А читать некогда. И не читаю. И вот как-то один из дарителей не постеснялся на общем собрании вмазать: «Я тебе книгу подарил, ты обещал прочитать и слово сказать, не удосужился. Но я ему все равно врезал: «Милый мой, – сказал я ему так задушевно-ласково, – каюсь, не перелистал, именно до твоей книги руки и не дошли. Прости. Зато сколько других прочитал. Не только прочитал, а подробные отзывы высказал, даже письма написал. Вот эти люди сидят в зале». И назвал одного, другого, третьего. Они, говорю, и подтвердить могут. Закивали названные в знак истинности моих слов. А тебя, сказал я далее, искренне благодарю за понимание. Обязательно разыщу твой роман (хотя уж и не помню, что именно он мне дарил – роман, повесть, а может, и сборник какой), – прочту и мнения своего не утаю. Вот так. В год три-четыре книги просматриваю бегло для отбоя, иной раз рецензии пробегу, готовое мнение подхватываю. И довольно. Иначе нельзя, пропадешь. И ты три-четыре пробеги, пригодится на собрании высказать, в разговоре конкретное словцо вставишь. Общее мнение на твоей стороне будет. Гарантирую.

Подло, подло все это, думаю во сне. И во сне же тянусь к стопке подаренных, но нечитаных книг.

А беру вопреки намерению журналы. Листаю. Платонов, Булгаков, Набоков, Замятин, Пильняк, самиздатовские сочинения косяком пошли – все любопытно, все читать надо. Остановился на Набокове. Слава большая, а путного пока мало известно.

 

Некто Иквашин

Только начал, по лестнице этакие командорские шаги. Кого, думаю, несет?

От мощного удара дверь распахивается с грохотом. В проеме вырастает фигура соседа по даче, кинодраматурга Федора Иквашина. Долговязый и худой, он вдруг предстал таким раздутым, что подумалось: в дверь не протиснется.

А ведь протиснулся. И еще как ловко. Впрочем, это в его натуре: человек удачливый, безбедный, разумеется, эпикуреец, во всем широкий и бесцеремонный, в разговоре громогласный.

В руках у него толстая можжевеловая палка, зачерненная дымом и покрытая лаком. С ней он никогда не расстается. Стукнув ею в пол, Иквашин громоподобно возгласил:

– Знаю, русские писатели любят, когда им мешают работать! Это еще Тургеневым засвидетельствовано. А классики всегда правы, потому они и классики. На этом основании извинений не приношу. Да к тому же ты и не работаешь.

Сказав это, Иквашин плюхнулся на диван, достал платок, вытер лицо, охнул в знак облегчения и скаламбурил:

– Тяжело лезть на колокольню Подколокольникова, – и раскатисто рассмеялся своей шутке.

Смотрю на незваного гостя не слишком приветливо, прикидываю, явился с какой-нибудь ерундой и так не ко времени. И вместе с тем угодливо смиряюсь – знать, день такой выпал, ничего не попишешь.

– Слышь-ка, – не оборачиваясь, продолжает Федор, – ведь я по делу влез.

– По какому? – Признаться, не часто он по делу заглядывает, больше насчет того, чтобы лишнюю опрокинуть в неурочный час.

– Да не одолжишь ли, понимаешь, полсотни? Найдется?

– Полсотни найдется.

– Да не рублей, а полсотни тысяч.

На лице моем сами собой, видимо, изобразились испуг и смятение, что развеселило Иквашина.

– Напугал? Вижу, напугал, хо-хо-хо, – он закатился смехом до слез, опять достал платок, вытер глаза, отдышался и сказал: – Успокойся, не затем пер. Совсем не затем. Дело другое, понимаешь, и к твоей выгоде. Вижу, и ты не в миллионах купаешься. Есть, понимаешь, молодой режиссеришка на киностудии. Талант, зараза. Пока никто о его таланте не догадывается, а я чую. Видел куски учебных съемок. Талант бесспорный. И хочу испытать. Так вот, прикинул, а что если сунуть ему твою книгу «Судьба и суд»? Вещь, сам знаешь, острая, динамичная. Для кинематографа переложу. А хочешь, вместе?

– Гоню роман. Сроки надо выдержать. Торопят и в издательстве, и в журнале.

– Освобождаю от всех хлопот, все беру на себя. Целиком и полностью. Твое дело дать согласие на экранизацию. И получить деньги. Как с неба валятся. Неплохо?

Прикидываю: за право экранизации одни деньги, за участие в работе над сценарием – совсем другие. Но сколько колготни, нервотрепки. Знающие люди говорят, что кинематограф – это храм, из которого Христос не шуганул менял. Жертвовать чем-то надо. А, была не была, тряхнул головой:

– Давай, действуй. Согласен.

– Вот и добро, вот и лады. – От удовольствия Иквашин потер руки и добавил привычное: – Такое дело смочить полагается.

Куда деваться, спустились вниз. Достал коньяк и рюмки толстого красного стекла, в них любое вино приобретает некую загадочную привлекательность. Пошарил в холодильнике – ничего подходящего.

– Извини, говорю, лимончики вышли. К вечеру Марина, может, притащит, а сейчас кроме сыру…

– Сырком обойдемся, – машет рукой Иквашин. Сам разлил, сам рюмку поднял и тост сказал: – Ну, чтоб всегда светило!

Выпили. И тут же в душе тоскливая жалость: испорчен день, погиб окончательно. Если я о чем и жалею, так, поверь, о потерянном времени. Только о нем.

Федор же, не прожевав ломтик сыру, налил себе вторую, выпил, точнее опрокинул в разверстую пасть, как и первую, слегка поморщился и пояснил:

– Не могу, понимаешь, ее видеть, заразу, пока она плещется. Борюсь тем, что истребляю категорически! – это последнее слово он произнес в явном затруднении. Хмель уже начинал властвовать над ним.

Подумалось: «А не дешевая ли все это импровизация насчет молодого режиссера и экранизации моего романа?» Даже восторженно произнес про себя: «Находчив, собака».

Иквашин, будто прочитав мои мысли, заговорил именно об этом:

– Давно, понимаешь, нацелился на «Судьбу и суд». Может, это и не лучшая твоя вещь, но острая, пружинистая, как раз для драматургического действа. И актуальности не утратила. По выходе в застойные-то годы не прозвучала в полную силу, а сейчас в самый раз. Как нельзя ко времени.

Я попробовал возразить:

– Отчего же, по выходе и критика отозвалась, и читатели отреагировали. Грех жаловаться.

– Не то, все не то, – бурно запротестовал Федор, с пьяным упорством продолжая настаивать: – Знаю, что говорю. Знаю! В полном застое все глохло. А сейчас экран оживит. Всколыхнет. Она у тебя в «Роман-газете» выходила?

– Нет.

– Вот видишь, а после фильма выйдет. Помяни мое слово, выйдет. Читатель потребует. Непременно. Это я тебе говорю.

Захотелось отделаться от пьяного болтуна. Но как? Он нетвердой рукой снова разливал вино. На этот раз налил не только себе, а и мне.

– Давай, понимаешь, поддерживай, а то взвалил на меня одного. Хитрый.

Слаб человек, пришлось заодно пригрубить. На этом бутылка опустела. Я вздохнул с облегчением. Но, оказывается, рано.

– Пошли ко мне! – потребовал Иквашин. – Уничтожим и мои запасы. – Обхватил меня и поволок.

Понимаю, что не надо идти, все во мне бунтует, а он силой тащит. И я странным образом подчиняюсь.

– Знаешь, почему необходимо уничтожить запасы? Начисто уничтожать! – пьяно продолжает Иквашин. – Оставь в доме хоть каплю, жена, зараза, бутылки не купит. А уж когда совсем сухо, тогда деваться некуда, тогда хочешь – не хочешь – принесет. И не одну, а две, может даже и больше. Сам понимаешь, дом без вина оставить невозможно.

Противно было слушать эту пьяную болтовню и идти к Иквашину не хотелось, но он влек и влек меня, цепко обхватив за плечи. А я, вопреки все нараставшему нежеланию, плелся и плелся.

Чтобы переменить тему, я задал давно мучивший меня вопрос:

– Федор, почему у тебя фамилия такая странная: Иквашин? Не просто Квашин, а именно Иквашин?

– Ха, – радостно осклабился он, – ты это очень правильно сказал: именно Иквашин. Вышло все случайно. Ох, этот проказник случай! По его вине происходят самые невероятные вещи: красавицы оказываются замужем за уродами, бездари и прохвосты наделяются властью и силой. Им бы по их умственной скудности влачить жалкое существование, а они благоденствуют по-королевски. Те, кто не совершал подвигов, удостаиваются самых высоких почестей, а те, кто геройствовал, вымаливают жалкие крохи или помалкивают в тряпочку, опасаясь, как бы чего хуже не случилось. Ну и так далее, не будем углубляться и уклоняться в сторону. Скажем кратко: читай 66-й сонет Вильяма Шекспира и другие классические произведения. Все давно объяснено, но от этого ничего пока не изменилось. Ничегошеньки!

Умственное напряжение, видимо, стоило Федору немалых усилий, он неожиданно так качнулся, что должен был упасть, если бы я его не поддержал. Восстановив с моей помощью более или менее устойчивое равновесие, Иквашин некоторое время тупо глядел на меня, а потом взревел:

– Так о чем это я?!

– Меня интересует, почему ты не Квашин, а Иквашин? Почему у тебя фамилия такая странная?

– А-а, это случайно, счастливая случайность. Сначала-то мне не казалась она счастливой, протестовать было дурак вздумал. Вот слушай, это, брат, целая история. Призывался я в армию еще тогда, когда в деревне паспортов не давали. Призывался как Квашин Федор Иванович. И службу проходил под этим именем.

Демобилизовался честь по чести. Как только выкатились за железные ворота, хватанули глоток волюшки и пошли по кругу. Это уж как полагается. Нарезались по-свински.

А что? Имеем право воротнички не застегивать – нам никто не указ. Кто идет? Дембель. Так что вали в сторону. Документы о том, что ты вольный человек, как поется в старой песне, «в кармане маленьком моем». А что там написано, мне до фени. Раз писарь написал, так тому и быть.

Только когда как следует прочухался, а если быть точным, то после недельной пьянки, когда встал честь по чести на учет в военкомате, обнаружил, что я не Квашин, а Иквашин.

Ух, взорвался, стал рвать и метать. А тут еще Клавка, стерва, со слезами бросилась на грудь, запричитала: «Прости, Федя, не дождалась, замуж вышла, ты другую найдешь, может, и лучше, а нам, знать, не судьба». Пихнул я ее в сторону и сорвался, пошел гулять по свету Иквашиным.

Потом, когда на сценарных обучался, печататься начал, подписывался уже Иквашин. Но вкуса к новой фамилии еще не чувствовал, лишь впоследствии уверился – крупно повезло.

Оставайся я Квашиным – ну и что? Их, Квашиных-то, пруд пруди, а Иквашина днем с огнем. Сразу в памяти застревает.

В литературе это куда как важно. Запомнили – значит, известен. А известность и слава – рядом ходят…

Иквашин еще что-то молол, но я его не слушал. Добрели мы до него. Хоть я непьющий, а накачал меня Иквашин так, что не помню, как домой вернулся. Начисто день сгорел.

 

«Метр с кепкой»

Уж не знаю через какое время – чувство времени во сне, должно быть, отсутствует, – сажусь за свою «Колибри», снимаю футляр и вижу: там, где клавиши с буквенными обозначениями, торчат какие-то спицы, к тому же зло ощеренные – не подходи!

Мистический страх обуревает, дрожащими руками натягиваю футляр и понимаю, что надо немедля гнать в город.

Бросил на заднее сиденье «Колибри» и погнал знакомой дорогой.

Выжимаю все сто сорок, даже инспекторов не опасаюсь, будто их и не должно быть на моем пути, на любимую природу не гляжу.

Есть по дороге любимые местечки, от которых глаз не оторвать. Сейчас не до них. Единственно спиной чувствую безотчетный страх.

И страх-то этот, если здраво подумать, ни на чем не основан. Ну лежит на заднем сиденье любимая «Колибри-люкс». Ну и что? Не бомба же, даже не ружье, которое будто бы непременно должно выстрелить, раз оно есть.

И тем не менее мнится мне, что и самая обыкновенная пишущая машинка отчего-то может взорваться, а то и еще что-либо похожее выкинуть.

Бред, совершеннейший бред. А жутко. Непонятный страх шевелится под кожей.

Со страху еще большую скорость выжимаю, вот-вот мотор запорю. Но черт с ним, думаю, мне уже и мотора не жалко. Главное, скорее-скорее к мастеру.

Поможет – не поможет – это вроде и не так важно, суть в том, что сбагрю эту дьяволицу.

Приезжаю в город, а мастера нет. Уехал, говорят, за границу на целых четыре года обслуживать наше посольство. Дело понятное, мастер, можно сказать, золотые руки, других не держим. Таких только и посылать за рубеж, чтобы при случае можно было продемонстрировать, что еще можем и ныне аглицкую блоху подковать.

Но что делать? А делать нечего, придется рулить на Васильевскую, хлопнуть пару рюмок коньяку, яснее станет. Метод известный, испытанный, хотя и активно отвергаемый в последнее время. Что поделаешь, если такое положение.

Подъезжаю, в дверях неафишированного заведения хмырь толкается. Его, понятно, не пускают, в членах кружка не значится. Привратник на славяно-русском наречии популярно втолковывает: «Не каждому здесь входимо». А тот то ли на дух славянщизну не приемлет, то ли вообще ни в зуб ногой.

И хмырь-то, правду сказать, глянуть не на что, так – метр с кепкой. А настырный.

Его привратник пробует грудью теснить, а он, даром что малосильный, грудью же напирает и напирает.

Хотел было мимо, что мне-то. Тут в высоком славянском стиле популярно объясняют «Здесь не входимо». Можно сказать, устои крепят не за страх, а за совесть. Выходит, и мне, причастному к братству, содействовать надо.

Но человек противоречив, ой противоречив! Здравую мысль перебивает другая, возможно, и не слишком здравая, но дерзкая, главное, способная в корне изменить ситуацию, не оставить и следа от конфликта.

Дело в том, что каждый член питейного братства имеет право провести с собой и не члена. В мгновение принимаю решение, бросаю дружеский взгляд на «метр с кепкой» и внушаю привратнику:

– Со мной.

Дверь гостеприимно распахивается.

И, оказавшись в зале, спохватываюсь – забыл, что ни одно доброе дело не останется безнаказанным. А вдруг этот хмырь что-нибудь выкинет? Расхлебывай.

Хотел было сесть за разные столики, но что-то удержало, неловко все же – привел и поскорее в кусты. Все, чем черт не шутит, вполне по-хорошему может сложиться.

Хлопнули по одной, хлопнули по другой, и мой застольник стал мне вроде симпатичнее, даже милее как-то. Смотрю на него и прихожу к убеждению: да никакой он «не метр с кепкой», а вполне нормальный мужик. Может быть, даже и добрый, во всех отношениях положительный. А положительному человеку так и тянет открыться, довериться. Я ему и выложил свою беду.

– «Колибри-люкс», говоришь, – выслушав меня, заключает он исключительно доброхотно, – никаких эмоций-волнений, это мы враз. Мастера, – он выставляет растопыренную пятерню передо мной, – вот они, все наперечет, любого достанем, любую сложность устраняем.

И ведь обещает на полнейшем серьезе, никакого хмеля ни в глазах, ни в языке уловить невозможно. Трезво говорит, абсолютно трезво. И где-то даже ответственно. Каждому слову веришь. Просто невозможно не верить. Вот на какого человека вынесло:

– Еще по одной, и отчалим, – так проникновенно попросил: – По единственной.

Как отвести деликатную просьбу? Терплю, а у самого пятки горят, снова меня страх донимает: а вдруг там, на заднем сиденье, уже тлеет или вот-вот рванет. Не могу вспомнить, как досидел, как дотерпел, мне уже эта последняя поперек – будто ерша с хвоста заглатывал. Честное слово.

Но, как говорится, всему бывает конец. Скатились мы с крылечка, дрожащими руками отпер я машину и к заднему сиденью. Отбросил футляр – мать моя, буквенные рычаги ощеривавшимся ежом и между ними ядовитый табачный дым волнами ходит. Жуть, жуть, жуть.

– Вот, – говорю дрожащим голосом, – смотри.

Тот протяжно присвистнул и скомандовал:

– Быстрее к Баландини. Такое сечет один он. Без него хана.

 

Только на «здрасте»

Назвал адрес. И я опять помчал, будто никаких инспекторов и никаких светофоров нет. И опять мысль: а вдруг у этого, как его, Баландини перерыв, заболел, уехал, как и мой мастер. Делюсь соображениями с добрым спутником. Тот свое:

– Никаких волнений-эмоций, Баландини всегда на месте. Это великий человек. Изобретатель, ученый, двигатель прогресса, заслуженный деятель науки и техники, Кулибин наших дней. Не какой-нибудь мастер – золотые руки. Еще и золотая голова. Без трепа, на полном серьезе. Раз ты мне уважение сделал, значит, я твой до гроба. Таков мой принцип. Жить надо только среди верных людей. Или без людей вообще. Но это неосуществимо.

Подъехали к узорчатым металлическим воротам с вахтерской проходной. В окошечко выглянул вохровец в полной форме. Примечательной особенностью его внешности были черные как смоль буденновские усы. Лицо строгое-строгое – не подступись, важнейший объект бережем, муха не пролетит.

Мой попутчик высунулся, сделал ручкой, под усами заиграла улыбка, и обе половинки массивных многотонных металлических ворот гостеприимно разъехались в противоположные стороны.

– А пропуск? – забеспокоился я.

– Не признаю, – чеканит «метр с кепкой», – везде «на здрасте».

Невольно смерил я удивленным взглядом нового знакомого. Вроде бы и глянуть не на что, а поди ты. Бывает, бывает в нашей сумбурной действительности. И не такое случается.

На пустом месте, буквально на пустом месте вырастает вдруг такая значительность, задираешь голову, будто на шпиль Останкинской башни. Сам убеждался.

Познакомили как-то с хмуроватым на вид человеком. На деле оказался страстным собирателем анекдотов, завзятым футбольным и хоккейным болельщиком. Человек весьма среднего образования, но умеющий заводить нужные знакомства, проникать всюду.

Не как-нибудь незаметно, ужом, что ли, проползать. Нет, всюду даже не «на здрасте», а лишь на благосклонный кивок, бросив суровый начальственный взгляд.

И каких степеней достиг! А начинал всего лишь экспедитором при научном институте, добывал для вивария мышей, крыс и прочую подопытную живность. И не очень чтобы мельтешил на общественном поприще. Правду сказать, и не чурался. Действовал ровно столько, чтобы на виду, чтобы при случае выдвинуться. И ведь выдвинулся.

Для начала на двухгодичные курсы попал. С них направляли только на руководящую работу. Заворачивал капстроительством, не подозревая о сопромате. Да ему этот сопромат, как четвероногому пятая нога. Он руководил, строили и отвечали другие.

Руководил и все рос и рос. В застойные времена так вырос, что сам глава застоя ему дружески пожимал ладонь. И насчет футбола-хоккея солидно рассуждал с ним, и анекдотами потчевал.

После этого, уже не хмурый, кому-то отрывисто кивал, перед ним склонялись, он холодно-строгого взгляда не всегда удостаивал, входя в самые-самые административные выси.

После застоя чуть понизили. Но не очень низко. В торгово-дипломатической сфере оказался. Теперь на пенсии. С неодобрением качает головой: куда экономику завели.

Может, и мой «метр с кепкой» лицо значительное?!

Мы лихо обогнули гигантскую клумбу, всю засаженную пламенеющими цветами, выехали к внушительнейшему ампирному подъезду со сдвоенными колоннами. Мой «метр с кепкой» кому-то опять сделал ручкой, получил ответную улыбку, с ним раскланялись.

Я было начал тормозить, полагая, что нам предстоит вторгнуться в ученую обитель именно через этот парадный ампир. Но получил иное направление:

– Держи прямо, наш вход с торца.

 

Борьба с потерями

С торца так с торца – все едино. Остановив машину, я полюбопытствовал:

– Баландини – итальянец?

– Чистокровный русак – Баландин. Но работает как мастер Возрождения. Как гений того времени. За то на итальянский лад и облагорожена его простецкая фамилия. За него Академия обеими руками держится. Ему и лауреата дают вне очереди, не всегда даже в печати извещают. Нельзя. Дела такого значения вершит, что до поры до времени помалкивать приходится.

– И мы к нему с такой ерундой, как пишущая машинка? Ему же не с руки.

– Этого мы с тобой знать не можем, что Баландини с руки, а что не с руки. Он иногда берется чуть ли не за сковородку-скороварку и делает из нее черт знает что. Немыслимую по сложности и многополезности вещь. Сейчас, – понизив голос, сообщил «метр с кепкой», – работает над нервносистемными моделями.

– Что это?

– О, это мудреннейшие вещи!

– Читает, переводит?

– Для него это пройденный этап. Его сейчас увлекают дела посложнее.

– Например?

– Дотянуть машину до уровня человеческого мышления. Представляешь?

– Приблизительно пытаюсь. Робот, который будет отвечать по телефону. Запоминать там всякое. Читал об этом.

– Слабо сечешь.

– Еще играет в шахматы, переводит, помогает на кухне и прочее.

– Банально и пошло, все это позади. Не обижайся, но, как вижу, ты по этой части слабоват в коленках.

Это меня задело и толкнуло поерепениться.

– Читал, что один из наших кибернетиков изобрел машину, способную оценивать достоинства литературного текста. Но то, думаю, чистая фантастика. Несбыточная.

– Зря, – отрезал «метр с кепкой» абсолютно безапелляционно, – я верю. Знаешь, почему надеюсь, что мой Кулибин может тебе помочь?

– Не догадываюсь.

– Мне доподлинно известно, над чем он сейчас бьется, а может, уже и завершил работу над нервносистемным аппаратом, позволяющим не только фиксировать мысль, а и расшифровать ее машинописную запись.

– Ошеломительно, – восторженно выдохнул я. И тут же заговорил во мне скептик. Ведь все мы, как сказал поэт, учились понемногу, все начитаны. И я не утерпел высунуться: – Это что же контроль над мыслями? То самое, над чем за бугром давно бьются? Горы литературы нафантазировали.

– Не совсем то. На уме у моего Кулибина вот что. К примеру, ты сочиняешь роман или повесть, рассказ, фельетон – все равно, что тебе в голову взбредет. Ты записываешь то, что рождается в мозгу, от руки или на машинке. Во всех случаях, даже если диктуешь стенографистке, как это делал, кажется, Достоевский, пока фраза, скажем, придумывается, формулируется, а потом выливается на бумагу, путь оказывается долгим, и, как, на всяком пути, при всякой транспортировке, неизбежны потери. Иной раз и немалые – то слово выскочило, потерялся особенно выразительный эпитет, то метафора исказилась или еще что. Так вот, наш гений бьется над тем, чтобы потерь не было…

Я слушал, а про себя думал: лучше бы Кулибин изобрел что-нибудь этакое для устранения потерь при транспортировке продукции с полей и ферм, а то теряем черт-те сколько. Английские экономисты подсчитали, сам слышал, что если все выращенное и произведенное на селе доведем до потребителя, нам и рубля не придется тратить на импорт продовольствия. Сами сможем кое-что на экспорт гнать. Если, конечно, сможем. Но это так, по свойственной мне привычке отвлекся. А «метр с кепкой» продолжал:

– Так вот, лежишь ли ты на диване или, скажем, расхаживаешь по комнате, даже стоишь в очереди, а в голове у тебя все равно плетутся мысли. И часто весьма небесполезные. Даже очень ценные. Находчивые. Исключительно меткие и глубокие. Иной раз видишь, как некто торопливо выхватывает папиросную пачку или клочок бумаги и стремительно черкает эту весьма ценную мысль. А потом и ее забывает, пачку или бумажку выкидывает – пропала мысль. Ценная, нужная, как славно было бы употребить к месту. Но слово не воробей, вылетело – не поймаешь. Даже еще только родившееся, непроизнесенное обладает таким подлым свойством. Так вот, Баландин бьется над тем, чтобы этих потерь не было. Совсем. Никаких. Явилась тебе мысль, и тут же твоя пишущая машинка со специальным приспособлением фиксирует ее на экране пришпандоренного дисплея. Даже и на расстоянии, не беспредельном, конечно, ограниченном известными рамками. Разумеется, настроена на твое биополе или еще какие-то там личные параметры.

Я слушал и качал головой, признавая, что такая борьба с потерями куда важнее бережного отношения к урожаю или еще к чему-то подобному. Сколько же серого вещества сэкономим, как интеллектуальные богатства умножим! Может, жизнь мыслящим людям не только облегчим, а и продлим. Вот это борьба с потерями! Грандиозно и еще раз грандиозно!!!

«Ну генетики-кибернетики, – дивился я в душе, – добрались, так сказать, до самого дна. Что только дальше делать будут? Куда дальше копать? – И тут же утешил себя: – Авось без работы не останутся».

«Метр с кепкой» напомнил:

– Кстати, пишущие машинки уже с дисплеями выпущены в продажу. Сам видел. Имеют запоминающее устройство, при редактировании текст вычеркивать не надо, просто стирается, а на месте стертого новый пиши.

– Что-то об этом слыхал.

– Слыхал? Могу устроить. Всего три сотни с небольшим. Как говорится, все дела.

– Могу разориться.

– Заметно.

Тут я вспомнил о лежавшей на заднем сиденье дымящейся «Колибри». И опять меня охватила тревога: а вдруг взорвется?

– Так насчет машинки-то как? Мы же дело делать явились.

– Бери и пошли.

– А вдруг откажется?

– Этого сказать не могу. Нрав у Баландини крутой, захочет – сделает, не захочет – пошлет. Все в его воле.

Мы двинулись по длинному-длинному коридору, стены которого были увиты множеством тонких и толстых проводов и кабелей. Первый признак того, что находишься на самом современном научно-техническом объекте. На некоторых приходилось бывать, хотя и далек от техники.

Впереди выступал хозяйским шагом «метр с кепкой», за ним я, неся в вытянутых руках свою любимую «Колибри-люкс», из-под футляра которой угрожающе выползали языки зелено-табачного дыма.

Мне уже почему-то не страшно было – взорвется так взорвется мой нехитрый агрегат, пусть взорвется и дело с концом, только бы не сильно покалечило.

Но в то же время соображаю, жалко будет – надо же гнать роман о перестройке. Несколько дней потеряю. А мне не то что день, час дорог.

И все же, решаю, черт с ним, что будет, то будет, вроде бы даже начинаю понимать, что все это во сне, все как бы понарошку. А переживать приходится всерьез. До боли душевной.

 

Мастер

Наконец «метр с кепкой» ногой толкает массивную дверь, она послушно распахивается, и мы в обширном кабинете, на стенах схемы, панели с приборами. Все, как и положено быть в царстве техники. В углу у окна большой письменный стол, заваленный всякой всячиной.

Мой провожатый невелик, а тот, что выглядывает из-за стола, и вовсе карла. Истинный карла. Только с большой головой и улыбчивым лицом, самым тщательным образом выбритым и румяным, лоснящимся старательно втертым во все поры редкостным кремом или каким-то хитрым снадобьем.

– Привет, Баландини! – закричал от порога мой провожатый.

– А-а, Фонтанчик, – обрадовался хозяин, – подгребай, подгребай. С чем и кем пожаловал?

– Да вот писателя Подколокольникова привел. Хороший человек, добро не раздумывая делает. Добром и отплатить надо. Выручи, будь другом.

– Добро – это всегда хорошо. Добрых людей, говорят, больше на свете, но количество их, по моему разумению, необходимо увеличивать и увеличивать неустанно. Чем по мере сил и пробую заниматься.

Проговорив это, Баландини бесцеремонно уставился на меня, стараясь заглянуть в глаза.

– Писатель? Как фамилия-то?

Я назвался.

– Постойте, постойте, «Суд и судьба» не ваша ли вещь?

– «Судьба и суд», – поправил я.

– Виноват, виноват, немножко перепутал. Читал. Честная вещь. Готов служить такому человеку.

Он приветливо вглядывался в меня. И лицо этого человека мне нравилось с каждой минутой все больше. Особенно его крупные голубые глаза, чуть навыкате. И вообще не лишенная приятности умная и доброжелательная физиономия.

Подумалось, таких, несмотря на физическое уродство, любят женщины. И какие женщины! Умеющие ценить ум, интеллигентность и доброту. А это редкого сорта женщины, простому смертному недоступные.

– Так в чем справа? – переходя почему-то на украинский, спросил Баландини.

– Да вот что-то случилось с машинкой. А я к ней так привык, на другой и работать не мыслю, – с этими словами я протянул ему дымящийся агрегат.

– Так-так-так, – злорадно зачастил ученый, быстрым движением сорвал футляр, поставил машинку на стоявший слева низенький столик. И тут же включил аппарат наподобие пылесоса, который сначала взревел было, но вскоре спокойно стал гнать сильную струю на дымящуюся «Колибри».

Почти мгновенно исчез табачный дым, а через некоторое время и торчавшие, как иглы рассерженного ежа, клавиши, успокоившись, стали спадать и улеглись каждая на свое место.

«Колибри» приобрела обычный вид. Хоть сейчас садись и работай. Я так и подумал: свершилось чудо, получу, расплачусь и, как говорится, все дела.

В «Колибри» все улеглось, дыма нет, а Баландини неотрывно смотрит на нее, что-то про себя соображает.

– Можно забирать? – спрашиваю.

– Можно-то можно, – поднимает на меня выразительные глаза мастер, – только вот что должен сказать: далековато вы отклонились от своей «Судьбы». Я имею в виду ту повесть, которая мне так запомнилась.

– Не такая уж это и высокая вещь, не все в ней удалось. Было у меня после кое-что и получше.

– Поизящнее, я бы сказал, – поправил Баландини и уточнил: – В «Судьбе» почти все правда.

– Документальная вещь. И хотел бы, да не мог отступить от правды.

– А сами, значит, к правде вроде и не стремитесь?

– Что вы, что вы, – загорячился я, – правда любому честному художнику дороже всего. За правду, как говорится, головы не жалко.

– Ой ли? – недоверчиво прицелился взглядом хитрый мудрец.

– Без всякого сомнения. Не для красного словца сорвалось с языка насчет головы. Кредо. На том стою.

– Похвально. Тогда оставляйте, покумекаю. При одном условии: если вы серьезно насчет правды.

– Да как вы можете так думать обо мне. Правда для меня дороже золота. Клянусь жизнью.

– Не люблю пустых клятв, – на лице мастера появилась презрительная гримаса.

Меня даже передернуло.

– Пустых клятв не даю, – внушительно и с подчеркнутым достоинством отчеканил я.

– Похвально, похвально, – и на этот раз отозвался мудрец и примирительно продолжил: – Раз так, оставляйте, постараюсь. Сделаю все, что могу.

– А как скоро? – вопрос наглый, но я назойливо помню о том, что надо гнать роман о перестройке.

– А у вас всегда все быстро идет?

– Когда как. Если захватит – быстро.

– Вот именно, если захватит. Очень важно, чтобы захватило. – Проговорив это, он задумался.

Потом, вдруг услышав то, чего я не слышал, повернулся и уставился в окно. Там сплошной стеной лил спорый дождь. Редкостный по доброте дождь старательно и щедро поил землю. Его мощные, зеркально поблескивающие струи, нет, не струи, а толстые жгуты, неестественно равномерно и нежно поливали разогретый солнцем асфальт. Над землей низко-низко стелился мягкий белесый парок.

Зелень под обильными струями влаги потемнела, из окна была видна лишь часть институтского двора, покрытого аккуратно на английский манер подстриженным зеленым ковром. Даже краешка гигантской нарядной клумбы отсюда не было видно.

Баландини зачарованно глядел в окно. В эту минуту, казалось, ничего больше его не только не интересовало, но для него и не существовало.

Я невольно отметил про себя замечательную способность этого человека сосредотачиваться на чем-то одном. Этого мне, увы, всю жизнь не хватало, о чем я горько-горько пожалел. В тот момент это чувство кольнуло до боли сердечной.

Не давая себе отчета, я вместе с покорившим меня мастером любовался добрым дождем, понимая, что делаю это в значительной степени поддаваясь обаянию нового знакомого. Я чувствовал, что мне хочется делать все, что делает и он. Я сразу полюбил этого человека, готов был следовать за ним куда угодно, слушаться во всем и подчиняться беспрекословно.

Не знаю, как долго я простоял бы вот так, уставившись в окно, любуясь внезапным ливнем, если бы мастер неожиданно не оторвал своего пристального взгляда от окна.

– Люблю дождь, – признался он с таким чувством, как если бы признавался в чем-то сокровенном.

Меня покорила в этом человеке не только ясность его взгляда, прямо-таки редкостная, выразительная, разлитая по всему лицу, но и поразительная искренность, правдивость в каждом слове.

Он чем-то напомнил моих земляков-односельчан. Умотанные работой и житейскими заботами, в минуту смертельной усталости, оставив тяжкие дела свои, рассаживаются в теплый час вечера на короткий отдых, положив на колени праведные руки. Под тяжкие вздохи они бывают предельно искренними в каждом слове. Но вот усталость чуть поотпустила, и лукавство проникает в их речи. Да иначе и нельзя, без этого им не перебиться в многотрудной жизни своей.

Не думаю, чтобы у моего нового знакомого жизнь была легкая, беззаботная, были и у него немалые житейские сложности и невзгоды, как не быть, если человек прям, целен и не робок, в искренности его нет оснований сомневаться. И одно это способно покорить.

И покорило меня настолько, что когда он сказал: «Люблю дождь», я эхом отозвался теми же словами, хотя до того и думать не думал, нравится мне дождь или нет. В иные минуты, может, и нравился, а чаще, говоря правду, вызывал досаду. А тут нравился, безусловно нравился. Еще как!

Фонтанчик, ну тот самый «метр с кепкой», сидел в кресле на некотором отдалении. Сидел тихо, затаив дыхание, развернув «Московские новости». Он так углубился в чтение, что его как бы и не было. И нас для него не было. Мы с мастером находились как бы вдвоем, что, признаться, меня полностью устраивало.

Даже молчаливое общение с Баландини, одно сознание того, что нахожусь рядом с ним, грело меня. Согласитесь, такое не часто бывает, а если случается, то редкостно радует.

Я готов был торчать тут бесконечно. Пропади пропадом роман и все прочее. При этом я вовсе не рассчитывал на то, что мастер вот-вот на моих глазах займется злосчастной «Колибри». Пусть занимается чем вздумается, что ему необходимо, мне все равно.

Но мое пребывание здесь неожиданно закончилось. Мастер смерил меня прощальным долгим взглядом, вынул из стола глянцевый аккуратненький квадратик со словами:

– Вот мои координаты, звоните. Засим имею честь.

После этого мне оставалось только откланяться. Мастер удостоил меня слабого рукопожатия, а Фонтанчик, которому я поклонился, так и не оторвался от «Московских новостей», даже не шевельнулся.

 

Релаксация

Если не работаешь день, то непременно стараешься наверстать упущенное. Но если не работаешь два, а тем более три, – невольно расхолаживаешься. Наступает то, что медики называют релаксацией. Бездельничать, вести рассеянный образ жизни, скажу вам, столь приятно, что быстро входит в привычку. Помнится, Гете в конце жизни с грустью заметил, что ему за долгий век и двух недель не довелось побездельничать. Как я понимаю эту грусть. Сознавая, что на следующий день докучать мастеру бестактно, я тратил время на встречи с друзьями, обедал в ЦДЛ, заглянул на Васильевскую. Своего благодетеля – «метр с кепкой» – не встретил, хотя и надеялся. Надо бы выведать кое-что о Баландини, который все больше интересовал меня и о котором, в сущности, я так мало знал.

Был даже в театре, чего со мной давненько не случалось. Я не то чтобы не был поклонником театра, одно время, сразу после приезда в столицу, с жадностью провинциала увлекался сценой, даже порывался попробовать себя в драматургии. Но не вышло, чего-то во мне не хватило. А потом в жизни что-то сдвинулось, что-то такое произошло, отчего театр перестал быть необходимым. Как-то легко стало обходиться без него. Вроде бы я от этого не так много и терял.

И вот сходил от нечего делать. Играли Чехова. Профессионально играли.

Отмечал актерские находки, режиссерские ходы. Не без удовольствия провел вечер. Марине весь спектакль понравился. Сказала: «Свежо, остро, не академично. Беда в том, что Чехова засушили, заакадемизировали, подогнали под общий ранжир классики. А он классик особый, злободневный, вроде бы и не классик, а современник». После спектакля жена оживилась, высказывалась и высказывалась.

Впечатления из нее выливались чуть ли не целую неделю. Не только меня ими допекала, а и друзей, знакомых.

А мне спектакль существенного не прибавил, не задел, не тронул особо. И, возможно, не театр в этом виноват. Нет у меня веских оснований предъявлять претензии. Просто с чем пришел, с тем и ушел.

Впрочем, нет. Именно потому, что на следующий день почувствовал некую пустоту от вроде бы и содержательного времяпрепровождения, вдруг захотелось работать. Так, как жаждущему нестерпимо хочется пить, как голодному потребен кусок хлеба. Безделие хорошо в меру, а сверх ее хуже горькой редьки. Выть хочется.

И я чуть не взвыл. Презрев деликатность, решил немедленно созвониться с мастером. Мне позарез нужна была «Колибри». Прямо-таки горел нетерпением продолжать роман о перестройке.

Меня всего переполняло чувство уверенности, что вот сейчас, если не расхоложусь, двину роман настолько, что в считанные дни закончу. Ведь написать оставалось не более трети.

Вообще-то, перед окончанием работы меня охватывает священный трепет, потому что самое трудное, по опыту знаю, – начало и конец.

Приступая, если даже замысел вполне сложился, все равно делаешь несколько заходов. Пробуешь несколько начал. Пишешь и выбрасываешь, пишешь и выбрасываешь, пока не нащупаешь верную тропу. Потом пойдет полегче, хотя и не всегда. И в середине работы, да что там в середине, в любом месте возникают заторы. Так заколодит, хоть бросай. И бросаешь иной раз, отвлекаешься на что-то другое.

Но все это ничто в сравнении с муками окончания.

А вот сейчас посетило такое чувство, что не остынь я, на этот раз единым махом завершу роман.

К черту отдых, к черту всякие там релаксации. Работать, только работать. Если не сяду сейчас же работать, то места себе не найду, с ума сойду, умру. Кому-то такое состояние должно показаться странным, многие даже и представить себе такого не могут.

Жажда работы для большинства редкостная, немыслимая вещь. У всех есть работа, все ею пресыщены, жаждут от нее избавиться. И избавляются. Живут по принципу: «Где бы ни работать, только бы не работать».

Не раздумывая, не колеблясь взялся за телефонную трубку. Достал заветный глянцевитый квадратик с координатами мастера. И от неожиданности чуть не выронил – он совершенно чистый. Ни одной буковки, ни одной черточки.

Что такое? Может, не тот квадратик? Проверил в кармане – пусто. Никакой другой бумажки. Сомнений нет – это то, что вручил мастер.

Поднял квадратик на уровень глаз, чуть повернул и под косым светом выступили, будто выявились на негативе, строчки с именем-отчеством, фамилией мастера и с цифрами двух телефонов.

Не может кудесник без затей! Что ж, это хорошо, это даже весело. Привело в приподнятое, чуть озорное настроение. И я смело набрал нужный номер.

– Готово, готово, – заверил мастер. – Была у меня соответствующая заготовочка, знаете ли, она и помогла. Сам не ожидал, что так быстро получится. Приезжайте.

 

У меня «на здрасте» не получается

По разговору почувствовав, что мастер рад удаче и ко мне расположен, я помчался по знакомому адресу.

Надо сказать, уверенность в скором и успешном завершении романа о перестройке основывалась не только на испытываемом душевном подъеме, который некогда назывался вдохновением, – сейчас мы этого слова стыдимся и как бы вычеркнули его из словесного обихода, – а и на том еще, что почта принесла мне читательское письмо-исповедь в две ученические тетради, исписанные убористым почерком, в нем толково рассказывалось о совершенно реально конфликтной ситуации.

В одном из районов сторонники перестройки и антиперестроечники схватились прямо-таки не на жизнь, а на смерть. Таких материалов сейчас хватает в периодике. Но то, что неожиданно и как раз ко времени приплыло ко мне, отличалось и большой полнотой, и заостренностью, и обстоятельной обрисовкой положения, и даже меткой характеристикой отдельных личностей.

Вот уж поистине справедливо заметил П. И. Чайковский: музыку создает народ, а композиторы-художники ее лишь аранжируют.

Это счастье, если подвалит такой материал, да еще как раз в тот момент, когда ощущаешь подъем, когда работа в охотку.

Я ехал и радовался тому, что мне остается лишь аранжировать то, что предложено доброхотным корреспондентом, придумать какие-то детали, расцветить живописными штрихами. А дальше – заговорит сама живая жизнь, истинная правда, почти без выдумок, без домыслов и уж во всяком случае без вымысла.

Сколько их, произведений разных жанров, вышитых заемным бисером, сверкавших надуманной златотканью, отмеченных критиками печатью самой высокой пробы, увенчанных всеми мыслимыми наградами, выдавались широкому читателю за классические образцы отечественной словесности. Те, кто попростодушней, верили этому. Раскупали миллионные тиражи отдельных изданий и периодически повторявшихся собраний сочинений. И библиотеки ими насыщались до предела.

Читатель же проницательный скептически воздерживался не только от пустой траты личных средств, но даже и от чтения навязываемых шедевров.

В наше время этого нет, вот уже который год подряд иные критики вдохновенно доказывают, что те, кого почитали за классиков, есть жалкие посредственности, недостойные не только былых славословий и наград, а и просто читательского внимания.

Как не радоваться тому, что правда сама, как золотая рыбка, приплыла в руки. Да скорее ее ухватить, да не упустить, да получше воспользоваться бесценным даром. Вот в каком состоянии гнал я к кудеснику-мастеру, охваченный понятным нетерпением.

Подъезжаю к институту, и в последнюю минуту меня охватывает суеверный страх. Уж больно все хорошо получается: и подходящий фактический материал как с неба, ничего выдумывать, вымучивать не надо, и всего жжет от желания работать, и «Колибри» в полной исправности. Все как нельзя лучше.

Но это-то привычно настораживает. Ведь так не бывает, чтобы все-все хорошо сложилось. Что-то должно же быть если не совсем уж плохо, то как-нибудь не так. Это уж железно, проверено многократно. Всегда тревожусь, когда дела идут слишком хорошо или легко пишется. Само собой в этом случае недоверие в душу заползает и начинает точить. Точит и точит…

Подъезжаю к институту, выглядывает вохровец и кричит:

– К кому и по какому делу? – При этом и усы торчат строго-строго, как у швейцара при входе в «Националь».

Я раскланиваюсь – никакого впечатления. Я ему «здрасте», а он в упор не видит. Растолковываю, а он ноль внимания. Показываю заветный квадратик – никакого впечатления. Для усача я пустое место. Даже фамилия Баландини им не воспринимается. Понимаете, у меня «на здрасте» не получается.

На все доводы чеканит:

– Ничего не знаю, гражданин, берите в общем порядке пропуск, и все дела. У нас учреждение академическое, строгое, без пропуска ни под каким видом пущать не имею права. – Усы еще строже топорщатся.

Спрашиваю:

– У кого пропуск брать?

Отвечает как в худшие волюнтаристские времена:

– У кого положено, у того и берите.

Разозлился я на усача, но гнев попридержал, понимаю, себе дороже. Пусть перестройка набрала ход, но торможение чуть ли не на каждом шагу. Обострять отношения с такими опасно. Мне ли не знать, если роман о перестройке заканчиваю, в окружающее с пристрастием вникаю.

Все внутри кипит, но я этаким до дрожи сдержанным голосом обращаюсь к стражу:

– У кого же все-таки пропуск брать, подскажите.

Ответ:

– К кому идете, у того и берите. Это вы должны знать. Имена официальных лиц не сообщаем. Учреждение, сами знаете, какое.

Сказано ровным, но строгим голосом. В пределах официального приличия, без всякого хамства. Что и обидно, потому что и вспылить невозможно, глотай и не морщись.

Вот, думаю, она, неприятность, которая непременно должна была выскочить, когда все так хорошо складывается. И даже радуюсь, потому что понимаю – такая неприятность сущая ерундовина. Могло подвернуться нечто и похлеще. Это еще, соображаю, туда-сюда, препятствия преодолимое. Главное, не сердить усача, не обострять отношения. Он, если здраво разобраться, долг свой исполняет с примерным рвением. Только и всего.

Как можно сдержаннее, хотя чувствую, это плохо удается, спрашиваю:

– Откуда же можно позвонить?

Следует чеканное:

– Автомат за углом.

Между тем на столе усача четыре аппарата разных цветов. Но не только их хозяин, не меняющий безучастно строгой позы, а и сами аппараты, вся обстановка, даже воздух кабинета-проходной дают понять – просить бесполезно.

Обреченно поплелся на угол. А в спину с металлом в голосе:

– Машину оставлять не положено!

Жмет усач до последнего, использует всю данную ему власть. Чем меньше власти, тем усерднее ею пользуются.

Делать нечего, сажусь в «жигуленок» и сам себя ругаю: «Не прихватил «метр с кепкой», вот и расхлебывай. С ним горя бы не знал. Да где же его взять? Странным образом исчез, никаких концов не оставил».

Не буду дальше рассказывать, как бесполезно шарил по карманам, да так и не нашарил двухкопеечной монеты, как клянчил в ближайшем магазине у кассирши.

Семь потов сошло, пока дозвонился до мастера. Тот все уладил.

Усач без боя не отступил. Ледяным тоном отрезал:

– На машине на территорию института запрещено.

Пришлось покориться. Смиряя сердце, промолвил про себя: «Пусть это будет последняя неприятность».

Оно так и было.

 

Плата принимается правдой

«Колибри» оказалась в отменном состоянии. Вся блестела, даже сверкала, ни одной царапины, ни одной вмятины, а за три десятилетия я их насажал достаточно.

Прежде чем вручить машинку, Баландини предложил:

– Попробуйте.

Я отстукал свое имя, отчество и фамилию. Ход отменный, плавный, одно удовольствие работать. Хотел было накрыть футляром, расплатиться и откланяться. Но мастер предложил книгу «Слово перед казнью». В ней собраны письма приговоренных к смерти.

– Перепишите хотя бы вот это письмецо.

Я послушно переписал и получил еще большее удовольствие от работы.

– Заметьте, люди перед смертью не лгут, пишут только правду. И как она легко ложится на бумагу.

– Что говорить, что говорить, – расшаркивался я, торопясь уйти, потому что меня все еще жгло нетерпение работать. Казалось, вот посади меня к письменному столу, и пошел писать не страницу за страницей, а лист за листом. Так и начну пластать главу за главой.

От возбуждения рванул было к двери. Но вовремя одумался. Смущаясь, осведомился насчет вознаграждения.

– Наградой будут ваши правдивые произведения, – очень серьезно проговорил мастер, – которые я надеюсь получать по выходе в свет.

– Это уж непременно, само собой разумеется. Но без существенного вознаграждения как-то неловко…

– Правда, по-вашему, несущественное вознаграждение? – мастер даже взвизгнул и слегка привстал в кресле, устремив на меня пронзительный взгляд крупных красивых глаз. Его лицо горело гневом и вдохновением. – Правда – плата высокая. Высочайшая! – И протестующее продолжил: – Хватит, хватит с нас возвышающего обмана! Помните: «Тьмы истин нам дороже нас возвышающий обман»? Сколько лет мы придерживались именно таких ценностей. Совсем сбились с верного направления. Пора остановиться, больше ни шагу по ложному пути.

Я никак не ожидал, что Баландини, этот непревзойденный мастер в своем деле и даже светило в науке, еще и трибун, мыслитель. Истинный человек Возрождения. Может, мы вступили, не заметив этого, в новую эпоху Ренессанса?

– Разве до вас не дошло, что наступил момент решительного поворота, разрыв со всем прошлым, опутанным ложными истинами. Со всем, что выдавалось за истину, рядилось в тогу правды, а на самом деле не было даже и полуправдой. Вы согласны?

– Вполне, – заверил я, хотя к такому разговору и не был готов, не предполагал, что он может возникнуть. Равно как не догадывался, в какую игру отныне втянут мастером.

– Вы же в прошлый раз заявили: «Правда дороже золота». Надеюсь, бросили не походя, не для красного словца, а обдумав, дав себе отчет в таких словах? Если это не так, то моя работа пропала, тогда зря я старался, вкладывал душу.

– Что вы, что вы, – запротестовал я.

– Сядьте! – приказал мастер.

Я все это время стоял перед ним, намереваясь поскорее уйти, никак не предполагал, что получится долгий разговор. Когда я сел, лицо моего собеседника исказилось гримасой боли. Он даже поморщился, но тут же прогнал гримасу. Такое удается только сильным, умеющим владеть собой натурам. Лицо разгладилось, но голос оставался страдальческим.

– Сейчас то и дело поминают наказ Достоевского: «Красота спасет мир». Далеко, далеко смотрел Федор Михайлович, но и он не все прозревал. Не дано человеку охватить бесконечность, изобилующую множеством неожиданностей. Красота, разумеется, великая сила. Менее всего склонен недооценивать. Но одной красоты мало, потребна еще правда, как сказал поэт, «как бы ни была горька». Едва ли не каждый день ныне напоминают о правде. Вот извольте, – тут он придвинул лежавший в сторонке журнал и прочитал: – «Правда выше солнца, выше неба, выше Бога, ибо если Бог начинался не с правды, – он не Бог, и небо – трясина, и солнце – медная посуда».

Мастер выдержал пауза и спросил:

– А? Каково сказано? Еще в самом начале века! А в конце, в наши дни, у поэта вырвались такие строки, в которых хотя само слово правда и не упоминается, но они все равно о правде, о высокой правде! И о мужестве художника, обязательном для него.

Мастер взял другой журнал, толстый, полистал, нашел нужную страницу и продекламировал:

Художник не прощает никому — Ни богу,           ни царю                     и ни народу — Навязанную временем ему           Гнетущую                     и злую несвободу. И в нем шумит           иль еле шелестит До крайних дней, до самого ухода (И всех и проклинает и шерстит) Однажды оскорбленная свобода…

– Согласны с этим?

Вопрос был задан строго, категорично, не ответить было невозможно.

Я утвердительно кивнул.

– К правде в наши дни поворачиваются политика, наука. Для науки это естественно, чем ей еще заниматься, как не отысканием истин. Разумеется, наряду с решением практических задач, диктуемых потребностями бытия. Политике тяжелее одолевать этот путь. Но обнадеживающие попытки делаются. А вот литература, искусство призваны соединять красоту с правдой. Я знаю одну вашу книгу, по ней сужу, что если вы не будете суетны, отрешитесь от конъюнктурных искушений, вы, если захотите и проявите волю, сможете сказать правду. Всей правды никто не скажет, для этого требуются титанические усилия многих, если не всех, но каждый свой вклад обязан сделать. Если не стремиться жить и трудиться попусту или только ради мелкой корысти. Этим сильны были выдающиеся деятели золотого века нашей литературы. Вглядитесь, чуть ли не каждый из них страдалец и боец. Может быть, не во всем и не в каждом случае, но в главном определенно. Вот на какой путь я призываю вас ступить и готов содействовать.

Я запомнил это напутствие слово в слово, будто это было сказано не во сне, а наяву. Слушая, начинал понимать, чего от меня требует мастер, и в то же время внушал себе: говорить-то легко, а на деле как? Конечно, правда нетленна и ради нее стоит пострадать. Страдания окупятся. Работать будет куда труднее. Что ж, поднатужусь, не без этого.

– Насчет существенной благодарности – забудьте, – резко бросил мастер и прощально кивнул головой, давая понять, что более не задерживает.

 

Правды, правды, правды

Дальнейшее плохо помню, хотя сон весь так ясно отпечатался, но все же отдельные эпизоды стерлись, а может, их и не было. Не могу утверждать с полной определенностью. В психологии сна полный профан. Что-то такое на эту тему читал, но как следует не усвоил.

Так вот, совершенно не помню, как, грубо говоря, выкатился от мастера, как миновал пропускную. Даже не запечатлелось, видел ли усача-вохровца. Его вроде и не было на посту. А вот четыре телефона – красный, зеленый, желтый и белый, скорее даже слоновой кости, четко мелькнули, когда я с «Колибри» в руках миновал проходную.

Помню, отчетливо помню, радость переполняла сердце и так гнала на дачу к письменному столу, что весь путь слился в одно мгновение, и я как бы чудесным образом оказался перенесен к своему рабочему месту, в свое привычное зеленое рабочее кресло на послушных роликах, которое люблю ничуть не меньше просторного письменного стола и своей «Колибри».

Немедля сел к столу, такое нетерпение владело мной хоть что-нибудь поскорее написать, двинуться хоть на шажок дальше. Лихорадочно вставил в пишущую машинку чистый лист бумаги и… вдруг оказалось – не знаю, что писать.

Ну это естественно, сколько дней не работал, все вылетело из головы. Взять и продолжить повествование, фразу к фразе – не получалось.

Чтобы органически срастить предыдущий текст с последующим, подсказанным присланными читателями тетрадями, перечитал последние страницы рукописи. Вроде ухватил и нить содержания, и тональность повествования, словом, настроился вполне.

Для верности последнюю страницу рукописи – 341-ю – переписал заново.

После этого и начались мучения. То одна фраза выпирает из контекста, то другая не устраивает.

Не знаю, как у других, а у меня такая метода: один лист в машинке, а другой на всякий случай рядом на столе. Вообще-то стараюсь печатать сразу, не прерывая хода мысли. Но случается, сразу не выходит. На каком-то месте мысль прервется или выльется явно не то.

В машинописном тексте сбои четко замечаешь. Вот тут и приходится на отдельном листочке прикинуть фразу, повернуть ее то так, то этак. Иной раз и целый абзац от руки напишешь. А там, глядишь, снова пошло-поехало.

Переформулировал весь абзац, начал его перепечатывать, а «Колибри» упрямится – слово вроде бы легко легло, а на другом ни с того ни с сего заело. Вчитался, вижу – фраза-то и в самом деле не очень, напыщенная и многословная. Переделал, ничего – пошло, легко переписалось.

Вот так промучился весь день. Но страничка получилась вполне подходящая. Несколько не похожая на то, что до того написалось, заметно грубее, но определенно весомее, выразительнее и к тому, что в тетрадях-исповедях, ближе.

А затем, когда слегка стилистически подправлял записи из тетрадей, и вовсе пошло легко. «Колибри» работала отлично. Органически лег новый текст в роман.

Читательская исповедь – я ее вложил в уста своего главного героя – заняла больше двух листов.

Две недели работал без малейших остановок. Горячо работалось. Стопка написанного росла, радуя сердце, приближался к четырехсотой странице. Конец виден. Оставалось несколько завершающих сцен набросать, и большая работа, столь нужная сейчас, которую ждут в журнале и издательстве, будет окончена.

На звонки из редакций уверенно отвечал: «Гоню, гоню, через неделю-две получите рукопись». Хотя по опыту знаю, что об окончании говорить опасно, лучше вовсе не говорить. Как бы мало ни оставалось доделать, пусть две-три страницы, – никогда не знаешь, долго ли над ними промучишься. Лучше уж не загадывать. Лучше уж потерпеть до того момента, когда сам убедишься, что поставил последнюю точку и поставил, как надо. Тогда считай – работа, возможно, и завершена.

Возможно! Потому что не только по велению редактора или рецензентов, а еще и самому не раз захочется переделать что-то, переиначить. И чаще всего именно конец.

На этот раз я не последовал самим же выработанному правилу. И поплатился. Как только отошел от тетрадей-исповедей, так опять и заколодило. Да как заколодило-то!

Как закончить роман? На оптимистической ноте. Ясно же, у перестройки нет альтернативы. Воодушевляй, а не расхолаживай, вселяй надежду и бодрость.

Вот над этим пришлось биться. День, другой и третий, даже не знаю сколько дней, а продвинулся на полстраницы. Но и она не устраивала. Нет, не то. И «Колибри» снова барахлит, с мысли сбивает.

Все же насилую себя, пробую чего-то добиться. И ни с места. Такое может привидеться только в кошмарном сне.

Усиленно работая над предыдущими главами, которые так легко дались на основе читательской исповеди, я лишь смутно припоминал наказ мастера. А как стало заклинивать, слова его сами всплыли в памяти. Дошло: правды, правды, истинной правды, вот что требуется.

Принялся опять изучать материал, вглядываться в события, даже на несколько дней наведался к родителям, чтобы посмотреть, как все идет в живой действительности. А в живой действительности дело-то вроде и не движется. Во всяком случае разговоры идут, а изменения разглядеть почти невозможно.

Ну что ж, если у нас в деревне так, то это еще не значит, что всюду не лучше. Вон Орловщина как гремит. Метнулся туда, благо рукой подать. Действительно, сдвиги намечаются, в иных местах, можно сказать, впечатляющие сдвиги.

Но не всюду, далеко не всюду. Чаще торможение заметно, даже в глаза бросается. Только вот кто и почему тормозит, выяснить затруднительно. Практически даже невозможно. Все «за», уверяют и клянутся, но кто-то все-таки против. Весь вопрос – кто? Такие будто под шапкой-невидимкой скрыты.

Стало ясно: если следовать правде жизни, то конец романа придется перевести в менее мажорную тональность.

Взялся за переделку со всем усердием, на какое способен. И вроде начало получаться. Текст стал весомее, убедительнее. На мой взгляд, конечно.

Мысленно поблагодарил мастера за то, что вынудил работать взыскательнее, заставил, как говорят спортсмены, поднять планку, выкладываться.

Но «Колибри» с натугой принимала текст, капризничала, что-то ей не по нутру. Опять ни с того ни с сего западали литеры, не шла каретка. А как-то даже потянуло едким табачным дымом. Дело, как ни верти, табак.

 

Вынужденный визит к мастеру

Тут я перепугался, понимая, что не миновать мне обращения к мастеру. Вообще говоря, хотелось с ним поддержать отношения. Даже подружиться. Но без убедительного повода к такому не сунешься. А теперь деваться некуда. Вынужденный визит. Придется нанести.

К счастью, напрашиваться не пришлось. Позвонил, услышал: «Приезжайте». Попросил уладить с усачом-вохровцем. «Будь сделано. Никаких проблем», – радушно заверил мастер.

И действительно, обе половинки ворот гостеприимно разъехались, едва подрулил. На всякий случай высунулся из машины, помахал усачу ручкой, выказывая радушное расположение. Он показался в окне проходной, мотнул головой, мол, давай проезжай, но и подобия улыбки не выдавил.

Минуты через три я вручил мастеру «Колибри», тот снял футляр, понюхал литеры и буркнул:

– Придется, придется взглянуть.

Но глядеть не стал, а обратился с неожиданным предложением:

– А не сгонять ли нам партийку в шахматы?

Предложение было высказано таким тоном, что отказаться показалось невозможным. Я отлично понимал, что буду разгромлен в несколько ходов, хотя когда-то и играл с любителями-категорниками, которым не всегда и проигрывал. А, была не была!

Расставив фигуры, мастер великодушно предоставил мне право первого хода. Я механически двинул на два поля королевскую пешку.

Мой противник не передвигал фигуры, а брал каждую по-дамски двумя пальчиками, они у него длинные, изящные, что называется, музыкальные, и переставлял на нужное поле, плотно прижимая к доске, как бы ввинчивая в избранное место. Фиксируя таким образом значение хода. После этого пытливо заглядывал мне в глаза, будто спрашивая: «Ну-ка, ну-ка, чем вы на это ответите?»

Разгромлен я был ходов за пятнадцать. И разгромлен в отличном стиле.

– Чем замечательна шахматная игра? – складывая фигуры и пряча доску в стол, спросил мастер и тут же сам ответил: – Тем, что заставляет спорить. А в спорах, как известно, рождается истина. Один предлагает свой аргумент, его противник – контраргумент. И так на протяжении всей игры. Побеждает тот, кто вернее думает, кто ближе к истине. В этом смысле длинные партии сильнейших противников – самые интересные. Они упорнее и глубже докапываются до истины. Отыскание истины – не в этом ли суть творчества?

Я согласился.

– Разумеется, ваше дело сложнее. Вы отыскиваете правду-истину в одиночку. Я тоже копаюсь один. Но у меня другое: чуть уклонился от верного пути – тут же не заладилось, не пошло, не действует. Опровержение незамедлительно. А вы не знаете, идете к истине или уклоняетесь от нее, приближаетесь к правде или отступаете. Я вам дал оппонента, хорошего оппонента, строгого, объективного, неумолимого. «Колибри» сопротивляется всему, что не приближено к правде-истине. Настроил так, что ей нужна не абсолютная правда, не, так сказать, босая правда, а лишь честное стремление к ней. Ложь она не приемлет. Это ведь не в ваших интересах, если вы стремитесь быть истинным художником. Согласны? Подумайте.

Я задумался, крепко задумался. Нет, не потому что мне не дорога правда, не стремлюсь к ней. Всей душой жажду. В самом деле, что мне нужно от работы? Разве только кусок хлеба, успех, популярность? Буду откровенен, и это не лишнее, но главное – правда, как сказал поэт, «чтоб была она погуще, как бы ни была горька».

Знаю, знаю, правда неудобна, часто неприемлема, даже страшна. Настолько страшна, что ее боятся самые отчаянные храбрецы, могущественные правители. Используя свое могущество, они прячут правду, хоронят ее, закапывают поглубже или искусно обходят. Так то властители, а художнику-то чего бояться?

Ах, если бы с талантом прилагалась и отвага. Увы, робких талантов больше, нежели смелых, а уж тем более бесстрашных. Даже недюжинный талант норовит устроиться потеплее, поуютнее, есть посытнее.

А ведь в самом ростке таланта заложен элемент отваги. Таланту положено творить, а любое творчество невозможно без дерзости, без отрыва от обычного, без преодоления привычного и общепринятого. Приподняться над банальностью – и то нужно самообладание. А возвысить может только мужество и отвага.

Чего мне-то бояться, почему именно мне не проявить достойное мужество? Благополучие? Я его достиг. Положение – оно есть. Что мне, лично мне, Серафиму Подколокольникову, угрожает?

Я раздумывал, а мастер смотрел на меня изучающее. Он изучал меня и, казалось, пытался прочесть мои мысли.

– Вы колеблетесь, – наконец сказал он. – Я понимаю. Хорошо понимаю. Но мне все-таки хочется, чтобы вы побороли сомнения. С другим я не стал бы и разговаривать, а в ваших вещах уловил стремление к правде. Когда я прочитал «Судьбу и суд», мысленно поблагодарил вас такими словами: «Спасибо за правду». Вам удается подняться до правды. Так в чем дело?

– Да ни в чем, – ответил я. – Обдумываю бремя ответственности, силы свои мысленно проверяю.

– Их в деле надо проверять.

Сказав это, он занялся моей «Колибри».

Пока мастер работал, я продолжал размышлять. Идет перестройка, великая ломка. Выметается все лживое, все подгнившее, а тем более прогнившее. При всеобщем одобрении. И везде и всюду. В том числе и в литературе. Сколько произведений монументальных, пухлых, впрочем, объем тут не играет роли, главное, велеречивых и напыщенных, ловко имитирующих жизненное правдоподобие, превознесенных услужливыми перьями и голосами до небес, отмеченных самыми высокими наградами, обречены на полное забвение. На прочное забвение. А что впереди?

Эту последнюю фразу я неожиданно для себя произнес вслух. Мастер тут же подхватил и продолжил:

– А впереди будет то же, что и было. Куда они денутся – приспособленчество, прислужничество, ложь, конъюнктура, мельтешение, стремление выслужиться? Никуда не денутся. Жизнь есть жизнь. Уповаю единственно на то, что они упадут в цене. Но при непременном условии: если усилится торжество правды! А это будет зависеть от того, насколько ревностно и бесстрашно мы будем ей служить. Я, как гражданин, кровно заинтересован в этом, потому и вожусь с вами. А вы?

– И я.

– Вот и лады. А теперь давайте проверим.

– Да что проверять, я вам верю больше, чем себе, – затараторил я.

– Даже Рейгану полюбилась наша пословица – «Доверяй, но проверяй». Так уж нам ли не пользоваться таким правилом? – С этими словами он начал шуршать лежавшими на столе газетами, что-то отыскивая. Даже хлопнул несколько раз ладонью по столу. Напрасно – именно это чувство отразилось на его большом и умном лице.

– Что ищете? – не удержался я.

– Да книгу «Слово перед казнью». Она у меня всегда под рукой, а сейчас вот исчезла. Старая книга, а у молодежи института, представьте, нарасхват. Приятная, знаете ли, неожиданность. Ладно, пусть читают. Это им на пользу. А мы как-нибудь обойдемся.

Он еще порылся в лежавших на его обширном столе газетах и журналах, выбрал одну из них и удовлетворенно сказал:

– Тут я приметил то, что как раз сгодится. Вот, пожалуйста.

 

Падать легко, подниматься трудно

Мастер вставил чистый лист и напечатал легко, я бы сказал играючи, такой текст:

«Мы жили и живем под неослабевающим режимом террора и насилия. Если бы нашу обывательскую действительность воспроизвести целиком, без пропусков, со всеми ежедневными подробностями – это была бы ужасающая картина, потрясающее впечатление от которой на настоящих людей едва ли бы значительно смягчилось, если рядом с ней поставить и другую нашу картину с чудесно как бы вновь вырастающими городами, днепростроями, гигантами-заводами и бесчисленными учеными и учебными заведениями. Когда первая картина заполняет мое внимание, я всего более вижу сходство нашей жизни с жизнью древних азиатских деспотий. А у нас это называется республиками. Как это понимать? Пусть, может быть, это временно. Но надо помнить, что человеку, происшедшему из зверя, легко падать, но трудно подниматься. Тем, которые злобно приговаривают к смерти массы себе подобных и с удовлетворением приводят это в исполнение, как и тем, насильственно приучаемым участвовать в этом, едва ли возможно остаться существами, чувствующими и думающими человечно. И с другой стороны, тем, которые превращены в забитых животных, едва ли возможно сделаться существами с чувством собственного человеческого достоинства.

Когда я встречаюсь с новыми случаями из отрицательной полосы нашей жизни (а их легион), я терзаюсь ядовитым укором, что оставался и остаюсь среди нея.

Не один же я так чувствую и думаю?

Пощадите же родину и нас.

Дав прочитать отпечатанный текст, мастер спросил:

– Каково? А? Какой текст!

– Ошеломительно! – воскликнул я. – Каждое слово могло стоить жизни. Как только уцелел академик?

– Ну, с такими, как Иван Петрович, сладить и тогда было не просто, за такими все человечество.

– Сталин с этим не считался.

– Не говорите, в расчет принимал. И деспоты перед правдой пасовали. В истории достаточно примеров.

– Примеры ко всему подобрать можно. В них ли дело? Каждый поступок своеобразен. Сталина уподобляют Грозному, даже дочь назвала его Иосиф Грозный. А он все же на свой манер грозен и беспощаден.

– Деспоты прагматичны, расчетливы, утилитарны. Чего мог достичь Сталин в случае с Павловым? Запугать такого человека невозможно. Уничтожить – не составило бы труда. А результат? Да никакого. К тому же всемирное возмущение. Злодеи, крупные злодеи, все учитывают.

– Хорошо рассуждать из сегодняшнего дня.

– Вы меня разочаровываете, – с сожалением сказал мастер. – Честный взгляд и в прошлое не дается легко. Для него тоже нужно мужество. Вы, молодой человек, едва захватили сталинскую эпоху, неужели и вы до мозга костей пропитаны ужасом прошлого?

Я молчал, припоминая, как родители с детства внушали жить тише воды, ниже травы, не проронив лишнего слова. Мои деревенские родители никак не пострадали, раскулачивание их не коснулось, никого из родственников не посадили, до них доходили лишь отголоски чужих трагедий, а страха натерпелись вдосталь. И мне его передали.

– Неужели правда, что прорывается в ваших произведениях, эпизодична? Сегодня вы храбрец, а завтра сверхосторожничаете.

На это я промямлил:

– Стараюсь быть честным.

– Быть честным?! – усмехнулся мастер. – Не значит ли это только подыскивать благовидные мотивы поступкам?

– Бывает и такое, – храбро признался я.

– Вот этим одолжили. Значит, не безнадежны. Хотелось бы так думать. Помните: падать легко, подниматься трудно. Вот возьмите, – он выкрутил из машинки текст письма академика Павлова и протянул со словами: – Перечитывайте почаще, каждый день перечитывайте. Поможет укрепиться.

Я принял листок, как покорный ученик, даже поклонился, мол, исполню, непременно исполню.

– Понимаю, затрудняю вашу работу, – мастер определенно жалел меня, даже щадил. – Но в известной мере и облегчаю. Облегчаю путь к правде, к заветной цели всякого творца. Ко лжи много дорог. И почти все легки, удобны, даже красивы, а потому нередко и радостны. К правде же ведет одна дорога, и она всегда терниста. Могу снизить порог требовательности «Колибри», скажем, до уровня правдоподобия. Правдоподобие выглядит весьма привлекательно, его часто не только выдают, а и принимают за правду, оплачивают по самому высокому курсу. Хотите опуститься до полуправды? Мне она противна так же, как и ложь, может быть, даже больше, ибо изощреннее вводит в обман. Вы будете благополучны, а с правдой-то наплачетесь.

Впервые в моей душе вскипело возмущение: да что это такое, мастер предлагает сделку с совестью, играет со мной, принимает бог знает за кого? Правда есть правда, приверженность к ней – мерило порядочности.

Будь на месте мастера кто другой, я мог бы и не сдержаться. Но кумиров по любому поводу не свергают. Да и в мотивах его суждений надо еще разобраться, какой-то повод я все же подал. Сдерживая себя, я без всякой учтивости проговорил:

– Неужели у вас достаточно оснований так думать обо мне?

– Ну, ну, может, и переборщил, не будем продолжать. На всякий случай, только на всякий случай, выложил и такую возможность. И рад, поверьте, искренне рад, что с гневом отвергаете. Можно сказать, сделали великое одолжение. Уважили даже. Утвердили веру в то, что не ошибся в вас.

Мастер накрыл футляром «Колибри», придвинул ко мне, сказав:

– Берите, желаю успеха. Помните, правду, правду принимает легко и радостно. Полагаюсь на вас.

 

Невероятное происшествие

Время во сне течет неопределенно. Не могу сказать, сколько бился над окончанием романа. Знаю, только, что мучения, какие пришлось испытать, ни в какое сравнение не шли с теми, что знал до этого. Роман о перестройке я закончил. Он, думаю, удался. Не автору, разумеется, судить об этом. Но и он все же может более или менее верно оценить сделанное.

Во всяком случае сомнений не было, что роман получился горячим, может быть, излишне злободневным и местами запальчиво острым. На мирные отношения с редакторами надеяться не приходилось. За что-то придется постоять. Даже крепко побороться.

Что ж, как говорится, не первая зима на волка.

Но до зимы не дошло. Случилось нечто невероятное, такое, чего и в кошмарном сне невозможно представить. А вот представилось со всей отчетливостью и во всем драматизме.

Четыре изрядные стопки, вычитанные и поправленные после перепечатки, аккуратно высились на письменном столе на даче.

В каждой ровно по 618 страниц! На вес прикинуть, и то чувствительно.

Вычитал и перенес правку во все четыре экземпляра. Каждый сложил аккуратной стопкой. Собрал черновой экземпляр, спустился вниз и по листочку отправлял в топку газового котла. Хорошо горела рукопись. Пляска огня завораживает и успокаивает.

В душе воцарилось легкое опустошение. Сколько времени работал не разгибаясь. Опустошил себя. Странное ощущение легкости и свободы.

Впереди недели или даже месяцы, когда можешь позволить себе расслабиться.

Еще когда-то у редакторов дойдут руки до рукописи, когда-то ее оценят рецензенты и подойдет срок вплотную заняться подготовкой к производству. Можно, конечно, заняться новой работой. И займусь, не усижу, но мысль о судьбе рукописи не позволит сосредоточиться.

Ощущение легкости и свободы владело мной все утро, до самого того момента, когда я направился на верхотуру за рукописью. На самых последних ступеньках сердце тревожно екнуло. Подумалось, не быстро ли одолеваю крутой подъем?

Но то была не физическая боль, а предчувствие ожидавшей неприятности.

Отворив дверь, я не увидел на столе четырех белоснежных стопок, оставленных вечером в идеальнейшем порядке. На столе вместо них – четыре бесформенные глыбы, облепленные копошащейся серой массой. Над всеми четырьмя экземплярами романа усердно трудились тысячи и тысячи крылатых тварей. Они слышно работали неутомимыми челюстями, помогая себе короткими мохнатыми крыльями.

Когда-то в молодости меня занесло по газетным делам на Кавказ. Заночевать пришлось в селе. Помню, кровать была излишне пышной и мягкой. Но, умотанный за день, я мгновенно заснул.

Проснулся среди ночи от равномерного шуршания. Подумалось, по крыше стучит дождь. Поднялся, выглянул в окно – земля сухая.

До утра промучился, время от времени лишь забываясь на короткое время и все стараясь разгадать причину назойливого шороха. И только утром выяснилось, что пол в комнате был устлан ветками тутовника, который с аппетитным хрустом пожирал шелкопряд.

Подумалось, и роман грызет шелкопряд. Откуда они в наших краях? Да и как могло столько налететь?

Ах, черт возьми, с вечера не затворил окно!

Роман оказался начисто изъеден. Так изъеден, что кажется, стопка рассыпалась прахом в моих руках. Не то что страницы, абзаца, фразы, даже единого словечка не осталось.

На другой день газеты писали о внезапном нашествии редкостных насекомых, уничтожавших все на своем пути. К счастью, напасть прошла узким косяком и нанесла ущерб на ограниченном пространстве. Мне от этого не легче.

 

Спасательный круг

Легко представить, что я пережил.

Несколько дней лежал пластом на диване и тупо глядел в стену, ничего не различая, равно ничего не соображая. Даже не ощущал сожаления об утраченном.

Жена вначале не больно-то обеспокоилась.

– Ну что так переживать. Соберешь черновики, наброски, еще раз перечитаешь. Стоит ли изводить себя.

Она не знала, что нет черновиков, нет набросков. А мне тяжело было сказать об этом. Язык не поворачивался.

Через день-два и до Марины дошло, что дело плохо. Плохо со мной. И принялась изводить:

– Вызову врача, вызову врача.

– Ни в коем случае, – стоял я, – никакой врач не поможет.

Врача она все же приволокла. Осмотрев меня, он сказал:

– Нужен покой, полный покой, – и, по-моему, для виду выписал таблетки.

Но они плохо помогали. Временами я корчился, стонал, впадал в отчаяние. Непроизвольно взывал: «Мама, мама». Видел над собой ее доброе лицо, полный печали взгляд, выражавший такое сочувствие, каким одаряет одна мать.

Возвращение к жизни началось с ковра, что висел над тахтой. По первости изумился: откуда он взялся? Вроде висел на городской квартире, а теперь вот здесь. Во сне все может быть.

Ковер, как сказали бы знатоки, малоценный, машинной работы. Не на шерстяной основе. Но рисунка примечательного.

Причудливое переплетение орнаментов классического Востока. Его можно читать как поэму.

Изысканный рисунок складывался, должно быть, веками. Одно переплетение линий через десятилетия, а возможно, и века, прибавлялось к другому.

Помните, в «Ожерелье голубки»: «Эту историю передал нам Абу-Омар-Ахмед-ибн-Мухаммед со слов Мухаммеда-ибн-Али-Рифаа, ссылавшегося на Али-ибн-Абд-аль-Азиза, который ссылался на Абу-Убейда-аль-Хасима-ибн-Селяма, говорившего со слов своих наставников, а последний из них опирается на Омара-ибн-аль-Хаттаба и сына его Абд-Аллаха – да будет доволен Аллах ими обоими!»

Вот так от одного к другому, от другого к третьему, к десятому и пятидесятому передавались не одни предания, а и все, что творил народ.

Из разноцветных многоугольников, овалов, ромбов, квадратов, крестов и звезд сложилась эта поэма. Преобладал бордовый цвет, но были тут оранжевые, и желтые, и зеленые, и даже черные вплетения, искусно подогнанные в согласную гамму, соединенные в едином звучании.

Три медальона, один крупный в центре, два помельче – снизу и сверху, заполненные причудливым сочетанием замысловатых узоров, занимали основное пространство. Они были вписаны в орнаментальную кайму из нескольких полос-обрамлений. Каждая отличалась своеобразием рисунка, особым мотивом.

Все больше и больше увлекала сложная композиция орнаментальных переплетений. С нарастающим интересом читал я удивительное произведение, которое до того не особенно и замечал. Как мы бываем глухи к красоте!

Мой ковер, несомненно, всего лишь плохая копия великолепного оригинала, созданного вдохновенными сердцами в Бухаре или в Хиве, в Туркмении или на Кавказе, а возможно, в Индии или в Персии…

Истоки этой поэмы где-нибудь в средневековой дали.

Легко представились тесные ковроткацкие заведения средневековой Азии, трудолюбивые мастерицы, творящие красоты и в поте лица добывающие свой скудный хлеб, их жалкий быт, слабое здоровье, бесправие и забитость. И они, они творили красоту!

От ковра потянуло на чтение. С особым чувством перечитал несколько глав «повести о ходже Насреддине», веселой и многоцветной книги, так живо донесшей колорит Востока, созданной русским писателем. Книга выстрадана чистым и веселым человеком, моряком бродягой, пронесшим в своем сердце трогательную любовь с русского севера до далеких пустынь средней Азии к народу, жизнь которого узнал лишь в зрелые годы.

Захотелось и работать, стал тянуть к себе письменный стол. Еще не возникло определенного намерения, просто явилось желание уйти в работу.

Не попробовать ли по памяти восстановить роман? Кому-то удалось.

Отдельные эпизоды вертелись в голове, а вот самое начало ухватить не получалось. С конечными главами было проще – две читательские тетради-исповеди сохранились. А остальное никак не припоминалось.

Пробовал заново писать, общая-то канва романа помнилась, но текст решительно не принимала «Колибри». Недоставало правды.

И навалилась такая тоска, захотелось убежать далеко-далеко, забыть то, что было, и начать все сначала. Чувство знакомое. Сейчас оно заговорило сильнее, чем раньше. Хоть на стенку лезь.

Выручил неожиданный звонок.

– Крепко заняты? – предупредительно-вежливо осведомился знакомый голос.

Мол, не отрываю ли от дела, не мешаю ли?

Где там! Он мне как спасательный круг утопающему, сразу взбодрил.

Отвечаю:

– Почти в простое. Временная пауза.

– Вот и ладненько. Тут материалец любопытный, может, зацепит. Выехать придется. Проветритесь.

– Что ж, можно и с выездом, – внутри так и стучало: бежать, бежать, бежать! На всякий случай добавил: – Было бы дело стоящее.

– Стоящее, стоящее, – заверяет.

И выпал мне путь в областной центр, до которого всего ночь езды, но где еще не доводилось бывать. Вечером сел, утром прибыл. И по соседству с родным краем. Соображаю: к родным удастся наведаться. Всегда тянет. Среди своих многое как-то яснее, легче понять, что к чему в непростой действительности.

 

Областной прокурор

На четвертом году перестройки махровое закрутилось дело в духе застойных годов, да еще с примесью культового произвола. Это-то и зацепило.

Кричим: тормоза, тормоза, сдерживающие факторы, а кто тормозит, кто конкретно сдерживает перестройку – пока ни слова, даже ни полслова. Сдалось, что подвертывается случай схватить таких за руку да на божий свет, показать во весь рост. Вот она жгучая правда дня. Сама в руки просится.

Первые же шаги сделал не те. Пошел привычной дорогой: обком, прокуратура, начальство, кабинеты…

В обкоме в самых общих чертах обрисовал цель приезда, упомянул, что желательно наведаться к прокурору. Дал понять, не одна моральная сторона интересует, придется коснуться и уголовной интриги.

Обкомовец сразу уловил что к чему. Снял трубку, кратко перемолвился с каким-то Семеном Аркадьевичем и любезно сообщил:

– Прокурор готов принять.

Торжествую: с помощью прокурора, при его содействии размотать любой клубок – пара пустяков.

И как же ошибся, как опростоволосился. Впервые так пролетел, словно неоперившийся птенец, словно за моими плечами никакого опыта. Что говорить, опыт много значит, но повторять след в след пройденное – последнее дело. Знаю, знаю – новая обстановка, иные обстоятельства требуют и ходов иных. А вот поди ж ты.

Подкупили гласность, открытость, широкая демократия. Всеобщие разговоры об этом на каждом углу, в любое время суток.

И в голову не стукнуло, что гласность, открытость и демократия взяты на вооружение не одними сторонниками перестройки, а и теми, кто тормозит, противится, кому застой в самый раз, лучшего времени и не видится.

Являюсь к прокурору. Едва переступил порог приемной, предупредительный голос:

– Вы Подколокольников? Семен Аркадьевич ждет, – и кивок на дверь кабинета.

Мне бы насторожиться – с чего такая предупредительность, а я принял за добрый знак.

В глубине кабинета за обширным, более обширным, чем у меня на даче, письменным столом плотный человек в форменном кителе, положенные знаки различия, депутатский значок на лацкане и четыре планки орденских ленточек. Полный джентльменский набор.

Крупное, несколько вытянутое лицо, под лохматыми бровями глубоко посаженные пронзительные глаза. Прямой нос и под ним усы вразлет – все крупно, отчетливо, схватывается сразу.

Подчеркнуто равнодушное, даже скучающее выражение – все мы знаем, всего навидались, ничем не удивишь. И при этом все же напряженно изучающий взгляд.

Прокурор он и есть прокурор, человек строгий, не расположенный к шуткам и разным вольностям, постоянно подобран, неприступен – мол, единому закону повинуюсь.

Прокурор при всей строгости удостоил меня молчаливого кивка и молчаливого жеста – присаживайтесь. Все в полной тишине.

Сев, жду вопроса, какого-нибудь слова, полагая, что начало разговора за хозяином кабинета.

Тишина нерушимая. Кажется, в этом кабинете не разговаривают, а только переглядываются. По выражению напряженного лица блюстителя закона понимаю – дебют за мной.

Что ж, бывает. Приходится обрисовывать контуры дела, по которому приехал.

Излагаю возможно внятнее главное из предоставленных редакцией материалов.

Собеседник предельно внимателен, не перебил ни единым словечком. Лишь время от времени вскидывал брови. Невозможно не подивиться прокурорскому профессионализму.

Нарочитая молчаливость хозяина кабинета поощряла вдаваться в подробности, и я выложил несколько больше, чем следовало. Спохватился, пожалел, но поздно. Что вылетело, то вылетело.

Спохватившись, замолк. И опять повисла тяжелая пауза. Прокурор ждал чего-то, но я твердо решил не добавлять ни единого слова. И так нарушил принятое правило: задавать вопросы и слушать. В рассуждения пускаться, когда нужно разговорить собеседника.

Прокурор просветил меня пронзительно-прицельным взглядом и, убедившись, что больше не услышит ни слова, сдул с обширного стола невидимую пыль, провел по лежавшему на нем толстому стеклу рукавом форменного кителя, а потом еще и ладонью. И только убедившись, что стол, на котором не было ни единого предмета, даже самой малой бумажки, непорочно чист, снова уставился в меня и заговорил:

– Все мне известно. Ничего нового вы не добавили. Знаю, что безобразие. Даже беззаконие. Вам в это дело лезть не советую.

– Как? – вырвалось у меня.

– А так. Не ваше дело. – Прокурор поиграл мощными бровями. Подумалось, в застойные годы отрастил. При Сталине отращивали усы, при Брежневе – брови. Брови отрастить труднее, но, видимо, при большом желании можно. – Предоставьте нам. Шумиха делу вредит.

– Но тут как раз замешаны органы правопорядка.

– Вы сочиняете романы, повести и еще что-то, – прокурор подался ко мне. – Вот и сочиняйте. Не хватает тем, материала – поможем. У нас этого добра навалом.

– Не беспокойтесь, в темах не нуждаюсь, – грубо парировал я.

– И хорошо. Послушайте совета: отправляйтесь-ка домой.

– Но я приехал не по своей воле, по заданию центральной газеты!

– С газетой мы уладим. Это берем на себя. А вы отправляйтесь назад. Отечески советую.

Всякое бывало: старались задобрить, умилостивить, сжать в ласковых объятьях так, что не шевельнуться, делались попытки купить, а то и шантажировать, скомпрометировать, вдогон летели анонимки… причем хорошо отработанные в волюнтаристские и застойные годы. Но чтобы прокурор выставлял самым наглым образом корреспондента центральной газеты – такое и в кошмарном сне не могло видеться. А вот довелось увидеть. Да и со всеми подробностями.

 

Неожиданный визит

На следующий день – я еще брился – в дверь гостиничного номера раздался стук.

– Войдите!

На пороге – прокурор. Сам Семен Аркадьевич собственной персоной в полной форме и со служебной папкой под мышкой.

Кого угодно мог ожидать, только не его. Казалось, все точки поставлены во вчерашнем разговоре.

Выходит, нет. Столь внезапное появление застало врасплох.

Семен Аркадьевич не торопясь разделся, повесил в прихожей форменную шинель и фуражку, положил на полку служебную папку. Все делал обстоятельно, непринужденно – мол, ничего необычного в моем приходе нет, нечего удивляться.

Не дожидаясь приглашения, уверенным шагом вошел в комнату.

– Доброе утро. Надеюсь, не завтракали?

– Не успел.

– Хорошо-отлично, сейчас завтрак доставят. За едой и потолкуем.

Я изумился перемене – передо мной возник будто другой человек, словоохотливый, общительный, только обличием схожий со вчерашним прокурором.

– О чем?

– Тема у нас одна, разговор не окончен, – не повышая голоса, проговорил прокурор. – Добивайтесь, добивайтесь, время есть.

Семен Аркадьевич удобно расположился на маленьком диванчике, терпеливо дожидаясь, пока освобожусь.

Принесли завтрак. За ним и продолжилась беседа. Собственно, продолжал прокурор.

– Понимаю, очень хорошо понимаю ваше состояние. Взять бы хоть и меня. Получил, положим, как и вы, «жареный» материалец. Вопиющие факты, указаны конкретные носители зла. У кого ретивое не взыграет, охотничий азарт не вскипит. Понимаю, отлично понимаю, – прокурор поиграл бровями, в глубине темных глаз сверкнула насмешливость. Только сверкнула на мгновение. – А надо трезво, рассудительно.

Словоохотливость и даже торопливая живость, с какой излагал посетитель свою позицию, все больше и больше удивляли. Куда девались официальность и замкнутость. Передо мной сидел вроде бы и не прокурор, во всяком случае не вчерашний прокурор, а друг, товарищ и брат, желающий по-приятельски вразумить, душевно воздействовать. И только.

– Вы думаете, буду отрицать, покрывать, замазывать или еще как там это зовется. С таким настроением вчера ушли? – он подождал моего признания, но я молчал. Тогда прокурор возвысил голос: – Ничего подобного! Да, безобразий много, беззакония полно, мне-то это лучше известно. Знаю, в бумагах, которыми вы располагаете, описываются, как принято говорить, «художества» председателя колхоза «Верный путь». Ведь описываются?

Я утвердительно кивнул, немало подивившись тому, что мои бумаги, как видно, хорошо известны Семену Аркадьевичу.

– А вы съездите в этот «Верный путь» не на денек, а на два-три, а то и на недельку, поживите, поосмотритесь. Вам уезжать не захочется. Не колхоз – рай земной. Истинный рай. Не понаслышке говорю.

– Видел я такие райские сады, – не утерпел я, – они же воздвигнуты за счет обнищания остальных. И обязательно в обход законов, нередко и при самом грубом нарушении их.

– Правильно говорите. Все как есть по правде. Но, – гость в этом месте вскинул грозный палец и изрек: – Не по той писаной правде, какую вам преподносят в школе, в институте, с ученых кафедр, а по той правде, коя диктуется жизнью, жизненными обстоятельствами. А эти самые обстоятельства часто выше человека, повелевают его волей. Вот тут-то и есть подлинная правда жизни, коя выше всяких абстракций.

– Выходит, смирися, гордый человек?

– Именно, именно. Я ведь вас не пугаю, не сбиваю с пути истинного, наоборот, наставляю по-дружески, по-отечески. Хочу как лучше. – Прокурор говорил с тем проникновением, которое не позволяет усомниться в искренности. – Вот вы поедете в «Верный путь» к Федору Петровичу Казанкову, только глянете на него и сразу определите: жуликоват. И я скажу: ох, жуликоват. Еще не родился человек, который его обжулил бы, как не родился и тот, кого он не обошел бы. И подручные его не ангелы, далеко не святые. Святых он на дух не выносит. На святых – молиться, а ему дело двигать. Святоши к этому не приспособлены.

Семен Аркадьевич не открыл Америки, все это известно, даже хорошо известно, но я его слушал со вниманием.

– Мне ничего не стоит взять за воротник этого Федора Петровича и его подручных и закатать сразу по нескольким статьям. А стоит ли? Будет ли польза? Он хозяйствует. Умело, рачительно, ловко. Колхоз процветает. Разумеется, сам при этом не останется внакладе. И скольким еще благоденствует. Не стану кривить душой, и ваш покорный слуга в известной мере жив от его щедрот. Да я ли один? Нити тянутся и по горизонтали, и по вертикали. Далеко-далеко-о-о тянутся. Как поется в песне, у него «всюду были товарищи, всюду были друзья». Материально в нем заинтересованные. Дружба на этой основе самая крепкая. Среди них есть высокие товарищи, которые, естественно, никому друзьями не доводятся. Но это не столь существенно. И не думайте, ради бога, что Казанков один, что только он всем и крутит. Да нет, он крутится в системе! – И на этот раз прокурорский палец выразительно взметнулся.

«Вот это стриптиз!» – пронеслось в голове.

– А как насчет перестройки? – вымолвил я, давясь от волнения чаем.

– Тут, представьте, все в порядке. Вы видели, как на плацу перестраиваются, скажем, батальонные колонны? Не по одному, не по одному, а все разом. Направляющий топчется на месте, а остальные заходят, заходят, больше шагов делает тот, кто на крайнем фланге. И никто, заметьте, не вылезает, не высовывается. И мы вместе, гуртом, так сказать, пытаемся перестраиваться. Мы – как все. Соблюдаем инструкции и указания. Наше дело практическое – не отставать и вперед не забегать.

Хотя завтрак и сопровождался серьезным разговором, но не слишком затянулся. Надевая в прихожей шинель, Семен Аркадьевич напутствовал:

– А в «Верный путь» наведайтесь. Поживите. Не пожалеете. Про доярку или про передового механизатора напишете. Таких там пруд пруди. А если не наберете материалу, так не печальтесь, заглянете ко мне, подскажу. Вам положительный материал нужен. – Брови прокурора многозначительно приподнялись. – Сейчас положительный материал должен быть в особой цене. Все остальное – временно, переменчиво, как женская мода. Помяните мое слово.

– Но материал, который мне вручили в редакции, скреплен подписями конкретных людей. Там «Верный путь» упоминается лишь походя, речь идет о широком круге явлений.

– Да знаю, знаю, о чем идет речь, – с досадой махнул Семен Аркадьевич, уже натянув шинель. – И что вы, право, уперлись в то, что подбросили сомнительные люди?

– С чего вы взяли, что сомнительные?

– А я всегда знаю, что говорю. Вот сейчас уйду, и к вам начнут являться те, кто якобы подписал письмо. Они и откроют глаза.

– Но ведь в письме факты, ссылки на документы.

– Факты, факты, – недовольно повторил прокурор, – факты, как справедливо заметил великий наш писатель, это еще не вся правда. И многое зависит от того, как повернуть факт, под каким углом на него взглянуть и как истолковать. А документы тоже разные бывают. Не всякому документу приходится верить. Что толковать, это вы проходили, когда учились. Да и так знаете. Честь имею, – неожиданно оборвал себя прокурор, козырнул и удалился, привычно сунув под руку служебную папку.

Я проводил Аркадия Семеновича долгим взглядом, отмечая поразительную прямизну его спины и твердость, уверенность походки.

Представил прокурора вышагивающим по улице. Посмотреть со стороны – безупречный человек, никто не смеет кинуть осуждающий взгляд. Ни-ни, ни под каким видом. «По земле проходит как хозяин…»

Удивительно, неужели Семен Аркадьевич не понимает, что в лучах занимающегося дня былое тает, выдыхается. Нет, не догадывается. Поскольку в руках все еще сила. И немаленькая.

Все вышло так, как говорил прокурор. Вскоре заявились по одному и по два те, чьи фамилии значились под письмом в редакцию. Они уверяли, что никогда и в глаза не видели никакого письма, а подписи их поддельные. Кое-кто даже расписывался, доказывая, что его рука совсем не такая. Другие представили дело таким образом, что будто их опутал какой-то заводила-смутьян, все изобразил вкривь и вкось, а сам взял да и смылся. И концов не оставил.

Ясно, меня тут со всех сторон обложили флажками, как обкладывают волка. И на номерах стоят опытные стрелки, не знающие промаха. Прокурор оказался хорошим режиссером.

Выход один – в «Верный путь».

 

В «Верном пути»

Туда я и наладился, злорадно повторяя про себя: «Нет, Семен Аркадьевич, вы недооценили меня. Вы сами вложили мне в руки нити, которые тянутся, как изволили выразиться, «по горизонтали и по вертикали».

Водился, что говорить, за мной грех, когда я поддавался соблазну и, нажимая на то, что выдавалось за блестящие достижения, закрывал глаза на теневые стороны, слагал похвальные оды. Что говорить, бывало, от восторга кружилась голова, отчего прибавлялось усердия. Но на этот раз искуплю вину, пусть она и непроизвольная. Вина есть, значит, придется искупать.

Федор Петрович Казанков представлялся кругленьким, упитанным человеком в годах и непременно с бегающими хитрыми глазками. А он оказался совсем-совсем не таким. Внешне спортивен, моложав, одет по-городскому – отличная твидовая тройка, модный галстук, сорочка цветная, по последней зарубежной моде, с сияющим белизной воротником. Будто вот-вот из далекой-далекой командировки. Не зная, можно было принять за инженера, учителя, даже скорее за кандидата наук, а то и за доктора. Может быть, Казанков и в самом деле только что вернулся из зарубежной поездки. Нынче это просто.

Я приехал в «Верный путь» в сопровождении инструктора обкома, который, идя впереди, смело толкнул дверь кабинета Казанкова как раз в тот момент, когда председатель давал указания двум подчиненным.

Завидев инструктора обкома, Казанков поднялся, снял очки в массивной роговой оправе – такая оправа идет под грифом «директор» и очень любима руководителями областного ранга. Глаза у Федора Петровича оказались никакие не бегающие, обыкновенные серые глаза. Смотрел он прямо, нисколько не заискивающе. Не сказать чтобы особенно приветливо, но и без всякой неприязни, смотрел нормально, спокойно, как смотрят честные люди, привыкшие со всеми держаться ровно.

Инструктор обкома представил меня.

Казанков протянул пухлую руку со словами:

– Рад приветствовать, о вашем приезде извещен. Извините, через минутку освобожусь. Пока присядьте.

Сказав это, Федор Петрович продолжил разговор с прежними своими собеседниками, дал несколько указаний и заключил наказом:

– Чтоб одна нога здесь, другая там. Чтоб душа винтом!

Получив такое напутствие, оба собеседника председателя так энергично подхватились и ринулись к двери, что ясно было – они привыкли выполнять указания Федора Петровича в точном соответствии со смыслом сказанного. Столь стремительно убрались, что и рассмотреть их как следует не удалось.

Еще по дороге инструктор обкома рассказал, сколь требователен Казанков к выполнению своих приказов. Известно, как удовлетворяет потребность в сельскохозяйственной технике промышленность. Сельским механизаторам методом «самоклепа» приходится создавать необходимейшие машины и приспособления.

К примеру, до сих пор ни один завод не производит сеялку для высева одноростковых семян свеклы. Федор Петрович послал молодого специалиста в хозяйство сопредельной области за «самоклепным» агрегатом. Но кто задаром отдаст то, что самому нужно. Сколько ни упрашивал, сколько ни крутился молодой специалист, ничего не вышло.

Вернулся, доложил:

– Не дают.

Взорвался Федор Петрович:

– Тебя за этим посылали! Думаешь, я не знал, что не дадут? А ты возьми. Марш обратно, с пустыми руками не возвращайся.

Поехал специалист обратно, несколько дней ни слуху ни духу. Казанков было и рукой махнул: пропал человек. И рассудил: поделом, кому нужен безрукий.

Но посланец не пропал. В один прекрасный день раздался междугородный звонок:

– За сеялку требуют грейдер.

– А кто сказал, что редкую машину подарят?

– Соглашаться?

– Придется. Присмотри кое-что впридачу. Грейдер не у каждого есть. Умей дела делать. Не сумеешь – ищи работу в другом месте.

– Работает специалист у Казанкова? – поинтересовался я.

– Прижился, – удовлетворенно отметил инструктор. И одобрительно заключил: – Такая школа Казанкова Федора Петровича.

Что говорить, деловой человек Федор Петрович. Хозяин, истинный хозяин. Но как хозяйствует, какими способами и методами – этому, сказал я себе, и следует уделить сугубое внимание.

– Что хотите посмотреть? – обратился ко мне Федор Петрович.

Говорил он ровно, как говорят уверенные в себе и спокойные за свое положение люди.

В подобных случаях чаще приходилось наблюдать нарочитое радушие, даже заискивание, повышенный интерес к приехавшему. На сей раз ничего подобного. Мой приезд, как видно, ни обрадовал, ни опечалил Казанкова. Он не молвил даже «добро пожаловать», только глядел ласково.

Это подкупило, тронуло. Я искренне полагал, именно так, нормально, без навязчивости, и должны складываться отношения с заезжим газетчиком. Заискивание, подлаживание, преувеличенное внимание обычно ставило в неловкое положение. Рождалось опасение, а не принимают ли тебя часом за «лицо значительное», за некого Ивана Александровича, приписывая достоинства и возможности, какими ты не располагаешь.

Ничего похожего. Задавая дежурный вопрос, Федор Петрович перебирал бумаги на столе, как бы давая понять, что я, Подколокольников, как личность его не больно-то интересую. Приехал по делу – делай дело, все, что нужно, он, Казанков, обеспечит, останетесь довольны.

В сугубо деловом тоне отвечал и я.

– Рекомендовали ваше хозяйство как одно из лучших, в котором есть что посмотреть. Советовали пожить у вас, поосмотреться.

– Есть хозяйства и получше, но и мы в чем-то в грязь лицом не ударим. Поживите, посмотрите. Необходимые условия создам. Сожалею, не могу лично уделить много внимания, дела. Но если понадобится что-то, потребуется личная встреча, всегда выкрою часок. Только предупредите загодя.

Слушая Казанкова, я подумал, что прокурор из каких-то неясных побуждений сгустил, характеризуя его, краски. Во всяком случае впечатление о председателе складывается благоприятное.

– Вы, – обратился Федор Петрович к инструктору обкома, – тоже погостите.

Тот сказал, что поездит по району, а на обратном пути захватит меня.

– Мы найдем, на чем отправить, – заверил председатель и обратился ко мне: – Если не будет возражений, поручу вас нашему пресс-атташе.

В этом месте у меня невольно вырвался неопределенный возглас изумления – пресс-атташе в колхозе?! На что Федор Петрович отреагировал так:

– Может, это и слишком – атташе, но человек, который занимается информацией, пишет статьи, составляет буклеты для выставок – участвуем во многих из них, дает сведения средствам массовой информации, принимает и знакомит с хозяйством гостей, такой у нас имеется. И знаете, необходим, без него самому пришлось бы отрываться. Для хозяйства накладнее. Так вот, ему и поручаю. А меня великодушно простите.

Едва успел закончить председатель, как на пороге кабинета появился щеголеватый молодой человек с рыженькими усиками на румяном лице. Этакий фирменный мальчик в распахнутой куртке на молнии с бросающимся в глаза зарубежным лейблом над левым карманом. Все на нем было импортное: сорочка однотонной расцветки с двумя накладными карманами, галстучек с зигзагами, блестящие ботиночки – все это сразу бросалось в глаза, мгновенно схватилось. Дипломат, истинный дипломат.

– Анатолий Герасимович, – обратился Казанков к выросшему на пороге «пресс-атташе», – поступаете в полное распоряжение нашего гостя, писателя… – он заглянул в лежавший перед ним блокнот еженедельник.

– Писателя Подколокольникова, – по-военному отчеканил «пресс-атташе».

– Зовите меня Толей, – попросил он, когда вез меня на машине в колхозную гостиницу. – Машина эта в полном вашем распоряжении. Буду сопровождать вас, знакомить с хозяйством. Сегодня, полагаю, отдохнете?

Я отвечал в том духе, что не устал, что хотел бы познакомиться с хозяйством.

– Понял, вас понял, – с угодливой готовностью заверил Толя. – Значит, так: устроитесь, отдохнете, потом обед, затем по хозяйству.

Я согласился. Толя деликатно покинул меня, оставив в предоставленном номере гостиницы. Сказать, что номер в колхозной гостинице был лучше того, который в областном центре – значило бы сказать мало. Номер был превосходный, на две комнаты – спальня и кабинет с цветным телевизором, с импортной мебелью. Но что особенно тронуло – на письменном столе стояла ваза со свежими цветами, с них даже росинки не улетучились.

Толя явился через полчаса и предложил обедать. Гостиница размещалась на втором этаже, а на первом – кафе с буфетом-стойкой и, как водится, с примыкавшим к общему залу боковым кабинетиком, куда и провел меня «пресс-атташе».

На первом этаже кроме того магазин, ателье и КБО, в котором кое-какие заказы выполняются на месте, но в основном принимались заявки, большая часть их отсылалась в мастерские областного центра, где, как сообщил словоохотливый «пресс-атташе», «для Федора Петровича», то есть для его хозяйства, для его людей, делали все – от детских кроваток до надгробий и могильных оград.

Проходя по залу, я не преминул остановиться возле буфетной стойки. Чем могут полакомиться посетители колхозного кафе? Не буду описывать всего, что было выставлено, упомяну лишь о лососине, розовой, правда, без маслянистого блеска, чуть заветренной, но все равно самой доподлинной, которой я и в столице не только не пробовал, а и в глаза не видел не одно десятилетие.

– Откуда?

– Для Федора Петровича невозможного нет, – пояснил «пресс-атташе».

И это сразу осветило силу и размах связей удачливого председателя по горизонтали и по вертикали, как выразился прокурор. С этого момента меня жгуче интересовали отношения Казанкова с законом.

После обеда Толя знакомил меня с Дворцом культуры, спортивным комплексом, детским комбинатом, с жилыми постройками центральной усадьбы. На другой день остались производственные объекты – молочный и свиной комплексы, звероферма, цехи по переработке сельхозпродукции, начиная от картофеля и кончая цехом колбас, копченостей и прочей гастрономии, деревообделочный комбинат, вычислительный центр, агрохимлаборатория и т. д.

Не буду всего описывать, все соответствовало тому, что может позволить себе хозяйство, у которого на счету постоянно более десяти миллионов свободных средств.

Отличная архитектура, прекрасное отечественное и импортное оборудование, высокая механизация вызывали восхищение и зависть. Чего во сне не приснится!

Во сне, именно мне стукнуло: на чем зиждется высокое благополучие? Почему одним достается все: строго фондируемые материалы, импортное оборудование, даже то, что ни за какие деньги не достанешь – к примеру, те же предметы роскоши, какими сверкают дворец культуры, детский комбинат, спортивный комплекс, та же гостиница, – а другие бьются-бьются, не могут выбить десяток-другой мешков цемента, шифера или кирпича? Почему?

Я и стал усиленно копать, соблюдая осторожность, потому что Федор Петрович Казанков, узнав об этом, и часа моего пребывания не потерпел бы.

Нашлись, нашлись и в его вотчине такие, кто под большим секретом просветили меня насчет связей «по горизонтали и по вертикали», сколь далеко они простираются и на чем держатся.

Разобраться неожиданно помог и остановившийся в соседнем номере колхозной гостиницы председатель отдаленного колхоза той же области. С Казанковым он связан общим делом – переработкой и сбытом пектинового порошка, продукта тоже дефицитного и ценного.

– Нам кое-что перепадает, а основная-то выгода остается за ним, за Федором Петровичем Казанковым. Но я и этому рад, едва концы с концами сводим, никак не можем на ноги встать. У Казанкова я в посредниках, на наших бланках он оформляет счета. Мне предоставляется право лишь расписываться не глядя. Понимаю, не все чисто. Да что делать. И нам перепадает. Опасно? Опасно. Но знаю, Казанкова голыми руками не возьмешь.

И далее рассказал, кого кормит, задаривает, просто покупает и держит крепко в руках Федор Петрович.

Все это собеседнику не казалось противоестественным, тем более наказуемым.

– Как же иначе-то быть при наших нехватках-недостатках? – спрашивал заезжий председатель и отвечал: – Иначе не выходит. Вот малость поднимусь при помощи Федора Петровича и буду его методом действовать. Ваш брат, журналист, любит кричать о высоких урожаях, надоях и прочем. А взял ли кто в расчет, что чем больше мы производим продукции, тем больше плодим убытков?

– Цены не соответствуют затратам?

– Да что цены. В них ли дело. Кто нас только не обирает! Аппарат района и области снимает со счета на свое содержание сколько потребуется. Ремтехника, Сельхозхимия, Сельэлектро, да их, партнеров-то, считать не пересчитать – и каждый рвет клок с нашей головы. Оттого мы до сих пор и бедные. А изворачиваемся отчего, с законами не в ладах почему? От наказания страхуемся так же, как Казанков.

Потолковал я и еще кое с кем, кто не во всем одобрял Казанкова.

Хотя за широкой спиной и жилось людям сытно и покойно, но и они ценили справедливость и закон, хотели жить честно, не изворачиваясь, не кривя душой…

 

«Богатые и бедные»

Не буду углубляться в подробности, как копался и подкапывался, ездил по хозяйствам, которые принято называть «лежачими». Почему при, казалось бы, одинаковых условиях – одни богатеют, другие беднеют, опускаются и опускаются? Интересовала анатомия экономического подъема одних и упадка других.

И в это не буду углубляться, слишком далеко увело бы. Скажу только, в результате всего привез в редакцию проблемный очерк под заглавием «Богатые и бедные». И с подзаголовком: «Анатомия экономического подъема и упадка некоторых колхозов».

Ну, думаю, ухватятся, с руками оторвут. Где там!

Если поехать в командировку уговаривали, то встретили кисловато. Очерк приняли без обычного радушия, холодно пообещав: «Оставьте, посмотрим, посмотрим».

В очерке я был уверен, писал с внутренним накалом, и моя «Колибри» ни на одном слове не поперхнулась. Из-под пера выходила истинная правда.

А публикация тормозилась. Объясняли неопределенными отговорками: не посмотрело начальство, с местом туго, официальные материалы задушили. Но я чувствовал, причины иные. Техника отговорок доведена до совершенства.

Пришлось отступиться. Газетный очерк – не бог весть какое произведение. Жаль, конечно. Тут дело не в том, что зря трудился, время тратил, обидно, что поднял такую тему, сказал нужное слово, а действия не последовало. Вроде как ударил в пустоту. Знаете, как после этого плечо болит? На этот раз не плечо, душа ныла.

Время идет, тема гложет.

Долгое ожидание притупляет – ладно, опубликуют так опубликуют, а нет – ляд с ними. От темы не отступлюсь.

Сел за очерк для журнала.

Больше месяца работал, распутывая анатомию экономических уродств. Всю подноготную выложил.

В журнале очерк приняли восторженно, что насторожило. По опыту знаю, восторги-то менее всего и гарантируют успех. Повосторгаться, рассыпаться в похвалах – это, пожалуйста, сколько угодно. Впоследствии лишь изменится форма отказа. Станут уверять: «Акценты надо бы не так расставить, подкорректировать – меняется обстановка. А так все нормально и даже хорошо. Давай, брат, еще поковыряйся».

Что ж, классики переделывали, переписывали, и нам бог велел. Раза три переписал. Угробил полгода.

В журнале тянули и успокаивали: «Дадим при первой же возможности».

Первая возможность! Обнадеживающее обещание. На самом деле ничего в нем нет. Первая – когда до дела доходит, начинают задумываться, в каком смысле первая, в каком значении, да и обязательно ли первая? А что касается возможности, то смотря с чьей точки зрения. Одному кажется, есть возможность, другому вовсе никакой возможности не видится, а если и просматривается, то для другой вещи, для другого автора.

Эти игры я хорошо постиг еще в доперестроечное время. Учимся новому мышлению, стремимся жить соответственно с рождающимися понятиями, но не расстаемся со старым опытом, с прежними правилами. И против кого это прежнее обернется – поди угадай?

Тот, кто против перестройки, на словах-то за нее. И всех в этом уверяет, бия себя в грудь. Сам верит в свои клятвы, хочет что-то осуществить, но все катится по старым рельсам, новых-то не положили. Хоть пляши, хоть пой, хоть в стенку головой. Все едино.

Я не из тех, кто опускает руки. Кое-чему и меня действительность выучила. Терпел-терпел, ждал-ждал, явился в журнал, грохнул кулаком по столу. В газете такого не позволишь, орган солидный, там такое не принято, себе дороже выйдет. А в журнале-таки грохнул:

– Вам правда не нужна? Я же докопался, все как есть вывернул, без всяких околичностей и уверток выложил. А вы нос воротите. От правды-то?

Один из сотрудников журнала, от которого ничто не зависит, но калач тертый, ехидненько вразумил:

– Вы, Подколокольников, не понимаете, что правда – это кислород жизни. Но кто дышит одним кислородом?

– Без кислорода нет жизни! – воскликнул я.

– Само собой, школьная истина. Годная для ответа на уроке, но не для жизни. Неужели так оторвались? Все стали понимать буквально? Кто же вас таким образом настроил?

Разругался я, расшумелся, словами обидными стал бросаться, чего раньше со мной не бывало. Распалился до того, что потребовал рукопись.

Это в журнале, где меня печатали из года в год, который я считал своим. Только во сне такое и можно позволить.

Вернули рукопись будто бы с сожалением. Я и сожаление посчитал деланным. Взял, почти вырвал из рук хорошего человека. А был с ним в добрых отношениях.

Вырвал и отнес в другую редакцию, сознавая, что и там будет вылеживаться рукопись месяцы, а то и год. Но я уже закусил удила, и меня несло и несло…

 

В кругу домашнем

Ринулся я с бурей в душе на дачу. Там оказалась Марина и еще кто-то. Ни кем не то что разговаривать, видеться не захотелось. Опрометью махнул на верхотуру, сел за письменный стол и задумался.

Что же происходит? В лепешку разбиваюсь, добываю, можно сказать, чистейшее золото правды, а ничто не идет. Натыкаюсь на глухую стену, что в газете, что в журнале. Ничего пробить не удается и не удается. Почему?

Сижу, любуюсь правдолюбивой «Колибри». Она вроде бы улыбается блеском металлического одеяния, бликующей клавиатурой, как бы спрашивает: что, писатель, выдюжишь, не отступишься?

Как ответить? Выдюжить-то выдюжил бы, но и о хлебе насущном думать приходится. Второй год работаю, работаю, ни гроша не прибавилось. Есть-пить надо. Марина чаще напоминает, что деньги кончаются.

«Правда-то, выходит, накладна? – ехидно как бы спрашивает, оскалясь коричневым блеском клавиш, «Колибри». И подзадоривает: – Не устоишь, сдрейфишь?»

«Да нет, – мысленно отвечаю, – попытаюсь продержаться. Помню клятву и заверение: «за правду головы не жалко». До того еще не дошло, да и не похоже, чтобы могло дойти. Держаться можно».

Мысленный диалог с «Колибри» прервала Марина. Я и не слышал, как она поднялась, легко ступая в мягких тапочках по лестнице.

– Ты мне не нравишься, милок. Ни дела, ни навара. Не заболел ли?

– Вроде нет.

– Не влюбился ли?

– Скорее разлюбился.

– И такое бывает?

– Как видно, случается.

– Никто и ничто не мило?

– Похоже.

Жизнь мужа и жены идет как бы на параллельных прямых, не пересекаясь. Иногда прямые сближаются, а пересекаются очень и очень редко.

Сейчас я почувствовал, наступил момент наибольшего сближения. Жена есть жена, ближе человека нет. Выплакался Марине. Рассказал все, что на душе – и про внутренний жар, с каким работал над «Богатыми и бедными», и про то, что все кончилось ничем. А теперь и делать не знаю что.

Марина, родная душа, расспросила. Заинтересованно расспросила, терпеливо выслушала и участливо внушила:

– Брось, брось думать и про газету и про журнал. Статьи, очерки для тебя пройденный этап. Коли копнул глубоко, тронул истинную правду, – садись за роман. Большой, серьезный, многоплановый. Такого романа давно не было. С двадцатых годов. Нет, пожалуй, с тридцатых, со времени «Клима Самгина» и «Тихого Дона».

– Были попытки создания многоплановых романов.

– А выходили пухлые книги. Настоящего многопланового романа не было. Правда не в чести оказалось. А без нее – все имитация. Более ловкая, умелая или менее искусная. Только и всего.

Я с удивлением смотрел на жену: откуда что берется? До сих пор казалось, Марина занята своими бабскими делами, хозяйством, благополучное существование ей обеспечено, живет в свое удовольствие, читает порядочно, за периодикой следит, новости перетолковывает иногда со мной, чаще с подругами и знакомыми.

А выходит, не ограничена домашним кругом. Что же в том особенного? Филологическое образование получила. Да не в областном центре, как я, а в столичном университете. Работала редактором в издательстве, не на последнем счету была. Не раз доводилось слышать меткие осуждения. Выходит, не ценил должным образом благоверную. Да что говорить, и близкого человека не сразу распознаешь. Известно, лицом к лицу…

– Твое дело – роман, – категорически настаивала Марина.

– Легко сказать, роман! С духом надо собраться, да и материала маловато.

– Соберешь.

– Пояс придется затянуть. Такая работа времени требует.

– И затянем, – самоотверженно пообещала Марина. – Работать пойду. В издательство вернусь.

 

Сажусь за роман

Каркас будущей книги разом обозначился. «Богатые и бедные» – это в первую очередь удачливый Федор Петрович Казанков, связанный с разными деятелями «по горизонтали и по вертикали». Председатель должен стать одним из центральных персонажей. Понятно, не под своим именем. И его обедневших соседей выведу. В поле зрения читателя попадет не одно село, а и город. Тут-то и придется добирать материалу.

Пути-дороги привели в следственные органы. Надо было, не называя Казанкова, выяснить, как компетентные люди смотрят на вольное обращение хозяйственников с законами. И выявилось столько любопытного, о чем я лишь догадывался.

Командно-административная система руководства экономикой вынуждала руководителей конфликтовать с законом.

А тут еще кооперативы, активная коммерческая деятельность. Закон не поспевает за жизнью.

Следователи отнеслись ко мне благожелательно. Особенно когда узнали, что собираю материал не для газет и журналов, а для романа. Ни места действия, ни подлинных лиц невозможно будет узнать. Предоставили многотомные уголовные дела. Позволили участвовать в следствии, допустили на допросы, очные ставки.

Две из них показались любопытными. Это были напряженные поединки. Первый – кооператора с рэкетиром, второй – рэкетира с рэкетиром. Рэкетиры оказались крепким орешком. Каждый не робкого десятка. Слабонервных они не берут. И тех, кто не умеет держать язык за зубами, не жалуют.

Для романа, возможно, пригодится.

 

Опять Иквашин

Собирая материал, часто приходилось бывать в городе. Как-то заскочил перекусить на Васильевскую. Наткнулся на Иквашина. Как водится, Иквашин предложил выпить. Я отказался – за рулем. Прекрасный предлог отбиваться от собутыльников и вообще вести трезвую жизнь.

– За рулем? – возгласил Федор. – За рулем пить не надо. Правильно и здраво. – Он опорожнил рюмку коньяка, далеко не первую, закусил лимончиком и сказал, как приказал: – Меня повезешь.

– Куда?

– Как куда? На дачу.

– Но мне кой-куда завернуть придется.

– Неважно. Заедем.

Мне бы шугануть этого Федора Иквашина, но перед наглостью я почему-то обезоруживаюсь. И сознаю, что наглецов надо учить и наказывать должным образом, а духу не хватает. Хоть что делай – не хватает. И сам не понимаю почему. Ведь не так уж я робок, а пред нахалами теряюсь. Необъяснимо теряюсь, сознавая, что видимых причин нет.

Надо бы Иквашина поставить на место, что не составляло труда. Так нет, позволил ему, разомлевшему от сытости и опьянения, развалиться на переднем сиденье рядом с собой. От него разило как из винной бочки. Вот так неприятно, даже подташнивало, а я терпел.

Пока колесили по городу, пока я на короткое время заглядывал в три места, Иквашин дремал, развалясь в самой непринужденной позе. Надвинув кепку на глаза, сладко чмокал в полусне толстыми губами, противно всхрапывал. Мне бы остановить машину, открыть дверцу и властно приказать: выходи! Несколько раз порывался так сделать, но, удивляясь своему безволию, даже не остановился, не притормозил. И поплатился за это.

Как только выехали за город, сонная одурь и даже опьянение слетели с Иквашина. Он выпрямился на сиденье, поправил кепку, протер глаза и развязано заговорил:

– Как твой роман?

– С чего ты взял, что я пишу роман.

– Слухом земля полнится. Больше знаю – где и как собираешь материал.

Неприятно кольнул этот разговор. Прекратить бы сразу и категорически, а я пустился в рассуждения о многоплановости будущего произведения. О том, что в нем будут фигурировать разные представители общества – рядовые колхозники, руководители хозяйств, областное начальство, бюрократы центрального аппарата, даже только что народившиеся предприимчивые кооператоры и рэкетиры.

– И не боишься перенаселить роман?

– Бальзак не чурался. В его романах сотни, если не тысячи героев, представляющих дно общества, средние классы и высший свет. Мы часто начинаем как бы на чистом месте, пренебрегая художественным опытом прошлого. В технике, к примеру, любое новое достижение опирается на то, что изобретено и открыто ранее. В любой отрасли знаний так, включая обществоведение.

– Ну это положим, – криво усмехнулся Иквашин. Пьян, пьян, а соображал, – лучше наше обществоведение не трогать.

В этом месте Федор зевнул, теоретизирование ему не по душе, и он переменил тему.

– Тебе известен такой человек – Лапа?

– Это что, фамилия, кличка? – В последнее время, знакомясь с уголовными делами, я встречал множество разных фамилий и непривычных для моего уха кличек. И что-то вроде бы отдаленно знакомое прозвучало в странном имени. Но ни с каким конкретным лицом прозвище в памяти не связывалось.

– Не знаю, фамилия или прозвище.

– Раз спрашиваешь, тебе-то об этой Лапе известно.

– Да ничего определенного не знаю. Как на духу, можешь верить. – И тут же назвал еще одно странное имя и фамилию. Странное для меня, потому что об этом человеке, могу ручаться, я никогда не слышал. – А Серж Баранчиков тебе знаком? – продолжал допрашивать Иквашин.

– Серж Баранчиков? Первый раз слышу.

– Зря. Серж нужный человек. Закончишь роман, побегаешь по издательствам, получишь от ворот поворот – Баранчикову в ножки бухнешься.

– Он издатель?

– Кооперативном заворачивает. Кооператив многоотраслевой. В самое последнее время рекламой и книгоиздательством занялся. С какой-то иностранной фирмой контакт налаживают. Может, и наладили. Полезный человек. Познакомлю.

 

Браконьер

И вот во сне снова сажусь за роман. Материалу самого жгучего предостаточно. План книги сложился в подробностях. Садись и строчи.

Нетерпение – лучшее состояние для начала работы. Когда все в тебе кипит, когда весь в напряжении, тогда и могут прийти озарения, неожиданные ходы и мысли. Такое состояние некогда называлось вдохновением. Мы боимся высоких слов – творчество, вдохновение, заменяя их будничным словом – работа. И делаем это потому, что результаты не позволяют высоко заноситься.

Я уж говорил, с каким трудом мне дается начало. Начинаю и бросаю, начинаю и бросаю. На это раз даже не вынашивал первой фразы, не обкатывал ее в уме, не выложил от руки на бумагу, чтобы полюбоваться и выверить. Вставил в «Колибри» чистый лист и начал с той простотой, какая раньше показалась бы плоской, даже примитивной, хотя знал, что так начиналось не одно примечательное произведение.

Начал с описания майского вечера в Соловьином урочище. Там, в глухой чаще неподалеку от сторожки лесного объездчика, председатель колхоза выстроил дачку с модной в наши дни сауной. О существовании ее мало кому известно даже из числа местных колхозников.

Дачка предназначена для приема особо уважаемых гостей, точнее для ублажения их. Факт не придуманный, взятый из доподлинной жизни. Вообще в этой вещи не потребовалось ничего придумывать. Самой доподлинной правды – хоть отбавляй.

В тот благодатный майский вечер разомлевшие после сауны и положенной выпивки (издавна велено: «После бани последнюю рубаху продай, а выпей») председатель колхоза и областной прокурор прогуливались в урочище. Наслаждались вешним теплом, одуряющим запахом первоцветов, оглушительными соловьиными трелями, хорканьем ошалевших вальдшнепов.

Время от времени оба останавливались, чтобы надышаться живительными запахами весны, полюбоваться золотом долгой вечерней зари, вслушаться в гомон и пение птиц. Даже угрожающее жужжание майских жуков рождало приятное чувство.

Прелесть и благодать, благодать и прелесть разлиты в окрестном мире в такой час. Председатель и областной прокурор полной грудью впитывали живительную бодрость во время частых остановок. Как не остановиться – такая кругом благодать! И они то и дело останавливались, замирая, радуясь великолепию бытия. Оба сильные, даже могущественные в положенных пределах, деловые и строгие в служебное время, на отдыхе не чуждались простых радостей, приятной размягченности.

Остановились в очередной раз председатель и прокурор, зачарованные особенно замысловатой трелью бойкого соловья. Всем существом отдались вниманию чарующей мелодии, как вдруг совсем близко раздался оглушительный выстрел. В заказнике, где всякая охота запрещена, когда охотиться еще не разрешено, вдруг выстрел браконьера?!

Да это же безобразие, преступление! В вечернем сумраке браконьер мог лишить жизни случайно оказавшихся рядом людей. И каких людей! Негодование вскипело в сердцах председателя колхоза и областного прокурора, изрядно струхнувших в ту минуту и осознавших со всей отчетливостью, в какой опасности они столь неожиданно оказались.

Оба испытали шок, истинный шок. Но оба, надо отдать должное, быстро пришли в себя.

Первым овладел собой областной прокурор. Он проворно рванулся за ближайший куст, из-за которого прогремел выстрел. И сноровисто ухватил за воротник видавшей виды телогрейки вооруженного старехоньким дешевеньким ружьишком браконьера. Это был хлипкий на вид мужичок в зимнем треухе, несмотря на почти летнюю жару.

Почувствовав на шее сильную властную руку, мужичонка без сопротивления отдал прокурору неказистое ружьишко и обреченно последовал за ним. Браконьер понимал, что сопротивлением можно только усугубить вину, что наказание нести придется, от этого не отвертеться.

Председатель колхоза набросился было на несчастного со всякими ругательствами, грозя тяжкими карами не за одно браконьерство, а и за покушение на жизнь человеческую.

Тщедушный браконьер казался перепуганным, то ли притворялся, то ли на самом деле испытывал страх, изображал полную покорность, ни словом не возражал, не делал ни малейших попыток оправдаться или защититься. Видимо, знал, что повинную голову меч не сечет.

Хотя рассчитывать на это не было видимых оснований. Председатель колхоза и областной прокурор казались столь рассержены, столь возбуждены и злобно настроены, что могли в этом укромном месте совершить и самосуд.

Но самосуда браконьер не боялся, хотя и чувствовал всем жалким существом, что ему сегодня не поздоровится. Ох, не поздоровится. И поделом.

– Что с тобой прикажешь делать? – вопрошал, поостыв, прокурор.

– Ведь ты же, мразь, ни за что ни про что мог убить ни в чем не повинных людей, – сердито внушал продолжавший кипятиться председатель колхоза.

Сыпались и другие подобные слова на бедную голову плюгавенького браконьера, сносившего все безропотно и даже безучастно. Безучастность больше всего и выводила из себя председателя колхоза.

– Сукин сын, чуть было не лишил жизни и хоть бы что, глядит невинной овечкой, – при этих словах председатель не сдержался и дал пинка браконьеру.

Пинка замухрышистый мужичонка не снес.

– Вы это не надо, не полагается, статью какую там подбирайте, а рукоприкладство не дозволяется.

Сказано это было ровно, спокойно. Даже с некоторым достоинством, что не могли не отметить прокурор и председатель колхоза. И оба подумали: не из робких. Прокурор даже вслух высказался:

– А ты тертый калач.

– Тертый или какой, только не калач, – независимо отрезал браконьер.

– Да ты что за птица? – строго спросил прокурор.

– Я Сусликов, при котельне состою.

– Давно на центральной усадьбе? – это уже спросил председатель.

– С полгода.

– Что же я тебя не видывал? – продолжал председатель.

– А я всегда в ночную, днем-то отсыпаюсь, сам никого, почитай, не вижу и не знаю.

– Что с эти фруктом делать? – обратился к прокурору председатель.

– Протокол составим, бланки есть. Дадим ход делу.

Браконьера завели в дачку. Прокурор разложил на столе бумаги.

Сусликов сдернул с головы шапку и оказался куда моложе, чем представлялся до этого. Теперь в светлом помещении, где горела люстра о пяти рожках, видно было, что это не мужик, пожалуй, еще парень лет тридцати-тридцати пяти, хотя, если судить по испитому лицу, то субъект, изрядно помятый беспутной жизнью.

– Чего промышлял? – строго спросил прокурор.

– Как промышлял? Я не промышлял, – недоуменно ответил браконьер.

– Ну, на кого охотился, стрелял кого?

– А, вальдшнепа стрелял. Двух вот подбил, – Сусликов указал на всклоченных маленьких птиц, притороченных к поясу. До этого ни прокурор, ни председатель странным образом их не заметили.

– Ты знал, что охота в заказнике запрещена, что вообще охота еще не открыта? – продолжал прокурор.

– Знать не знал, а что-то такое слышал, – нехотя отвечал браконьер. – У нас этих запретов пруд пруди. Кто все запреты упомнит?

– Незнание законов не является оправданием, – назидательно напомнил прокурор, заполняя положенный текст на казенном бланке.

Председатель же присматривался к Сусликову, соображая, поостыв, что и этого беспутного можно к делу приспособить, использовать должным образом. Председателя в Сусликове привлекала покорность, соединенная с очевидным равнодушием к грядущей ответственности и наказанию.

Председатель не первое десятилетие руководил хозяйством, а стало быть, и людьми, глаз наметан, мог с первого взгляда определить, кто перед ним, с кем имеет дело и чего можно ждать от этого человека. Разглядывая со стороны невзрачного незнакомца, отмечал покорность и непугливость – качества, в повседневной практике не лишние. Такие люди оказывались полезны и даже незаменимы под начальственной рукой.

Заполняя казенную бумагу, прокурор как бы раздевал сидевшего перед ним человека, выспрашивая и выспрашивая со столь свойственным ему нарочито строгим выражением.

– Давно ли и откуда прибыли в наши места?

– Шесть месяцев с днями, освободившись из колонии, – деловито и кратко чеканил Сусликов, судя по всему, не впервой державший подобный ответ.

При этих словах тяжелые брови прокурора непроизвольно поднялись, он поиграл ими и задал следующий вопрос:

– По какой статье привлекались?

Сусликов четко назвал статью и подпункт, квалифицировавшие деяние.

– Так, значит, за хищение, – уточнил прокурор, уже перестав играть бровями.

Эти вопросы и ответы особенно насторожили председателя. Браконьер становился ему более и более интересен. «Значит, тертый калач, видавший виды», – отметил про себя председатель.

– Первая судимость? – продолжал прокурор.

– Вторая.

– Статья?

И на этот раз Сусликов четко назвал статью и подпункт.

– Что ты цифрами бросаешься, ты про суть, про самое дело говори, – не выдержал председатель, желавший знать об этом человеке подробности, позволявшие составить более четкое представление.

– Да примерно то же, только разные сроки предусмотрены, – пояснил прокурор председателю и снова обратился к Сусликову: – Значит, урок не пошел впрок. Сколько дали по первому и второму делу?

– По первому пять, по второму семь, – скучно доложил допрашиваемый.

– А отсидел?

– В лагерях я был. На стройках работал. Первый раз три отбарабанил, по второму тоже три.

– Вел себя надлежаще и работал как положено? – предположил прокурор.

– Выходит, так, – не вдавался в подробности Сусликов.

Разговор вроде уже и не походил на допрос, а смахивал на мирную беседу знакомившихся друг с другом людей.

– Где же ты, братец, проштрафился оба раза? – полюбопытствовал председатель.

– По первости-то на лесоскладе. В компании из девяти человек. Я-то еще легко отделался, другим впаяли будь здоров.

– Много пиломатериалов пустили налево? – продолжал любопытствовать председатель.

– Гору насчитали, – безнадежно махнул рукой Сусликов.

– А второй? – это уже прокурор уточнял.

– Второй на кирпичном заводе. За недостачу кирпича.

– Большая недостача оказалась?

– За маленькие не судят, маленькие списывают. А тут списать оказалось никак невозможно. Да я тут вроде сбоку припеку. Замели широким неводом, был бы поуже, обошлось бы.

– Теперь за браконьерство придется отвечать, – вроде бы даже сочувственно произнес председатель, посмотрел на прокурора и, явно смягчаясь, молвил: – Велика ли провинность?

– Это как посмотреть! Две замухрышистые птицы, конечно, ерунда. Может, и третью подстрелили?

– Не, промазал, – заверил Сусликов. – В самый момент спуска крючка кто-то из вас то ли хмыкнул, то ли еще какой звук издал, палец и дрогнул. Честно, смазал.

Председатель и прокурор уже забыли пережитый страх, к ним вернулось то размягчение, какое испытали оба после сауны, после выпивки и закуски, все, что произошло, показалось таким мелким и ничтожным, что не стоило и внимания, возни, даже шевеления пальцев, не говоря о какой-либо мыслительной работе. Явилось желание закончить дело пристойным образом. Но как?..

– Что-то чайку захотелось, – меланхолически вымолвил председатель.

– Хорошо бы вздуть самовар, – поддержал прокурор.

– Так это разом, – подхватился замухрышистый Сусликов, демонстрируя охотную готовность услужить.

Он еще при входе, даром что не озирался по сторонам, быстрым и тайным взглядом в одно неуловимое мгновение схватил и столик в стороне, где поблескивал электрический самовар, и буфет старинный с вырезанными на дверцах утками. В нем виднелась посуда на несколько персон, рюмки, бокалы, фужеры, блюда, тарелки, чайники, соусники, сахарницы и прочая столовая утварь.

По запахам угадывалось, что буфет не пуст, что найдется чем поживиться, если поискать. Да и искать особенно не надо, достаточно поглядеть со вниманием.

Сусликов живехонько подхватил самовар, вылил остатки, не сходя с крыльца, лишь спустившись на две ступеньки, живо наполнил родниковой водой из накрытого чистым основным кружком большого эмалированного ведра. Вернулся и включил самовар в сеть. Затем занялся поисками съестного.

И скоро на столе появились тарелки с колбасой, с ломтями копченого окорока, с вяленой рыбой. Все это Сусликов проворно нарезал и разложил. Нарезал не слишком толстыми ломтями и хлеб, горкой возвышавшийся теперь на вместительном деревянном блюде.

Председатель, наблюдавший за действиями Сусликова, отметил про себя: «Проворен и услужлив».

Покончив с закуской, браконьер вопросительно глянул на председателя, спрашивая глазами: где же существенное?

Председатель понял немой вопрос и коротким жестом указал на стоявший в углу другой шкаф, не очень приметный, не украшенный никакой резьбой, простенький, покрашенный густо-коричневым лаком.

Появились на столе бутылки – одна со светлой жидкостью, другая с коричневой.

Когда убранство стола было завершено, прокурор довольно изрек:

– Порядок, – и отодвинул незаконченные бумаги, долженствовавшие стать протоколом.

Сусликов угодливо наполнил водкой два бокала и замер с бутылкой в руке.

– Плесни и себе, – бросил прокурор, покосившись на услужливого Сусликова.

– И садись, не мельтеши, – недовольно буркнул председатель, – сними с пояса да выбрось этих птиц.

И это с готовностью исполнил Сусликов.

Выпили и закусили удовлетворенно. Робко последовал за ними и Сусликов, осмелившись лишь понюхать корочку, но закусывать не стал.

Председатель и прокурор выразительно переглянулись, молча спрашивая друг друга: что делать с этим бедолагой, Сусликовым?

– Отдай его мне, – попросил председатель.

– На что?

– Приставлю к делу.

– Ну, приставляй, – согласился прокурор, – только смотри, у меня строго.

Это уже относилось к Сусликову. Прокурор хлопнул ладонью по только что исписанным бумагам и пригрозил:

– Живо дам ход.

– В этом можешь не сомневаться, – добавил председатель. – А будешь во всем соответствовать, человеком сделаю.

– Пьешь много? – посчитал нужным осведомиться прокурор.

– Не так чтобы… Но выпиваю, – уточнил приободрившийся Сусликов. – Особливо в компании. И по праздникам не отказываюсь.

Оборот дела, столь неожиданно повернувшегося, его не удивил. Такое хоть и редко, но и с ним случалось. Обрадовался, конечно. Сусликов понимал, что попал в руки сильных людей, которые вольны казнить, вольны и миловать. На этот раз они милуют, а в случае чего могут обойтись и по-другому, из их рук не выскользнешь.

Да он сейчас далеко и не загадывал. На этот раз пронесло, а там видно будет. Жизнь полна невероятных превратностей, где их предугадать.

Его больше всего занимало, к какому делу приставит председатель. На легкое рассчитывать не приходилось, равно как и на спокойное, безопасное.

О председателе был наслышан, кое-что доходило и до котельни, куда забредали люди. Знал, тот ворочает большими делами, идет на риск, многих и многих держит в кулаке. Приказы его исполняются строго, хотя исполнители и опасаются за свои действия, которые в спорте характеризуются «на грани фола».

Заметив страх или колебание подчиненных, председатель успокаивает: «Ничего, ничего, действуй, бог не выдаст, свинья не съест. Прикрою». И прикрывал. Да так надежно, даже в самых безнадежных ситуациях, что подчиненные верили: за широкой спиной такого руководителя самый свирепый волк не тронет.

Председатель внушал Сусликову полное доверие. Если придется «гореть», так и «гореть» с таким человеком не больно страшно.

Вообще-то Сусликов внутренне постоянно был настороже и полностью никому не доверял, жизнь приучила к этому. Полностью, считал он, нельзя доверять даже самому себе, а уж остальным тем более. Но и не доверять никому тоже не годится, какая-никакая опора всегда нужна. Стало быть, доверяй, но определяй точно – кому и сколько.

В председателе Сусликова особенно подкупило вот что. Когда пришло время расходиться, он взмолился:

– Мне бы ружьецо обратно.

– Нет, ружье нельзя, ружье конфисковано, – заплетающимся языком молвил прокурор.

– Отдай! – резко сказал председатель.

– Нельзя, – с пьяной настойчивостью возразил прокурор, – вещдок.

– Да какой вещдок, если решено не заводить дела, если ты его отдал в полное мое распоряжение.

– Отдал?! – недоумевал прокурор.

– С ружье и с бумагами отдал, так я понимаю?

– Мне, главное, ружье, потому как оно не мое, – канючил Сусликов, – вернуть надо.

– Да бери, черт с тобой, – махнул рукой прокурор.

– Бери, бери, – подбодрил председатель.

Это окончательно утвердило Сусликова в том, что он прощен, что председатель приближает его к себе и в случае чего в обиду не даст. И он почувствовал: наконец-то ему пофартило на надежного покровителя. Жизнь начинала обретать некую устойчивость и определенность, которой так желала гонимая невзгодами душа.

 

Жизнь есть жизнь…

Я не цитирую начало нового романа, только излагаю содержание первой главы. Даю понять, как намерен развернуть повествование.

Сусликов вовсе не главная фигура, но один из колоритных персонажей. Нити от него протянутся, как выразился прокурор, по горизонтали и по вертикали далеко. В поле зрения читателя попадут представители самых разных слоев современного общества.

Три недели сидел на даче затворником, работал с таким увлечением, какого давно не знал. И «Колибри» ни разу не сбилась. А это верное доказательство, что вышел на дорогу правды.

Одно наслаждение испытываешь, когда работа идет плавно, без неприятных перебоев, когда никто тебя не прерывает и не отвлекает.

Не скажу, чтобы меня не пытались прерывать. Тот же Иквашин порывался подняться ко мне, но путь ему преграждала Марина. Усаживала внизу в столовой, поила водкой и коньяком и выпроваживала.

Федор заговаривал о каких-то Лапе и Серже Баранчикове, которым что-то нужно от меня. Марина напоминала мне эти имена, но я понятия о них не имел, поэтому легко отмахивался, успеется узнать, кто такие и что им нужно.

Звонили из редакций, приглашали на выступления и встречи. Марина советовала иногда отозваться. Попрекала:

– Будто в подполье ушел. Могут и вовсе забыть.

Напоминала, как один из друзей-писателей особенно заботился о популярности.

– Необходимо, – уверял он, – чтобы твоя фамилия постоянно была на виду и на слуху у читателя.

И успешно добивался своего. Не гнушался выступать с эстрадниками, с киноартистами, ездить по клубам, по домам отдыха и санаториям, а летом мотался и по пионерским лагерям. И издаваться умел. На прилавках не переводились его книги и брошюры, на страницах газет и журналов то и дело мелькала его фамилия, по радио звучал ставший надоедливо-знакомым голос.

Мне это казалось противоестественным. Что говорить, слава радует, греет. Но и она нужна в меру.

– Под любым предлогом меня нет, – внушал я Марине. – Заболел, уехал – что хочешь говори, но не отвлекай ни под каким видом.

И она ограждала успешно. Но жизнь есть жизнь, от нее не отгородишься, нежданно вторгается в дела.

В один далеко не прекрасный день Марина вернулась из города на такси вся в слезах.

В городе она оставила свой «жигуленок» на видном месте в самом центре города. Уверяла, всего на полчаса. У женщины, ясно же, где полчаса, там и час и даже более, может быть, и полдня, но клятвенно уверяла, что только на полчасика. Правда, в кривом переулке. Оставила целехоньким. Божилась, что не забыла запереть и поставить на охранное устройство. А когда вернулась, на месте лобового стекла зияла дыра, вынут радиоприемник и даже вырвана рулевая колонка.

Разбой учинен варварски, с очевидным желанием как можно больше напортить, изорвать, сломать, досадить, насолить, вывести из себя, выбить из равновесия.

Злодеи в этом преуспели.

Марина вернулась в таком состоянии, что не могла связно рассказать о случившемся. Ее трясло от негодования. Клацая дрожащими челюстями, сдавленно произносила отдельные слова. Их с трудом можно было разобрать. Пришлось отпаивать и успокаивать.

За всю совместную жизнь, а ей доходит второе десятилетие, я жену такой безутешной не видел.

Через три дня меня вызвали повесткой в отделение милиции. Зачем, по какому делу, я не догадывался. Требовалось явиться такого-то числа, в такой-то час, в такую-то комнату. В случае неявки грозили принудительным приводом.

В милиции я попробовал возмутиться формой вызова.

– За мной нет никакой вины…

– Вас пригласили, – не дал договорить милицейский чин, – именно пригласили, а не вызвали. И по поводу происшествия с вашей машиной.

Я объяснил, что машина принадлежит не мне. Лучше бы вызвать владелицу «транспортного средства», мою жену.

– Вышла накладочка, – опять в самых вежливых выражениях пояснил милицейский чин, – всего лишь не обратили внимание на женское окончание фамилии. Но это не так важно. Вы муж и жена, и хозяйство у вас общее.

Милицейский чин – сама учтивость.

– Прошу ознакомиться с протоколом задержания, рассказать хотя бы и со слов жены о сути происшествия. Сейчас приведут задержанных, послушаете объяснения, зададите вопросы.

Я прочитал протокол задержания. Привели злоумышленников.

Два паренька из СПТУ. Вполне прилично и обычно одетые – цветные куртки на молниях, джинсы, свитера, – некий молодежный стандарт. И стрижены одинаково – челочки по самые брови, а сзади волосы до плеч.

На лицах ни тени смущения, тем более раскаяния. Отвечали бойко, даже дерзко, на меня взирали с повышенным вниманием, вроде бы выражая взглядами единственный мучивший вопрос: а это что за хмырь, ему-то чего тут нужно?

Когда узнали, кто я, один с неким злорадством произнес:

– Так вы и есть писатель Колоколов?

– Не Колоколов, а Подколокольников, – поправил милицейский чин.

– Нам без разницы, – заметил другой задержанный.

– Вопросы к задержанным есть? – обратился ко мне следователь.

Я пожал плечами, никаких вопросов отпетым пацанам задавать не хотелось.

Все кончилось неожиданно: мне и задержанным милицейский чин объявил:

– Можете быть свободны.

Мальчишки натянули на головы трикотажные спортивные шапочки и, ухмыляясь, легко направились к выходу. Я задержался.

– Как же так, – недоуменно проговорил я. – Отпускаете и виновников разбоя?

– Так уж и разбойников, – возразил милицейский чин. – Какие же это разбойники – мелкие хулиганы.

– Полагается ли отпускать с миром хотя бы и хулиганов?

– А по-вашему, их сразу в тюрьму.

Я не нашелся, что ответить, но изумление определенно отразилось на моем лице.

– Не беспокойтесь, – услышал я слова утешения, – привлечем, воздействуем. Обязательно воздействуем.

Говоря это, милицейский чин по-дружески обнял меня и тихонечко стал подвигать к выходу.

Во дворе ждала еще большая неожиданность. Я полагал, что парни давно улепетали от греха подальше, их и след простыл. Ничего подобного! Оба ждали на милицейском крыльце с торжествующими физиономиями. Как только я появился, они весело приободрили меня:

– Не тушуйся, дядя, пока ничего страшного. Это цветочки, будут ягодки. – И, похохатывая, пустились со двора.

Я не придал значения их словам, сболтнули и сболтнули. Но в машине понял: да нет, не сболтнули. Специально ждали. И не просто ничего не значащие слова бросили, сделали предупреждение. Серьезное предупреждение на будущее.

И тут меня взорвало: да кто они такие, чтобы угрожать? И что эти сопляки могут? И сознавал: могут, могут. Угроза заслуживает внимания.

Пытался гнать тревогу, объяснял ее переутомлением, стечением неблагоприятных обстоятельств. Забыть все поскорее, как дурной сон.

В сущности, случилось заурядное и мелкое происшествие. Страховка за машину получена, стекло без большого труда, но с солидной переплатой добыли. Все остальные восстановили, кроме приемника. И без него можно ездить. Меньше соблазна для шпаны.

Так я успокаивал себя, а сердце не на месте. Работа не клеится.

«Какой смысл преследовать меня? – рассуждал я. – Пишу разоблачительный роман, в котором все образы обобщенные. Правда, факты, ситуации подлинные, но и они изменены. Да, надеюсь на многое открыть глаза. Понимаю, надежда слабая, можно сказать, призрачная, но все же льщу себя, успокаиваю».

Достаточно ли этого для преследования? К тому же роман далек от завершения. Ни одна душа не знает, что в нем будет.

Приходило в голову и такое: «Не напрасно ли тревожусь?» Но как только передо мной оживали нахальные рожи хулиганов, с миром отпущенных милицией, понимал: дело не пустяковое.

Чего же ждать, чего опасаться, кто мои противники?

 

Серж Баранчиков

Скоро и это разъяснилось. В центральном доме литераторов демонстрировали нашумевший зарубежный фильм, который неизвестно когда попадет на широкий экран и попадет ли вообще. Марина расстаралась насчет билетов, уговорила и меня.

– Отвлекись, тебе необходимо. Изнервничался, позеленел, осунулся.

Правда в ее словах. Согласился.

В нижнем и верхнем фойе полно народу. Всюду то и дело здороваешься, улыбаешься, кланяешься.

Жена встретила приятельниц. Я остался один.

И тут появился он, Серж Баранчиков. Возник внезапно, будто спустился с потолка или выскочил из-под пола. Когда и как, я не заметил.

Словом, передо мной стоял щеголеватый человек средних лет и вкрадчиво улыбался. В таких сразу узнаешь сомнительных деляг. Так вот он каков, Серж Баранчиков, о котором говорил Иквашин. Серж бесцеремонно взялся за пуговицу моего пиджака и вкрадчиво проговорил:

– Надо потолковать.

– Что ж, присядем, потолкуем, – я указал на ближайший диван.

– Нет, разговор предстоит деловой, подробный, хотелось бы специально условиться.

– К сожалению, занят. Никакие другие дела, кроме тех, что на письменном столе, меня не интересуют.

– Вот как раз о том, что у вас на письменном столе, и пойдет речь.

– А я как раз это и не собираюсь ни с кем обсуждать, – мой ответ звучал жестко.

– Напрасно, напрасно, – возразил Баранчиков, – помните: литература часть общепролетарского дела. Основополагающее положение.

– Вы критик, издательский работник?

– Как будет угодно. Представляю интересы кооператива и буду говорить от его имени.

– Какого кооператива?!

– Узнаете. Что стоит потратить полчаса на беседу? Она, уверяю, окажется небесполезной.

В это время затрещали звонки, приглашавшие в зал. Я обрадовался и повернул от Баранчикова. Он ухватил меня за локоть.

– Мы не условились о встрече. Она, поверьте, необходима и вам и мне. – И тут же предложил: – Завтра на Васильевской, часа в три. Пообедаем, поговорим. Идет?

– Завтра не могу.

– Тогда послезавтра, дольше оттягивать ни в ваших, ни в наших интересах.

Поднимаясь по лестнице – мы уже отдалялись друг от друга, – Баранчиков бросил:

– Послезавтра на Васильевской ровно в три. Обязательно!

Я зарезервировал день для того, чтобы подыскать предлог не встречаться с Баранчиковым, против которого сразу настроился. Но день прошел, за делами я не подумал о предлоге.

В нашем деле как? Пишется, не пишется, а за рабочим столом посиди, отдай положенное. Ученые говорят: отрицательный результат – тоже результат. Так и у литератора: сегодня мучился, работал, ничего не вышло, значит, думай – почему не вышло. Завтра начни с другого конца, придумай другой поворот, другой заход. Ищи, пока не найдешь.

И на другой день я твердо решил не встречаться ни с каким Баранчиковым, пусть катится к черту.

Не вышло. Ровно в двенадцать дня раздался звонок. Трубку взяла Марина. Поговорив с минуту, стукнула палкой в потолок, что означало: я должен снять трубку параллельного телефона. Звонил Баранчиков. Где раздобыл дачный телефон? Для таких, видимо, невозможного нет, и отделаться от него себе дороже. Пришлось переменить решение.

В три часа я был на Васильевской. Баранчиков ждал, предупредительно наклонив кресло к столу. Только я появился в дверях, Серж встал, двинулся навстречу и проводил к столику.

– Не удивляйтесь, не удивляйтесь моей настойчивости, – начал он, – того требует дело.

– Но я даже не догадываюсь, о каком деле пойдет разговор.

– Сейчас все разъяснится. Не зря же за вами гоняюсь. Давайте для начала закажем еду и питье. Что будете пить?

– Я за рулем.

– Подумаешь, я тоже за рулем, но пару рюмок хлопну. Неужели так боитесь милиции? Или у вас среди стражей порядка нет своего человека?

– Как это своего?

– Да так. Расходы окупаются. Верьте слову.

– Ладно, ближе к делу.

– Хорошо. Вы пишете роман? О чем?

– Странный вопрос – роман и роман. Не люблю до времени распространяться.

– Допустим. А с лягавыми зачем крутите?

– Не понимаю, с какими лягавыми?

– Лягавые – это лягавые. Милиция, следователи. Вы же в следствии участвуете.

Стало ясно, откуда ветер дует. Выходит, судьба подбрасывает одного из тех, кого я собираюсь вывести в романе. Что ж, на ловца и зверь бежит. Стоит присмотреться.

– В следствии-то принимаете участие? – Серж не только нахален, но и, надо отдать должное, смел. Прет напролом. Ну, Серж!

– Удовлетворял писательское любопытство. Должен же знать то, о чем берусь писать.

– Но у вас и без этого материала навалом.

– Откуда вы знаете?

– Мы много знаем.

– Кто это мы?

– Мы – это мы. При случае познакомитесь не только со мной.

– Сомнительное удовольствие.

– Но не бесполезное.

– Пожалуй, соглашусь. Но хватит собранного материала или нет – позвольте определять мне.

Серж, пропустив мои слова мимо ушей, продолжал:

– Вы написали большой очерк для журнала, насытили до предела фактическим материалом, хорошо им владеете. Сколько лежит очерк в редакции?

– Два года.

– И дальше будет лежать. Это я обещаю.

Услышав такое, я возмутился, но сдержался и только вымолвил:

– У вас такая власть?

– Кое-какая имеется, – скромно отвечал Баранчиков.

– Почему вас беспокоят мой очерк и мой роман?

– В очерке вы называете некоторых лиц и, видимо, надеетесь, что после опубликования кой-кого настигнет кара?

– Это не мое дело.

– Но зато наше.

Баранчиков играл со мной, разговаривал то сладковато-умильно, то нарочито жестко. Теплый взгляд и улыбочка сменялись озабоченностью, серьезной строгостью. Серж склонял голову то в одну сторону, то в другую, то приближался ко мне, заглядывая в глаза, то глядел в сторону, отдаляясь. Делал вид, что все предоставляется на мое рассмотрение, мол, подумай-подумай, дело твое, но будет лучше, если поступишь, как внушаю.

Я старался разгадать, что представляет собой этот тип, из каких побуждений действует. Неудавшийся актер, журналист-надомник, есть и такие, несостоявшийся писатель? Он вполне мог быть и тем, и другим, и третьим. Но несомненно был и еще кем-то.

Я решил не церемониться.

– Отвечайте прямо – кто вы и от чьего имени действуете?

Замешательство отразилось на лице Баранчикова. Видимо, на прямые вопросы он не любил отвечать.

– Тружусь в кооперативе, – уклончиво сообщил Серж.

– И от имени кооператива лезете в мои дела?

– В основном так.

– Это издательский кооператив?

– Отчасти и этим занимаемся.

– Каким же образом моя работа интересует ваш кооператив?

– Вы популярный автор. На вас можно неплохо заработать. А потом о кооперативах и о нас, кооператорах, чего только не плетут. Перо у вас хлесткое, так вымажете, дышать нечем будет. И сейчас невмоготу.

– Сочувствую. А в остальном считаю наш разговор беспредметным.

– Зря, зря вы так. – Баранчиков посерьезнел, метнул в меня прищуренным взглядом и заговорил о другом. – Лапу запомнили?

– Какого Лапу?

– Того, что допрашивали при вас.

– Никакого Лапы при мне не допрашивали.

– Ну для нас Лапа, а официально его фамилия Лапоногов. Не запомнили?

Лапоногова запомнил. После окончания допроса у следователя я долго не мог забыть суетливого человека с усиками под носом, не придававшими физиономии никакой выразительности. Он с готовностью отвечал на вопросы, но все не о том, чего добивался следователь. Петлял, уходил.

Вернувшись домой, я кое-что даже записал из его показаний. Лапоногов плел что-то о приемах легкой наживы, о том, как четверо ловкачей – фотолаборант и трое продавцов печатных схем города, клали в карман ежемесячно по двадцать с лишним тысяч рублей на брата. Набили карманы и самоликвидировались.

Следователя интересовало исходное сырье, добываемое кооператорами. На этом и был схвачен Лапоногов. Тут он оказался не столь словоохотлив. Упорно стоял на том, что действовал через какого-то дядя Васю, которого толком не знает и фамилия ему неизвестна. А уж где живет и чем занимается этот дядя Вася, и ведать не ведает.

– Мы знаем, на ваших глазах кололся Лапа, – напирал Баранчиков. – Что сболтнул?

– Если бы и знал, не сказал.

– Почему?

– Не кажется ли вам, что вы переходите все границы?

– Иногда приходится и границы переступать.

– Не вижу необходимости.

– Как посмотреть.

– Как посмотреть?!

– А так. У вас была неприятность с «жигуленком». Она может оказаться не последней. У вас дача. И насколько известно, недешевая.

– Да вы шантажист!

– Зачем так грубо. Я ваш доброжелатель.

– Чего добиваетесь?

– Хочу оградить вас от дальнейших неприятностей.

– В этом, полагаю, надежнее опереться на органы правопорядка.

– Ой ли? – вызывающе осклабился Баранчиков. – Вы «Воры в законе» видели?

– Видел.

– Там все близко к правде. И то, как утюгом жгут. Учтите.

Желая прекратить разговор, я поднялся.

– Минуточку, – остановил Серж, – одну секундочку. Мы не договорили насчет вашего романа. Условимся, вы ставите на нем крест. Мы издаем сборник ваших повестей. Деньги те же, даже больше. И горбатиться не надо. Прошу подумать.

Я удалился.

На неделе встретился с Иквашиным. В дачном поселке трудно разминуться. Среди других новостей Федор выложил и такую:

– Баранчикова знал?

– Имел удовольствие.

– Так вот, сел. По кооперативному делу. Жаль, полезный человек.

Сообщение не огорчило.

 

Роман окончен, роман не нужен

Получив от машинистки перепечатанную рукопись, я не повез ее на дачу – мало ли что может приключиться. Вычитал на городской квартире и отвез в журнал и в издательство.

И там и тут поздравляли с окончанием работы, хлопали по плечу: «Молодец, работяга». Обещали не тянуть с публикацией.

Месяца через два справился. «Читаем, – отвечали, – наберитесь терпения, подождите»

Ждать пришлось долго. После редакторов читали рецензенты.

Наконец раздался звонок из журнала:

– Приезжай, поговорим.

Все ясно: поговорим, значит, объясним, почему не будем печатать.

Пулей к редактору. Тот для начала положил передо мной две рецензии. Мнение единодушно: много негатива.

Редактор принялся душевно внушать:

– Понимаешь, старичок, перестройка если и не все, то многое расставила по местам. Злодеяний, лихоимства стало меньше. В изображении темных сторон мы и так переусердствовали.

И рецензии, и редакторская речь возмутили.

– Возможно, возможно, – я пытался как можно спокойно возражать, – и многовато в романе негатива. Но ведь все правда, истинная правда, взятая из самой жизни.

Редактор с готовностью согласился:

– Кто же возражает. Правда, конечно, правда. Но правда вчерашнего дня. Сегодня нужна другая правда. Садись и пиши правду нового дня.

Потрясающе! Вчера одна правда, сегодня другая, а завтра третья. Даже во сне содрогнулся. Не повторяется ли то, что было, что с болью пережито и осуждено?

Вернулся домой разбитый. Жена тут же встревожилась, бросилась с вопросами.

– Роман отвергли, – сообщил я.

– Доигрался с правдой, – мстительно выкрикнула Марина. – Писал бы и писал как раньше. Горя не знали бы. Нет, нетленки надо создавать, в памяти потомков остаться. Вот и оставайся непризнанный, отвергнутый, нищий.

Противоречив нрав женщин: настаивала – работай над романом, обещала пояс затянуть, на работу пойти, и вот упреки, гнев.

– «Колибри» настроена на правду, – попробовал я отбиться.

– Кстати, мастер только что звонил. О житье-бытье справлялся. Рассказала все как есть: сидим на мели, с романом тянут. Скорее всего отвергнут. Как в воду глядела. Сочувствие высказывал. Просил позвонить.

Я набрал номер.

– Как дела? – осведомился мастер.

– Роман окончательно отвергли.

– Бывает, – с грустью сказал он. Мастер близко к сердцу принимал мою неудачу. – Понимаю, с правдой намучишься. Это как пить дать…

Помолчал, подумал, алёкнул в трубку, я отозвался коротким «да», и мастер продолжал:

– Пораскинул умом после разговора с вашей женой и вот что могу предложить. «Колибри» трогать не будем. Пригодится. От правды отказываться нет резона. Как думаете?

– Целиком согласен, – заверил я.

– Прекрасно. Но жить-то надо. Я созвонился с Фонтанчиком…

– Кстати, – перебил я, – почему его так зовете?

– Да фамилия у него Фонтан. Так вот, созвонился с ним, он везет вам новенькую пишущую машинку. Самого последнего образца. С памятью и с дисплеем. На ней сможете писать все, любое примет.

Еще не кончился разговор, на пороге появился Фонтан.

– Вот, в заводской упаковке, – протянул он белый футляр.

– Сколько?

– Да ну что, как в магазине, в паспорте цена указана.

Я посмотрел и к жене:

– Марина, деньги.

И она глянула на указанную в паспорте цену, вспыхнула румянцем:

– Сейчас, по соседям наберу…

– Никаких эмоций-переживаний, могу и подождать, – заверил Фонтан.

– Что вы, что вы, – затараторила Марина. – Я живо…

Не прошло и четверти часа, вернулась с деньгами.

Когда все было улажено и мы остались вдвоем, Марина принялась выговаривать:

– Можешь сохранить «Колибри» для нетленок, а на этой зарабатывай на жизнь. Мужчина должен зарабатывать на жизнь, – и добавила: – Учти, долгов уйма…

На этом я проснулся.

* * *

Сон Серафима Подколокольникова запал мне крепко. Я находился под впечатлением рассказанного остаток дня. Не выходил он из головы и потом. Пусть это только сон, но сон занятный, в нем много вещего, над чем невольно тянет размышлять. И, как справедливо утверждал Подколокольников, – не сон, а готовая повесть. Не удержался, позвонил Серафиму:

– Твой сон – повесть. Остается сесть и записать.

– Сядь и запиши, – услышал я в ответ.

– Но это же принадлежит тебе.

– Понимаешь, гоню роман о перестройке. Жмут в журнале и в издательстве. Сам знаешь, за двумя зайцами…

– Не дури, закончишь роман, вернешься к счастливо подвернувшемуся сюжету.

– Не вернусь, – стоял на своем Подколокольников. – Пойми, не с руки. Так что дарю за ненадобностью. И от всей души.

Сколько я ни уговаривал, ничего не вышло – Серафим односложно твердил:

– Нет, нет и нет.

Прошло два месяца. За это время несколько раз пробовал уговорить Подколокольникова не бросать сложившуюся вещь. Он еще сильнее упорствовал:

– Пойми, – втолковывал Серафим, – с трудом отделался от дьявольского наваждения тем, что рассказал все от начала до конца. Больше не вернусь. Ни за что. Если хочешь, пиши. Я же сказал: дарю за ненадобностью.

Время шло, рассказанный Подколокольниковым сон начинал забываться. И чтобы совсем не стерся в памяти, не выветрился окончательно, я сел и записал в том виде, в каком теперь предлагаю читателю.

Содержание