Третий прыжок кенгуру (сборник)

Николаев Вл.

Третий прыжок кенгуру

Повесть фантастическая, отчасти сатирическая и несколько даже детективная

 

 

Глава первая,

весенняя, радостная, в которой автор представляет главных героев своей повести

В синий-синий апрельский день шальное солнце с такой беззаботностью гуляло по безоблачному небу, что похоже было на сбежавшего с уроков бедового ученика. В тот прелестный день и в самом деле с уроков сбежало рекордное число школьников. Среди них на этот раз оказались не одни отъявленные второгодники и закоренелые бездельники, без особой охоты переползавшие в следующий класс, но и те, кого в школьном обиходе принято называть «хорошистами», и даже некоторые отличники.

Да что школьники, служащие разных учреждений тоже под влиянием неведомой силы не могли усидеть за своими столами и под разными предлогами разбегались кто куда. Разморенные первым весенним теплом, одни бесцельно слонялись по обласканным солнцем улицам, других все больше влекло в парки и скверы, где едва-едва начала зеленеть трава, а деревья стояли еще совершенно голые, хотя в их кронах и ошалело орали возбужденные грачи, третьи неведомо каким образом оказались даже за городом в чистом поле, где над парующей в теплой истоме землей дрожало зыбкое марево, а в режущей глаза синеве неумолчно рассыпались трели невидимого жаворонка. Уж в чистом-то поле городским служащим вроде бы и вовсе ни к чему быть. Я не знаю, зачем они туда устремились. Если бы кто их спросил об этом, уверен, они и сами затруднились бы с ответом.

Словом, весна взбудоражила всех или почти всех. Город радостно оживился, как в канун большого праздника, когда все бегают, высунув языки, за всевозможными покупками в ожидании неизбежных гостей. Охватившее всех возбуждение было похоже еще на то суетливое беспокойство, какое овладевает истинными болельщиками в день большого футбола. Правда, в такой день учреждения под самыми невероятными предлогами покидают преимущественно мужчины, а на этот раз от них не отставали и женщины.

У кого-то из читателей может сложиться впечатление, что автор хватил через край, изображая дело таким образом, будто, ошалев от внезапно нагрянувшей весны, люди взяли и вот так, не давая ни себе, ни другим и в особенности начальству отчета, сбежали подобно безответственным ученикам со своих добросовестно насиженных мест. Нет и еще раз нет. У каждого нашлись для этого причины, веские, обстоятельные, каждому понадобилось отлучиться по делу, и даже по весьма важному делу. Так по крайней мере думалось. И первым побуждением каждого было непременно явиться в то учреждение, куда приспичило наведаться именно сегодня. Не завтра и не послезавтра, а непременно только сегодня.

Если в другие дни, не застав нужное лицо, посетители обычно гневались и выражали свои отрицательные эмоции по этому поводу довольно бурно, то сегодня они этому от всей души радовались. Тут же с восторгом устремлялись снова на оживленную весеннюю улицу, в душе понимая и оправдывая каждого, кого не оказалось на месте – весна же!

Ах, что за чудо молодая весна! Волшебно обновляя примелькавшуюся, как бы постаревшую и смертельно надоевшую за зиму улицу с некрашеными домами, она повелительно обращает наше внимание на то, что больше решительно невозможно мириться с затхлостью промерзших помещений, с их поблекшими красками, наконец, с их каменным равнодушием ко всему живому и радостному.

В такой день первого лихого разгула молодой весны с треском распахиваются прочно заклеенные с осени окна и даже страдающие застарелой почечнокаменной болезнью и по причине этого постоянно находящиеся в несговорчиво-ворчливом состоянии начальники без колебаний и возражений утверждают явно завышенные сметы на срочный ремонт. А иные-прочие откалывают и кое-что похлеще. Скажем, с неожиданного согласия угрюмого бухгалтера, за двадцать лет службы ни разу не выдавившего из себя даже скупой улыбки, единым росчерком пера утверждаются очевидно неразумные расходы на устраиваемые по явно надуманным поводам валтасаровы пиры, в просторечии именуемые товарищеским чаепитием, а в документах обозначаемые как оплата каких-то там работ по безлюдному фонду. В такие дни легче легкого выпросить неоправданную командировку даже у самого строгого начальника хоть на юг, в Сочи или Гагру, хоть на край света, хоть за границу!..

И всему виной весна, ее магический зов, переворачивающий сердце и все остальные чувствительные органы.

Но задумывались ли вы, к чему зовет весна? Ведь и вас она увлекла, и меня, признаюсь, сманила. А куда? Я роюсь, роюсь в памяти и решительно ничего такого припомнить не могу и готов со всей прямотой заявить: а черт знает куда! Помню, просто не сиделось на месте, прямо удержу никакого не было, не хотелось работать, читать, писать, влекло шататься, брести куда и зачем попало, хотелось до обалдения смеяться и быть счастливым.

И, представьте, я смеялся и был счастлив. И думаю, это удавалось не одному мне. Взять хотя бы, к примеру, хорошо знакомого мне Никодима Сергеевича Кузина, счастливейшего из счастливых в тот день.

В этом месте иной читатель может сказать, а если не скажет, то с осуждением подумает: вот имечко для героя откопал автор! А я ничего не откапывал. Я лишь стараюсь как можно ближе держаться действительности. В ту пору, когда родился мой герой, едва ли не всех охватила повальная мода на иностранные имена, мудреные и звучные, а порой и заковыристые, такие, чтобы не каждый с первого раза выговорил. Нет, ты потрудись, попотей, прочувствуй, что не с простым каким-нибудь Иваном имеешь дело, а с отпрыском тех, кто кое-что знал, смотрел на мир, так сказать, просвещенным взглядом.

Общепринято считать, что мода распространяется с быстротой эпидемии и захватывает всех. Что говорить, действительно быстро. Но не так легко, как это кажется на первый взгляд. Почти всегда находятся такие, кто сопротивляется моде, не принимает ее, борется с ней, не щадя живота своего, и даже пытается запретить. На некоторое время рождается нечто вроде антимоды. Ах, вы даете только иностранные имена, так мы раскопаем самое что ни на есть русское и старомодное! Какое все давным-давно запамятовали.

Вот так примерно и досталось нашему герою не столь созвучное наступившей эпохе имечко. Обладатель его, надо сказать, не слишком страдал от этого, хотя и не очень благодарил родителей. Друзья и знакомые звали его, включая с опозданием осознавших свою оплошность родителей, просто Димой, а сослуживцы – Вадимом Сергеевичем, что вполне устраивало самого Кузина, а всех остальных и подавно. Убеждать кого-либо в том, что это так, по-моему, не смысла, – у каждого пред глазами примеров подобной корректировки имен хоть отбавляй. В наше время это дело обычное.

Но оставим разговор об имени героя, не столь это и важно, лучше посмотрим на него самого. А сам он в этот день даже в многолюдной толпе веселых и счастливых мог быть признан одним из самых веселых и счастливых. Обычно серьезный и сосредоточенный, как и подобает быть сугубо деловому человеку, на этот раз Никодим Сергеевич, сияя беззаботной улыбкой, размашисто шагал в расстегнутом, серого дорогого велюра пальто и сдвинутой на затылок модной шляпе. Цветастое кашне, добротный костюм-тройка и новенькие ботинки на толстой белой подошве довершали его одеяние.

Не спешите заключить, что перед вами записной модник или, хуже того, эдакий легкомысленный пижон. Ничего похожего. Перед вами человек, даже не придающий особого значения костюму, но имеющий возможность одеться со вкусом и понимающий, что добротная одежда во всех случаях не в укор. Да и положение, как вы скоро убедитесь, обязывало Никодима Сергеевича всегда выглядеть солидно, как и подобает человеку его ранга.

Впрочем, сейчас нам важно отметить лишь то, что Кузин в этот радостный весенний день выглядел весьма импозантно и находился в самом добром расположении духа. Сияющий взор его был устремлен сразу на всех встречных и ни на кого в особенности. И тем не менее едва ли не каждая из возбужденных весной особ принимала взгляд импозантного мужчины на свой счет и в свою очередь старалась ответить ему благосклонным вниманием.

Но Никодим Сергеевич ничего не замечал. В голове его в этот яркий день особенно легко рождались удивительные идеи, недоступные обыкновенным смертным, в особенности тем, кто не имел возможности подняться на высоты современной технической мысли.

Теперь я чувствую необходимость сообщить, кто же такой мой герой. Никодим Сергеевич Кузин – член-корреспондент и лауреат, кибернетик и электроник с самым широким диапазоном современных знаний. Если он и не энциклопедист, то только по одной совершенно извинительной причине – по той, что в наше время решительно невозможно быть энциклопедистом. Никодим Сергеевич, как выражаются знатоки научных кадров, штучный, то есть не имеющий себе равных, специалист и не в качестве такового пользуется неоспоримым авторитетом не только в самых высоких научных сферах родного отечества, а и за его пределами.

Вы спросите, почему же такой ученый не академик, а всего лишь член-корреспондент? Очевидно, лишь потому, что еще не пришел срок. Другой причины я не вижу. Хотя самоуправно я и мог бы произвести Никодима Сергеевича в академики, но не делаю этого лишь потому, что не намерен ни в малейшей степени отступать от действительности.

И все же я уверен, и после такой аттестации почти любой скажет: каждый на месте Никодима Сергеевича был бы счастлив и весел не только в этот исключительно солнечный день молодой весны, а и во все остальные триста шестьдесят четыре дня года.

И на это можно сказать – не спешите, не торопитесь с выводами. Мы еще узнаем, что и пред такими, как наш благополучный во всех отношениях член-корреспондент Кузин, жизнь, случается, заволакивает ясное небо хмурыми тучами. И таким свое лихо отпущено. Не напрасно еще не нами замечено: добро пешком ходит, а лихо на коне скачет. Словом, со всеми все бывает.

Я отнюдь не хочу навести на мысль о том, что в описываемый радостный день наш герой, несмотря на свой вызывающе благополучный и счастливый вид, был отягощен какими-то тяжкими заботами или, еще того хуже, крупными неприятностями. Ничего подобного! Никаких несмотря. Рискну утверждать большее: Никодим Сергеевич как раз в этот день был совершенно счастлив и определенно беззаботен, что бывает с ним совсем уж редко.

И даже шагавший ему навстречу, впрочем, абсолютно не подозревая этого, некий Аскольд Чайников – уж ему-то, сверстнику Никодима Сергеевича, родители выкопали имечко не то что помоднее, а скорее подалее от простоты, – так вот, даже Аскольд Чайников, внешне никак не производивший впечатление счастливого человека, а на чей-то поверхностный взгляд был даже явно обижен судьбой, чувствовал себя сегодня куда лучше, чем вчера, позавчера и даже на прошлой неделе. А это, согласитесь, можно считать определенной степенью того неопределенного понятия, которое мы обозначаем словом счастье. И на Аскольда действовала весна, и он не представлял собой исключения. Что же такого, что он одет похуже не только Никодима Сергеевича, а и многих других встречных. Пальто на нем хотя и импортное, но из какой-то неопределенной ткани, явно не слишком искусного синтетического происхождения, к тому же видавшее виды, застегнутое всего лишь на две болтающиеся пуговицы.

И в таком одеянии вид у Аскольда Чайникова лихой. Ворот слегка приподнят сзади, грудь распахнута так, что хорошо видна жилистая трудовая шея, обмотанная скрученным-перекрученным дешевеньким цветастым кашне. На голове не дорогая фасонистая шляпа, а всего-навсего лохматая, потертая на сгибах ушанка из отходов цигейки. Но и она задорно сдвинута на затылок. А на башмаки Чайникова лучше не смотреть. Они еще вполне крепкие, но так давно чищены, что кажутся покрытыми не только грязью, а старой плесенью. Жена Аскольда, как говорится, выше головы занята детьми и хозяйством, ей, бедной, не до внешности мужа, а самому Чайникову следить за ботинками как-то и ни к чему.

Аскольд идет не столь размашисто, не улыбается широко встречным, взор его не горит и не устремлен вперед, а наоборот, даже несколько обращен в себя, и на лице такое выражение, будто обладатель его неожиданно выиграл в лотерею пятерку и решил не сообщать об этом жене. Никакой пятерки Чайников не выиграл, он и лотерейных билетов давным-давно не покупает, но весна и ему уделила толику радости, и он, живая поэтическая душа, под ее влиянием обалдело бредет, тихо радуясь чему-то. Не так часто в последние годы посещает его радость.

Бедняга и не подозревает, что через каких-нибудь десять-пятнадцать минут хорошее настроение его не только не убавится и не померкнет, а напротив, станет еще лучезарнее. Но не будем спешить, хотя мы к этому и приучены едва ли не с пеленок и спешим обычно без всякой надобности, единственно в силу укоренившейся, что там укоренившейся, прямо-таки въевшейся в нас привычки.

Никодим Сергеевич Кузин шагает, не обращая внимания ни на кого из прохожих в отдельности, его внимания не привлекают даже кое-где загодя убранные к новому сезону витрины, не останавливают броские рекламные афиши, он, как и все прочие, опьяненный сладким весенним воздухом, просто шествует по главной улице в густом потоке праздных людей. К архитектурному облику самой оживленной магистрали, как и многие из нас, грешных, он давно привык, поэтому ни одно сооружение не привлекает его внимания, он воспринимает окружающее не в отдельных частностях, а в устойчивой целостности. Такое восприятие не позволяет рассеиваться вниманию.

Словом, Никодим Сергеевич весь во власти приятного возбуждения. Он и на людях, но как бы одновременно и уединен. Тут сказалась выработанная годами привычка абстрагироваться от окружающей среды и сосредотачиваться на рождающейся в сокровенных глубинах подкоркового вещества неожиданной и заманчивой мысли. Случалось, что мысль и настроение диссонировали, тогда Никодиму Сергеевичу приходилось туго, он нервничал, даже мучился, а сейчас все слилось в той редкой гармонии, когда одновременно отличнейшим образом думалось и чувствовалось. От этого хотелось петь что-нибудь этакое особенное, бодрое и веселое, и если бы запелось, то мыслей это не спугнуло бы.

Аскольд Чайников тем временем продолжает шагать переулком, под прямым углом выходящим на центральную магистраль. Идет не размашисто, а семенит мелкими, чуть подпрыгивающими шажками, будто хочет побежать, но никак не решится на это. И голова его не вскинута гордо, а наоборот, даже несколько опущена, и по давней привычке подмечать в окружающем детали и частности он нет-нет да и вскинет взгляд, к примеру, на привлекший чем-то его взор затейливый фасад старинного особняка, оглядит его пристально из-под очков, точно впервые увидел, хотя проходил мимо него тысячи раз и, конечно же, не однажды замечал и пристально оглядывал. Может Аскольд и неожиданно остановиться, залюбоваться капелью, удивиться яркой синеве небес, выступающей из-за геометрического среза крыши. Нет, нет, Аскольд Чайников в отличие от нас с вами не спешит и не намерен спешить, он давно отвык от этого. Как ни покажется странным, но, поверьте, есть еще такие люди, сохранились еще и в наш стремительный и, как многие считают, сумасшедший век.

Как бы человек ни двигался – быстро или медленно, пусть даже с остановками, если он идет, то неизбежно преодолевает пространство. Будь я автором школьного учебника арифметики, то непременно использовал бы данный случай для составления задачи о двух пешеходах, один из которых отправился из пункта А в пункт Б, а другой навстречу ему. Задача эта, как мне кажется, могла бы звучать примерно так: пешеход К. передвигается из пункта А в пункт Б со скоростью сто двадцать шагов в минуту – такой темп, как известно, медики предписывают для целительных прогулок, а Никодим Сергеевич, заботящийся не только о внешности, а и о здоровье, несомненно, придерживается разумных предписаний. Пешеход же Ч. движется из пункта Б в пункт А со скоростью никак не больше шестидесяти шагов в минуту, да еще, как мы знаем, с остановками неопределенной продолжительности. Пути двух пешеходов неизбежно пересекутся. Спрашивается, через какое время пешеход К. встретится с пешеходом Ч.? Понимаю, что задача не из простых. Только способные и хитроумные ученики смогут принять во внимание поэтически рассеянный характер пешехода Ч. и учесть неравномерный характер его движения: тут он, как известно, загляделся апрельской капелью, сколько он ею любовался, я и сам, признаться, не знаю; еще через несколько шагов его внимание остановила пестрая афиша, извещавшая о цирковом представлении, чего он не имел счастья видеть добрых двадцать лет. Дети Чайникова и те с годами все реже ходили в цирк, водила их туда все реже сердобольная и одинокая тетка, сестра жены.

Но, увы, я не пишу школьных учебников арифметики и, судя по всему, никогда этого делать не буду. Поэтому мне остается одно – поведать общепринятым языком о дальнейшем встречном движении Кузина и Чайникова. Если Никодим Сергеевич шествовал в заданном темпе – сто двадцать шагов в минуту, не уклоняясь и не отвлекаясь, то Аскольд Чайников двигался весьма неравномерно и, непредвиденно задержавшись у афиши о цирковой премьере, вполне мог в тот день и не встретить Кузина. К счастью, после рассеянного изучения цирковой афиши с Чайниковым произошло что-то такое, отчего он вдруг помчался по направлению к центральной магистрали со скоростью не шестьдесят и даже не сто двадцать шагов в минуту, а никак не меньше ста сорока! Что с ним произошло, какая муха, как говорится, укусила, я объяснить не могу. Просто констатирую сей факт, которому, впрочем, нисколько не поражаюсь, ибо он вполне в характере Аскольда Аполлоновича.

Теперь, пожалуй, самое время сообщить о том, что между импозантным Кузиным и невзрачным Чайниковым существует некая связь. Дело в том, что они друзья. Не очень близкие, но давние и преданные, как могут быть преданы друг другу однокашники, свято берегущие память о давних-давних школьных годах.

Встречаются они не часто, судьба развела их в жизни на почтительное расстояние, определив каждому совершенно разные сферы и уровни. Перезваниваются не чаще, чем раз в год. Выпадают годы, когда и этого по разным причинам не бывает. Видятся почти всегда случайно, ведь кроме старой дружбы ничто их не связывает, и тем не менее каждой встрече искренне рады. А повстречавшись, времени друг для друга не жалеют.

После этого мне не остается ничего другого, как сообщить, что Чайников, как и все прочие, ошеломленный весной, может быть, даже более других опьяненный ее теплым и ласковым дыханием, неизвестно почему поспешавший на последнем этапе со скоростью сто сорок шагов в минуту, выскочил на центральную магистраль с такой резвостью, что едва не сбил с ног размашисто шагающего, великолепно одетого и находившегося в самом лучшем расположении духа человека. Надо ли уточнять, что человеком этим был не кто иной, как Никодим Сергеевич Кузин.

В первую минуту Никодим Сергеевич торопливо отшатнулся, готовый с нескрываемым неодобрением произнести что-нибудь вроде: «Сумасшедший, куда вас несет!» или «Гражданин, можно было бы и поосторожнее, вы не один на улице!» Разумеется, Никодим Сергеевич способен сказать и что-нибудь более содержательное, но разве так сразу найдешься, хотя ты человек образованный, начитанный и достаточно, можно сказать, эрудированный.

Однако на этот раз наш член-корреспондент вообще ничего не произнес, он лишь приоткрыл рот, намереваясь что-то сказать, но в тот самый момент он признал в невзрачном, с ураганной быстротой выметнувшемся из переулка человеке своего школьного товарища.

– Чайник, куда тебя с такой скоростью несет?

Опешивший Аскольд поправил съехавшие на нос очки, пригляделся, прищурившись, как это делают страдающие близорукостью люди, и, в свою очередь радостно воздев руки, растроганно закричал:

– Кузя, вот так встреча!

Каждая встреча у них получалась неожиданно, и при каждой встрече Аскольд Чайников выкрикивал именно эту фразу.

Как водится, после этого начались объятия, шаблонные вопросы – как жизнь, как дела, вздохи по поводу того, что идут годы, набирая бешеную скорость, и все ближе и ближе старость.

Впрочем, рассудительный Никодим Сергеевич скоро остановил этот поток трезвым замечанием:

– Ну, брат, о том, как дела и как жизнь, одним словом не скажешь, а уж парадоксы времени и тем более не объяснишь.

Аскольд охотно согласился со всем этим:

– Присоединяюсь и целиком и полностью подписываюсь под каждым произнесенным словом.

– Раз так, – подхватил ученый Кузин, – то нам совершенно необходимо завернуть в ближайшее кафе и там, в более или менее подходящей обстановке, выложить друг другу энное количество информации о жизни и делах.

Чайников с готовностью принял предложение. Такое бывало каждый раз. Встретившись, друзья обычно занимали в ближайшем кафе столик и принимались изливать друг другу душу.

Чтобы поведать об этих излияниях, мне, по всей видимости, придется начать следующую главу. Я понимаю, что большинство читателей вправе сетовать на автора: развез про какой-то синий апрельский день целую главу, успел рассказать лишь про то, как шагали по улице каких-то два типа, нарочито замедлил темп повествования (читатель ныне пошел дока, он не хуже любого профессионала разбирается в том, как надо вести повествование, в каком темпе и проч.), до сих пор никакой ясности не внес, к чему все клонится, неизвестно, и, нате вам, уже следующая глава.

Я не намерен оправдываться или возражать против подобных упреков, скажу лишь, что, во-первых, как-никак я представил двух главных героев моей повести – сообщу по секрету: будут в ней и другие герои, которым предназначаются отнюдь не второстепенные роли, но всему, как говорится, свое время, – во-вторых, в дальнейшем, я это обещаю со всей ответственностью, темп повествования ускорится, события будут следовать одно за другим, хотя еще раз замечу: куда нам спешить, да и разве автор не имеет права на раскачку, которой пользуются все и во всяком деле? И, наконец, в-третьих, что касается ясности, то тут не надо быть докой, чтобы признать давно признанное за автором право оставлять читателя в некотором неведении до самого конца, а в иных случаях даже и после него. Я отнюдь не намерен следовать во всем подобному правилу, хотя и отказываться от него полностью не соглашусь. Повесть моя отчасти фантастическая, прошу заметить, отчасти, и даже несколько детективная, но автор полон желания оставаться на почве незыблемого реализма и твердо придерживаться естественного развития событий.

И последнее. Во мне теплится некоторая надежда на то, что читатель и после всего этого будет хоть чуточку снисходителен в отношении промахов, допущенных автором в самом начале, тем более что никто не может застраховать нас от этого и на будущее. Будьте, друзья, доверчивы и добры и вы не раз убедитесь в том, что это не так плохо не только для окружающих, а и для вас самих.

А теперь можно поспешить и за нашими героями.

 

Глава вторая,

по-прежнему еще весенняя, но уже более грустная, в которой намечаются основные события повести

Пока Кузин и Чайников шагают в ближайшее кафе, пока они будут раздеваться и выбирать себе уединенный столик, за которым можно без посторонних отвести душу, я чувствую необходимость еще кое-что сообщить о наших героях.

Читатель несомненно догадался, что Аскольд назвал своего почтенного друга Кузей, а тот его в свою очередь Чайником по давней школьной привычке, когда они называли друг друга только так и никак иначе. Аскольда Чайникова вся школа звала Чайником, и это его нисколько не обижало, хотя и был он с самых малых лет обидчив, задирист и горяч и никому тогда обид не прощал. И Никодима Сергеевича сверстники запросто звали Кузей, никак не подозревая, кем он станет в будущем. Кличка, впрочем, никому не казалась обидной, она лишь выражала общую снисходительность к довольно тихому и очень способному ученику, который лучше всех успевал по математике и физике, получал грамоты на олимпиадах, прославляя тем самым и свою родную школу. Кузю одноклассники любили за то, что он при всех своих отличных успехах не задавался, охотно позволял списывать решения заковыристых задачек, а на контрольных решал трудные примеры за добрую половину класса.

Чайников же не отличался ярко выраженными способностями. Он с некоторым, и то лишь время от времени пробуждавшимся интересом относился к географии, истории и литературе, другие же предметы почти открыто игнорировал, вполне довольствуясь тройками. Но зато Аскольд не был обделен силой. Однажды он заступился за Кузю и так отволтузил обижавшего его верзилу из параллельного класса, что тот несколько дней не посещал школу, дома мужественно заявил, что покалечился, сорвавшись с забора, и больше пальцем не прикоснулся к одаренному Никодимчику.

С тех пор Чайник и Кузя сделались неразлучными друзьями. Собственно, в самом начале преданным другом был Кузя, в школьные годы сила почитается выше любых других доблестей. Юный математик делился со своим покровителем завтраками, беспрекословно выполнял за него домашние задания и почти всюду сопровождал. Чайнику порой это было даже в тягость, и он в этих случаях грубо прогонял своего преданного друга, особенно когда затевались слишком рискованные игры или дела, до которых, как он полагал, у Никодимчика нос не дорос.

Благонравный во всех отношениях Кузя тянулся к буйному Чайнику. Так оно в жизни чаще всего и случается. Иные авторы пытаются нас уверить в том, что образцовые ученики будто бы увлекают своим примером грозных непосед вроде нашего Чайникова. По справедливости так оно и должно бы быть. Но жизнь, как это ни странно, мало считается со справедливостью, и в действительности, увы, довольно часто случается почему-то наоборот. Я не берусь объяснять, почему происходит так, а не иначе, как хотелось бы нам, взрослым, столь озабоченным воспитанием подрастающей смены, а лишь отмечаю, как и положено реалисту, то, что более отвечает правде жизни.

Дружбе Кузи и Чайника пытались противиться сколько было сил учителя и родители, считавшие, что примерный ученик и расхлябанный оболтус уж никак не пара. Но из этого ровно ничего не выходило. Да до восьмого класса, если быть справедливым, никакой дружбы и не было. Кузя просто был влюблен почти без взаимности в своего сильного и бесстрашного друга, таскался за ним хвостиком, даже пытался в чем-то подражать. Чайник лишь снисходительно, и то изредка, замечал преданность аккуратненького, чистенького, без всяких усилий учившегося на одни пятерки Кузи. И только с восьмого класса завязалась настоящая дружба.

У Чайника вдруг совершенно неожиданно для него самого и тем более для окружающих прорезались литературные способности. Началось все с того, что наш Чайников (и это явилось для него полнейшей неожиданностью) смертельно влюбился в одноклассницу Наташу Колокольцеву.

Семь лет Аскольд и Наташа учились в одном классе, каждый день друг друга видели, и Чайник не только не замечал ничего в ней особенного, но даже, как говорится теперь, в упор не видел. А тут вдруг влюбился так, что при первом же удобном случае отлупил девчонку. Наташа Колокольцева не поняла смысла такого поступка и нажаловалась на Чайникова всем: старшей пионервожатой, классной руководительнице, родителям, только в комсомольское бюро почему-то не подала заявления. Чайнику, разумеется, и без этого влетело по первое число.

Незамедлительно последовавшее отмщение Аскольд посчитал не только несправедливым, а и чудовищно нелепым. Так истолковать самые возвышенные порывы души?! Это не только огорчило, но и потрясло.

Согласитесь, первый суровый урок того, как тяжко быть непонятым, когда твои намерения истолковываются столь превратно, способен ошеломить и не слишком чувствительную личность. И вот в таком состоянии, не давая себе отчета в том, что он делает, Аскольд Чайников всю свою горечь излил на бумаге. Да не в прозе, в стихах!

Рифмованные строки вылились как-то сами собой, вроде бы и без особых усилий автора, что удивило и обрадовало Чайникова. Настолько обрадовало, что невольный стихотворец не стал таиться, а поделился своим творением с товарищами. Печаль души таким образом была обнародована и, надо сказать, не осталась неоцененной.

Юное дарование заметили и ему не дали заглохнуть. Сначала Чайникова вовлекли в школьный литературный кружок, затем направили в литературную студию дворца пионеров, где были собраны почти сплошь одни гении, честолюбиво возносившие себя друг перед другом. Чувство это пробудилось и у нашего Чайникова, и он постарался ни в чем не уступить своим товарищам-студийцам.

Школу Аскольд Чайников заканчивал уже подающим надежды молодым поэтом, что определило самую благожелательную снисходительность педагогов в оценке его скромных успехов. И одноклассники не остались равнодушны к расцвету юного дарования. Даже бедная Наташа Колокольцева, которую теперь в школе называли Натальей Гончаровой, горько сожалела о том, что в свое время не поняла возвышенных устремлений души юного поэта, правда, выраженных, как она все же считала, неподобающим и даже низменным образом.

Более других к славе своего покровителя оказался неравнодушен тихий и примерный Кузя, искренне считавший поэтические способности куда выше математических.

Триумфальным, можно сказать, был для Аскольда Чайникова выпускной вечер, на котором его уговорили читать подобающие случаю стихи собственного сочинения. Он, поломавшись, согласился и читал, завывая, как это делают мастистые поэты. В тот вечер затмил всех отличников он, Чайников, оказавшись в центре всеобщего внимания, и был столь радушно обласкан всеми – педагогами и одноклассниками, что о другом таланте – Никодиме Кузине – почти забыли. Его упомянула в своем выступлении директриса школы, но поздравительных тостов и дружных аплодисментов он не удостоился. Впрочем, Кузя на это не сетовал ни тогда, ни даже позднее.

После школы пути друзей начали расходиться. Аскольд Чайников поступил, как и следовало ожидать, в Литературный институт, где, по убеждению многих молодых людей, готовят высококвалифицированных инженеров человеческих душ или уж на самый худой конец рядовых членов союза писателей.

Что же касается Никодима Кузина, то он прямой дорогой пошел на весьма прозаический по тем временам физмат.

Аскольд в учении не слишком преуспел, кое-как одолел два курса, но зато ухитрился выпустить сборник стихов. Известный критик в обзоре благосклонно отозвался о первых опытах молодого поэта, расхвалил одно из стихотворений, пообещав, что если автор будет упорно работать, его ожидают заметные успехи. Неожиданные похвалы так обрадовали Чайникова, что он почел себя чуть ли не гением. На трудившихся в поте лица однокурсников стал смотреть как на мелкоту, общение с которой ему ничего не дает и дать не может.

Первый ощутимый гонорар позволил молодому поэту чуть ли не на равных участвовать в застольях с известными и признанными мастерами стиха, которые, как выяснилось, далеко не все утруждали себя приобретением знаний, а брали преимущественно «нутром». Есть «нутро» – будешь поэтом, а нет – тут уж никакие знания не помогут. Чайников уверовал, что «нутро» у него безусловно есть, стало быть, о будущем нечего и беспокоиться. Решив так, ушел с третьего курса и зажил легко и вольно. Пошли литературные загулы, кружившие голову в прямом и переносном смысле…

Вслед за первым поэтическим сборником Аскольд с некоторыми интервалами, впрочем, не столь продолжительными, – шла очередная кампания по усиленному выдвижению молодых, – выпустил вторую, а затем и третью книжки стихов. Имя Аскольда Чайникова замелькало на страницах газет и журналов. К нему пришла если не громкозвучная слава, то достаточно лестная, вполне устраивавшая его известность.

В эту пору скромный младший научный сотрудник, каким числился в одном из академических институтов после успешного окончания университета Никодим Кузин, случалось, грелся в лучах славы своего школьного друга. Он еще по школьной привычке посещал литературные вечера, радовался успехам знакомого поэта, громче всех аплодировал ему. Во всяком случае в те годы, теперь уже сравнительно далекие, не Аскольд Чайников искал встреч с Кузей и время от времени напоминал о себе. Правда, молодой поэт охотно и без обидного снисхождения оказывал знаки внимания тихому и милому школьному другу, которому приятно было поддерживать отношения с добившимся признания поэтом.

Однако даже блеснувшая яркая литературная известность не столь прочна, как это может показаться со стороны. Звезда Аскольда Чайникова через некоторое время отчего-то стала тускнеть, тускнеть и чуть было вовсе не померкла. Из модного и щеголеватого молодца он как-то незаметно для себя и невероятно быстро для окружающих превратился в обрюзгшего и потертого, ничем не примечательного мужчину неопределенного возраста, на лице которого довольно отчетливо начала проступать печать довременного увядания.

Стихи Чайникова все реже и реже проскакивали на страницы журналов и газет, появлялись нерегулярно даже в ежегоднике «День поэзии», отдельными сборниками и вовсе перестали выходить. В редакциях его встречали с выражением досады на лице, которого не пытались даже скрыть, к оставленным стихам прикасались с большой неохотой, презрительно выдавливая: «Опять этот Чайник притащился!» – и отказывали даже в тех случаях, когда можно было бы и не отказывать.

Удивительно ли, что читатели вследствие всего этого стали забывать о нем. Даже в «Поэтическую тетрадь» на радио никто не писал просьб передать его стихи. Несколько раз он просил своих знакомых обратиться с такими письмами в адрес популярной передачи, но и из этого ничего не вышло – то ли знакомые отделались одними обещаниями, то ли литературная редакция радио на них не считала нужным откликнуться.

Тяжек удел забвения, особенно для ранимой поэтической души. Аскольд Чайников не желал с ним мириться. Что ж, не идут стихи, займусь прозой. И первый опыт получился, можно считать, удачным – тоненькая повесть о школьных проказах увидела свет, правда, сразу же по выходе подверглась разносной педагогической критике. Чайников на первых порах даже обрадовался этому, он рассчитывал на заступничество «Литературной газеты», которая, по его мнению, непременно должна дать хлесткий ответ продемонстрировавшим поразительно узкий взгляд на художественную литературу, ее цели и назначение педагогам. Аскольд Чайников так был возмущен критическими наскоками зарвавшихся шкрабов, так распалил себя, что возмечтал о шумной полемике вокруг своей повести. Именно полемика ему сейчас более всего нужна. Следствием ее далеко не всегда бывает выяснение истины, но уж известность почти наверняка обеспечена. О герое полемики даже много лет спустя говорят: «Он в свое время прогремел». Чем и как прогремел – этого уже никто толком не помнит, да это и не имеет значения, важно прогреметь!

Но Чайников, к его большому сожалению, не прогремел. Защитительная заметка о его повести, и то не слишком хлесткая, а лишь с указанием на некоторые передержки, в «Литературной газете» действительно была набрана. Почти год ему обещали ее вот-вот опубликовать, но по каким-то причинам ей так и не нашлось места на газетной полосе. В полемике же отказали сразу и категорически. И вместо ожидаемой шумной известности Чайникова начало давить еще более тягостное забвение. С огорчения он запил, в подпитии стал несдержан настолько, что со всеми непоправимо испортил отношения и перестал печататься.

Отягощенный семьей и заботами, Чайников все же в конце концов образумился и начал промышлять переводами. Дела снова вроде бы стали потихоньку налаживаться. Но и в переводах Аскольд не слишком преуспел. Языков он не знал, национального уклада и характеров не изучал и даже не пытался, да и более мобильных братьев-переводчиков развелось столько, что Чайников тягаться с ними никак не мог.

Бросив переводы так же легко, как и прозу, Чайников снова взялся за стихи, ему удалось пристроить небольшую подборку в толстый литературный журнал «Восход» и даже сблизиться с его главным редактором Илларионом Кавалергардовым, человеком властным, решительным, пользующимся в литературной среде заметным влиянием, но не любовью и даже не дружеским расположением. Впрочем, последнее обстоятельство нисколько не беспокоило Кавалергардова. Он придерживался того мнения, что облагодетельствованные друзья куда надежнее бескорыстных, ибо первые знают, за что и кому они обязаны, а если знают, то и служить должны преданно. Еще Илларион Варсанофьевич, достигнув власти, решил следовать и неукоснительно следовал бисмарковскому правилу: «Пусть не любят, но боятся».

Кавалергардова боялись, он это знал и был доволен. И решительной твердости Иллариону Кавалергардову было не занимать. Если он кого-нибудь из авторов отлучал от «Восхода», то отлучал раз и навсегда, а если к кому благоволил, то благоволил настолько, что этому не могло помешать никакое общественное мнение. Облагодетельствованного Кавалергардовым автора могли ругать хоть все газеты разом, поднимать на смех на писательских собраниях, Кавалергардов все равно продолжал восхищаться своим любимцем и печатал все, что тот приносил.

Чтобы оградить Кавалергардова от слишком упрощенного понимания, должен заметить, что Илларион Варсанофьевич не всем одинаково благоволил, раздавал блага и милости в полном соответствии с заслугами и значением. Ни того, ни другого у Аскольда Чайникова не было, поэтому ему удавалось печататься в «Восходе» лишь от случая к случаю при стечении особенно благоприятных обстоятельств. А такое, хотя и случается чаще, чем, к примеру, парад планет, но все же довольно редко.

К тому же стоит заметить, Кавалергардов не слишком жаловал стихи, он их плохо понимал. По этой причине поэтический раздел в его журнале не очень процветал. Но для Аскольда Чайникова, немало, впрочем, полебезившего перед Илларионом Варсанофьевичем, хотя лебезивших постоянно было достаточно, ни для кого другого, а именно для Чайникова Кавалергардов сделал все же истинное благодеяние – распорядился зачислить его в штат редакции. Благодаря этому потерявший было себя поэт обрел под ногами, может быть, и не очень твердую почву, но все же некий клочок суши, на котором можно было держаться, обеспечивая прожиточный минимум семье, и даже снова добился некоторого положения в литературной среде.

В то время, когда у Аскольда Чайникова вышел второй сборник стихов, Никодим Кузин, как принято говорить в научных кругах, остепенился, то есть защитил кандидатскую диссертацию. И защитил с блеском. Диссертация почти незамедлительно была издана, что случается с такого рода работами совсем уж не часто. Обычно отпечатанные машинистками в установленном количестве экземпляров и любовно переплетенные, они затем мирно покоятся на полках библиотек. Если кто-то к ним и прикасается, так это чаще всего новые соискатели ученой степени и не столько даже степени, сколько прилагающихся к ней благ.

Блестяще защитившийся юный Никодим Кузин тут же получил должность старшего научного сотрудника академического института. Кибернетика, после некоторого гонения, быстро вошла в моду, практическая ее ценность становилась все очевидней чуть ли не с каждым днем, что усиливало энтузиазм молодых ученых, лидером которых как-то само собой оказался наш Кузин. Он работал увлеченно, результативно, его ценили и поощряли. В числе группы ученых Никодим Сергеевич удостоился Государственной премии и сделался вполне признанным авторитетом в своей области.

Должность старшего научного сотрудника, как известно, конкурсная, через определенный срок на замещение ее объявляется баллотировка, предпочтение может быть отдано претенденту с докторской степенью. Место Никодима Сергеевича вряд ли предложили бы какому-нибудь соискателю, настолько его ценили, но он все же счел для себя за благо поскорее защитить докторскую. В отличие от подавляющего большинства обладающих кандидатской степенью, всю последующую жизнь до глубокой старости бьющихся над докторской диссертацией, по большей части, правда, занимающихся собиранием материала, обдумыванием темы, составлением плана фундаментальной работы, а на поверку просто-напросто предающихся сладким мечтаниям, Никодим Сергеевич решительно и быстро приготовил действительно значительное исследование, опубликовал его отдельной книгой, а уж потом защитил ее на докторскую степень. Да и как было не защитить, если книгу мгновенно перевели и издали за рубежом, если она сразу после выхода в свет удостоилась лестных отзывов в научной периодике. Вскоре после этого Никодима Сергеевича с первого же выдвижения, что бывает крайне редко, избрали в члены-корреспонденты Академии наук, среди которых он оказался самым молодым.

Хотя слава и почести не испортили Кузина, в отношениях старых школьных друзей произошла существенная перемена: Чайников перестал быть покровителем Кузина, эта роль сама собой перешла к ученому, чья будущность оказалась куда постояннее кратковременного успеха незадачливого литератора.

Пока я вам сообщал все эти, возможно, и второстепенные, но все же необходимые для дальнейшего повествования подробности, наши герои уже заняли подходящий столик и даже, представьте себе столь невероятную вещь, успели дождаться того, что официантка обратила на них внимание. Она это сделала, откровенно говоря, в тот момент, когда они только вошли в зал, но некоторое время все же продолжала наслаждаться беседой с подругой. Уж так заведено у нынешних официантов и продавцов, что они в упор не видят того, кого предстоит обслуживать. Но в этот раз то ли беседа была не слишком интересная и значительная, то ли официантке чем-то приглянулись новые посетители, но она неожиданно для себя соизволила сравнительно быстро подойти к ним и с рассеянным вниманием выслушать, чего им было желательно. А желательно было старым друзьям всего-то коньячку, лимончику, сырку и кофе.

Не буду задерживать ваше внимание несущественными частностями, описанием, к примеру, того, как Кузин и Чайников пили, как закусывали. Все это делают, в общем, одинаково, хотя и бессмысленно было бы отрицать присущие каждому ухватки, манеру, привычный жест. Но уж такое ли это имеет значение? Что вам, к примеру, может дать упоминание о том, что Аскольд хорошо натренированным движением единым махом опрокидывал в рот рюмку коньяку, большим судорожным глотком проталкивал обжигающую жидкость в желудок, а затем, попридержав на несколько секунд дыхание, с видимым удовольствием выдыхал коньячный аромат, наслаждаясь сразу блаженно разливающимся по телу теплом и крепким терпким духом излюбленного напитка.

И что может следовать из того, что Никодим Сергеевич, как истинный знаток и ценитель и как человек воспитанный, пил размеренно, потягивал, смакуя и закусывая, в отличие от своего друга, неторопливо, не стремясь к утолению голода, а лишь к чувственному наслаждению.

Из таких малозначащих деталей грешно было бы, на мой взгляд, делать какие-то, пусть даже самые незначительные, выводы в отношении наших героев. А впрочем, как вам будет угодно, если автор своевольным росчерком пера и может кое-кого к чему-то принудить, то освободить от закоренелых привычек он вряд ли властен.

Стремясь поскорее добраться до сути нашего повествования, не стану также передавать всего разговора, в продолжение которого Чайников и Кузин изливали друг другу души. Собственно, более всего изливал Аскольд Чайников. Жизнь его явно не баловала. К привычным семейным невзгодам теперь добавились и служебные. Илларион Кавалергардов был крутоват с сотрудниками, он строго взыскивал порой и за малейший промах, особенно если об этом становилось известно в руководящих инстанциях и оттуда вдруг звонили и предлагали разобраться. Редактор «Восхода» в таких случаях разбирался с быстротой молниеносной, он не желал слушать никаких объяснений сотрудников, по вине которых ему, главному, будто бы пришлось отдуваться и краснеть, хотя вся редакция отлично знала – чего-чего, а уж краснеть-то их Илларион, как звали его за глаза, разучился, должно быть, еще со школьных лет, а возможно, и еще и раньше. Промахи у Аскольда Чайникова, правду говоря, бывали. По большей части даже не промахи, а всего лишь в отдельных случаях слишком прямые, лишенные какой-либо дипломатии ответы, вызывавшие гнев и обиды отвергнутых авторов, не стеснявшихся и пошуметь и поскандалить, дойти до главного, а то и обратиться с прочувствованной жалобой в самые высокие инстанции.

Избежать этого, по правде говоря, не только нашему Аскольду, а и любому другому работнику на его месте при всем желании и самой искусной изворотливости не удалось бы. Надо заметить, что Кавалергардов облагодетельствовал Чайникова весьма своеобразно. Он не сделал его членом редколлегии, не посадил возглавлять поэтический отдел, на что Аскольд втайне надеялся, даже не назначил заниматься стихами, а, желая освободить сотрудников от второстепенной и утомительной работы и приглядеться к тому, какую степень преданности он выкажет, назначил заниматься редакционным самотеком.

Блажен тот, кому неизвестно само это слово! Для непосвященных кратко скажу: самотек – это мешки с романами, повестями, рассказами, поэмами, драмами, стихами и произведениями всех иных мыслимых жанров, но более всего со стихами, кои присылают в редакцию со всех концов обширного нашего отечества алкающие известности и славы. И с каждым днем число тех, кому известность и слава крайне необходимы, без них им и жизнь не в жизнь, растет не в арифметической, заметьте, не в арифметической, а в геометрической прогрессии!

Редакции тонут в этом самотеке, литсотрудники задыхаются, время от времени они вынуждены бросать самые срочные дела, чтобы в авральном порядке разгрести завалы самотека, кое-как прочитать, чаще всего, как принято в этих случаях говорить, пробежать глазами по диагонали и составить более или менее уклончивые, а главное, по возможности необидные ответы докучным авторам. Но достичь этого полностью никак не удается, – едва ли не всякий взыскующий славы феноменально обидчив. И сам факт, пусть изысканно вежливого, но отказа есть уже предостаточный повод для смертельной обиды, рождающей в свою очередь исполненные гневом жалобы, которые частенько принято адресовать не иначе, как куда-нибудь повыше. А там уже разбираться не станут – и без того дел полно, – тотчас потребуют развернутого обоснования отказа, над которым придется попотеть не менее, чем над дипломатической нотой.

Самотеком в «Восходе» много лет занималась женщина весьма скверного характера, но истинно машинной работоспособности. С завидной легкостью она разделывалась с неиссякающим потоком самодеятельного творчества, время от времени даже извлекала из этого потока кое-что пригодное для печатания на страницах журнала. Сверх того, она состояла в многолетней переписке с не совсем безнадежными авторами, успевала следить за периодикой, была раньше других осведомлена о всех литературных и уж, конечно, редакционных сплетнях, к которым питала такую страсть, что ее за это не выносили даже самые невозмутимые сотрудники.

Страсть «мамаши Кураж» – таково было прозвище властительницы редакционного самотека – к собиранию и распространению сплетен со временем сделалась общественным бедствием: по этой причине в редакционной жизни неоднократно вспыхивали волнения и взрывы настолько оглушительные, что позднее, когда страсти утихали, мир казался самым желанным благом. Но, увы, благо это не было не только вечным, а даже и не столь продолжительным.

Доведенные очередным взрывом, вызванным пущенной мамашей Кураж сплетней, до белого каления сотрудники все поголовно и настойчивее прежнего обратились к Кавалергардову с такими отчаянными воплями оградить их от повторения подобного, что даже нечувствительный Илларион Варсанофьевич, по-своему ценивший мамашу Кураж за конфиденциальную информацию, которой та охотно делилась со своим патроном, почувствовал все же, что какие-то меры необходимо принять. На этот раз редакционная общественность добилась лишь отселения мамаши Кураж от остальных сотрудников редакции. Для нее специально оборудовали под лестницей закуток, который назвали отдельным кабинетом, где можно было принимать сколько душе угодно шумливых авторов самотечных рукописей и даже наслаждаться одиночеством. Единственное неудобство состояло лишь в том, что работать приходилось при электрическом освещении. Мамаша Кураж стойко перенесла этот удар, тем более что сплетни стекались к ней непостижимым образом и через дощатые перегородки и с еще большей легкостью расползались не только по редакции, а и за ее пределы.

Мамашей молодую особу не назовут. Так что прозвище в данном случае указывало на весьма почтенный возраст властительницы редакционного самотека. А все люди почтенного возраста получают в свой час возможность отправиться на заслуженный отдых. В конце концов представилась такая возможность и мамаше Кураж, хотя она и не выказывала к этому горячего стремления. Но когда это все же произошло, такое событие в редакционных кругах встретили одновременно с восторгом и тревогой. С восторгом потому, что все ощутили близость давно желанной разлуки. А тревога сама собой заползала в сердца, когда по утрам почтальон местного отделения связи привозил иногда даже не один, а два и три мешка, туго набитых рукописями. У каждого сердце падало при мысли, что отныне этот самотек придется раскидывать на всех. Правда, наиболее мужественные сотрудники клятвенно заверяли, что если взяться как следует, то сообща как-нибудь можно заменить одну мамашу Кураж. Это мнение поддержал и Кавалергардов.

– Хватит барствовать, – сказал он при обсуждении этого вопроса, – распустились, понимаешь, теперь придется браться за дело. Засучив рукава. Беречь каждую минуту рабочего времени, а не лясы точить да перекуры устраивать через каждые десять минут.

Мамаша Кураж отличалась редкой льстивостью, отчего коробило даже самого Иллариона Варсанофьевича, человека, как мы знаем, совершенно нещепетильного, он знал, что она и ему за спиной, случалось, перемывала косточки. Так что и у главного были причины желать вполне благовидного выдворения сотрудницы.

И все же вряд ли это произошло бы так скоро и легко, если бы сердце мамаши Кураж не дрогнуло, когда она достоверно узнала о том, что проводить ее решили с положенными почестями: местком расщедрился на дорогой подарок и постановил закатить по такому случаю прощальный банкет, а в приказе главного будут отмечены ее заслуги и даже поднесут почетную грамоту. К тому же в личном разговоре главный заверил, что и после ухода на пенсию, в сущности, почти ничего не изменится, – если мамаша Кураж пожелает, то по-прежнему сможет заниматься самотеком, нового работника они брать пока не намерены, лишь платить ей будут не по ведомости, а по счетам. Только и всего. Мамаша знала достаточно о коварстве Иллариона, но на этот раз доверилась, считая себя совершенно незаменимым работником. Но незаменимых, как известно, нет. И мамаше Кураж довольно скоро пришлось пожалеть о своей доверчивости.

Месяца два она наслаждалась заслуженным отдыхом, а затем как-то завернула в редакцию, чтобы пополнить запас новостей и кое-чем поделиться с родным коллективом. Насчет самотека она дипломатично решила большого рвения не проявлять, – пусть без нее попляшут, – согласится только, поломавшись как следует, и то в порядке большого одолжения родной редакции.

Однако действительность более сурова, чем мы иногда предполагаем. В редакции мамашу Кураж встретили вполне вежливо, но и без особого радушия. Сколько-нибудь важных для себя новостей она не выведала, достоверно лишь узнала, что на ее место никого не взяли и даже не подыскивали. Самотек равномерно раскладывали на всех сотрудников. Те с большим трудом и с еще большей неохотой тянули непомерную тяжесть, рассматривая ее как крайне нежелательную нагрузку. Ведь журнал складывается отнюдь не из самотека – в нем печатаются на девяносто девять, а чаще и на все сто процентов произведения, написанные по заранее заключенным договорам известными авторами. Предложений и от профессиональных писателей более чем достаточно. И от них редакции постоянно отбиваться приходится. Словом, практически редакция не испытывает недостатка в материале, портфель ее так набит рукописями, что постоянно превышает физическую возможность использовать все, что в нем содержится. Из самотека на страницы журнала прорвется разве что за пятилетие какая-нибудь вещица, а часто и того не бывает. Таким образом, вся энергия сотрудников уходит на подготовку к публикации тех произведений, которые одобрены и давно ждут своей очереди. Именно поэтому на самотек сотрудники смотрят как на неприятную докуку.

Мамаша Кураж все это отлично знала и была уверена, что недолго ждать, когда пробьет ее час. Ей еще поклонятся в ножки и сделает это не кто иной, а сам Илларион! Но желанный час так и не пробил. Литсотрудники промучились месяца три, а затем дружно возопили к милости шефа, да так, что и того проняло. Кавалергардов тогда и распорядился зачислить в штат Аскольда Чайникова, только что подвернувшегося под руку и не упустившего случая продемонстрировать свою преданность. На него и спихнули самотек. Кавалергардова тронули не столько слезные просьбы литсотрудников, сколько систематические задержки со сдачей материалов, из-за чего все чаще летели ко всем чертям производственные графики и в конце концов «Восход» начал выходить в свет с таким опозданием, что его впору было переименовать в «Закат».

Поначалу Аскольд взялся за дело горячо. Его особенно вдохновляла отрадная перспектива регулярно получать зарплату, а не довольствоваться случайными и по большей части тощими гонорарами. Но довольно скоро убедившись, в какой воз его впрягли, и получив два суровых нагоняя от Кавалергардова, Чайников пришел к выводу, что благодеяние для него совершено весьма сомнительное, к службе начал охладевать и тянул ее с отвращением, только в силу необходимости содержать семью и кормиться самому. Грустную повесть свою Аскольд со слезой выложил школьному другу, закончив горьким признанием:

– Веришь, забыл, когда стихи писал. Выматываюсь как последняя собака, иной раз едва до постели добираюсь. Кавалергардов при каждой встрече зверем рычит, поедом ест. К письменному столу и по выходным не тянет… Волком вою от такой каторжной жизни. И выхода не видно…

В продолжение длинного-предлинного монолога поэта о скорбной его судьбе Никодим Сергеевич пристальнее присматривался к школьному другу и проникался все большим сочувствием. Со времени последней встречи перемены в нем произошли если и не разительные, то по крайней мере очень и очень заметные. Аскольд сильно сдал. На лице его обозначились резкие и уже достаточно глубокие борозды, свидетельство не только того, что жизнь теперь дается не с былой легкостью, но и преждевременно подкрадывающейся старости, особенно беспощадной не к одним невоздержанным людям, а и к неудачникам в особенности. Никодиму Сергеевичу сделалось искренне жаль своего друга, в сущности, не так еще давно сильного и ловкого, заносчивого и гордого, беззаботно и счастливо начавшего жизнь, а теперь вот как-то неожиданно обмякшего, словно перезревший гриб.

Кузин понял, что своими невзгодами на этот раз он поделиться не сможет. Да и что его невзгоды в сравнении с только что выслушанными. Судьба друга тронула настолько, что Никодим Сергеевич невольно с горечью подумал: вот он, ученый Кузин, кое-что успел сделать для людей и даже, можно сказать, для человечества, а может ли он, мобилизовав силу и волю, знания и опыт, помочь не абстрактным тысячам и миллионам, а вот этому, сидящему перед ним человеку, своему школьному товарищу? Легко жалеть человечество, а как бывает порой трудно облегчить участь всего лишь одного человека.

Эта простая мысль заставила содрогнуться сердце Никодима Сергеевича. Вглядевшись в измученное лицо друга, он спросил:

– К чему же, собственно, сводится твоя каторжная, как ты говоришь, работа?

– Сначала я думал, только к тому, чтобы одолеть кое-как эту прорву романов, повестей, рассказов, поэм, стихотворений, драм и черт знает чего еще! Читаю их, как еще в институте было принято, по диагонали, то есть перескакивая с одного абзаца на другой, не очень вникая в содержание. Ну и бывают проколы, черкнешь не тот ответ, который убедит автора. Жалобы не заставляют себя ждать. А жаловаться непризнанные гении умеют, стучатся во все инстанции. Приходится читать внимательно, и над ответами сидишь, как над дипломатической нотой. А суть моей работы сводится к тому, чтобы отделить зерно от плевел, отличить действительно способного от наглого графомана и в соответствии с этим сочинить убедительный ответ. Потеть и потеть приходится. Ну и зашиваюсь. Вечерами сижу как проклятый, а толку нет.

– Постой, постой, – перебил Никодим Сергеевич и повторил в задумчивости: – Значит, надо отличить даровитого от графомана, то есть определить степень одаренности?

– Именно так, – горячо подхватил Чайников, – ведь чем черт не шутит, во всей огромной куче может действительно оказаться жемчужное зерно таланта, а ты и не заметишь.

– Не заметишь, не заметишь, – механически повторил Кузин, придвинул к себе бумажную салфетку и начал рисовать на ней чертиков, верный признак того, что мысль его сосредоточена на какой-то непростой проблеме.

– Век технического прогресса, о котором столько шума, облегчает любой труд, даже шахты без шахтеров, слышал, будут, а наш литературный труд как был, так и останется каторжным, – сетовал Чайников. – Что нам дала техника? Шариковые ручки, пишущие машинки, в самое последнее время диктофоны, а природа писательского труда в основе своей осталась все та же, что и при царе Горохе…

– Это так, – рассеянно соглашался Никодим Сергеевич, – но тебе я, кажется, кое-чем смогу помочь.

– Уж не посадишь ли вместо меня читающую машину? Вот было бы здорово.

– Вот именно, читающую машину! – с энтузиазмом воскликнул Кузин. – И не просто читающую, а машина эта безошибочно определит достоинства художественного текста.

– Ну это ты хватил, Кузя, – недоверчиво ухмыльнулся Аскольд – алгеброй гармонию проверить?

– А что? – не сдавался Никодим Сергеевич.

– Это еще никому не удавалось. И до тебя находились чудаки, но они плохо кончали. Математика – мертвая материя, а поэзия, литература – живой цветок.

– Напрасно ты, Чайник, хулишь математику. Согласен ли ты с тем, что в жизни все подвластно науке?

Аскольд утвердительно кивнул.

– А известны ли тебе такие слова: наука только тогда достигает совершенства, когда ей удается пользоваться математикой?

Чайников на это лишь развел руками, признавая – где мне знать?

– Так вот, запомни: это сказал Маркс. Сам Маркс, дорогой мой Чайник!

– И все равно то, на что ты намекаешь, – несбыточная фантазия!

– Отнюдь не фантазия, а реальность, – спокойно отрезал Никодим Сергеевич, – самая грубая реальность, как, к примеру, то, что мы с тобой сейчас сидим друг против друга. Можешь верить. Такая машина имеется в натуре. Создана в нашем коллективе. Проведены внутрилабораторные эксперименты, и результаты самые обнадеживающие.

– Математическая машина с такими способностями? – переспросил изумленный Аскольд.

– Почему только математическая? При создании подобных систем мы давно используем данные лингвистики, социологи, семиотики, статистики, кибернетики, теории информации, теории моделирования, логики и прочая и прочая…

– И приходите к машинизации, схематизации, примитивизации и так далее, – горько парировал Чайников.

– Успокойся, Чайник, ты начинаешь ругаться, а это, брат, не помогает истине, – дружелюбно улыбнулся Никодим Сергеевич.

– Нисколько не ругаюсь, – возразил Аскольд, – просто я смотрю трезво на твои научные фантазии. Вас, технарей, еще как заносит. И заядлому фантасту-писателю не угнаться.

– Трезвый взгляд – это по мне, это мне нравится. Если трезво посмотреть на литературу, то что это?

– Отражение действительности! – как на уроке отчеканил Аскольд.

– Даже больше: и одновременное ее преображение в системе образов, – в тон ему добавил Кузин. – Заметь, в си-сте-ме! Так что же собой представляет литература с точки зрения анализа?

Чайников подавленно молчал, тоскливо чувствуя явный недостаток знаний для продолжения ученого спора, в котором никак не мог тягаться со своим высокообразованным другом. Аскольд всегда с горьким сожалением помнил, что он всего лишь недоучившийся студент. Когда он много писал стихов и активно печатался, это его не трогало; для поэта, полагал он, важен не диплом, не образование, а то самое «нутро», про которое ему некогда втолковывали. А вот теперь все ушло куда-то, вроде бы никакого «нутра» и не было, в минуты горьких раздумий он безжалостно укорял себя: недоучившийся студент, несостоявшийся поэт…

Никодим Сергеевич, не подозревая, какие бури бушуют в душе друга, захваченный своими мыслями, продолжал:

– Может, ты отказываешь науке в праве на анализ вашей изящной словесности?

Чайников в таком праве науке не отказывал и в знак этого отрицательно мотнул головой.

– Так вот, литература с точки зрения ее анализа всего лишь определенным образом организованный словарь. Уже упоминалось о системе образов. А со всем организованным и подчиненным системе, пусть самой сложной, наука всегда справлялась.

– Но ведь гении – это единичное, редчайшее явление! – простонал Аскольд и добавил: – Гений попирает все признанные и узаконенные нормы!

– Браво, Чайник, твои извилины еще не омертвели! Моя машина как раз потому и отличает гения от просто одаренного творца, от мастеровитого штукаря и, наконец, от рядовой посредственности, и уж тем более от пустого графоманства, что учитывает присущую гению неповторимость, индивидуальное своеобразие, резкую несхожесть ни с кем.

– Да, но гениальность часто выражается в простоте, убийственной простоте, на первый взгляд, почти примитивной.

– Ты хочешь сказать, что гений выражает свое видение единственно точными словами, не расходуя лишнего словесного материала?

– Пожалуй, да.

– И это качество гения учтено нами.

– И все равно, поверить в это невозможно, чистая фантастика! – махнул рукой в отчаянии Аскольд. – Прости, друг Кузя, времени у меня, понимаешь, в обрез. Мне еще допоздна сидеть над этими треклятыми самотечными рукописями. Читаю, а одновременно думаю – не бросить ли все к чертям собачьим, чтобы снова взяться за стихи. Может, еще и улыбнется фортуна? А потом, не единым же хлебом живы поэты.

– Что касается поэтов, то ты, пожалуй, и прав, – согласился Кузин, – но у тебя семья, а она без хлеба насущного никак не обойдется. Так что повремени с уходом. Прими мой дар. Попробуешь, а там, если выхода не будет, бросишь нудную службу. Успеешь еще всех и вся послать к чертям.

Аскольд без видимого энтузиазма согласился с таким доводом.

– Может, тебе по-дружески подкинуть монет? – участливо спросил Никодим Сергеевич и повторил: – По-дружески.

– Не поможет, – горько покачал головой Аскольд.

– А то, как писалось в старых романах, мой кошелек открыт для друга.

– Люди говорят: берешь чужие, а отдавать приходится, к большому сожалению, свои. Колоссальное неудобство. Так что спасибо, дружище.

Друзья допили, Никодим Сергеевич с учтивой улыбкой рассчитался. И они разошлись.

 

Глава третья,

в которой рассказывается о начале событий, послуживших основой этой повести

Может, это и покажется кому-то странным, но первоначальное скептическое отношение Аскольда Чайникова к заманчивому предложению друга облегчить адский труд умной машиной начало улетучиваться. Не то чтобы он окончательно поверил в реальность заманчивого обещания, но мечта о чудесной машине все чаще грела измученное сердце поэта. «Как было бы здорово, если бы и в самом деле такое оказалось возможно», – мечтал Аскольд, сидя в своем кабинетике под лестницей.

Самотеком он теперь занимался с еще большим отвращением. А занимался потому, что заявление об уходе подать никак не решался. Гора рукописей угрожающе росла, и Чайников чувствовал, что вот-вот его потребует к ответу сам Кавалергардов. Главному регулярно подавались рапортички о входящей и исходящей редакционной почте. Входящая выражалась трехзначными цифрами, грозившими в самое ближайшее время перейти в четырехзначные, а исходящая вот уже несколько недель безнадежно обозначалась незначительными двухзначными. И надеяться, что Илларион не заметит столь вопиющей диспропорции, не было никаких оснований.

От одной мысли о неизбежной встрече с Кавалергардовым Чайникова бросало в дрожь. Но душа поэта легка и отходчива. Через несколько мгновений разгоралась надежда не совсем даже определенная, четко, так сказать, не очерченная, но все же основанная пусть на несбыточном обещании старого друга. Одного обещания порой вполне достаточно, чтобы глядеть в будущее безбоязненно, с ожиданием нечаянных радостей.

Кое-кто, возможно, посчитает моего героя непростительно легкомысленным. Допускаю, что это так. Не знаю, удавалось ли кому-нибудь встречать живого поэта, совершенно лишенного легкомыслия. Я таких не знаю, хотя и перевидал на своем веку немало. Поэтому не могу полностью защитить, при всем желании, от подобных подозрений моего Чайникова. Но и при этом скажу: при всем легкомыслии и даже некоторой беззаботности, сквозившей в настроении, с каким Аскольд в последние дни являлся на службу, наш поэт не был лишен и делового расчета. Рассуждал он примерно так: будет у него умная машина Кузина и случится так, что она окажется годной – дела уладятся лучшим образом, а лопнет вся затея – хочешь не хочешь, придется хлопнуть дверью. И уж чем громче, тем, пожалуй, и лучше. Уходить по-тихому Чайникову почему-то казалось дурным тоном.

Через силу почитывая самодеятельные романы, рассказы, повести, поэмы, Аскольд все чаще прикидывал, каким образом в их достоинствах и недостатках станет разбираться хитрая машина? Если сначала это казалось совершенно несбыточным, то теперь при медленном чтении и обдумывании, отлично видя схематизм сюжетных ходов, примитивные характеры героев, скроенные по шаблону, штампованный язык, он все больше верил в то, что даже и не слишком мудрая машина безошибочно и легко сможет отсортировать все эти горы пустой породы от редких крупиц чистой руды. А большего, если здраво разобраться, и не требовалось. Для всего словесного шлака он составит самую вежливую, более того, даже изысканную – никакой самый въедливый комар и носа не подточит – стандартную формулу ответа. Скажем, что-нибудь в таком роде:

«Уважаемый друг! Самым внимательным образом ознакомившись с Вашим романом (рассказом, повестью, поэмой, комедией и т. п.), с огорчением должны сообщить, что, на наш взгляд, на этот раз Вас постигла творческая неудача. С кем не бывает, дорогой друг! Трудно определенно сказать, что явилось причиной столь огорчительного результата Вашего труда – недостаточное ли знание материала, неуверенное ли владение пером или, быть может, вообще сфера вашего дарования лежит не в области художественной литературы. Так или иначе мы с сожалением вынуждены сообщить, что использовать Ваше произведение на страницах журнала «Восход» не представляется возможным.

Не падайте духом, уважаемый друг, дерзайте! Надеемся, что следующие Ваши опыты, если Вы только твердо уверены в том, что литература действительно Ваше призвание, окажутся значительно радостнее для Вас, а мы не замедлим откликнуться на них более утешительным письмом».

На такой ответ, по разумению Аскольда Чайникова, грех было бы жаловаться даже самому несносному честолюбцу. Вежливый отказ вроде ласкового утешения. Что же касается тех немногих крупиц чистой породы, которые отсортирует умная машина, то ими можно будет заняться со всей тщательностью, времени для этого освободится достаточно, можно постараться определить их судьбу со всем вниманием и по чистой совести. Сил на это он, Аскольд Чайников, которому родная литература дорога, не пожалеет.

Так размышлял наш поэт. И некоторые основания для столь оптимистических раздумий у него были. Главное, не подвел бы Никодим Сергеевич. Впрочем, это было совершенно на него не похоже, не такой это человек, уж Кузю-то он знает!

И действительно, прошла всего лишь неделя после случайной встречи друзей, – как долго она тянулась для нашего поэта! – и верный слову Никодим Сергеевич позвонил Чайникову.

– Не расплевался еще со своим потоком? – услышал Аскольд долгожданный голос в телефонной трубке.

– С каким потоком? Ах, ты имеешь в виду с самотеком?

– Вот-вот, запамятовал, как он там у вас называется.

– Сижу, на тебя надеюсь. Не выручишь – пойду ко дну, не самотек, а целый потоп у меня. Никогда такого завала не было. Положение отчаянное. Ждать больше невмоготу.

– Ну прости, брат. Дел хватает, мотаюсь. Мы ведь тоже не семечки лузгаем. Недельки две еще без меня продержишься?

– Ни дня! – в отчаянии выкрикнул Чайников. – К концу этой недели меня тут не будет. Как только главный сунет свой нос в мои дела, сразу же выставит. Завал полный. Если сможешь, выручай сейчас же или никогда.

До Кузина дошло, что положение предельно критическое, помощь другу требуется действительно скорая. Никодим Сергеевич намотал на указательный палец прядь своего светлого чуба, была у него такая привычка, когда требовалось срочно обдумать создавшееся положение и принять решение. Иные в этих случаях считают до десяти или шагают из угла в угол, а Кузин наматывал волосы на указательный палец. Намотает – и решение готово. Так было и на этот раз.

– Вообще-то, мне нужны были бы недельки две…

Услышав это, Аскольд застонал в трубку, будто в эту минуту у него случился страшнейший приступ зубной боли.

Никодим Сергеевич понял все значение этого стона и поспешил утешить друга.

– Ладно, не стони. Машина, понимаешь, давно стоит без употребления. Мы ее сделали, испытали и за ненадобностью отставили. Так что проверить следовало бы. Но если у тебя так горит, делать нечего, могу доставить хоть сегодня. В машине я полностью уверен, хотя для порядка погонять бы ее и надо.

– Ты будешь машину гонять, а меня в это время в шею выгонят. Если бы ты только видел этот Ниагарский водопад самотека, Монбланы самодеятельных романов, повестей, поэм, пьес и всего прочего, сразу забыл бы о своих прогонах. Кавалергардов на меня не только клыки выточит, а и обе свои огромные челюсти.

Услышав этот отчаянный вопль, Никодим Сергеевич тут же согласился доставить машину и спросил, когда это лучше сделать.

– Немедленно!!! – послышалось в ответ.

Часа через три Никодим Сергеевич выехал. Транспортировать машину не составляло особого труда, она представляла собой истинное чудо компактности, внешне выглядела вроде радиоприемника с проигрывателем несколько устаревшего образца и умещалась на заднем сиденье легковой машины.

Никодим Сергеевич подъехал к подъезду редакции «Восход» на своей мышастой «Волге» в тот тихий час конца рабочего дня, когда сотрудники, спохватившись, что они за весь рабочий день успели наработать сущие пустяки, с величайшим усердием пытались наверстать упущенное. Благодаря этому появление постороннего человека с ящиком, похожим на старомодный чемодан, купленный в комиссионном магазине для дальнего вояжа, осталось незамеченным. Чайников встретил своего спасителя у подъезда, помог ему управиться с грузом, и они сумели мгновенно прошмыгнуть в загородку под лестницей.

– Хоромы тебе отвели, прямо скажу, не королевские, – оглядывая убогое помещеньице, заметил Кузин. А про себя подумал, что такое убежище сейчас, пожалуй, и кстати. Друзья подсознательно чувствовали: то, что они затеяли, предавать гласности было бы по крайней мере преждевременно.

Аскольд взволновался как малый ребенок, который ждет не дождется, когда наконец вручат ему самую желанную игрушку: о ней ему до сих пор можно было лишь мечтать, другим же и мечтать не позволено. Нетерпеливым взглядом следил он за тем, как Никодим Сергеевич, самый надежный его друг, настоящий школьный товарищ, на которого в трудную минуту можно положиться, как на себя, колоссальный ученый и феноменальный изобретатель, взгромоздив на письменный стол увесистый чемодан, – стол от этого удовлетворенно крякнул, – достал из жилетного кармана изящный ключик и отпер металлический замочек, щелкнувший так же приятно, как щелкнул бы и любой другой металлический замок, приделанный ко всякому другому чемодану.

Чайников ждал ошеломляющего чуда. И как часто бывает, ожидая чуда, воображая его себе бог знает чем, при первом столкновении с ним мы испытываем досадное чувство разочарования. Все оказывается на деле проще и беднее нарисованного нашим пылким воображением. Не потому ли очень скоро даже истинное чудо перестает быть чудом, занимает положенное место среди привычных и даже обыденных вещей. Нечто подобное пережил и Аскольд Чайников, увидев наконец столь желанную машину, похожую на устаревший радиоприемник. У него аж все похолодело внутри. Мелькнула тревожная мысль: не розыгрыш ли это? Как жесток был бы такой розыгрыш. Но разве мало случалось жестоких розыгрышей?

Чайников живо представил себя разыгранным и мгновенно пережил то пренеприятнейшее чувство, какое его могло постичь в этом случае. От одного этого его всего так и передернуло.

– Где у тебя розетка? – деловито спросил Никодим Сергеевич, прерывая ход неприятных раздумий друга.

Аскольд трясущейся рукой указал на черный кружок на стене неподалеку от письменного стола, мысленно прикидывая, как ему держать себя, если вдруг все же последует злая шутка. Но Кузин, весь поглощенный делом, и сам в эти минуты волновался, налаживая аппарат.

Наконец машина была включена. В ней сначала слабым накалом засветились лампочки, почти совершенно так же, как в обыкновенном приемнике или телевизоре, послышалось нарастающее, а потом почти прекратившееся ровное гудение, на лицевой стороне заперемигивались разноцветные шкалы, и Аскольд начал успокаиваться, снова обретая веру в то, что его школьный друг не опустился до обмана или до озорного розыгрыша, а явился в это убогое помещение истинным ангелом-спасителем. Чайников даже возликовал на радостях, бросился было обнимать и целовать Кузина, но тот его холодно отстранил и потребовал:

– Рукопись!

Аскольд заполошно бросился к столу и с суетливой поспешностью сунул в руки Никодима Сергеевича сразу несколько бандеролей. Кузин отобрал ту, что была потолще, и аккуратно отправил в приемное устройство, попутно объясняя свои действия. Их Чайникову следовало твердо усвоить, чтобы самому пользоваться аппаратом. Как только листы поползли внутрь, гудение машины усилилось, показывая, что она с явным неудовольствием знакомится с предложенным текстом.

– Теперь можешь заказывать чай с лимончиком и, помешивая ложечкой в стакане, терпеливо ждать результата, – с довольной улыбкой объявил Никодим Сергеевич.

Аскольд с готовностью улыбнулся в ответ, только что пережитая острая тревога проходила, расслабляя все внутри, к нему возвращалось облегчительное успокоение и щемящее чувство счастья. Теперь он снова верил, что спасен, что ему больше не страшен Кавалергардов, отныне ему вообще никто не страшен!

А Никодим Сергеевич привычным тоном лектора продолжал давать наставления:

– У прибора на лицевой стороне пять шкал с разными подсветками. Видишь? Они окрашены каждая в свой цвет. На самом верху с фиолетовой подсветкой – предупреждаю, а ты хорошенько это запомни – фиолетовая шкала может никогда не вспыхнуть. Никогда! – раздельно отчеканил Кузин и продолжал: – А если вспыхнет, то ты обязан хорошенько запомнить тот день и час, ибо это будет означать важнейшее событие – появился гений! Понимаешь, гений! – опять растянул Никодим Сергеевич, желая особо подчеркнуть значение сказанного.

Чайников, внимавший другу с величайшим трепетом и доверием к каждому слову, при этом даже отступил несколько назад, тесная каморка не позволяла пятиться слишком далеко, и протестующее замахал руками – мол, нет, нет, что ты такое говоришь, этого и быть не может, и ждать нечего, гении в наше время не рождаются. А Никодим Сергеевич продолжал:

– Не понимаю, чего ты протестуешь. В принципе не исключено появление гения, совершенно не исключено. Верить в это надо. И твердо помнить то, что я сказал.

Аскольд покраснел, изумившись тому, что он только что без всяких оснований почему-то не допускал даже самой возможности появления гения. Ему сделалось стыдно, и он поспешил поправиться:

– Да, именно в наше время и прежде всего у нас могут и должны появиться гении.

Ученый будто и не слышал этой фразы, он вдруг спохватился, торопливо отвернул рукав пиджака и глянул на часы.

– Да, мы не засекли время, когда пустили в машину рукопись. На обработку ее должно уйти не более пяти минут. Так что за свой рабочий день – он у тебя продолжается восемь часов? – отбрасываем час на обед, – итак, за свой рабочий день ты сможешь пропустить рукописей восемьдесят, скинем еще на то, что ты замешкаешься, замечтаешься, заболтаешься, все равно выйдет – семьдесят-семьдесят пять. Ничего выработка, а?

Аскольд в это время тоже смотрел на свои старомодные ручные часы, но делал это чисто механически, как во сне, не видя не только стрелок, но и циферблата. Однако слова Кузина о колоссальной производительности машины до него, хотя и неясно, будто в тумане, все же дошли, и он удовлетворенно откликнулся:

– Грандиозно!

– Далее, – продолжал Кузин ровным, деловым тоном, – шкала с зеленой подсветкой, – он указал на эту шкалу, – вспыхнет в том случае, когда в рукописи обнаружатся серьезные признаки одаренности или, как у вас принято говорить, таланта. Талант, как известно, тоже редкость. Так что не рассчитывай, что твое чело будет часто озарять спокойным и радостным зеленым светом. Возможно, раз в десять лет, а то и реже. Скорее всего даже значительно реже. Под ней шкала с оранжевым подсветом, машина высветит ее в том случае, когда соприкоснется с произведением вполне профессиональным, мастеровитым, что ли, в общем, не знаю, как это принято у вас называть, мы такие вещи называем просто и коротко – дело. Оранжевые вспышки тоже не каждый день будут загораться, ты не огорчайся – все так и должно быть. Есть еще шкала с желтым подсветом. Это, если так позволено выразиться, потуги. Задатки кое-какие намечаются, а дела еще нет. Тут тебе самому придется решать, как поступить с такой рукописью и ее автором.

– Таким не грех помочь.

– Верно, верно, помогать надо, – согласился Никодим Сергеевич и продолжал: – А в самом низу последняя шкала с красным подсветом, она, уверяю тебя, чаще всего будет вспыхивать. Ее надо бы в целях техники безопасности поменять с зеленой шкалой, чтобы не портила глаза, как видишь, и мы не до всего дотумкались, что делать, придется терпеть…

– Потерплю, потерплю, – с радостной готовностью заверил друга Чайников.

– Так вот, вспышка красного цвета означает только одно – в корзину! В корзину! – повторил для убедительности Никодим Сергеевич.

В это время как раз и вспыхнула нижняя ярко-красная шкала.

– Вот видишь, – торжествующе произнес ученый, быстро выкручивая проанализированную машиной рукопись. – С этим автором можешь не церемониться, крой его в хвост и в гриву, так, чтобы ему неповадно было больше браться за перо!

– Ну не скажи, – возразил Чайников, – с графоманами приходится держаться особенно осторожно. Знал бы ты, что это за народ, по-другому говорил бы. Но это уже моя забота.

Никодим Сергеевич не стал возражать – ему и самому приходилось иметь дело хоть и не с графоманами, от этого, бог миловал, ученые в известной мере избавлены, но со всякими свихнувшимися на изобретательстве, так что он вполне понимал своего друга.

Кузин предложил Аскольду самому опустить любую рукопись в приемное устройство, дождаться результата, а затем выкрутить ее из машины. Чайников выбрал не столь пухлую бандероль, запустил ее в машину и стал с нетерпением ждать результата. Ему очень хотелось, чтобы на этот раз вспыхнула не красная шкала, а какая-нибудь другая. Чтобы попалась более или менее стоящая рукопись. Но чуда не произошло, приговор и на этот раз был безжалостный – в корзину! Аскольд разочарованно выкрутил листки из машины и принялся читать.

– Мура, мура, – решительно заверил Никодим Сергеевич, – можешь не напрягаться.

– И верно, мура, – вынужден был согласиться Чайников.

– Ты что, не веришь моей машине?! – возмутился Кузин. – Могу и забрать.

– Что ты, что ты, – испугался Аскольд.

– Работаем с гарантией. Мы эту машину, знаешь, как гоняли? Запускали в нее Гомера, и Шекспира, и Пушкина, и Толстого – все гении. Ни единой ошибки. Для разнообразия подвергли испытаниям литераторов и меньшего калибра – Золя, Левидова, Эртеля, Боборыкина. И что интересно, Боборыкин оказался не бездарностью, горел оранжевым светом. Попадались и такие из числа бывших знаменитостей, которые и желтым не светились, а все красным, красным. Но это уже пусть останется, так сказать, производственным секретом.

Чайников, слушая Никодима Сергеевича, отобрал еще одну рукопись, желая добиться все же иного результата. Но едва успел опустить ее в машину, как дверь вдруг скрипнула и на пороге показалась пухленькая Лилечка, секретарь Кавалергардова. Это было явно не к добру. Хотя Аскольд и верил в то, что в ближайшие дни с помощью чудесной машины он разгребет образовавшиеся завалы рукописей, но сердце его все же упало, отвечать за скверное положение дел предстояло не через несколько дней, а сейчас. И ничего хорошего это не обещало.

Увидев на столе машину, Лилечка несколько опешила от неожиданности и, не сдержав женского любопытства, спросила:

– Только что купили?

– Да, вот Аскольд обзавелся приемником, – нашелся Никодим Сергеевич.

– В комиссионке?

– Почему в комиссионке, – с некоторой обидой проговорил Кузин.

– Такие старомодные только там теперь и продают, – стояла на своем Лилечка.

Машина угрожающе гудела, видимо, и эта рукопись ей не нравилась, но никаких звуков, какие обычно несутся из радиоприемника, не издавала. Лилечка передернула плечами, решив, что Чайников по бедности купил испорченный приемник, сразу утратила интерес к его приобретению и тут же вспомнила, зачем именно заглянула сюда.

– Да, товарищ Чайников, завтра приглашаетесь на ковер, – с плохо скрытым злорадством сообщила Лилечка.

В кабинете Иллариона Кавалергардова на полу лежал огромный толстый ковер, способный украсить и президентские покои. Всякий персональный вызов к главному редактору ничего, кроме разноса, как правило, не предвещал, и эти вызовы в редакции, как, впрочем, и во множестве других учреждений, называли не иначе, как приглашением на ковер. Не было это секретом и для Кавалергардова, который, полагая, что сотрудников полезно держать в страхе, всегда отдавал Лилечке примерно такие распоряжения:

– Завтра, э-э, пригласите-ка ко мне на ковер… – и далее следовало указание, кого именно нужно пригласить.

Лилечка уже повернулась, намереваясь покинуть не слишком привлекательный кабинет Чайникова, но вдруг задержалась и через плечо бросила:

– Что-то вы совсем, товарищ Чайников, перестали отправлять почту, никакого движения не наблюдается. Смотрите, это ведь чревато… – Чем чревато, Лилечка не договорила, но Аскольд и без того хорошо понимал, на что сделан намек.

Гроза над его бедной головой собиралась сильная, об этом говорил и визит Лилечки, но уже и громоотвод для разящей молнии был установлен в самый последний момент.

– Да, да, ответы у меня подготовлены. Много ответов. Только вот не собрался на отправку передать, – солгал Чайников, желая приукрасить реальное положение.

– Поторопитесь, – не удержалась от совета Лилечка.

– Сегодня уже не успею, а завтра вот увидите, – пообещал Аскольд.

– Посмотрим, посмотрим, – с некоторым недоверием бросила на прощание Лилечка и пристальным взглядом измерила незнакомого Кузина, о котором подумала: «Мужик ничего, но не из особенных».

Ах, Лилечка, Лилечка, знала бы она, о ком так снисходительно судила сейчас, наверняка обозвала бы себя самой последней безмозглой растопырей, дебилкой, недотепой и даже курицей, как это принято у современных девиц, более всего ценящих в таких делах безошибочную проницательность. Но и то сказать, с первого, да еще беглого взгляда опрометчиво судят о человеке и не такие, как Лилечка, хотя на секретарской должности она и набила глаз на оценке появляющихся всего на несколько мгновений людей.

Лилечка выкатилась от Чайникова как раз в тот момент, когда в очередной раз зажглась шкала все с тем же ярко-красным подсветом.

– Не лучше ли тебе, дружище, взять мою адскую машинку домой? Как бы тут ее не сглазили, – посоветовал Никодим Сергеевич.

– Дома, понимаешь, от ребят не отобьешься. Два парня и оба сорванцы, каких поискать. К тому же к технике заражены тягой неодолимой.

– На замке держи.

– Это такая публика, для которой замков не существует. А тут у меня шкаф запирается, да и при закрытых дверях есть возможность работать. Вечерами смогу оставаться в полном одиночестве…

– Ты вот что, – посоветовал Никодим Сергеевич, – многие будут принимать машину за радиоприемник устаревшей конструкции, так не разубеждай. Пусть думают на здоровье. Тебе это не повредит. Старые люди мудро наставляли: ешь пирог с грибами, а язык-то держи за зубами.

Сотрудники в положенное время дружно покинули редакцию. Друзья весь вечер сидели возле машины. И весь вечер с монотонной последовательностью вспыхивала только одна шкала. Гора рукописей, не заслуживающих внимания, все росла и росла. К каждой требовалось после этого только приколоть вежливую, заранее сочиненную стандартку с отказом. Дело шло весело.

Чайников радовался тому, что почти весь завал удалось разгрести. И всего за один вечер! Вот это производительность! Вот это машина!

Но монотонность, с какой она светила одним красным светом, вдруг начала настораживать, в сердце Аскольда закралась тревога, даже отчаяние. От одного страшного предположения он весь похолодел.

– Слушай, Кузя, – довольно непочтительно обратился Чайников к своему ученому другу, – а что если этот чертов аппарат всех стрижет под одну гребенку?

– Что ты хочешь сказать? – встрепенулся Никодим Сергеевич, совершенно не обращая внимания на непочтительный тон Чайникова.

– Светятся ли у нее вообще другие шкалы? Не разладилась ли твоя техника? – уже сбавляя тон, спросил Аскольд.

– А это легко проверить.

– Каким образом?

– Есть у тебя приличная рукопись?

Чайников выдвинул ящик письменного стола. Там лежали отпечатанные на машинке стихи его собственного сочинения, которые он предлагал несколько месяц назад в свой журнал и которые Кавалергардов не то чтобы совсем отклонил, просто счел нужным отложить. На какой срок? А кто его знает. Скорее всего до тех пор, пока не соизволит смилостивиться.

Первым движением Чайникова было пустить в машину собственные стихи. Но его тут же обуял страх. А что если и в этом случае зажжется ярко-красная шкала? А вдруг ответ будет убийственным. Аскольд поспешно задвинул ящик и тут же сказал Кузину:

– Подожди минутку, я сейчас. В отделе прозы идет подборка рассказов одного мастистого писателя. Дверь у них не запирается, замок давно испорчен, а исправить никак не соберутся. Может, повезет найти копию.

Ему действительно повезло. Минуты через три Чайников вернулся с подборкой рассказов. Никодим Сергеевич бегло взглянул на имя автора – то был писатель, рассказы которого действительно пользовались признанием в широкой читательской среде, их любил и сам Кузин, теперь и ему было интересно узнать истинную цену популярного рассказчика. Он бережно опустил рукопись в аппарат.

Прошло положенное время, машина поурчала, и зажглась оранжевая шкала.

– Вот видишь, – удовлетворенно проговорил Никодим Сергеевич, – дело.

Чайников обрадовался и тому, что машина исправна, и что популярный автор оказался отнюдь не дутым авторитетом. Рад был и Кузин, начавший опасаться, а не разладилась за время бездействия машина. Нет, все в полном порядке. За четкость работы можно ручаться.

После этого у Чайникова возникло еще большее искушение узнать истинную цену своим стихам. Он вынул из стола рукопись и взвесил ее в нерешительности на ладони, будто этим хотел определить не один вес, а и качество.

– Хочешь попробовать еще одну рукопись? – оживился Никодим Сергеевич.

– Это м-мои сти-ихи, – смущенно пролепетал, слегка заикаясь, Чайников.

– Давай и их! – бодро предложил Кузин.

– Да, но…

– Боишься?

– Откровенно говоря, страшновато.

– Стихи-то считаешь как, приличные?

– Вроде бы удались.

– Так давай.

– А вдруг…

– Ничего, не умрешь… А потом, лучше знать правду, чем заблуждаться на собственный счет.

– А, была не была, – с отчаянной решимостью произнес Чайников и сам отправил рукопись в машину.

Пока аппарат переваривал, урча, текст, поэт ощутил столь сильное сердцебиение, что едва не лишился чувств и сто раз успел пожалеть о том, что решился на такое испытание, которое сейчас представлялось ему хуже казни. В отчаянии он молил, кого и сам не знал, о том, чтобы только не вспыхнула позорная красная шкала, чтобы не видеть этого смертельно режущего цвета. В страхе Чайников даже крепко зажмурился.

Когда машина перестала урчать, он, не открывая глаз, дрожащим голосом спросил:

– Ну, что там?

– Дело, – твердо сказал Никодим Сергеевич и обнял дрожащего друга. – Дело, понимаешь. Дело. Перестань трястись!

И все равно, прошла еще минута, пока Чайникову удалось унять колотившее его волнение и он наконец открыл глаза.

Волнение сменилось жарким ощущением счастья, ибо он твердо знал теперь, что спасен. И еще безмерно счастлив был от того, что снова обрел уверенность – и после длительного творческого простоя, когда стихи почти не писались и его никто не хотел печатать, он сохранил все же способность творить.

Большего счастья Чайникову в этот день и не нужно было.

 

Глава четвертая,

в которой судьба Аскольда Чайникова заметно меняется к лучшему

Кавалергардов является в редакцию по собственному усмотрению и желанию, требуя в то же время от сотрудников строжайшей дисциплины. Он был твердо уверен, что его дело давать направление и следить за тем, как выдерживается это направление, а работать обязан аппарат. Ему приходится нести общую ответственность, которая и оплачивается немалыми привилегиями.

В самом этом факте ничего предосудительного нет, и, упоминая об этом, автор не пытается бросить тень на кого-нибудь из главных редакторов и на Иллариона Варсанофьевича, в частности. Отнюдь. Ведь надо принять во внимание и то, что Кавалергардов был не только главным редактором толстого литературно-художественного журнала, что само по себе обременительно, правда, от этого тяжкого бремени почему-то никто не спешит избавиться, но одновременно и секретарем Союза, членом редакционных советов нескольких издательств, а уж что касается всяких чисто общественных выборных и представительных органов, то я не берусь их и перечислять, ибо это настолько утяжелило бы наше повествование, что его вряд ли можно было бы, по крайней мере на этой странице, отличить от ведомственного справочника. Сообщу лишь, что Кавалергардов вращался во всевозможных сферах, ухитрялся жить одновременно в городе и на даче, в родной стране и за границей. Он каким-то образом приспосабливался жить так, что никто – ни жена, ни его преданная личная секретарша Лилечка, ни даже шоферы, постоянно обслуживавшие Кавалергардова, – положительно не могли сказать, где он в данную минуту находится и где объявится через час.

Словом, крутится Илларион Варсанофьевич, как говорится, дай бог, как белка… впрочем, нет, не как белка. Белке такие скорости и такие средства, какие помогали крутиться Кавалергардову, никогда не снились и не могли сниться. Носатого, большеголового, неестественно длинного и тощего Иллариона, – родись он лет на тридцать попозже, непременно сделался бы добычей баскетбольных тренеров, – сразу узнавали, появись он на людном собрании, в театре или, скажем, на стадионе, и уж тем более на каком-либо празднестве. Не только близким, а и тем, кто лишь время от времени наблюдал Иллариона Варсанофьевича со среднего и даже, так сказать, отдаленного расстояния, были известны его манеры, его привычки, его не всем нравившаяся, но всеми тем не менее принимавшаяся особенность разговаривать вяловато и устало и отдавать этим вяловато-усталым тоном самые важные распоряжения. Шутил Кавалергардов тяжеловато, оживлялся лишь в самом узком кругу и в очень редких случаях. Делал он это в целях самосохранения после того, как один из врачей посоветовал ему беречь эмоциональную энергию.

В не столь давние годы эту энергию Илларион Варсанофьевич Кавалергардов расходовал на творчество – он слыл плодовитым кинодраматургом. Каждый год на экраны выходили фильмы, поставленные по его сценарию, а в иные годы и два. Случалось, что сценарий превращался в пьесу и продолжал победное шествие на подмостках театров. Но в последние годы то ли Илларион Варсанофьевич исписался, то ли уж слишком закрутила его жизнь, фильмы по его сценариям ставились все реже.

Еще не столь давно услужливые критики превозносили Кавалергардова чуть ли не до небес, даже называли королем экрана и телевизора. Но это было и ушло. С некоторых пор слава его начала заметно тускнеть, имя стало забываться не одними зрителями, а и кинорежиссерами и критиками, хотя у Иллариона Варсанофьевича еще по-прежнему среди них оставалась пропасть друзей, охотно садившихся за его гостеприимный стол на городской квартире и на даче.

Теперь он добивался преимущественно одного – чтобы как можно чаще его имя мелькало на страницах печати, чтобы в обзорах не пропускали, интервью почаще брали, о былых заслугах читателям напоминали, в перечнях указывали. Ко всяким упоминаниям он был ревнив. Не дай бог, если его фамилию в информационном сообщении о каком-то заседании вычеркивали при сокращении перечня тех, кто присутствовал или выступал. Редактору такого издания Кавалергардов устраивал шумный скандал, требовал непременного наказания сотрудника, готовившего материал. Все это делалось для того, чтобы в следующий раз неповадно было вычеркивать его фамилию даже при самой крайней необходимости сократить материал. Пусть кого угодно другого сокращают, но только не Кавалергардова! Такого принципа он считал необходимым держаться неукоснительно. Дай волю, сегодня сократят не задумываясь, а завтра и хулить начнут без зазрения совести, а там и забвению предадут, забудут, что такой и на свете существует. А забвения Илларион Варсанофьевич боялся пуще всего. Можно сказать, до жути смертельной.

На творчество теперь, по совести говоря, уходило не так много эмоциональной энергии, о сохранении которой Кавалергардов тщательно заботился. Она ему при разнообразии и широте деятельности ой как еще была нужна. При невероятно уплотненном бюджете времени Илларион Варсанофьевич ежедневно вырывал несколько драгоценных минут для того, чтобы внимательнейшим образом разглядеть свое лицо в зеркале. Особенно старательно он изучал цвет и блеск глаз, окраску белков. Мутноватые белки действовали на него удручающе. Как ни покажется странным, неестественная худоба не огорчала Кавалергардова, она нисколько не тревожила его, как бывало некогда, он находил в этом даже некоторое достоинство, соответствие современным требованиям медицины. Что касается внешнего вида, то и тут беспокоиться было нечего, – искусство постоянного портного позволяло успешно маскировать худобу и, как казалось Иллариону Варсанофьевичу, придавало его фигуре элегантную стройность. А вот мутноватые белки удручали.

В этом случае Кавалергардов обычно вызывал редакционного шофера Алешу Малышева, прихватывал кого-нибудь из друзей, загружал машину съестным и отправлялся километров за сто, за полтораста в приглянувшееся местечко, проводил денек на свежем воздухе, закусывал с аппетитом на пеньке, что считал особенно целительным, выпивал, если была охота, и то сущую малость, лишь для бодрости, для разогрева крови, проводил время в приятной беседе или в созерцании природы и к вечеру свежий, в бодром здравии и в хорошем расположении духа возвращался в город или на дачу.

Если мутноватые белки настораживали, то отменялись назначенные встречи, переносились запланированные нагоняи, но им наступал все же черед, – ибо Кавалергардов никогда ничего и никому не прощал или прощал лишь только в самых крайних случаях и в силу особой необходимости, – задерживалось решение зависящих от него вопросов. Все успеется, все сделается, главное – сберечь драгоценную эмоциональную энергию и здоровье.

Так вот неожиданно отменился и запланированный для Аскольда Чайникова назначенный загодя строгий нагоняй. Аскольд терпеливо и с трепетом ждал весь день Кавалергардова, Лилечка строго следила за тем, чтобы Чайников не отлучался даже на обед. Илларион Варсанофьевич мог нагрянуть в любой момент. Наш поэт и не отлучался никуда, так и остался бедный без обеда, но шеф не явился. Его сегодня особенно встревожили мутные белки. И никто, кроме Алеши Малышева и одного из самых преданных друзей Кавалергардова, не знал, где он этот день обретался. На все звонки в редакцию привыкшая и к этому Лилечка неизменно отвечала:

– Илларион Варсанофьевич обещал быть, а когда – не сказал.

Не отменил, не поставил в известность, но так и не появился. И на следующий день Кавалергардов показался в редакции лишь на несколько минут, так что не до Чайникова ему было, едва успел перемолвиться со своими двумя заместителями – Петром Степановичем и Степаном Петровичем, совсем не родственниками по крови, но близко смыкавшимися друг с другом по духу, людьми исполнительными, понимающими один другого и в особенности главного буквально с полуслова. Оба заместителя странным образом были даже похожи друг на друга, только Степанович был повыше и посолиднее, а Петрович по-мальчишески худ и невысок. Они никогда не противоречили один другому и уж тем более не возражали Иллариону Варсанофьевичу, который таким образом имел полное право заявлять всюду, что вопросы в «Восходе» решаются лишь с общего согласия. Так он и авторам в случае неприятного отказа заявлял:

– Видишь ли, дорогой, был подан голос против. Окончательные решения мы принимаем лишь с общего согласия.

Чей голос был против, кто именно его подал – считалось строжайшей редакционной тайной, которую под страхом увольнения должны были оберегать все сотрудники. Пример неизменно показывал сам Илларион Варсанофьевич.

Начавшаяся столь неудачно неделя и продолжалась затем комкано. Правда, Кавалергардов вырвался в редакцию разок, вызвал секретаршу Лилечку, каждый раз подробно докладывавшую о текущих в отсутствие главного делах и вообще обо всем, достойном внимания и упоминания. Улучил Илларион Варсанофьвич минуту, чтобы поговорить со своими заместителями и дать примерный нагоняй ответственному секретарю, дабы тот не упускал и на мгновение из поля зрения график выхода журнала. С тем и отбыл.

И в этот раз Лилечка строго-настрого приказала Чайникову ни под каким предлогом не отлучаться, потому что, возможно, ему придется предстать пред грозные очи главного. Аскольд ждал покорно, отлучался лишь в самом крайнем случае и то на максимально короткое время. Бояться ожидаемого разноса теперь уже вроде и не было больших оснований, Чайников солидно подготовился к обороне и с полным основанием считал себя даже неуязвимым. Считать-то считал, а все-таки отчего-то было страшновато.

И в этот день бедный Аскольд, как провинившийся ученик, остался без обеда. Кавалергардов за недосугом так и не принял его. А Лилечка запамятовала или просто не посчитала нужным сообщить ему о том, что шеф сразу после обеда отбыл. Чайников узнал об этом лишь в самом конце рабочего дня, заглянув на всякий случай к Лилечке, пудрившей нос перед уходом.

– А Илларион Варсанофьевич? – заикнулся Аскольд.

– Ах, какой вы чудак, – с милой непосредственностью всплеснула руками Лилечка, – сидите и ни гу-гу. Давно уехал.

И никаких там простите-извините, Лилечка хорошо знала, чего она стоит и какое место занимает в редакционной иерархии, и поэтому считала подобные вещи излишними и бессознательно следовала завету великого полководца: давать пардон и не просить пардону. Знал, чего стоит Лилечка, и Чайников и, сообразуясь с этим, не позволил себе выразить неудовольствие.

Почти ежевечерне к Чайникову в редакцию наведывался Никодим Сергеевич. И у него со временем было, как всегда, туговато, но, будучи добросовестным ученым, он не мог позволить себе оставить без внимания свое детище, доверенное неспециалисту, и как истинный друг считал нужным поддерживать и опекать старого товарища. Вместе с Аскольдом он бдительно контролировал действия машины, но ему так и не представилось случая оспорить ее решения. Каждый раз вслед за машиной внимательно читал рукопись и с удовлетворением отмечал:

– Прошу убедиться, поводов для сомнений нет. – И добавлял: – И быть не должно. Не сапоги, как говорится, тачаем.

По привычке ходить в таких случаях из угла в угол Никодим Сергеевич делал в тесной каморке Чайникова шаг в одну сторону и полтора в другую, повторяя:

– Не сапоги тачаем. Электроника все-таки. На самом, так сказать, острие века, его технического прогресса.

Никодим Сергеевич неизменно становился словоохотливым, когда эксперимент удавался и подходил к концу или когда новая машина работала без срывов. Наоборот, мрачнел, замыкался, уходил в себя, молчаливо сосредотачивался, если что-либо не ладилось, не выходило или обнаруживались неполадки. Единичные положительные результаты Кузина не удовлетворяли, только накопив достаточный и безусловно удовлетворительный материал, он успокаивался, оживлялся и у него сама собой возникала необходимость выговориться, эмоционально разрядиться.

Немалое достоинство своего детища Никодим Сергеевич усматривал еще и в том, что машина действовала беспристрастно, как и должно быть свойственно неодушевленному механизму.

– Нам, людям, это недоступно, – утверждал он, обращаясь к своему другу, – потому что каждый из нас дьявольски сложная, но не только не идеально, а в большинстве случаев даже мало-мальски сносно не отрегулированная машина. Идеально и даже просто прилично отрегулировать живой организм – задача будущего! И, к величайшему сожалению, не близкого будущего. Но я верю в науку. Неразрешимых проблем для нее нет. Дело во времени, только в нем!

Всю неделю машина работала с полной нагрузкой. Гора рукописей, подходивших под стандартные ответы, росла и росла. Несколько раз машина указала на более или менее серьезные потуги самодеятельных авторов, а однажды даже отметила рукопись, о которой можно было сказать: дело. Обоих это сильно обрадовало, и они сообща решили рекомендовать ее для опубликования.

После прочтения вполне приличной рукописи, Никодим Сергеевич любовно провел по крышке прибора ладонью, как бы погладив в знак поощрения, и с удовлетворением заключил:

– Все, машине безусловно можно верить. В моей опеке она больше не нуждается.

Это был последний вечер совместной работы Кузина и Чайникова, отныне машина поступала в полное распоряжение последнего и должна была действовать только под его наблюдением.

– Советую следить за температурным режимом, – сказал напоследок Никодим Сергеевич. – На случай каких-либо неполадок в мое отсутствие обращаться к моему заместителю, с которым можно связаться по моему телефону. Парень этот вполне надежный и в помощи не откажет. Но думаю, почти уверен, надобности такой не возникнет.

В конце дня Чайников выкладывал на стол Лилечке для отправки такую огромную стопу, что у секретарши от изумления неестественно расширялись зрачки – такого количества ответов она раньше не видела. Даже мамаша Кураж не могла мечтать о такой производительности.

Над отправкой почты Лилечке теперь приходилось трудиться в поте лица и при самом деятельном участии курьерши Матвеевны, не успевавшей из-за этого в положенное время разносить чай сотрудникам и бегать в издательский буфет через дорогу за бутербродами и венской сдобой, любителей которой хватало в редакции. Машинистки и те взмолились, они вынуждены были весь день, не разгибаясь, печатать вежливые стандартки Чайникова и никак не могли урвать время для левой работы, дававшей приработок.

Старшая машинистка попробовала через Лилечку ходатайствовать перед заместителями главного о позволении хотя бы часть работы отдавать на сторону и оплачивать по счетам. Но и Степанович и Петрович дружно отвергли нездоровые домогательства, они лишь пообещали упросить Чайникова работать более равномерно, без рывков и авралов. Люди опытные и стойкие, заместители главного рассудили здраво: шторм ответов должен утихнуть, так как не может же исходящая корреспонденция превысить входящую, а последняя оставалась на привычно устоявшемся уровне. Равновесие неизбежно должно само собой восстановиться.

Так оно через сравнительно непродолжительное время и случилось. Но и Степановича и Петровича заинтересовало другое: каким образом Чайников после довольно непродолжительной практики так здорово набил себе руку, что переплюнул по части производительности саму мамашу Кураж? Сначала они рассудили просто: к примеру, спорт наглядно показывает, что человеческие возможности едва ли не беспредельны – рекорды то и дело растут, даже самые феноменальные! Нет ничего необычного и в том, что неуклонно растет производительность, рост ее даже планируется, ибо на смену очень хорошим приходят еще лучше. Почему, к примеру, Чайников не может явиться одним из лучших?

Возможно, они так и остались бы при своем весьма обоснованном цепью логических рассуждений мнении, если бы по редакции не поползли неизвестно каким образом родившиеся слухи о том, что Чайникову школьный друг, большой ученый, преподнес какую-то чудодейственную машину, которая читает за него рукописи. И не только читает, а и дает им безошибочные оценки! Никто машины в действии не видел, с Кузиным не знакомился, а слух пошел. И что самое удивительное, слух довольно точный, как это часто бывает в наше сложное время глобальной осведомленности.

Вы, конечно же, удивитесь, не сможете не удивиться и даже, пожалуй, не поверите в то, что первой догадалась об истинном назначении аппарата, водруженного на столе Чайникова, не кто иной в редакции, как курьер и уборщица Матвеевна. Курьер как курьер, уборщица как уборщица – достаточно преклонных лет, в темном платочке, тихая и даже в отличие от многих других уборщиц в общем-то молчаливая. Правда, Матвеевна – страстная любительница чтения. В свободную минуту ее постоянно можно видеть с пухлым романом или книжкой толстого журнала в руках. «Восход» она прочитывала от корки до корки еще в верстке и нередко довольно метко высказывалась о напечатанных в нем произведениях. Настолько метко и самобытно судила, что иной дежурный критик, готовясь к очередной летучке, считал нужным специально выведать мнение Матвеевны, чтобы использовать его в своем выступлении, развив и дополнив, а иногда и просто процитировав. Успевала Матвеевна читать и другие толстые журналы и не отказывала себе в удовольствии сравнивать один печатный орган с другим. Вот такая была курьерша в «Восходе»!

Но и это еще не все. В редакции никто и не подозревал, что Матвеевна с особым пристрастием следит за новинками науки и техники, выписывает журнал «Наука и жизнь», запоем его читает, а в производственном отделе подбирает бракованные экземпляры «Техники молодежи» и «Юного техника» и прочитывает их на сон грядущий, как иные прочитывают на ночь захватывающие детективы. По портретам, не раз публиковавшимся в этих журналах, Матвеевна и признала однажды вечером в приятеле Аскольда Чайникова знаменитого ученого, члена-корреспондента Н. С. Кузина. А признав однажды, в другой раз присмотрелась повнимательнее и полностью удостоверилась в неоспоримости своей догадки. И насчет машины живо смекнула по обрывкам разговоров, которые вели при выходе из редакции в поздний час потерявшие бдительность приятели.

От Матвеевны первой обо всем узнала Лилечка, не то чтобы ей курьерша специально доложила, а просто поделилась, как новостью, о которой трудно умолчать, поскольку она поражает воображение. Не берусь утверждать, что эта на самом деле сногсшибательная новость сильно поразила Лилечку, но так как речь шла о редакционных делах, объяснявших феноменальную производительность Чайникова, то она сочла за благо до приезда Кавалергардова поставить в известность его заместителей. И Степанович и Петрович сначала не поверили ни одному слову, они посчитали такое чудо бабьей выдумкой, но встревожились и бросились проверять добросовестность рассылаемых Чайниковым ответов. Читали и перечитывали копии, но придраться ни к чему не могли.

Хотя Степанович и Петрович велели без того не очень болтливой Лилечке помалкивать насчет машины, но слух по редакционным кабинетам тихо пополз.

Последним в «Восходе» обо всем узнал Илларион Кавалергардов. Впрочем, сам он считал, что узнал о чудесной машине одним из первых. Даже пересчитал тех, кто раньше его оказался осведомленным, и выходило, что он четвертый или пятый.

Случилось это так. Проведя в понедельник полдня в редакции, Илларион Варсанофьевич, пробежав приготовленную для него почту, тут же вызвал верную Лилечку, продиктовал необходимые распоряжения и, решительно ткнув указательным пальцем в голубой ковер, повелительно изрек:

– Этого, как его. Сковородникова, то бишь, как его, Чайникова, живо!

Лилечка быстро повернулась, чтобы исполнить приказание, но Кавалергардов остановил ее:

– Думаю, с ним придется того, как говорится, закругляться… Как там с почтой у него? – При этом вопросе он изобразил на лице гримасу крайнего неудовольствия, говорившую о том, что ему уже смертельно надоело с этим возиться.

– Рапортичка у вас на столе, – скромно ответила на это Лилечка.

Кавалергардов порылся в бумагах и нашел нужный листок. Изучив его, он снял очки и, потрясая ими, осведомился:

– Что я вижу и что это должно значить? Случая не было, чтобы у него с почтой ажур! Каким образом?

– Машина! – почти выкрикнула Лилечка.

– Какая еще машина?! – возопил Кавалергардов.

– Это вам как следует смогут объяснить Петр Степанович и Степан Петрович.

– Ко мне их!

Заместители не заставили себя ждать. Путаясь и сбиваясь, Петр Степанович и Степан Петрович заверили, что они, как люди современные и несуеверные, существование интеллектуальной машины начисто отрицают, но какая-то машина все же есть, разобраться в этом без ненадлежащей технической подготовки не так просто, в своем докладе они больше всего упирали на то, что оба самым тщательным образом изучили содержание ответов Чайникова на отправленные рукописи и нашли их на должном уровне.

Услышанное объяснение никак не удовлетворило Иллариона Варсанофьевича: бросая свирепый взгляд на своих заместителей, он прямо-таки вскричал:

– Так есть эта чертова машина или нет?!

– Есть! – сказал один заместитель.

– Есть! – повторил другой.

– Так что же это за машина? – продолжал свирепеть Кавалергардов.

Заместители переминались с ноги на ногу, вопросительно глядели друг на друга и молчали.

Илларион Варсанофьевич еще раз недобрым взглядом смерил своих заместителей, недовольно махнул рукой – мол, проваливайте с глаз моих, а себе под нос буркнул: «Вот помощничков бог дал, ни в чем нельзя положиться».

Оставшись один, он задумался: как же быть с Чайниковым? Крепко задумался. Кавалергардову очень не хотелось отступать от своего первоначального намерения: уволить, как он считал, расхлябанного сотрудника, который до сих пор ничем себя не проявил, да и подобострастия не выказал. А с другой стороны, как он мог выказать? Какие у него для этого возможности? Место незавидное, работы навалом. Ну, не справлялся, не справлялся, а теперь вот начал справляться. За что увольнять, нового искать? Впрочем, таких, кто желал бы под его, Кавалергардова, рукой работать, – пруд пруди, только заикнись, набегут. Но неизвестно, кто подвернется. Чайников по крайней мере, кажется, безвреден. Словом, с увольнением можно и не пороть горячку.

Но тут еще машина… Что за машина? Какая машина? Из сбивчивого доклада замов Илларион Варсанофьевич все же понял, что машина читает рукописи и даже определяет их достоинства! Конечно, это черт-те что. Выходит, человек тут как бы и ни при чем, вроде бы получается совершенно уж бездушное отношение. Но ведь современные электронные машины в секунды разделываются с самыми умопомрачительными задачами, читают тексты, переводят, играют в шахматы.

А теперь, значит, появилась еще более умная машина. Легче легкого взять и отмести с порога. Ты откажешься, а другие ухватятся. Обязательно ухватятся. Тогда каким дураком будешь выглядеть? Чего-чего, а дураком Кавалергардов выглядеть никогда и ни при каких обстоятельствах не хотел.

Не первый раз жизнь ставила перед ним головоломный вопрос, и он в этих случаях говорил себе: «Постарайся понять, а не поймешь, угадай нужное направление, заставь чутье работать. Чутье-то у тебя есть».

Надо сказать, что чутье у Кавалергардова и в самом деле было замечательное. Он многого иной раз не понимал, но чувствовал нечто такое, чего другие уловить никак не могли. Любимое его выражение было в этих случаях – «ноздрей чую». Друзьям и подчиненным довольно часто приходилось слышать это. И не раз случалось, что «ноздря» Кавалергардова не подводила. И сейчас «ноздря» тянула его на заманчивый след.

Идя по этому следу, Илларион Варсанофьевич как бы раздвигал тьму или завесу на своем пути. При этом строго следуя логике, он рассуждал примерно так. Раз эта треклятая машина столь совершенна, что читает рукописи и даже определяет их достоинства, что само по себе любопытно и превосходно, то этим, надо полагать, ее возможности не исчерпываются, она способна, должно быть, и на большее. И что из этого следует?

Тут Кавалергардов с горечью отметил, что «ноздря» ему не помощница. Во всем требовалось копать, так сказать, до самого донышка, до сокровенного существа, чтоб все уж было как на ладони. А как прикажете копать? Вот в чем загвоздка. «Думай, Илларион, думай», – подхлестывал себя Кавалергардов.

Илларион Варсанофьевич опять задумался, крепко задумался. То есть какое-то время он ни о чем не думал. Сидел, опустив свою крупную буйную голову на могучий кулак. Под черепной коробкой бегали, опережая друг друга, разные мысли. Их следовало собрать в фокусе, привести в некое единство и направить к нужной цели. Но мысли никак не собирались, не подчинялись его воле.

Кавалергардов подождал какое-то время, не соберутся ли мысли и не начнут ли сосредотачиваться на нужном направлении. Не дождавшись этого, он начал полушепотом рассуждать: «Так значит, машина читает рукописи, определяет их достоинства и, как сболтнул то ли Степан Петрович, то ли Петр Степанович, впрочем, какая разница, хоть Черт Иванович, может распознать даже гения. Даже гения!» – мысленно повторил и внутренне ахнул Илларион Варсанофьевич. Вдумался и внезапно зябко передернул плечами от внутреннего страха. Может, против этого надо протестовать? Возмущаться! Может, с этим следует бороться?

Но тут же сам себя осадил: «Не торопись, Илларион. С этой кибернетикой уже боролись, а победила она. С морганистами-менделистами тоже боролись – и еще как боролись! – а что вышло? То-то. История учит нас, дураков, аккуратности, тонкому обхождению и пониманию. Прежде всего пониманию».

А понять было трудно, ох как трудно. Кавалергардов грустно улыбнулся сам себе и еще раз поразился, даже восхитился: до чего же физики-химики доскакали! До самой лирики добрались. Колоссально! Само по себе, так сказать, колоссально, даже вне зависимости от результатов.

И все же куда важнее, пожалуй, все то, что отсюда проистекает. А проистекает отсюда по крайней мере, если судить с узко практической точки зрения, применительно хотя бы к себе, вот что. В редакционной деятельности то и дело приходится бороться с сомнениями, начиная от пустяковых, вроде того: хорошо-плохо, только манерно или по-настоящему талантливо, действительно свежо и остро или всего-навсего ловкая имитация этой остроты и свежести?

Пойди-ка разберись! Со стороны кажется – пустое дело. Ведь пишут-то в наше время все с вывертами и заворотами. Намешают черт-те чего, тут тебе и прозрачнейший реализм налицо, а в следующей главе, глядишь, голая мистика, чертовщина, на чертовщину прямо-таки поветрие пошло, а там зачем-то фантастика подпущена, сатира эта самая с туманными гиперболами?! И опять же подтекст. Хуже нет для редактора вещи с подтекстом! Сволочная штука, этот самый подтекст – разит им сильно, чувствуешь его определенно, а глазом не ухватишь, под микроскопом не углядишь. Во какая подлюга, этот подтекст!

В машину бы каждую такую сомнительную рукопись. Если уж талант чувствует, гения усечь может, то неужто сомнительность всякая ей не по зубам? А потом, если творение, скажем, гениальное или, на худой конец, талантливое, то пусть и с подтекстом. Гению все прощается. И с редактора за него не взыскивают. Это уж выше редакторской компетенции, в иных сферах решать будут.

Словом, как ни поверни, откуда ни взгляни, выходит, что машина эта – сила! Силища!!! Хорошо – плохо, талантливо – неталантливо, без всяких тебе субъективных предвзятостей, симпатий и антипатий. Объективно. Чистейшая правда. Хоть ты обижайся, хоть реви, волосы на себе рви, от правды объективной никуда не денешься. Красота!

Илларион Варсанофьевич почувствовал легкое головокружение, какое испытывал, когда к нему приходило нужное решение. И сейчас ясно улавливал, что он на пути к такому решению. Надо только еще поразмышлять. И он продолжал думать, анализировать, прикидывать и откидывать.

«Ходит, понимаете ли, этакий модный прозаик – грудь колесом, нос в зенит, претензии – на десяток Гоголей, заверстывай его только на открытие, гонорар требует по самой высшей ставке, иначе – прощайте, нас любой напечатает… А его – в машину!.. Поэты-наглецы, молодые, да ранние, раздерут строчки лесенкой – мы, новаторы! Ничего, машина и о вас всю правду скажет! Подождите, щучьи дети, и на вас управа нашлась!»

Все эти мысли настолько перевозбудили и взволновали Кавалергардова, что он не усидел в кресле, поднялся, прошелся в сильном волнении по голубому ковру, для чего-то форточку пошире распахнул, оттуда на него повеяло сырым холодным воздухом. Весенний день на этот раз был хмур и ветрен. Но даже это дуновение не охладило. Мысли продолжали будоражить.

«Что же получается? Каждому, выходит, истинная цена может быть назначена? Да обеими руками за такую машину надо держаться. Какие возможности откроются, если ею завладеть и овладеть! В комнате по присуждениям премий потеют. Зачем? Или приемная комиссия в Союзе мучается, тайное голосование, которое незамедлительно становится явным для того, кто этим интересуется. И из-за этого скандалы, нервотрепка. А к чему? Машина все может. На нее серчай сколько тебе вздумается, ей от этого ни жарко, ни холодно. Так-то вот, таким путем, как говорил Райкин».

Кавалергардов даже захихикал и вернулся на место. В кресле он расслабился. При всей неповоротливости, внешней медлительности и вялости Илларион Варсанофьевич сохранял завидную внутреннюю мобильность, способность мгновенно перестраиваться в зависимости от внезапно меняющихся обстоятельств. В этих случаях он даже на людях, ничуть не смущаясь и, как было упомянуто, ни капельки не краснея, демонстрировал чудеса эластичности, поворотливости, мобильности перестройки. Злые языки называли его беспозвоночным. И этим Илларион Варсанофьевич страшно оскорблялся, впрочем, не показывая виду. Но при всем том Кавалергардов не любил менять своих намерений и решений, делал это по крайней необходимости. И лишь тогда, когда к этому вынуждали такие обстоятельства, противиться которым было бессмысленно. В этом случае он решительно наступал на горло собственной песне, железно приказывал себе – надо! И это – надо! – становилось законом для всех его чувств, настроений и даже сокровенных потребностей, таким категоричным, что уже буквально в следующее мгновение он верил, что делает это легко, с удовольствием, как бы не вопреки, а благодаря собственному желанию и доброй воле.

К приходу Чайникова Кавалергардов настолько перестроился, что, можно сказать, не один раз с легкостью и готовностью повернулся на все сто восемьдесят градусов.

Когда дверь отворилась и показался явно растерявшийся Чайников, Кавалергардов поднял на него оживившиеся более чем обычно глаза, обласкал искрящимся взглядом и даже указал на одно из двух кресел перед столом. Таким радушным жестом главный не встречал, кажется, никого из сотрудников редакции. Аскольд сразу понял, что ему на этот раз нечего опасаться разноса, стрелка невидимого барометра со всей определенностью указывала на «ясно».

Чайников смело прошагал по самой середине голубого ковра и опустился в предложенное кресло. Где-то он вычитал, что главное достоинство подчиненного – а что Кавалергардов умел подмечать достоинства подчиненных, Аскольд об этом догадывался, так сказать инстинктом, – состоит в умении слушать начальство и особенно давать по возможности обстоятельные ответы. Чайников своевременно припомнил это мудрое наставление и приготовился руководствоваться им. Сев поудобнее, он обернулся к Иллариону Варсанофьевичу, молча вопрошая, что тому угодно знать.

А Кавалергардов, продолжая любоваться Чайниковым, в то же время соображал, с чего начать разговор. Тяжелые белые кисти больших, уже морщинистых рук покоились на бумагах, разложенных на редакторском столе. Они покоились и в то же время явно чего-то ждали, именно в эти руки требовалось что-то вложить, чтобы они могли по-хозяйски владеть и распоряжаться. Чайников чувствовал это, понимал, ему даже показалось, что разговор сейчас предстоит именно с этими руками, а не со всем тем, что составляет высокого и величественного Кавалергардова.

Наконец руки были разведены в стороны и прозвучал тусклый, будто ни в чем не заинтересованный голос:

– Говорят, вы там какой-то техникой обзавелись?

Аскольд встрепенулся совершенно непроизвольно, посмотрел в утратившие вдруг живость и привлекательность глаза шефа и начал соображать, как же лучше ответить на слишком прямо поставленный вопрос, в котором, вопреки ожиданиям, не прозвучало никакой определенно улавливаемой интонации – ни осуждающей, ни ободряющей. И хотя Чайников чувствовал, что атмосфера в кабинете царит все еще самая благожелательная и опасаться вроде бы совсем нечего, но тем не менее что-то его вдруг насторожило. Аскольд сам себе напомнил, что ведь ничего определенного в отношении себя он не слышал, все основано на одних ощущениях, но ощущения ощущениями, а суровая действительность, коварно опровергающая часто не только чувства, а и сверхбдительный разум, сама по себе. Быть настороже всегда полезно.

Беспокойство Чайникова чутко уловил Илларион Варсанофьевич и решил внести ноту успокоения.

– Нет, я не против техники, – заверил он, приглашая выкладывать все без опаски.

И Аскольд выложил все-все, не утаив даже деталей.

Кавалергардов внимательнейшим образом выслушал, оценил про себя открытость перед ним сотрудника, сцепил большие белые кисти и задумался. Подумав, выразил желание лично познакомиться с замечательной машиной.

Чайникову ничего не оставалось, как согласиться на это и продемонстрировать аппарат в действии. Из самотека у него остались всего-навсего три тощенькие рукописи, которые он поочередно и запустил в машину в присутствии шефа. Во всех трех случаях вспыхнула, как и обыкновенно, лишь красная шкала, означавшая, что рукописи никуда не годятся. Кавалергардов тут же вслед за машиной прочитал все три рукописи и остался доволен ее решением.

После этого они снова вернулись в кабинет Кавалергардова. Чайников предложил вниманию шефа ту единственную рукопись, которую машина признала достойной внимания. Илларион Варсанофьевич и к ней проявил живейший интерес, по-некрасовски пробежал первые ее страницы, заглянул в середину, терпеливо дочитал конец и удовлетворенно произнес:

– Не бог весть что, но все же… Готовьте, не торопясь, к набору. Первенец, так сказать, уже одно это за то, чтобы дать. Как ваше мнение?

Аскольд знал, что ни один главный редактор не имеет привычки спрашивать в таких случаях чье-то мнение, твердо решает сам, и если спросил, то это относится не к рукописи, а к нему, Чайникову, которому шеф теперь безусловно намерен доверять.

– Стоит дать, – согласился Чайников и с готовностью добавил: – Я еще пройдусь, почищу малость…

Кавалергардов благосклонно кивнул и перевел разговор в другое русло.

– У вас теперь освободилась уйма времени?

– Да, – подтвердил Аскольд. – Теперь я с особым вниманием вчитываюсь в те рукописи, которые машина относит к числу не совсем безнадежных…

– Я не о том, – поморщившись, перебил Кавалергардов. – Свободное время для каждого из нас – это прежде всего возможность творить. Ах, будь у меня свободное время!

Последняя фраза была выговорена с такой мукой и могла означать только одно: Иллариону Варсанофьевичу не хватало отнюдь не таланта или мастерства, а лишь времени. И он это переживал трагично.

– У вас и новые стихи, должно быть, родились?

– Да, есть небольшой цикл.

– Принесите.

Аскольд быстренько сбегал.

Кавалергардов тут же с готовностью пробежал рукопись, это были те самые стихи, которые Чайников уже предлагал и которые были отложены на неопределенное время. Илларион Варсанофьевич прочитал их как новые, прочитал совершенно другими глазами и похвалил:

– А ведь недурно, совсем недурно.

Аскольд после некоторого колебания решился и сообщил:

– Я и их через машину пропустил.

– И что же?

– Оранжевая шкала.

– Значит, и машина оценила?

Чайников утвердительно кивнул, покраснев от смущения и вспомнив, как он трепетал, решаясь на такое испытание.

– Хотите, при вас пропустим?

– Зачем? Верю, верю. Выходит, и старик Кавалергардов не утратил нюха.

– Так я с вашего разрешения в отдел поэзии подборочку-то…

– Зачем, – перебил Кавалергардов, – я сам распоряжусь. Вернее будет.

Затем Илларион Варсанофьевич нажал на кнопку звонка и попросил мгновенно явившуюся Лилечку позвать заместителей. Высокий Степан Петрович и его уменьшенная копия Петр Степанович явились незамедлительно, бесшумно приблизились к столу шефа и с готовностью наклонили головы, демонстрируя желание прямо на лету схватить любое распоряжение.

– Для ближайших номеров, – протянул Кавалергардов стоявшему рядом Степану Петровичу рукопись отобранной машиной повести и стихи Чайникова. И добавил: – И вот что: придется вам, братцы, потесниться, будете трудиться в одной комнате. Как говорится, в тесноте, да не в обиде.

Степан Петрович и Петр Степанович при этих словах конфузливо переглянулись, но перечить не стали. До сих пор они занимали каждый по маленькой узенькой комнатке один напротив другого. Обширный кабинет Кавалергардова большую часть времени из-за отсутствия хозяина пустовал, но в нем никто никогда не смел работать, даже совещания проводились в этой самой большой в редакции комнате только в присутствии шефа. Впрочем, заместители никогда не жаловались на тесноту, как и вообще ни на что не жаловались, даже если для этого и были основания.

Перехватив их взгляды, Кавалергардов счел нужным смягчить приказание:

– Может, сами что-то изобретете в смысле перемещения. Возражать не буду. Машине, понимаете, нужна обстановка. Из чулана под лестницей ее еще упрут. Вещь, сами понимаете, уникальнейшая!

Илларион Варсанофьевич махнул в сторону замов рукой, и это означало, что он в них больше не нуждается.

– Да, – спохватился он тут же и буркнул в спину уходящим: – О машине чтобы ни одна душа. Редакционная тайна. И строжайшая!

Отпуская затем Чайникова, Кавалергардов сказал:

– Переезжайте сегодня же и скажите, что я велел врезать замок понадежнее в дверь вашего кабинета. Успеха!

Аскольд ликовал, такой удачи на его долю еще не выпадало. И как же неожиданно она свалилась! Да, жизнь щедра на сюрпризы. И не только огорчительные.

У Чайникова голова шла кругом. Он ликовал и вместе с тем догадывался, что с ним случилось сегодня нечто противоестественное, а может быть даже и не совсем справедливое: по сути дела, в мгновение ока он вознесся на такую высоту, о какой и мечтать не смел, что там сметь – не думал и не гадал, даже в сладком сне не мог увидеть! Аскольд чувствовал некоторое смущение: выходило вроде бы так, что он получил то, чего, если здраво разобраться, не очень заслужил, не заработал даже малым усилием. И хотя такое чувство копошилось в его душе и смущало совесть, но вместе с тем заговорила обыкновенная человеческая слабость – радоваться всякой удаче, неожиданной и нечаянной, заслуженной и незаслуженной – это уже не столь важно. И эта радость заглушала все остальные чувства.

Как и повелел Кавалергардов, Чайников в тот же день перебрался в кабинет Петра Степановича и на радостях, его так и распирало от этого, даже позвонил Никодиму Сергеевичу, чтобы поделиться с ним внезапной удачей, которую целиком относил на его счет и за которую дружески благодарил, а заодно и сообщил ему свой новый служебный телефон. Кузин был рад за друга и очень пожалел о том, что не успеет глянуть на его новые апартаменты и посмотреть, как он устроился на новом месте, так как рано утром отбывает в длительную зарубежную командировку.

– На недели, на месяцы? – полюбопытствовал Аскольд.

– На месяцы – это определенно, но на сколько, затрудняюсь сказать. Сам понимаешь, не сапоги тачаем, – ввернул свою любимую фразу Никодим Сергеевич.

Это известие, хотя в нем ничего особенного и не было, чуточку встревожило Чайникова. Промелькнула пугливая мысль, что вот только что все пошло как нельзя лучше и, на тебе, он лишается надежной опоры. Но тут же мелькнуло и успокоительное соображение – не на век же уезжает Кузин, авось в его отсутствие ничего страшного не произойдет.

После этого радостное настроение опять вернулось к Чайникову, и по пути домой он не устоял перед тем, чтобы не завернуть в гастроном, где прихватил бутылочку и тортик. Замечали ли вы, что радующийся человек становится добрым и щедрым? И наш герой не составляет в этом отношении исключения.

 

Глава пятая,

в которой происходит то, чего могло не случиться лет сто и даже более

Жизнь Аскольда Чайникова после всего случившегося совершенно переменилась. И только к лучшему.

Являясь в редакцию, он теперь заходил в свой отдельный кабинет, наравне со Степаном Петровичем и Петром Степановичем получал утренний, золотистого настоя чай, который ему исправно приносила Матвеевна, и, неторопливо помешивая в стакане ложечкой, включал машину, отправлял в нее самотечные рукописи, по-прежнему целыми мешками приходившие в адрес «Восхода», с любопытством ожидал результата. С утомительным постоянством обычно вспыхивала красная шкала, раздражавшая зрительные нервы. Аскольд даже сетовал на это. Впрочем, сетовал Чайников не очень сильно, так как машина настолько облегчила его участь, что не чувствовать самой пылкой благодарности он не мог.

Выполнение прямых служебных обязанностей отнимало теперь часа два-три чистого времени, как считают в хоккее. А всю остальную часть рабочего дня можно было посвящать творчеству и систематическому чтению, восполнению накопившихся пробелов. За последнее время Чайников возмужал, сделался серьезнее и деловитее. Сравнивая себя со своим школьным другом Никодимом Сергеевичем Кузиным, который вон на какие высоты махнул, Аскольд не раз горько сожалел о растраченных попусту годах и о чуть было не окончательно загубленной жизни.

Оценив себя столь критически, Чайников твердо решил начать жить по-новому. И начал. Надо сказать, что Аскольд Чайников не курил и не был спортивным болельщиком, пил уже несколько лет весьма умеренно, некогда это диктовалось степенными материальными соображениями, а теперь единственно разумным отношением к своему здоровью.

Все это не замедлило сказаться весьма положительно на жизни и дальнейшей судьбе Аскольда Чайникова. Его имя вновь начало появляться на страницах газет и журналов. И не с одними только стихами теперь выступал Чайников, начал пробовать себя и в критике, к которой раньше относился откровенно неуважительно. Да и критики стали снова замечать его, дружно заговорили о новом творческом взлете поэта, об открывшемся втором дыхании. В издательство он подал заявку на новый сборник стихов, указав, что в него войдут произведения, опубликованные в периодике. Заявку приняли и будущий сборник включили в издательский план.

И внешне Аскольд Чайников переменился к лучшему. Он больше не походил на до времени состарившегося человека и классического неудачника. Лицо его порозовело, морщины разгладились, Чайников теперь регулярно брился, следил за своей внешностью, стал носить яркие модные галстуки, обзавелся новым костюмом, и ботинки его блестели так, что в них можно было смотреться. Словом, перемена произошла совершеннейшая.

В редакции «Восхода», как и за ее пределами, нашлись завистники, которые приписывали случившуюся с Чайниковым перемену тому, что он оказал Иллариону Варсанофьевичу Кавалергардову какую-то неслыханную услугу. Строили на этот счет хитроумные догадки, распускали нелепые слухи. Другие судили более трезво, считали творческое возрождение Аскольда Чайникова естественным. Что ж, утверждали они, в литературе такие метаморфозы случались и раньше. Вспоминали, как один талантливый прозаик, оставивший после себя всего лишь один том сочинений, не раз переживал взлеты и падения, то опускаясь до нищенства, то снова добиваясь благополучия достаточно прочного. Надо только не дать увять таланту. Что и произошло с Чайниковым.

Все эти толки и кривотолки, хотя и достигали слуха Иллариона Варсанофьевича Кавалергардова, но он их напрочь игнорировал. Через некоторое время он сделал Чайникова членом редколлегии «Восхода», заметно приблизил к себе. Теперь Аскольд бывал гостем в доме шефа и даже приглашался к нему на дачу, что свидетельствовало о самой большой степени расположения Иллариона Варсанофьевича.

Произошло это не само по себе, не автоматически, а после того, как Чайников весьма охотно и старательно выполнил несколько поручений Кавалергардова, которые тот считал необычными и даже щекотливыми. Не без колебания обратился главный в первый раз с просьбой пропустить через машину не самотечную рукопись, а повесть профессионального писателя, терзавшую редакторскую душу сомнениями. Она принадлежала перу именитого автора, человека скандального и нахрапистого, любившего пошуметь и даже пофрондировать преимущественно в рамках дозволенного, но, как выражаются спортсмены, на грани фола. Шум, возникающий чуть ли не после каждой публикации, усиливал известность скандального автора, создавал ему славу острого и смелого писателя, к чему он и стремился. Кавалергардову же автор был не по душе. Какому же редактору хочется работать на грани, так сказать, фола?!

Чайников принял рукопись, не видя в этом ничего особенного и совершенно не подозревая о душевных муках шефа, сделал аккуратнейшим образом все, о чем его просили. Такие поручения начали повторяться, впрочем, не столь уж часто. Но все же повторялись. Аскольд их исполнял и, что особенно ценил Кавалергардов, никого не посвящал в это.

Однажды на даче Илларион Варсанофьевич обратился к захмелевшему Чайникову с такими словами:

– Аскольд Аполлонович, согласны ли вы с тем, что информация – мать интуиции?

– Великолепно сказано! – воскликнул, от души рассмеявшись, Чайников.

А Кавалергардов продолжал:

– Опасно, очень опасно в наше время полагаться лишь на эту самую интуицию. Уж на что моя ноздря всем известна, всеми признана. Но все же эфемерная штука, не на все сто надежная…

Илларион Варсанофьевич еще некоторое время кружил вокруг интуиции, прощупывая жестким взглядом тускловато-утомленных глаз своего собеседника, который, конечно же, является его союзником, но которого неосторожным грубым ходом можно и оттолкнуть, излишне предвидеть невозможно.

Чайников же, по свойственной ему беспечности, даже и не догадывался о том, что шеф обхаживает его и к чему-то гнет. Почувствовав это, Кавалергардов решился:

– Понимаете, Аскольд Аполлонович, мы, в сущности, слепо живем. Слепо, ужасно слепо. – Илларион Варсанофьевич обратил свой испытующий взгляд на собеседника, стремясь обнаружить сочувствие или, наоборот, намек на негодование или даже просто настороженность.

Ничего похожего ни на то, ни на другое. Кавалергардов решил пойти в открытую:

– Ну что мы знаем о тех, кто нас окружает? – он выждал, готовый выслушать возражения.

Но Чайников молчал, изобразив на лице внимание. И тогда Илларион Варсанофьеивч продолжал:

– Ведь ничего достоверного. Ничегошеньки. Все основано на смутных субъективных ощущениях. На очень смутных. Вы согласны со мной?

Аскольд мотнул головой – согласен.

Кавалергардова это не удовлетворило, и он спросил еще прямее:

– Вы скажите все же, согласны?

– Согласен, согласен, – искренне заверил Чайников.

– Вот я и говорю, нет никакой объективности. Не на что, в сущности, твердо опереться. – Теперь Илларион Варсанофьевич решил изложить все предельно ясно. – Вы можете сказать, кто в нашей литературе истинный талант, а кто так себе? Кто по заслугам пользуется благами и славой, а кто непомерно раздут? На деле и доброго слова не заслуживает?

– Ну кто же это может сказать, кому наверняка известно? – простодушно поддержал шефа Аскольд.

– Вот я и говорю. А знать нужно бы. Даже очень важно знать подобные вещи.

– А не все ли равно, Илларион Варсанофьевич, – легкомысленно отмахнулся было Чайников.

– Ну нет, дорогуша. Нет и нет. Неужели справедливость тебе не дорога, неужели она так-таки ничего уже и не значит?

Кавалергардов заговорил о справедливости?! Это даже простодушного Чайникова несколько удивило и чуть-чуть покоробило. Но, не желая перечить шефу, он заверил:

– Я всегда за справедливость. Всей душой.

– Вот и ладненько, дорогуша. А теперь позвольте спросить, какая она, справедливость, видим ли мы ее, отличаем ли, ежели мы слепы хуже котят новорожденных?

Аскольд насторожился, силясь понять, к чему клонит Кавалергардов.

– То есть? – вырвалось у него.

– Следите за моей мыслью. Расшаркиваемся черт-те перед кем, щедро печатаем, числим в активе «Восхода» тех, чьи имена лет через десять, может быть, и чертополоха не удобрят.

– А и верно, – согласился, прозревая, Чайников.

– Вот и я говорю, – радушно облапил собеседника Кавалергардов. – А что если, дорогой вы мой, кой-кого пропустить через нашу машину? Испытание такое устроить, а?

Аскольд остолбенел от этого и протрезвел в ту же минуту. Глаза его расширились от удивления, он хлопнул себя по темени и захохотал во все горло.

– А ведь мысль! Это-т-то мысль!! – Чайников видел в этом некую забаву, нечто вроде шутливого розыгрыша.

– Списочек такой составить и потихоньку день за днем, не торопясь, торопиться совсем необязательно, в машину, в машину. Ведь машина принимает не один машинописный, а и печатный текст?

– Ей все едино.

– Вот и хорошо. Куда как хорошо. – Кавалергардов обволакивал словами собеседника, баюкал и гипнотизировал, вовлекая в свой замысел, который лишь с виду был безобиден. Чайников легко поддавался гипнозу, ничто в нем не сопротивлялось, не протестовало.

– Вместе и списочек составим…

– Какой списочек? – воскликнул входивший в раж Чайников. – Прямо весь справочник Союза писателей, по алфавиту, одного за другим, без снисхождения, невзирая, так сказать, на лица…

– Можно, конечно, и по алфавиту, можно и невзирая на лица, но необязательно уж всех. Зачем же всех-то? Всех, я думаю, ни к чему. Есть же, так сказать, и бесспорные…

– Вас не надо? – прямо рубанул Чайников.

Кавалергардов пожал плечами, будто бы в сомнении, и скромно сказал:

– Пожалуй, и не надо.

Илларион Варсанофьевич замолчал, обдумывая что-то. Может быть, решал – а не попробовать ли?.. Но так ничего и не решив, поднял задумчивый взгляд на Чайникова. Аскольд почувствовал себя неловко и, чтобы прервать затянувшееся молчание, спросил:

– Когда приступать по алфавиту-то?

– Как у вас завтра? Сильно загружен день?

– Завтра же и приступлю.

– Только, дорогуша, все это между нами. Сугубо между нами. Если хоть одна душа узнает, скандал может выйти.

– Чего скандалить-то? – изумился Аскольд.

– Ну, знаете, люди обидчивы. А потом и насчет машины молчать полезно. К чему разглашать? Совсем ни к чему.

– И Никодим на этот счет предупреждал.

– Это кто Никодим?

– Да мой школьный друг, ученый-изобретатель. Член-корреспондент.

– Вот видите. Так что рот на замок. Полное молчание. Ни другу, ни жене, никому ни полслова.

Чайников с готовностью дал такой обет.

На другой день Аскольд на свежую голову еще раз поразмыслил над обговоренным с шефом замыслом и поежился от смутных догадок об опасностях затеянной игры. Все это теперь представлялось не таким уж безобидным, как вчера. Он пораскинул мозгами, как бы уйти от не совсем обычного поручения, но понял, что увильнуть не удастся. Кавалергардов так просто из своих рук не выпустит. Придется покориться судьбе. Осторожность нужна, самая строгая осторожность. Теперь это в полной мере осознал Чайников.

Через несколько дней список с условными обозначениями показаний машины против фамилий первых трех десятков членов Союза писателей лежал на столе Кавалергардова. Изучив его, редактор «Восхода» круто начал менять свои отношения с некоторыми из старых друзей и, наоборот, искать дружбы с другими. И в направлении журнала вскоре начала сказываться внезапная и, на первый взгляд, необъяснимая переориентация.

Все это было замечено в литературной среде и даже вызвало легкое смятение, породило толки и догадки, ибо хорошо известно было, что Кавалергардов, при всем своем упрямстве и закоренелой привычке не считаться с мнением критиков и общественности, опрометчивых шагов не делает и своих симпатий и антипатий не меняет. Но причины перемен оставались тайной.

А жизнь Чайникова приобрела размеренность и даже солидность. Он теперь уже не только вполне сносно существовал, семья не бедствовала, поэт, можно сказать, преуспевал. Его даже не очень беспокоили завистники, которые у него появились прежде всего в «Восходе», а некоторое время спустя и за его пределами. Ступив на тропу удачи, Чайников видел перед собой ясный и заманчивый горизонт и полагал, что жизнь отныне потечет по новому руслу легко и размеренно. Но жизнь, как известно, не очень-то стремится к размеренности, она то и дело порывается нарушить столь милый нам спокойный ритм и делает это, кажется, с удовольствием. И если бы все обстояло не так, то не было бы трагедий и комедий, захватывающих романов и повестей, внезапных радостей и огорчений, начинающихся со столь распространенных «вдруг» и «однажды».

Это «вдруг» внезапно произошло и в жизни наших героев. Оно нагрянуло в обычный, ничем особенно не примечательный летний день, который и на летний-то день мало походил. Погода то хмурилась, то прояснялась, то будто собирался дождь, то раздумывал и прекращался, и потому было, как говорится, не жарко и не холодно. Как обычно явился в тот день Чайников на работу.

Не знаю как у кого, но у нашего Аскольда Аполлоновича начало рабочего дня было наименее продуктивным временем. Это тем более странно, что с переменами к лучшему он стал усердно следить за своим здоровьем и вел жизнь самую положительную. Вставал не поздно и не рано, как рекомендует медицина, преимущественно в одно время. Делал зарядку, для этого даже завел в квартире шведскую стенку. Выпивал за легким завтраком кофе и отправлялся пешком, непременно пешком на работу. Казалось бы, после всего этого только бы работать во всю моченьку, пока силы свежие и голова ясная. Так нет, именно в эти-то первые часы и не работалось Чайникову. То ли мешал избыток сил, не растраченных с утра, то ли слишком ясной была голова, то ли закоренелая привычка к раскачке мешала. Не работалось и все тут.

Раздевшись, Аскольд даже не сразу подходил к письменному столу, а обычно прохаживался по своему вытянутому в длину и потому похожему на пенал кабинету. Потом вставал у окна и долго любовался ничем не примечательным кусочком городского двора, где росла скудная гусиная травка, которую так никогда никакие гуси и не щипали. По самому центру двора возвышалась будка кирпичной кладки неизвестного назначения и высилось в два человеческих роста нелепое, отлитое из бетона кольцо, какие употребляют при сооружении колодцев. Никакого колодца вроде никто во дворе делать и не собирался, а нелепое кольцо торчало тут уже не первый год. Далее виднелась торцевая стена соседнего дома, над ним висел невыразительный клок неба, похожий на неаккуратно засиненную и неотстиранную простыню.

Как видим, разглядывать было нечего и любоваться решительно нечем. И тем не менее наш Чайников каждый день не менее получаса стоял у окна и любовался чем-то, хотя и сам, наверное, не мог бы сказать, чем именно.

И каждый раз наступала в конце концов та трудно объяснимая минута, когда он вдруг слышал властный внутренний голос, повелевавший: пора! Вот тогда Чайников присаживался к столу. Иногда, и довольно часто, сигналом к этому служил не властный внутренний голос, а появление Матвеевны со стаканом чая и утренними газетами. Тогда, собственно, и начиналась работа.

Аскольд бегло просматривал газеты, он никогда в них не вчитывался, довольствуясь утренними известиями по радио и кратким обзором, передававшимся перед самым выходом из дома, задерживался на фельетоне, если таковой присутствовал на страницах газеты, пробегал особенно броские репортажи и прочитывал особенно сенсационные сообщения, которые тоже не каждый день печатались. И только после этого Аскольд включал чудо-машину и, помешивая ложечкой в поостывшем стакане, отхлебывая, надрывал полученные конверты и привычным механическим жестом отправлял в зев аппарата. С удручающим постоянством на лицевой стороне вспыхивала шкала с ярко-красным подсветом. Чайников приспособился улавливать этот слишком резавший глаза свет боковым зрением. И тем же боковым зрением в тот ничем не примечательный день он уловил вдруг внезапно вспыхнувший фиолетовый свет.

И хотя это был не такой яркий свет, к какому привык Чайников, но он показался похожим на внезапное сверкание молнии. В сознании нашего героя этот момент запечатлелся именно как вспышка молнии. И немудрено – ведь произошло то, чего, как предупреждал Никодим Сергеевич Кузин, могло не случиться лет сто и даже более. Не каждый же век и до нас рождались гении. А фиолетовая шкала сигнализировала не о чем другом, как о появлении гения! Самого настоящего гения, которого так ждут и жаждут!

Гений! Это легко только так вот сразу и всуе выговорить, а как вы отнеслись бы к такому явлению, если бы вдруг сами столкнулись с гением-то носом к носу? Я, например, ничего определенного на этот счет сказать при всем желании не могу, а потому и отлично понимаю сильное замешательство, какое испытал в ту минуту наш Чайников.

Аскольд в полном обалдении, другое слово вряд ли тут подойдет, смотрел некоторое время на верхнюю шкалу аппарата, уже переставшую светиться. Нет, ему не приходила в голову мысль, что машина ошибалась или сказочное свечение, эта фиолетовая молния, ему лишь привиделось, как бы помстилось. Но все же, чтобы удостовериться наверняка, он выкрутил рукопись и запустил ее снова. И еще раз засветилась фиолетовая шкала! Лишь после этого Аскольд Чайников начал совершенно отчетливо и ясно сознавать реальность случившегося.

Не скрою, сильнейшее волнение охватило нашего героя и владело им определенное время. Он ощутил одновременно жар и холод, сознание заволакивал странный туман. Не сразу удалось справиться с этим. Но вот пережитое волнение, если не потрясение, начало все же укладываться, голова прояснилась, и в душе разлился счастливый покой. И когда руки перестали дрожать, Аскольд выкрутил вторично запущенную рукопись из аппарата и уставился на титульный лист. Смотрел на него, а названия произведения и имени автора так и не мог прочесть, буквы плясали и разбегались. Прошло минут десять, пока наконец удалось разобрать имя гениального автора – Аким Востроносов.

Итак, нового гения звали до обидного просто – Аким Востроносов. Чайников несколько раз перечитал имя и фамилию на титульном листе рукописи и горько усмехнулся: Аким Востроносов и вдруг гений?! Какая-то гримаса почудилась в этом. Аскольд с горечью подумал, что вот все жили напряженным ожиданием прихода нового Пушкина, нового Толстого, нового Гоголя, всюду только об этом и толковали. Даже мечтали: явится новый гений и создаст столь ожидаемые всеми эпопеи, захватывающие масштабные полотна, достойные величия эпохи, отобразит грандиозные свершения и подвиги, во весь исполинский рост нарисует богатырские фигуры современных героев. Об этом говорилось много и часто не только в кулуарах, нередко и с трибуны.

В пришествие именно такого гения простодушно верил заодно с другими и Чайников. И ждал гения, особенно в последнее время, после того, как технический гигант Никодим Сергеевич вооружил его умной машиной. Правда, Аскольд был уверен, что такое пришествие может осуществиться весьма не скоро, поэтому ждал без особого энтузиазма и внутреннего напряжения. Но все же был, можно сказать, начеку. Ждал не кого-нибудь, а только нового Пушкина, Толстого, Гоголя или кого чуть-чуть поменьше калибром.

А тут судьба подсунула Акима Востроносова. Не хотелось и верить в то, что он гений. Чайникову даже захотелось, чтобы случившееся оказалось ошибкой, пусть бы открытие гения произошло и не сегодня, а в другой раз и был бы это не Аким Востроносов.

Вот такие противоречиво сменявшие друг друга чувства пережил в тот день Чайников.

Но что он мог поделать? Не в его власти было что-либо изменить. Потому что факты, как говорится, упрямая вещь. И наш герой не смел с ними не считаться, тем более не вправе был игнорировать.

Окончательно успокоившись, он с трезвой отчетливостью прочитал название произведения Акима Востроносова. На титульном листе рукописи значилось: «Наше время» и под этим в скобах – (повесть). Рукопись была невелика – листов 6–7. Аскольд посмотрел в самый конец ее – повествование заканчивалось на 168-й странице.

Чайников принялся читать рукопись, но это ему, откровенно говоря, плохо удавалось. После пережитого волнения общая нить каким-то непостижим образом ускользала, хотя и чувствовалась профессиональная гладкость письма, осязаемость описания, не очень броский, но отчетливо ощутимый колорит деталей.

Дальнейшее чтение Чайников вынужден был отложить. Он все еще чувствовал себя, что называется, не в своей тарелке и понимал, что рукопись сейчас ему не одолеть.

Когда работа не ладится, когда из рук все валится, именно в это время и охватывает жажда действовать, что-то предпринять, в чем-то найти разрядку. Но что именно следовало в данную минуту предпринять, Аскольд как-то не мог сообразить и потому действовал почти неосознанно. Зачем-то вдруг взял и позвонил домой, спросил совершенно по-дурацки жену:

– Мусенька, ты как сегодня?

– Что как? – не поняла жена.

– Ну, вообще…

– Что вообще? – раздражаясь, переспросила жена. Но в ответ услышала лишь взволнованное сопение и, чуть послушав это сопение, спросила: – Уж не хватанул ли ты с кем с утра? Умоляю тебя, Аскольд, не скатись к прежнему. Умоляю!

– Ах, не то, совсем не то, – с болью проговорил Чайников и повесил трубку, оставив жену в тревоге.

Оборвав разговор, Аскольд скривился, все еще не преодолев полностью растерянности, посетовал на свою Мусю за нечуткость и внезапно припомнил стихотворную строку, заключавшую истину – «женам нас не понять». После этого и уразумелось, что именно надо делать сейчас, вот в эту самую минуту.

Дрожащими руками, с часто бьющимся сердцем он схватил рукопись повести Востроносова и опрометью бросился в кабинет главного редактора. Но Кавалергардова, как обычно, в редакции не было. Тогда Чайников вернулся к себе и позвонил Иллариону Варсанофьевичу домой. К счастью, тот сам взял трубку. Сдавленным голосом и почему-то шепотом Аскольд сообщил, даже не поздоровавшись:

– Илларион Варсанофьевич! Гений!

– Что? – возопил Кавалергардов, узнав по голосу Чайникова, и еще громче крикнул: – Что это вы там шепчете? Ни черта не разобрал. Говорите четче.

– Понимаете, машина зажгла фиолетовую шкалу… Понимаете, гений. Нам гений прислал повесть!

– Это точно? – заволновался и Кавалергардов.

– Дважды перепроверил, – доложил Чайников. – И оба раза зажглась фиолетовая шкала. Ошибки не должно быть.

– Кто он?

И тут Аскольд будто захлебнулся чем-то и, как бы извиняясь, промямлил:

– А-а-ким…

– Чего вы опять мямлите, Аскольд Аполлонович? – снова повысил голос Кавалергардов.

– Э-э-э, – продолжал в смущении мямлить Чайников, – имя у автора, как бы сказать, не очень.

– Какое же имя? – нетерпеливо настаивал Кавалергардов.

– А-а-ким Во-во-строносов, – с трудом выдавил Чайников.

– Ну и что? Чем оно вам не нравится?

– Для гения, для классика, кажется мне, не очень подходящее. Может, псевдонимом заменим?..

– Много вы понимаете в классических именах, – попрекнул Илларион Варсанофьевич. – Грибоедов, по-вашему, очень красиво было, когда прозвучало впервые? Мальчишке в школе с такой фамилией проходу от насмешек не было бы. Или Пушкин? Тоже, если вдуматься, даже не Кавалергардов. Правда, может, получше Чайникова. Так что оставим в покое имя. Пусть будет Аким Востроносов… Что за вещь? Какой жанр?

– Повесть.

– Велика ли?

– Маловата. Листов шесть-восемь, – и уточнил: – 168 страниц текста.

– В самый раз, – авторитетно отметил Кавалергардов и в подтверждение добавил: – Известно ли вам, что романы Тургенева не превышают шести-семи листов. Ро-ма-ны! Классики не любят размазывать. А тут всего лишь повесть.

– Конечно, – скоренько согласился Чайников.

– Кому еще известно? – строго спросил Кавалергардов.

– Никому. Честное слово.

– Хорошо. И никому не должно быть известно. Пока. Держите и не выпускайте, ничьи глаза не должны видеть до меня. Я скоро буду.

 

Глава шестая,

в которой события развиваются в нарастающем темпе

Кавалергардов, не заходя к себе, не сняв плаща и шляпы, направился прямо к Чайникову. От самой двери он шел к столу Аскольда с протянутой рукой, сгорая от нетерпения держать в своих руках повесть гения. Получив рукопись, Илларион Варсанофьевич тут же, не присаживаясь, едва лишь размотав шарф и сдвинув на затылок шляпу, вооружился очками и углубился в чтение. Аскольд невольно поразился редакторскому самообладанию, его трезвости и спокойствию. Что бы ни говорили о таких, как Кавалергардов, а для того, чтобы быть главным редактором, возглавлять такое большое дело, каким являлась редакция толстого литературно-художественного журнала, надо обладать характером, в любом положении чувствовать себя хозяином, которого в любых обстоятельствах не покидает самообладание.

Чайников смотрел на шефа и невольно думал о пережитом смятении, о столь различных чувствах, посетивших его так недавно. Ничего подобного с Кавалергардовым. Само воплощенное спокойствие и сосредоточенное внимание. Деловой подход и ничего кроме. А ведь случай не рядовой, и шеф это бесспорно сознает.

И на этот раз Кавалергардов не изменил перенятой им у великого Некрасова привычке – пробежал глазами несколько первых страниц, затем сунул нос в самую середину и прочитал конец. В процессе чтения Илларион Варсанофьевич слегка шевелил пухлыми губами и произносил себе под нос нечленораздельное «гм…гм…» и «да…да…»

Аскольда в продолжение всего этого не раз обдавало холодом, ему чудились скептические нотки в голосе шефа. Сердце тревожно ныло, будто речь шла о его собственной рукописи, а в голове стучало: неужели не гений, неужели не гений? Тогда весь этот переполох окажется похож на ложную тревогу.

Чайников уже корил себя за то, что не совладал с расходившимися чувствами, не сумел взять себя в руки и спокойно прочитать рукопись. Но машина ведь дважды со всей определенностью установила – гений?! С трепетом ждал Аскольд, пока Кавалергардов произнесет хоть что-нибудь членораздельное, понятное. И он произнес после некоторого раздумья:

– Да, гений. – Шеф сказал это спокойно, но веско. Опустился наконец в стоявшее перед столом кресло, снял шляпу, положил ее на стол перед Чайниковым, взъерошил свою жесткую шевелюру, позволив себе этот единственный внешний признак внутреннего возбуждения, и повторил: – Гений!

У Аскольда отлегло на сердце, он стал успокаиваться, с нетерпением ожидая дальнейших суждений или действий главного редактора. А тот на какое-то время впал в задумчивость, решая про себя что-то важное. Потом внезапно поднялся, схватил шляпу и рукопись и направился к выходу. Уже в дверях он кивнул Чайникову – «ко мне!»

– Вещь небольшая, но емкая, – бросая в своем кабинете на диван плащ и шляпу, проговорил Илларион Варсанофьевич. Его теперь вроде бы прорвало, и он продолжал: – И заглавие емкое – «Наше время». Как раз то, что требуется. Гений, между прочим, потому и гений, что острее всех чувствует веление времени. Мастерство может быть и просто у талантливого или одаренного человека, а вот эпическое чутье, широта этакая – лишь у гения!

– Но повестушка-то не очень большая, может быть, и не эпического звучания, – попробовал внести трезвую ноту Чайников.

Кавалергардов подошел к столу и прочно уместился в своем редакторском кресле.

– Ну что вы такое бормочете, – посмотрел он с укоризной на Аскольда, как разочарованный учитель смотрит на безнадежного ученика, – возьмите «Судьбу человека», велика ли? А эпический размах, эта самая широта – налицо. А вы туда же, размер вас не устраивает… А потом я ноздрей чую. Понимаете, чую!

Чайников в ответ пожал плечами – мол, вам виднее, я только так, предположительно, нисколько не настаивая.

Кавалергардов вызвал Лилечку и тут же приказал:

– Замов ко мне! И вот еще что: на завтра срочно созываем редколлегию. В обычное время. Явка всем обязательная. Каждому скажите, что вопрос наиважнейший. И больше ничего. Никаких комментариев. Обо всем узнают здесь. Все!

Явившиеся замы были спрошены:

– Текущий номер в графике?

– В графике, – заверили, как по команде, Петр Степанович и Степан Петрович.

– Придется ломать график, – отрезал, поднимаясь со стула, Кавалергардов. Он кивнул на лежавшую на столе рукопись и пояснил: – Будем давать. На открытие.

– Августовский номер у нас открывается романом Артура Подлиповского «Сон и явь», – напомнил Петр Степанович.

– Знаю, – рубанул Кавалергардов.

– С продолжением в сентябрьском, – поддержал коллегу Степан Петрович и добавил: – Подлиповский категорически против сокращений, настаивает на разверстывании в трех номерах.

– К черту! Не хочет, пусть забирает и печатает, где вздумается. Авось без него не пропадем, – демонстрировал непреклонную решимость главный.

Петр Степанович и Степан Петрович, округлив глаза, переглянулись – мол, как рубит.

– Гений, – ткнул пальцем в рукопись Кавалергардов, объясняя этим коротким словом все своим замам, – не чета Подлиповскому. Тут объективная оценка, – Илларион Варсанофьевич кивнул в сторону Чайникова.

Петр Степанович и Степан Петрович обратили вопрошающие взоры к Аскольду. И тот кратко пояснил:

– Машина открыла в самотеке. Единственный пока случай. Дважды проверял. Точно – гений.

Последние слова Чайников произнес как бы оправдываясь, – ничего поделать нельзя: объективно установлено – гений. А перед ним хоть кто посторонится.

– Успеем ли дать на обложке текущего номера рекламу? Скажем, в таком духе, – Кавалергардов воздел очи к потолку и, покрутив пальцем, продолжал: – Читайте в следующем номере масштабную эпическую повесть Акима Востроносова «Наше время» о делах и людях современной эпохи. В общем, в таком духе что-нибудь завлекательное.

Петр Степанович потянулся было к гениальной рукописи, но на нее опустилась тяжелая ладонь шефа.

– Экземпляр пойдет сейчас же на вычитку корректорам. Прочитаете в гранках. Дорог каждый час.

Начертав размашистым почерком в углу первой страницы «Срочно. В набор.» и поставив свою подпись, которая состояла всего из четырех букв «ИКав» и волнистого хвостика, Кавалергардов вызвал Лилечку, вручил ей рукопись для немедленной отправки в корректуру и в срочный набор.

Уже одеваясь, Илларион Варсанофьевич отдал замам распоряжение о том, чтобы они уладили все с производственным отделом насчет беспрепятственного прохождения гениальной рукописи, относительно созываемой в пожарном порядке внеочередной редколлегии, и отбыл по ему только ведомым надобностям. Ясно было одно – Кавалергардов охвачен приступом активной деятельности.

Петр Степанович и Степан Петрович попытались хоть на полчасика задержать гениальную рукопись и ознакомиться с ней хотя бы по диагонали. Но тщетно. Всегда точнейшим образом исполнявшая приказания своего шефа, Лилечка не позволила им этого. Замам пришлось знакомиться лишь с несколькими абзацами, которые они прочитали на ходу, пока неумолимая секретарша несла повесть в корректорскую.

Из этих нескольких фраз Петр Степанович и Степан Петрович сделали вывод, что проза нового гения несколько традиционна. Замы попытались выведать более подробные сведения у Чайникова, но что мог сказать Аскольд Аполлонович, если и он рукопись не прочитал?

Уединившись, Петр Степанович и Степан Петрович осторожно поделились друг с другом соображениями о том, что как-то странно получилось – никто, кроме умной машины, рукопись не читал, шеф, полагаясь лишь на свою ноздрю, объявил повесть гениальной, отправил в срочный набор и ломает готовый номер.

– По меньшей мере, – сказал Петр Степанович, – неоправданная поспешность.

– Я бы сказал даже неуместная поспешность, – обиженно добавил Степан Петрович.

На более острую критику действий главного ни Петр Степанович, как первый зам, ни Степан Петрович, как просто зам, не решились.

А Кавалергардов в тот неспокойный день несколько раз давал о себе знать. Через час он позвонил Лилечке и справился, ушла ли рукопись в корректуру. Потом позвонил и Петру Степановичу, которого попросил не спускать глаз с корректоров и сделать все для того, чтобы сегодня же рукопись ушла в наборный цех и завтра же, в крайнем, самом крайнем случае послезавтра у него на столе непременно лежали гранки. В конце дня Кавалергардов позвонил еще и Чайникову и приказал ему приготовить врез к повести с краткой биографической справкой, раздобыть фотографию автора.

– Где же я ее возьму? – чуть не плача, взмолился Аскольд.

Но Илларион Варсанофьевич и слышать ничего не желал.

– Хоть из-под земли! – рявкнул он в трубку.

– Мы же никаких фотографий авторов до сих пор не давали.

– До сих пор нет, а на этот раз дадим.

– Ведь ни один толстый журнал не печатает фотографий публикуемых авторов, – пытался изо всех сил отбиться от трудноисполнимого задания Чайников. Но Кавалергардов был непреклонен.

– Другие нам не указ. Фотографию дать обязательно, – раздраженно проговорил главный и положил трубку.

Из всего этого можно было заключить, что Илларион Варсанофьевич в тот день, отдавая себя самым разным делам, продолжал неотступно думать об открытом гении, по-отечески печься о нем и столь сильно взбудоражившее его событие оставалось для него главным.

И на следующий день Кавалергардов явился в редакцию одним из первых, чего не упомнит даже Лилечка, начавшая работать в «Восходе» всего неделю спустя после того, как Илларион Варсанофьевич получил в свое владение журнал.

Явившись в редакцию, Кавалергардов опять первым делом прошел к Чайникову. Аскольд как всегда стоял у окна и меланхолически созерцал унылый двор, ничего, впрочем, не видя на этот раз, а тупо соображая, где ему раздобыть биографические сведения о неведомом Акиме Востроносове, да еще и его фотографию?

Входя, шеф пнул ногой дверь, раздался глухой стук, который отозвался каким-то образом в спине Аскольда. Он пугливо обернулся. Кавалергардов потребовал конверт, в котором была получена рукопись Востроносова. Конверты Чайников хранил свято, по значившимся на них обратным адресам отправлялись ответы. К каждой рукописи прикалывался так называемый паспорт вместе с конвертом. Но так как рукопись Востроносова пошла сразу к главному редактору, а от него, как мы знаем, без промедления в набор, то конверт прикалывать оказалось не к чему и потому, должно быть, он странным образом затерялся. Во всяком случае на столе Чайникова его не оказалось. Не было конверта и ни в одном из ящиков письменного стола, которые с величайшей тщательностью были обследованы еще вчера. И теперь Аскольд стоял перед грозным шефом в самом растерянном состоянии, какого давно не испытывал.

Чтобы сообразить, что же отвечать в данном случае, Аскольд пока начал суетливо выдвигать ящики письменного стола и доставать из них все, что там хранилось. А хранились там не одни рукописи и различные бумаги, а ссохшиеся перчатки, две пустые четвертинки, возможно, оставленные еще Степаном Петровичем, судя по которым можно было подумать о том, что Чайников занимается в рабочее время выпивкой, чего на самом деле никогда не случалось, и еще в одном из ящиков оказались самым необъяснимым образом старые грязные ботинки…

Надо сказать, что при виде всех этих странных предметов Кавалергардов не стал делать Чайникову выговора, а лишь укоризненно покачал головой, потребовал во что бы то ни стало разыскать злополучный конверт как можно скорее и удалился, оставив бедного Аскольда в еще большей растерянности.

Конверт был необходим, нужен был позарез. Но где его взять? И никто не мог подсказать, где он может быть. То ли вчера Чайников случайно смахнул его со стола и он попал в корзину, а оттуда все выгребла усердная Матвеевна, то ли выпал, когда носились с рукописью по редакции? Сколько Аскольд ни напрягал память – никакой зацепочки!

В поиски включились секретарша Лилечка и оба зама, на ноги была поднята корректорская. Но и это не дало никаких результатов. Тогда вызвали и допросили Матвеевну, до прихода сотрудников убиравшую кабинеты. Но и она ничего утешительного сообщить не смогла. Вместе с Чайниковым ее откомандировали исследовать стоявшие во дворе мусорные контейнеры, куда курьерша выносила все, что подвертывалось под ее проворную метелку. Но контейнеры оказались пустыми, их содержимое, по всей видимости, стало уже достоянием ассенизационного хозяйства.

На этом поиски зашли в тупик. Положение становилось безвыходным – ни о каком врезе, ни о каком фото гениального автора теперь и речи не могло и быть. Отыскать бы хоть какую-нибудь ниточку следа Акима Востроносова и то бы хорошо. Но где же ее отыщешь?

В кабинете главного редактора царила подавленная атмосфера. Кроме Кавалергардова там были оба зама, прескверно чувствовавший себя Чайников, растерянные Лилечка и Матвеевна. Нужно было что-то срочно предпринимать, но никто не мог даже подсказать, что же именно следовало делать.

Насупленный Кавалергардов тяжело прохаживался по голубому ковру, растерянно молчали замы, втянул голову в воротник, будто в ожидании удара, хуже всех чувствовавший себя Чайников, полное сочувствие выражало лицо Лилечки, а Матвеевна, хотя и скорбела заодно со всеми, но вместе с тем была полна решимости дать отпор, если бы кто-то вздумал переложить на нее вину за происшедшее. Но этого никто не собирался делать, ибо пресловутым стрелочником в данном случае был лишь один Аскольд Аполлонович. Илларион Варсанофьевич остановился возле него и, глядя с укоризной, проговорил:

– Как же это вы, а?

Этот грозный вопрос в недавние времена мог быть введением к еще более грозному редакторскому разносу. Но на этот раз разнос не состоялся. Как раз в эту минуту первого зама Петра Степановича осенила, как ему показалось, вполне плодотворная идея, которую он незамедлительно и высказал:

– А не было ли в конце рукописи адреса автора?

– Не было, – не колеблясь, мрачно сообщил Кавалергардов и заверил: – Я это твердо помню.

– Может, хоть город был указан? – не отступался от своей догадки первый зам.

– Был указан город? – повернулся к Чайникову Кавалергардов.

Тот недоуменно пожал плечами и честно признался:

– Не помню.

– Да и что может дать город? – безнадежно махнул рукой Илларион Варсанофьевич. И это прозвучало упреком Петру Степановичу – мол, не лезьте с глупостями.

– Ну как же? – осмелился настаивать на своем первый зам. – Можно будет связаться с адресным бюро того города, Востроносовых, я полагаю, не так уж много во всем Советском Союзе. По телефону позвонить дело пустое…

– А, пожалуй, и верно, – переменил свое мнение Кавалергардов, – вы, Петр Степанович, отправляйтесь в корректорскую или в наборный, куда угодно, разыщите и обследуйте рукопись.

На том и порешили. Часа полтора ждали Петра Степановича с какими-нибудь вестями. Издательство находилось минутах в трех ходу, но задержка вышла из-за того, что в корректорской рукописи не оказалось, а в наборном цехе ее разбросали по машинам и долго не могли установить, кто именно набирает ее последние страницы.

О том, что рукопись гениальная, наборщики не знали и не догадывались, набирали ее с полным спокойствием, как и все другие рукописи, которые во множестве проходили через их натруженные руки ежедневно. Они не смеялись так, как некогда безудержно хохотали их далекие предшественники, набиравшие бессмертные «Вечера на хуторе близ Диканьки», не млели от восторга, так как, вполне возможно, не были тонкими ценителями изящной словесности, а все усилия сосредотачивали на том, чтобы выполнить и перевыполнить производственный план и обеспечить себе и цеховому начальству прогрессивку и премии. И только набиравший самые последние страницы гениальной рукописи наборщик, как видно, менее других пекся о прогрессивке и премии, так как отлучился из цеха, не поставив об этом никого в известность, и отсутствовал добрых полчаса. Может быть, мы напрасно упрекнули его в небрежении прогрессивкой, ибо допустимо, что этот наборщик надеялся наверстать упущенное и вполне возможно ему удалось бы это сделать. Но в данном случае факт остается фактом: его пришлось ждать полчаса. Когда он явился и показал злополучный оригинал, то Петр Степанович увидел содержание повести и более решительно ничего.

С этим известием он и вернулся в редакцию, и оно снова повергло всех в уныние. Степан Петрович предложил было связаться с министерством внутренних дел и через него в порядке всесоюзного розыска отыскать автора. Предложение это было признано дельным, но пока с такой крайней мерой решили повременить.

Приближался час назначенного заседания редколлегии. Матвеевна держала наготове огромный, едва ли не трехведерный самовар, составлявший завидную достопримечательность редакции, – ни в одном другом печатном органе не было такого огромного самовара, а Лилечка готовила обязательные для этого случая бутерброды.

В «Восходе» заседали по-старинному домовито, попивая чай и жуя бутерброды. Поэтому, может быть, несмотря на все внешние бури, частенько гремевшие вокруг журнала, заседания редколлегии неизменно проходили в мирной и покойной обстановке. Парламентские приличия соблюдались неукоснительно.

В редколлегию входило пятнадцать человек – пятеро, включая, естественно, главного редактора, были сотрудники редакции, трое иногородние, один уважаемый общественный деятель, еще один представитель научной общественности, а остальные пятеро – литераторы, молодые и старые, в числе их Артур Подлиповский, сравнительно еще молодой, но уже весьма модный романист, Гавриил Попугаев, представитель старшего поколения нашей литературы, которого называли даже одним из фундаторов, то есть основателей Союза писателей. Попугаев давно уже ничего не писал, все обещал разродиться мемуарами, но дальше обещаний дело не шло. Однако старик любил заседать в президиумах, числиться в редакционных советах и редколлегиях. А в остальном был безучастен и потому безвреден. В редколлегию входили еще два поэта – представитель среднего поколения Дмитрий Безбородько и совсем юный Игнатий Раздаевский. Входил в состав редколлегии «Восхода» еще и очеркист Василий Постоялов, числившийся одним из самых деятельных «деревенщиков», бойко решавший любые сельские проблемы и наставлявший всех и каждого, как следует трудиться на полях и фермах.

Не все эти деятели регулярно собирались на заседания, иногородние, представитель научной общественности и общественный деятель вообще никогда не переступали порога редакции, они считали, что с них довольно и того, что своими фамилиями они украшают обложку журнала. Остальные приходили в весьма редких случаях, предпочитали общаться непосредственно с Кавалергардовым, и то лишь тогда, когда этого требовали их собственные дела.

Однако сегодня, возбужденные сообщениями о важности обсуждаемого вопроса, на заседание редколлегии явились Артур Подлиповский и старик Попугаев, поэты Дмитрий Безбородько и Игнатий Раздаевский. Очеркист же Василий Постоялов, как и подобает представителю самого мобильного жанра, находился в очередной командировке.

Собравшиеся с нетерпением ждали сообщения Иллариона Варсанофьевича. Нетерпение это усиливалось в особенности тем, что ни один из них не догадывался о том, по какому чрезвычайному поводу они в таком срочном порядке собраны, и все попытки что-нибудь выведать у сотрудников редакции абсолютно ни к чему не привели.

Начав речь, Кавалергардов строго-настрого предупредил, что все, что он имеет сообщить, не подлежит разглашению. Кратко, но достаточно убедительно поведал он об умной машине, об открытии гения, которое только что произошло, и о перестройке ближайшего номера.

Сообщение это произвело на членов редколлегии далеко не одинаковое впечатление. Тех восторгов, на которые рассчитывал Илларион Варсанофьевич, сообщая о чудесной машине, присутствующие не выразили. Кавалергардов это приписал косности мысли и общей недалекости членов редколлегии. И еще их эгоистичности. «Если бы машина кого-то из вас объявила гением, эк взвились бы вы, голубчики, такого бы тут наговорили – семь верст до небес, – криво усмехаясь, думал про себя Кавалергардов. – А так как речь не о вас, то вы и кривитесь».

Вполне возможно, что Кавалергардов и прав в своих предположениях. Действительно, члены редколлегии далеки были от техники и не могли по достоинству оценить выдающегося значения гениальности изобретения, мешало им и то, что никто из них не имел прямого отношения к редактированию журнала, о мучительной работе с самотеком не догадывался и уж понятия не имел о редакторских колебаниях, которые так терзали Иллариона Варсанофьевича. Прав был главный и в своих предположениях насчет эгоистических побуждений. И их никак со счетов не приходилось сбрасывать.

Сразу после сообщения Кавалергардова, когда только начали разносить чай и бутерброды, – пока говорил главный, этого не делалось, – слово взял Артур Подлиповский. Он не стал восторгаться машиной, заявив лишь, что всегда за передовую технику, но решительно против нарушения демократических норм и порядка. Пусть появился гений, он не намерен оспаривать самого этого бесспорно отрадного факта или недооценивать его значения, – честь и хвала гению, слава и почет ему! – но гений может подождать своей очереди, тем более что его произведение нисколько не проиграет от этого, с точки зрения сугубо практической как раз было бы хорошо открыть гениальным произведением, скажем, новогодний номер. К первым номерам журналов и критика относится с большим вниманием, и читатели на них кидаются с повышенным интересом.

– Вот мы ваш роман и перенесем в январский номер, – с улыбкой поддел модного романиста Кавалергардов.

– Зачем же мой такой острый роман переносить на первые номера, ведь вас, как вы мне говорили, пугает возможный нездоровый шум вокруг него? – спокойно парировал Подлиповский. – И к тому же не я гений, я лично удовольствуюсь и тем, если мой роман будет признан просто талантливым. С меня и этого хватит. И потом, Илларион Варсанофьевич, дорогой мой и уважаемый, следовало бы помнить, что свет клином на «Восходе» не сошелся, меня всюду с распростертыми объятиями…

Кавалергардов поднял тяжелый взгляд на Подлиповского, укоризненно покачал головой и назидательно сказал:

– Кому-кому, только не дорогому нашему Подлиповскому жаловаться бы на «Восход», который его вскормил, вспоил и вырастил. И вообще, это не литературный разговор, и мой вам совет: прежде чем говорить подобные вещи, следует подумать крепко. Крепенько подумать! Мы ведь тоже не беззащитны.

Подлиповский сразу уловил, что шеф серьезно пригрозил ему, а грозить понапрасну Илларион Варсанофьевич не привык. У романиста от тяжкого предчувствия забегали мурашки по спине. Он поежился и примирительно выдавил:

– Обидно же…

– Что ж, может, и обидно, но обиды мы умеем улаживать, – примирительно сказал Кавалергардов.

Наступила тяжкая пауза, которую, обежав всех торопливым взглядом, решился нарушить поэт Дмитрий Безбородько, человек импульсивный и непосредственный. Он всегда был на стороне главного и высказался так:

– Я не понимаю, – вскричал он резким фальцетом, – как профессиональный писатель может публично признаваться в том, что он написал не гениальное произведение? Если не гениальное, то он не имеет права предлагать его для опубликования. Это в конце концов неуважение к читателю. Я лично так не поступаю. Пусть ни одно мое стихотворение пока не признано гениальным, пусть так, но я-то постоянно стремлюсь только к этому и верю, что достигну намеченной цели. – В этом месте он выкатил глаза, как бы вопрошая, понимают ли его присутствующие и разделяют ли его неординарную точку зрения. Не поняв, как же на самом деле отнеслись к сказанному члены редколлегии, он обратился персонально к Иллариону Варсанофьевичу: – Я искренне верю в вашу гениальную машину и безусловно в гениальную повесть, приветствую то и другое, но у меня только один маленький вопрос: почему и о том, и о другом не следует никому говорить?

Кавалергардов побарабанил в задумчивости пальцами по стеклу на столе, испытующе оглядел всех и тихо вразумляющее пояснил:

– Со временем, разумеется, все откроется. Но спешить не надо, вредно спешить. Что касается машины, то, во-первых, такова воля ее хозяина, ее изобретателя. Он лично просил Аскольда Аполлоновича не разглашать этого, так сказать, научного и производственного секрета. Во-вторых, следует принять во внимание, что такая машина во всем мире существует пока в единственном экземпляре и, если о ней узнают, то охотников отнять ее у нас найдется предостаточно. А зачем нам это? Без машины мы как без рук и, добавлю – можно сказать, как без головы. Она же на несколько голов превосходит в своей области любого. В-третьих, всегда полезно думать о последствиях. И не только о ближайших, а и об отдаленных. А они могут оказаться кое для кого и весьма огорчительными.

Нельзя сказать, что все достаточно ясно поняли, что конкретно имеет в виду главный, но верили ему на слово, так как полагали – на то он и главный, чтобы провидеть глубже и дальше.

Некоторое время все обдумывали услышанное или делали вид, что обдумывают. Молчание и на этот раз нарушил поэт, но только молодой. Слово взял Игнатий Раздаевский.

– Все это правильно, и я, как говорится, только за, обеими руками. Но у меня есть одно критическое замечание: в последних номерах мало стихов. В особенности молодых поэтов.

Он оборвал свою речь внезапно, так что после этого наступило молчание, которое похоже было на неловкость, и чтобы покончить с этой неловкостью, Кавалергардов обратился к старейшине среди членов редколлегии Попугаеву:

– Вашего суждения, Гаврила Титович, мы не слышали.

Попугаев степенно дожевал бутерброд, обернувшись к главному редактору, чем дал понять, что он его слышит, неторопливо разгладил бороду лопатой, придававшую ему некоторое сходство с Толстым, и, махнув рукой, начал:

– А что я могу сказать? Ничего я не могу сказать. Ведь все на моем веку было. Я все это уже видел, пережил. Право слово, пережил. И гении на моих глазах объявлялись, и машины всякие удивляли. Так что и удивляться устал. Вот я припоминаю, как наше писательское дело двигалось. Сначала, значит, пошла мода карандашами писать – это чтобы в чернильницу бесперечь не лазать, чтоб, значит, быстрее писалось. Потом вечное перо изобрели. Вечное! Хм, а оно оказалось, как и все на этом свете, не вечным. Да… Потом, значит, пишущая братия понакупила себе пишущих машинок. За ними диктофоны-магнитофоны пошли. Теперь сплошь шариковые ручки. А на что они, когда собственных шариков маловато? Хе-хе, – скрипуче посмеялся собственной остроте старик. Его не поддержали, он пугливо оглянулся и продолжил: – Все это ни к чему. И ваша машина – одно баловство. По-моему, по-стариковски. А что касается гения, так я пожалуйста, пусть его. Попугаев помолчал, пожевал губами и в заключение изрек:

– А вообще писать надо ручечкой, ручечкой. Перышком. И лучше восемьдесят шестым. Знаете, такое остренькое. Перышко не обманет. Пока мысль-то из головы идет, потом по руке сползает и на кончик пера садится, так слово-то ой как восчувствуешь. Тогда и на бумагу выкатится ядреное словечко. Ядреное! Вот как надо. А то машина! Машина она и есть машина. И знание у нее холодное. Нутро-то холодное. От нее и ремесла упали. И литература пошла машинная, без души. Перышком-то вернее.

Гаврила Титович опять разгладил бороду и затих.

Кавалергардов погодил, не скажет ли еще чего Попугаев, но тот упорно молчал, сделав отсутствующие глаза. Это означало, что старик более не вымолвит ни словечка. Тогда Илларион Варсанофьевич предоставил слово своему первому заму Петру Степановичу. Тот в общих словах поддержал шефа, заверил молодого Раздаевского, что в ближайших номерах поэзии молодых будет предоставлено значительно больше места, и попробовал было успокоить Артура Подлиповского, который, как это часто бывает, когда человеку начинают высказывать сочувствие или пытаются поддержать, пришел в еще большее возбуждение и в ответ на здравые доводы вскочил и бросил оратору негодующую реплику:

– Вы ведь мой роман через машину не пропускали, судите о его достоинствах по старинке, на глазок…

– Мы можем, если вам так угодно, и через машину пропустить, – с достоинством парировал Петр Степанович.

– Не советую, Артурчик, – вмешался Кавалергардов, – ой не советую. Машина не только порадовать, а и огорчить может. И так огорчит, что человек с такими слабыми нервами, как, к примеру, у тебя, и вовсе перестанет писать. Стоит ли рисковать? Так что прошу попомнить мои слова о последствиях ближайших и отдаленных, какие могут от всей этой кибернетики произойти.

Подлиповский покраснел, будто его окунули в кипяток, пожал плечами и пробормотал, что он ни на чем не настаивает.

Петр Степанович отказался продолжать речь, заверив, что все необходимое высказал.

– Итак, – заключил Кавалергардов, – мы славно поработали, обменялись мнениями, выслушали критику и пришли, думается мне, к общему согласию. Никаких иных суждений я по крайней мере не слышал. Ведь так?

На это никто не возразил, и главный продолжил:

– Благодарю всех выступавших и присутствующих. Прошу помнить, что заседание редколлегии у нас было закрытое и все, о чем шла речь, должно остаться здесь. До сих пор мы этого принципа придерживались.

Присутствующие закивали в знак согласия и, поднимаясь, загремели креслами.

– Минуточку, минуточку, – остановил всех Илларион Варсанофьевич, – всего одну минуточку. Есть еще один малюсенький вопросик. В последнее время, как вы знаете, все большее, можно сказать, огромное значение придается работе с молодыми. Руководящие указания на этот счет, полагаю, всем хорошо известны. В свете этого предлагаю ввести в состав редколлегии нашего уважаемого Аскольда Аполлоновича Чайникова. Он у нас в основном и отвечает за этот участок. Дела у него заметно двинулись в этом направлении, и в творческом отношении, как вы знаете, в последнее время он воспрянул, можно сказать, переживает вторую молодость. Это отмечает и наша критика, – Кавалергардов глянул на смущенно потупившегося Чайникова, и остальные внимательно посмотрели на него, будто до сих пор и не видели.

– Какие на этот счет будут суждения? – вопросил главный.

– Пусть его, – равнодушно махнул рукой Попугаев.

Никто больше не высказывался ни за, ни против. Кавалергардов подождал и спросил:

– Возражений нет?

Все дружно промолчали.

– Тогда кто за?

– Да что там, – отозвался кто-то в том смысле, что и голосовать нечего.

– Нет, порядок есть порядок, – настаивал главный. – Кто за?

Все без заметного энтузиазма подняли руки.

На этом заседание редколлегии журнала «Восход» закончилось. Участники его еще не скоро разошлись. Одни, как обычно, в частном порядке обсуждали с главным редактором и его заместителями всякие личные дела и делились новостями, другие по тем же причинам разбрелись по отделам.

 

Глава седьмая,

в которой, наконец, должен появиться автор повести «Наше время» Аким Востроносов

Хотя заседание редколлегии было закрытым и об этом не раз предупреждал Кавалергардов, слухи о том, что «Восходом» открыт гений, все же начали распространяться. Настоящий гений. Равный Пушкину или Толстому. И насчет машины пересуды пошли. Правда, очень неясные. Из-за того, что говорилось о том и о другом лишь намеками, с умолчанием существа. И говорилось только потому, что секрет, даже самый строжайший, хранить бывает невмоготу. Сенсационные слухи циркулировали в основном в литературных кругах. Но просочились и в иные сферы.

По большей части эти слухи почему-то вызывали скептическое отношение особенно в литературных кругах. Отчасти потому, что в этих самых кругах давно укоренилось мнение, будто от «Восхода» ничего изрядного ждать не следует, так как на протяжении последних лет этот журнал, в сущности, ничем свежим или сколько-нибудь примечательным читателей не порадовал.

Редактора же других литературных журналов, солидные писатели – каждый знал себе цену – не брали в расчет Кавалергардова как конкурента, хотя внешне и были с ним почтительны. Когда и до них долетела новость, лишь сдержанно усмехались и отзывались примерно так: «Знаем мы эти штучки Иллариона Варсанофьевича, чистейшая ноздревщина». Насчет ноздревщины, пожалуй, был перехлест. Но и то сказать, когда же в литературе было без перехлеста? Не только что старожилы, а и самые дотошные историки, пожалуй, не припомнят такого.

И скептические отзывы, и желчные комментарии руководителей конкурирующих изданий рано или поздно отливными волнами приносило в «Восход». Но здесь это никого не могло поколебать. И в особенности самого Кавалергардова. Во-первых, он к этому привык, а во-вторых, его ноздревщиной и всякими такими обидными штучками не прошибешь, он боец бывалый. И сам мог довольно находчиво ответить еще и похлеще. В долгу не останется.

В «Восходе» всех мучила одна проблема – как отыскать Акима Востроносова? После некоторого колебания Илларион Варсанофьевич дал добро на обращение в министерство внутренних дел за содействием. И там его оказали. Не прошло и двух недель, как было установлено, что где-то на окраине нашего обширного отечества имеется деревенька Востроносовка и в ней все жители Востроносовы. И Акимов Востроносовых в этой деревне целых три. Один весьма преклонного возраста, другому лет под сорок, а третий – паренек, не достигший еще пока совершеннолетия.

Сообщение это вызвало сомнительные раздумья – вряд ли один из трех Акимов Востроносовых мог быть автором гениальной повести! Но другими сведениями в «Восходе» не располагали. А потом, чем черт не шутит. Поэтому решено было снарядить в далекую Востроносовку Аскольда Чайникова для выяснения истины на месте. Он уже совсем было собрался и командировочные получил, часть их даже потратил. Но поездка не состоялась. И вот по какой причине.

Дня за два до этого вышел номер «Восхода» с рекламным объявлением о предстоящей публикации повести Акима Востроносова «Наше время». Перед тем как проследовать в аэропорт, Чайников заглянул по какому-то делу в редакцию. И тут как раз раздался звонок по телефону. Звонили не ему, а тому заму, который тут сидел прежде. Звонили из другого толстого литературного журнала, куда, как оказалось, послал второй экземпляр своей гениальной повести Аким Востроносов. Там, разумеется, умной машины не было, стало быть, о том, что рукопись к ним поступила гениальная, и ведать не ведали. Правда, повесть признали вполне приемлемой и не спеша, в порядке очереди намеревались готовить к печати. Но раз уж «Восход» опередил, то ничего другого не остается, как уступить.

В заключение разговора Чайников весьма деликатно выведал, что там при рукописи сохранился конверт с обратным адресом автора. Легко удалось договориться о том, что рукопись передадут «Восходу» вместе с конвертом, для чего сейчас же будет послан курьер.

С этим радостным известием и ворвался Чайников со скоростью снаряда к замам.

– Предлагаю немедленно послать Матвеевну. И на машине! – закончил свой рассказ Аскольд Аполлонович.

Петр Степанович и Степан Петрович тут же с ним согласились. Незамедлительно была вызвана Лилечка, которой отдали распоряжение вызвать машину и, не мешкая, послать Матвеевну с поручением.

Только успела отойти машина, как к заместителям прибежала озабоченная Лилечка.

– Илларион Варсанофьевич требует машину. Что делать?

Петр Степанович и Степан Петрович тревожно переглянулись. Заволновался и Чайников.

Первым нашелся Петр Степанович.

– Не волнуйтесь, Лилечка. Скажите – вызываю, – посоветовал он.

– Что вызываю?! – взмолилась Лилечка.

Вторым нашелся Степан Петрович.

– Знаете, можно сказать, что до диспетчерской дозвониться не удается. Ведь когда надо, у них вечно кто-нибудь висит на телефоне.

Но Лилечку и это не утешило, на лице ее все ярче цвело отчаяние.

– Машина же вот-вот вернется, не стоит так переживать, – попробовал внести свою лепту в успокоение и Чайников. – Езды-то десять минут в оба конца.

– Если тот, кто нужен, окажется на месте и если Матвеевна не вздумает распивать чаи с тамошней курьершей, – недобро предположила Лилечка, которой мерещились всякие каверзы.

Но, к счастью, все обошлось как нельзя лучше. Тамошняя курьерша оказалась посланной с заданием, и Матвеевна обернулась моментом, доставив требуемое.

Автор «Нашего времени», как выяснилось, был не из далекой Востроносовки, а из близкой Ивановки, что всего в полутора часах езды на электричке.

До приезда Кавалергардова заместители и Чайников успели в очередь друг за другом прочитать по два десятка страниц гениальной повести и удостоверились, что вещь вполне добротная. Правда, насчет гениальности у них твердого мнения не сложилось. Петр Степанович даже посмел высказаться в таком духе:

– А не поспешили ли мы насчет гениальности?

Степан Петрович в ответ лишь пожал плечами, не проронив ни слова.

А Чайников молвил:

– Но ведь машина. Дважды проверил.

– Если бы с машины был спрос, – вздохнул Петр Степанович, – а то спрашивать-то будут с нас.

Как раз в это время к заместителям вошел Кавалергардов, и дискуссия оборвалась. Степан Петрович все кратко доложил Кавалергардову, тот с удовлетворением заметил:

– Видите, и они повесть оценили, но до того, что она гениальна, не доперли. Где им.

– Машины у них нет, – заметил Чайников.

– Без машины, пожалуй, и мы бы прохлопали, – согласился Илларион Варсанофьевич.

Он взял привезенный экземпляр рукописи, внимательно изучил приколотый к ней конверт и распорядился:

– Вызвать автора телеграммой. – С этими словами Кавалергардов протянул конверт Аскольду с наказом: – Не потеряйте. На этот раз не прощу.

– Может, подскочить в Ивановку? Вернее будет, – предложил Петр Степанович.

– Есть резон, – согласился Кавалергардов, подумал и сказал: – Пока телеграмму, а там видно будет.

Илларион Варсанофьевич полистал рукопись, аккуратненько сложил ее и сунул в карман плаща. Затем прошелся по узенькому, как пенал, кабинетику замов и, внезапно остановившись с таким видом, будто его вдруг осенило, воскликнул:

– А ведь пора трубить в рога! Пора!

Замы насторожились, а Чайников, впервые слышавший загадочное изречение, ничего не понял.

– Хорошо бы организовать два-три подвальчика в канун выхода журнала с повестью, репортажик об авторе, интервью с ним или еще что в этом духе, – мечтательно произнес Кавалергардов.

Замы пообещали подумать и наперебой стали предлагать критиков, с которыми обо всем можно договориться. Но шеф отмахнулся:

– Критиков найдем, главное – уломать редакторов. Это будет посложнее.

Поняв, что такое никому, кроме его самого, не по плечу, Илларион Варсанофьевич направился к себе в кабинет и тут же созвонился с одним из редакторов газеты. Поговорив для приличия о воскресной рыбалке, перешел к делу, рассказал о совершенно выдающейся повести на современную тему молодого, только что открытого автора, обещающего в самое ближайшее время вымахать в правофлангового всей нашей литературы. Редактор начал было урезонивать Иллариона Варсанофьевича:

– Чего же, отче, ты так торопишься. Не пожар же. Выйдет номер, почитаем, дадим. Это я тебе твердо обещаю.

– Консерватор ты, старик, вот что я тебе должен сказать со всей прямотой, – отвечал на это Кавалергардов. – Давай, понимаешь, так рассуждать: печатал бы я, скажем, Шолохова, разве не поспешил бы ты выстрелить хвалебным подвальчиком?

– Может, и не поспешил бы, – спокойно ответила трубка.

– Эх, управы на вас не стало, – посетовал Илларион Варсанофьевич и продолжал гнуть свое: – Представь себе, двери в литературу распахивает не кто-нибудь, а сам молодой Лев Толстой, а ты его не хочешь подобающим образом встретить. История тебе этого, знаешь ли, не простит.

– Ты меня начинаешь стращать?

– Какое стращать, дело говорю.

– Постой, постой, – спохватился собеседник, – не про того ли ты ведешь речь, которого у тебя какая-то машина открыла? Ну-ка, признавайся.

– При чем тут машина? – возмутился Кавалергардов. – Мы и сами пока с мозгами. Вещь действительно такая, что только ахнуть. Вместе на комитете за присуждение премии голосовать будем. Попомнишь мои слова.

– Вот что, Илларион, – оставляя шутливый тон светского разговора, решительно проговорил редактор. – Сойдемся на том: ты мне отрывок с толковым врезом, а я после этого, так и быть, даю подвал. По рукам?

– Что с тобой поделаешь, – вздохнул Илларион Варсанофьевич.

Другого редактора, старого приятеля Большеухова, с которым, Кавалергардов полагал, легче будет столковаться, не оказалось на месте. Но жалеть об этом главный не стал, тут же вспомнив, что встретится с ним сегодня на одном из заседаний. Там удобнее всего будет и переговорить. Заведет в буфет, коньячком с лимончиком уломает.

Теперь предстояло заняться критиками. Те, которые обычно были на подхвате и в любой момент могли исполнить каждое поручение с энтузиазмом, для данного случая не подходили. И слишком строптивые, любящие умничать, выражать свою независимую точку зрения, не признающие ничьих указаний и даже советов – Илларион Варсанофьевич называл их фанаберистами – тоже не годились, – они могли все дело испортить. Статьи требовались ясные, четкие, безусловно хвалебные, даже не просто хвалебные, а панегирические. Но убедительные, весьма убедительные, такие, чтобы и несогласные согласились. Для этого нужны мастера высокой квалификации.

Вот над этим и размышлял в тиши своего кабинета Кавалергардов, перебирая одну кандидатуру за другой, выписывая фамилии на листке и обдумывая каждую основательно, со всех сторон. В столбик было выписано с десяток фамилий. Потом по тем или иным мотивам кое-кто вычеркивался, количество кандидатов сокращалось. Наконец выбор остановился на двух – больше и не требовалось – сравнительно признанных и уважаемых критиках – Фикусове и Завалишвили. Репутация в данном случае особенно важна.

«Фикусову придется самому звонить, почтение, так сказать, выказать, а Завалишвили через Лилечку выманим, по ее звонку в момент примчится», – прикидывал Илларион Варсанофьевич.

Поколебавшись некоторое время, он в конце концов решил поставить точку. Все, выбор сделан. Пора действовать.

Назначил время, сообразуясь с записями на календаре, где было не только по дням, а по часам размечены дела. Фикусову звякнул сам, а насчет Завалишвили отдал распоряжение Лилечке, посоветовал: «Упрекните, что, мол, совсем нас забыл и так далее. Словом, как вы умеете. Не мне вас учить».

Лилечка покраснела, смутилась, но возражать шефу не решилась.

«А чего это я, собственно, так стараюсь ради какого-то неведомого мне мальчишки, который еще неизвестно чем ответит своему благодетелю? – спросил себя Кавалергардов. Спросил, подумал и сам себе пояснил: – Да ведь гений! А гений – это вечность, нечто необъятное. Такие вещи из рук не выпускают. Может, тем только ты, Илларион, и будешь ведом потомкам, что приласкал, приголубил, по-отечески отнесся к Акиму Востроносову? Это, так сказать, в отдаленной перспективе. А в ближайшей – иметь гения под рукой – все равно что иметь щит над головой. Поди тронь, если гений на твоей стороне, если он твой и всегда за тебя горой. Нет, гений, если так можно выразиться, в хозяйстве лишним не окажется. Ни в коем случае. Так что стараться стоит. Еще как стоит».

После этих размышлений Кавалергардова потянуло почитать как следует повесть Востроносова. Времени до назначенного на вторую половину дня заседания еще оставалось часа два, так что успеть можно. Читал Илларион Варсанофьевич быстро, цепко схватывая суть и успевая отмечать про себя живописные частности, которыми так восхищаются и которые так смакуют литературные гурманы. У редактора на это времени нет. В этом отношении он подобен машинисту локомотива, который обязан мчать состав вперед и только вперед, видя перед собой главным образом убегающие вдаль синие рельсы, свободный путь и стоящие стеной по обе стороны дороги леса или расстилающиеся до самого горизонта поля. Это пассажирам можно вглядываться сколько душе угодно в отдельные деревья, в копешки на лугу, любоваться живописными полянками, холмиками и всякими иными разными разностями. Деловому человеку любоваться некогда, ему глядеть надо! Прежде всего глядеть!

И Кавалергардов глядел старательно. Ничего такого, что насторожило бы бдительное редакторское око, в повести он не обнаружил. А бесспорные достоинства заметил. Живописный талант налицо, и осмысление жизни достаточно глубокое, зрелое. Откуда что берется? Вот какая молодежь пошла в литературу! Держитесь, старики.

Иллариону Варсанофьевичу нравилось, что молодой автор не увлекался модными изысками, не гнался за показным новаторством, а излагал все просто, крупно, но выразительно. И сюжетец выбрал незамысловатенький. Глазами почтальона маленького городка увидены самые простые люди наших дней, попадались и острые жанровые сценки, бытовые подробности, но без перехлеста, схваченные метким глазом, но по-деловому участливо, демократично. С лирической мягкостью запечатлены неброские пейзажи средней полосы, родные, знакомые, близкие каждому сердцу, к ним читатель не останется глух. Повесть, пожалуй, композиционно могла быть покрепче сколочена и слишком гладковато написана. Где-то можно было бы и поершистей писать, пусть бы читатель на чем-то и споткнулся малость, зацепился за что-то, остановился и призадумался. Это было бы нелишне. Но кто знает, кто знает. Возможно, такие претензии и дискуссионны, во всяком случае небесспорны. Так что автору виднее. Тем более он – гений.

Главное, в чем уверился Кавалергардов: печатая повесть, он не только не делает промаха, а усиливает авторитет и вес журнала в глазах читателя. Это дорогого стоит. С уверенностью можно сказать – не найдется такого редактора, который выпустил бы эту вещь из рук. И, надо думать, те, что имели второй экземпляр и без боя отступились, скоро локти будут кусать. Пусть кусают.

А раз все так, то набить цену такой повести вовсе не грешно. И большому таланту, возможно, большому-то в первую очередь, нужна похвала. Как на этот счет сказано у Козьмы Пруткова? Похвала нужна таланту, как канифоль смычку. Так, кажется. И как всегда в точку. И еще Козьма Прутков завещал: козыряй! Вот мы и козырнем. Машина же решила, что гений, – чего же стесняться. Если потомки и опровергнут такое мнение, то это уж их дело. Впрочем, это мысль шальная, зряшная. Совсем зряшная и шальная. Для таких предположений нет никаких оснований. Решительно никаких.

Примерно так рассуждал Кавалергардов, закончив чтение повести Акима Востроносова и запирая ее в ящик стола.

На заседание он приехал минут за десять до начала, что было для него, умеющего ценить каждую минуту, делом необычным. Однако того редактора, на встречу с которым он так рассчитывал, еще не было. Хотя Илларион Варсанофьевич и огорчился слегка, но времени попусту не терял. И среди собравшихся были нужные люди, с которыми и улучил минутку потолковать. Даже сумел твердо договориться насчет включения своего первого зама в зарубежную делегацию.

Близилось начало заседания, а Большеухов все не появлялся. Намеченный план грозил сорваться. Кавалергардов этого просто не выносил, не терпел. Он привык командовать жизнью, диктовать ей свое направление, задавать свой темп и ритм. Пусть окружающие приноравливаются к нему, пусть они считаются с его занятостью, с важностью и значительностью того, что он делает. И если обстоятельства ставили его в зависимое положение, для него это было истинным мучением. В таких случаях он помышлял даже о мщении. А мстить и наказывать Илларион Варсанофьевич умел. И это знали, и этого опасались. Конечно, Большеухов мог и не опасаться мести и наказания, он был слишком независим по своему положению, но и терять дружеское расположение редактора «Восхода» ни к чему.

Правда, иной раз обстоятельства складывались так, что с ними вынужден был считаться и властный Кавалергардов. Тогда он круто менял линию своего поведения и свои планы, сам себе отдавал категорическое приказание – надо! – и перестраивался с тем, чтобы снова оказаться на гребне событий, снова стать хозяином положения. Но сейчас необходимости в этом не было – случай мелкий, вроде занозы. Просто требовалось чуть-чуть потерпеть. «Что ж, потерпим, – смиренно сказал себе Илларион Варсанофьевич и добавил: – Но запомним».

Усаживаясь не очень далеко, но и не слишком близко от председательствующего, на всякий случай соблюдая приличествующую дистанцию, Кавалергардов как бы невзначай положил на соседний стул папку. Делал он это не без умысла – вкатится Большеухов с опозданием, вот ему и место. Как ни говори, а редактор Большеухов человек весьма информированный и влиятельный. И хотя Илларион Варсанофьевич с ним вроде бы и на равной ноге, но хорошо знал, как неожиданен его друг, далеко не всегда покладист. Иной раз – само радушие, душа нараспашку, а другой – не подступись, наглухо застегнут, непроницаем. Такого, как говорится, и на козе не объедешь, – подумаешь, с какой стороны зайти, как подступиться. А Большеухов нужен, ох нужен.

Опоздав минут на семь – непросительно, конечно, если учесть, кто председательствует, – Большеухов извинился, смущенно потоптался, отыскивая глазами свободное местечко. И тут ему махнул рукой Кавалергардов, указав на стул рядом с собой. Большеухов потянулся, пожал Иллариону Варсанофьевичу локоть в знак приветствия, тот в ответ лишь покосился и едва заметно мотнул головой. Заседание важное, деловое, тут не до церемоний, да и ни к чему, еще может догадаться, что к нему с просьбой подступаться будут. Просить тоже надо уметь. Лучше всего неожиданно и как бы между делом, не придавая слишком большого значения просьбе, виду не подавая, что тебе это очень нужно. Так, ерундовенькая просьбица, отказать в которой неловко и выполнить вроде большого труда не составит. В этом случае все пройдет легче, все как-то проще, будто это и не услуга, а всего лишь дружеский жест, добровольный и нисколько не обременительный.

Когда заседание кончилось, Большеухов взял Кавалергардова под локоток и начал выспрашивать, что говорилось до его прихода. Так они и вышли под руку, будто самые закадычные друзья. Они и в самом деле были друзья, но не закадычные, домами не знались. А в общих компаниях бывали, и довольно часто. Словом, отношения сложились такие, что они в благоприятный момент могли сделаться горячо враждебными. Пока это были приятные, приятельские отношения.

Сведения, которые сообщал при выходе Кавалергардов, следовало редакторам принять во внимание. Их даже требовалось хорошенько обмозговать, наметить на основе их конкретные меры. Большеухов был признателен Иллариону Варсанофьевичу и настолько расположился к нему в данный момент, что предложил:

– А не худо бы и чревоугодию предаться, к примеру, отобедать на пару, а?

Кавалергардов понимал, что дело не в обеде, – обедать редактору есть где. Видимо, ему надо было о чем-то переговорить, что-то проверить, уточнить. Не будет Большеухов попусту время растрачивать.

Ну что ж, это и ему, Кавалергардову, на руку. Это даже очень хорошо, когда желания совпадают, когда, как говорится, на ловца и зверь бежит.

Малое время спустя они оказались за уединенным столиком в приличном ресторане, где всегда можно поесть с удовольствием, где их к тому же знали и обслуживали радушно. А поесть оба любили, толк в еде понимали и хорошее обхождение ценили. За хорошей едой да за доброй чаркой и разговор идет свободный, легкий.

Ладком поговорили обо всем два редактора, два приятеля, и получилось в данном случае прямо по пословице: ум хорошо, а два лучше. Оба выложили друг другу дельные соображения, по-приятельски поделились добытой каждым в отдельности информацией. В наше время, когда каждый отлично понимает, что информация – родная мать интуиции, таким вещам цена высокая. Куда как удался обед.

И потом уже, когда деловой разговор был исчерпан, Илларион Варсанофьевич вроде бы лишь для того, чтобы заполнить образовавшуюся паузу, ввернулся насчет только что открытого редкостного таланта. О гениальности Востроносова на этот раз Кавалергардов решил умолчать. Но и на то, что сказал только что Илларион Варсанофьевич, Большеухов, находясь в отличнейшем расположении духа, живо откликнулся:

– Меня и уговаривать не надо, – ответил он Кавалергардову, – я всей душой за молодежь, ты же это знаешь. Хочешь, Иллариончик, я сам напишу о твоем, как его?

– Востороносов, – подсказал Кавалергардов.

– О Во-востроносове. Ты только мне его рукопись подкинь. И не мешкай, друже.

«Вызнал, – догадался Илларион Варсанофьевич, – и про гения знает, и про машину. Ничего мимо Большеухова не проскочит, не ухо, а локатор».

И уже когда прощались, Большеухов еще раз напомнил:

– Так ты этого, как его там, Остроносова, что ли, поживее подкинь.

«Прознал», – повторил про себя еще раз Кавалергардов и пообещал:

– Непременно, сегодня же!

В редакции «Восхода» Иллариона Варсанофьевича уже ждал критик Завалишвили. Он не терял времени зря, дожидаясь редактора, напропалую любезничал с Лилечкой, умоляя ее о свидании.

Кавалергардов отвлек его от этого занятия, сразу же пригласил в кабинет.

– Срочно нужна статья, – пояснил он без обиняков и подходов цель вызова. С этими словами отпер стол, вынул гранки повести «Наше время» и положил перед Завалишвили. На всякий случай спросил: – Слыхал поди?

– Слухом земля полнится, – ответил критик.

– Вот и хорошо. Меньше объяснять придется. Читать будешь здесь. Статья должна быть развернутая. С редакцией еженедельника я договорился, дают разворот. Дело за тобой. За движением статьи прослежу сам. Так что не пропадет ваш скорбный труд.

– Это само собой. Но, Илларион Варсанофьевич, сборничек моих критических статей что-то застрял, так вы уж на редсовете замолвите словцо.

– Считай, что сделано.

Критик углубился в чтение, а Кавалергардов извлек машинописный экземпляр повести, сам вложил его в большой конверт, сам написал адрес редакции, собственной рукой начертал «Евстигнею Карповичу Большеухову», поставил под ним в скобках «лично», пометил «срочно» и передал Лилечке для немедленной отправки с курьером.

Потом заглянул к первому заму, обрадовал его сообщением, что тому вскорости предстоит дальняя дорога, намекнув на заграничную командировку. В коридоре Кавалергардов перехватил Чайникова и спросил, нет ли новых сведений о Востроносове. Аскольд с сожалением пожал плечами, доложив, что на отправленную телеграмму пока ни ответа, ни привета. Справился Илларион Варсанофьевич и насчет умной машины, заметив в шутку, не открыла ли она, случаем, еще гения?

– Гения не открыла, не каждый век гении рождаются, – ответил Чайников, – но что-то подобрела. За последнюю неделю, только за неделю, три талантливых рукописи обнаружила.

– Многовато, – заметил Кавалергардов.

– И я думаю, многовато, – согласился Аскольд.

– А ты вот что, на машину надейся, но и сам проверяй, вчитывайся. Спрос-то с нас, а не с машины.

– Я и то…

– Вот-вот, поглядывай.

К концу дня Завалишвили повесть прочитал и пришел в полный восторг или во всяком случае выразил полный восторг, желая угодить Кавалергардову. Для статьи он сделал обширные выписки и обещал показать ее в готовом виде послезавтра.

А на другой день и Фикусова удалось уломать. Тот потребовал гранки на дом. Надо вчитаться, вдуматься как следует, овладеть материалом, чтобы статья получилась не лобовая, а с раздумьями, вызывала на размышления и читателя. Пришлось согласиться.

Фикусов обещания давал скуповато и держаться старался независимо, но когда из полунамеков уразумел, что кое-кто уже пишет о Востроносове и его могут опередить, встревоженно озаботился и поспешил домой к письменному столу.

Произошло в тот день в «Восходе» и еще одно примечательное событие: в четвертом часу дня в редакции появился молодой белобрысый и курносый человек, можно сказать, даже паренек в серых летних брюках и трикотажной тенниске-безрукавке в поперечную полоску. Вид у него был настолько непрезентабельный, что при первом появлении на него никто и внимания не обратил.

В руках у паренька был маленький обтерханный чемоданчик, с каким ходят парикмахеры, техники телефонного узла или рядовые мастера по ремонту телевизоров. Его поначалу и приняли за представителя одной из этих профессий и даже подумали, что он явился в редакцию по чьему-то вызову.

Некоторое время паренек смущенно жался в коридоре, если бы на него не обратила внимание вышедшая по делу Лилечка.

– Вам кого? – деловито и даже строго спросила секретарша.

Молодой человек покраснел, смущенно переступил с ноги на ногу, не выдавил из себя ни слова и лишь трясущейся рукой протянул мятую бумажку. Это была телеграмма, посланная из редакции Акиму Востроносову.

– Так вы Востроносов? – с удивлением спросила Лилечка.

И опять молодой человек не сумел выдавить из себя ни словечка, лишь утвердительно мотнул головой.

– Так чего же вы тут стоите? – затараторила Лилечка. – Вас же все ищут, прямо с ног сбились, с ума посходили. Скорее идемте, вас ждут. Вам тут рады! – И она, взяв Востроносова за руку, повела его, как водят малышей в детский сад или на прогулку, к Чайникову.

Войдя в кабинет, она доложила:

– Вот тот, кого вы ищете.

– Кто? – с недоумением спросил Аскольд Аполлонович, глядя растерянным взглядом на незнакомого молодого человека.

– Да это же Аким Востроносов!

– Какой Востроносов?

– Автор повести, которую в срочном порядке мы печатаем, – пояснила Лилечка, в свою очередь поражаясь растерянности и несообразительности Чайникова.

Кое-что начало проясняться для нашего поэта, но он все еще отказывался верить словам Лилечки и своим глазам. Тот молодой человек, который сейчас стоял перед ним, никак не вязался с представлением о молодом гении, которое составил себе Аскольд Аполлонович. Правду говоря, четкого представления о том, как должен выглядеть гений, у него не было. Если бы его спросили об этом, то он вряд ли ответил бы что-нибудь вразумительное на этот счет. Но то, что перед ним стоял не гений, он за это мог бы даже поручиться. Да такого щуплого юнца на улице встретишь и внимания не обратишь, не взглянешь пристально и уж тем более не обернешься.

Разглядывая молодого человека, Чайников думал о том, что пусть гений будет, как все обычные люди, но что-то, хоть самая малость, и внешне должна бы выделить его из общего ряда. А тут решительно ничего такого не было. Перед Чайниковым стоял до обидного обыкновенный, решительно во всем ординарный молодой человек, физически не очень развитый, из себя невидный, не отмеченный ни привлекательностью, ни сколько-нибудь приметной дурнотой.

Чайников никак не хотел верить в столь прозаическое явление гения, которого рисовал в своем воображении совершенно, ну совершенно не таким.

– Вот же ваша телеграмма, – желая вывести из растерянности Аскольда Аполлоновича, проговорила Лилечка, выхватив из потной ладони Акима Востроносова скомканную телеграмму и потрясая ею, как неопровержимым вещественным доказательством.

И это помогло. Чайников наконец, решительно отбросив сомнения и колебания, уразумев и поверив, кого именно привела секретарша, бросился обнимать юного гения и выражать свои восторги. Они были несколько ненатуральны, но что делать, сама необходимость заставляла – перед Аскольдом стоял какой-никакой, но все же гений, и с этим невозможно было не считаться.

– Ну как вы, что вы? – спрашивал Чайников, усаживая в мягкое кресло перед своим столом гостя.

Аким не успел ничего ответить, как в тесный кабинетик ворвалось сразу несколько возбужденных сотрудников, только что узнавших от Лилечки о прибытии гения. За ними хлынули и другие работники редакции.

И что тут началось, что творилось, я, право, не берусь и описать. Скажу только, что ошеломленного Акима обнимали, целовали, тискали, жали, мяли, поздравляли, ласкали, наперебой расспрашивали о жизни. О родителях, о семье, о работе, о творчестве и еще бог знает о чем. Ответов никто не слушал, каждый спешил, перебивая один другого, высказаться, задать вопрос или просто промолвить словечко-другое. Если бы Аким и отвечал на это, то его все равно не услышали бы, такой стоял гвалт.

Бедный Востроносов лишь время от времени раскрывал рот, а отвечать ничего не отвечал, да и не смог бы этого сделать при всем желании, потому что у него от всего происходящего буквально голова шла кругом. Он был растерян до последней степени, плохо соображал, что с ним творится – не сон ли все это?

И неизвестно, чем бы все кончилось, если бы не явился вдруг сам Илларион Варсанофьевич Кавалергардов. Шум при его появлении разом стих, возбужденные сотрудники быстренько покинули кабинет Чайникова. Привыкший едва ли не ко всему и много повидавший на своем веку, Кавалергардов и тот несколько изумился при виде тщедушного молодого человека, которого предстояло приветствовать как гения.

– Так вот ты каков, братец?! – несколько озадаченно произнес Илларион Варсанофьевич, но все же обнял и по-отечески приласкал молодого человека.

Потом Кавалергардов, быстро овладев собой, увел все еще не пришедшего в себя Акима Востроносова в свой кабинет, вызвал машину и, считая, что исключительное право владеть гением принадлежит ему одному и никому больше, уехал с ним в известном только ему направлении.

 

Глава восьмая,

в которой Аким Востроносов убеждается в своей гениальности

Кавалергардов умчал Акима к себе на дачу. Еще в машине он сунул в руки ошарашенному парню последний номер «Восхода», на обложке которого была помещена броско набранная реклама о предстоящем печатании талантливой повести «Наше время».

Востроносов ждал чего угодно, в том числе и безусловно благожелательного отношения к своему творению, впрочем, равно допуская и неблагожелательное, ибо понимал, что в повести он еще не весь выложился, и даже видел в ней при очень строгом рассмотрении кое-какие просчеты, находя при этом и бесспорные достоинства. Повторяю, ждал чего угодно, но только не такой рекламы.

Илларион Варсанофьевич, дав юному гению какое-то время насладиться рекламным анонсом, какого далеко не все удостаиваются, принялся расспрашивать его о жизни, о работе, о том, кто он и что он. Чуть успокоившись после неожиданного шума и гвалта, от которого у Акима некоторое время еще гудела голова, теперь он был в состоянии слышать собеседника и даже отвечать на его вопросы. Мало-помалу завязалась и наладилась беседа. Начав говорить сбивчиво и робко, Востроносов затем освоился, постепенно осмелел и повел рассказ живо и даже интересно.

Кавалергардов радовался и утверждался во мнении, что парень и в общении не ударит в грязь лицом. Про себя прикинул: а его можно будет показать кой-кому из знакомых и даже влиятельных лиц. Кавалергардову не терпелось козырнуть тем, что он открыл гения.

Из разговора выяснилось, что Аким Востроносов после окончания школы некоторое время работал почтальоном в родной Ивановке, близко узнал многих ее жителей, присматривался к их жизни, потом учился в областном педагогическом институте на литературном факультете, который год назад окончил, получив диплом учителя. От назначения в школу с большим трудом отбоярился и устроился литсотрудником в местную городскую газету. Повесть начал писать еще прошлой осенью, но особенно хорошо она шла зимними долгими вечерами. А мысли о ней крутились в голове еще с того времени, когда учился всего лишь на втором курсе. Тогда первый раз попробовал, но бросил, видимо, не вызрела мысль, не отстоялись еще наблюдения. Со временем замысел повести стал буквально преследовать, от него некуда было деться, и наступил такой момент, когда другого выхода не осталось, как только сесть и выложить все на бумагу.

– Не мог не написать, – признался Аким.

Услышав такое признание, даже закаленный Кавалергардов невольно расчувствовался, порывисто прижал молодого гения к своей могучей груди и даже поцеловал.

– Кто же твои любимые писатели? – поинтересовался Илларион Варсанофьевич. – У кого учился, на кого, так сказать, равнение брал?

– Тургенев, Чехов и Бунин, – как на уроке отвечал Аким.

– Хорошие учителя, первоклассная, можно сказать, школа, – одобрил Кавалергардов.

Потом он поинтересовался, не женат ли Востроносов, и, узнав, что еще холост, одобрил и это. И о родителях спросил. Аким доложил, что отец железнодорожник, всю жизнь проработал на местной станции, начал сцепщиком, а потом трудился диспетчером, три года назад вышел на пенсию, копается в огороде, столярничает помаленьку; что касается матери, то она всю жизнь ведет дом, хозяйничает, а хозяйство немаленькое – свой дом, садик, участочек, корова в стойле, куры, время от времени заводят кроликов, особенно пушистых, пух нынче в ходу и в большом спросе, и цена на него хорошая, так что не последняя от них статья в семейном бюджете. Помянул Аким и о младшей сестренке, которая учится в железнодорожном техникуме.

Машина тем временем мчалась уже по черному, утопающему в сизом мареве, будто в прозрачной воде, вырвавшемуся на простор шоссе, все еще оживленному в этот теплый и по-летнему долгий предвечерний час. Минут двадцать назад машина вырвалась из знойного города, смрадно дышавшего перегретым асфальтом.

Как только по обеим сторонам дороги начали распахиваться плоские желтеющие поля, обрамленные лесными опушками, дышать стало много легче и в воздухе улавливался приятный и сытный запах только что испеченного хлеба, верный признак близящейся уборочной страды. Аким от этого запаха вдруг ощутил острый приступ голода. С утра он ничего не ел, начисто забыл о еде. Но парень был терпелив и мог еще долго продержаться без еды, по опыту зная, что стоит какое-то время перетерпеть острый голод, как он вскоре совсем заглохнет и долго еще потом не напомнит о себе.

Навстречу, грозно рыча, проносились мощные грузовые машины, обдавая тугой перегретой волной наполненного асфальтовыми испарениями воздуха и тошнотворным запахом бензина. От этого кружилась голова и слегка подташнивало молодого гения. И не только от этого кружилась у него голова и ощущалось легкое подташнивание, но не в последнюю очередь от только что пережитого. Да иначе и не могло быть, если учесть, что все его не слишком стойкое существо впервые перенесло такую встряску. И все это к тому же случилось совершенно внезапно, все произошло, можно сказать, подобно стихийному бедствию, без какой-либо подготовки и застало бедного парня врасплох.

Мы знаем, сколь беззащитен человек, даже очень сильный и тренированный, чего никак нельзя сказать о нашем герое, перед лицом грозной стихии. Впрочем, истины ради надо отметить, что тех тяжелых последствий, какие несет с собой разбушевавшаяся стихия, в данном случае не произошло. Но неприятные последствия для душевного состояния Акима Востроносова оказались неизбежны.

Чтобы убедиться в этом, поставьте себя на место молодого человека и вы все поймете, почувствуете, может быть, даже и переживете. Только вообразите на минуту, что не на него, а на вас обрушился тот ошеломляющий прием, какой мы наблюдали в редакции «Восхода», все те жаркие объятия, поцелуи, неумеренные восторги, восклицания, вопросы и расспросы, шум, гром и гвалт. Разве вы все это перенесли бы без потрясений? Нет и нет, если не кривить душой. А ко всему этому надо прибавить еще и то сильнейшее потрясение, какое произвела на впечатлительного автора, а любой автор не может не быть впечатлительным, сногсшибательная реклама его повести, а сверх всего этого еще и радушные объятия и истинно отеческое тепло, с каким отнесся к Акиму сам Илларион Варсанофьевич Кавалергардов!

После этого, полагаю, совсем нетрудно представить, что молодой человек ощущал во всем теле пугающую пустоту, будто находился в состоянии невесомости. Аким плохо соображал, куда и зачем едет, и ему сейчас более всего хотелось одного: остановиться и отдохнуть, чтобы можно было хоть как-то осознать все только что пережитое. Он уже подумывал о том, чтобы попросить Кавалергардова остановить машину и выйти вон на той полянке, где можно было бы растянуться под кустиком, закинуть руки за голову, уставиться в белесо-голубое небо и обо всем спокойно подумать. Но, миновав одну полянку и не осмелившись просить сидящего рядом Иллариона Варсанофьевича, Востроносов искал глазами другую, набираясь решимости.

Но так и не набрался этой самой решимости. Машина скоро свернула с широкого асфальтового полотна на более узкое, змеей вползавшее в сосновый бор, изрядно повырубленный за послевоенные годы. Тем не менее дорогу обрамляли медностволые гиганты, за которыми виднелись на некотором удалении дачные заборы и сами дачи, горбившиеся ломаными крышами и сверкавшие закатным розовым светом застекленных больших веранд. Отдельные дачи скоро образовали целые улицы большого поселка, машина делала то один поворот, то другой, выбирая единственно нужную дорогу.

Востроносов понял, что конец дороги близок и надобности в остановке и привале, пожалуй, нет. И верно, машина вскоре, сделав еще один крутой поворот, остановилась возле зеленых ворот внушительного каменного особняка, настолько внушительного, что местные жители прозвали его замком Броуди или палатами Собакевича, хотя, как известно, никаких палат Собакевича не было. Но Собакевич в таком особняке мог бы жить. Внешний вид этого двухэтажного строения был не особенно привлекателен, но добротен, производил впечатление на каждого, кто его обозревал, своей прочностью, основательностью, казался построенным на века. Очевидно было, что хотя хозяин о красоте не особенно думал, но зато о долговечности заботился пуще всего.

Когда машина остановилась, шофер сразу же выскочил и бросился отворять ворота. Но Кавалергардов не стал ждать, пока тот управится и машина въедет на участок, распахнул дверку и предложил Акиму:

– Пройдемся малость, надо же немного размяться.

Востроносов охотно принял предложение; выйдя, он даже потянулся, расправляя притомившееся тело, глубоко глотнул прохладного загородного воздуха, сдобренного густым хвойным настоем. Глоток этот был поистине живительным и приятным.

Илларион Варсанофьевич учтиво распахнул перед гостем увитую плющом узорную калитку, похожую на затейливые врата старинных родовых склепов, и пропустил вперед.

Акиму понравилась эта калитка, в Ивановке таких и даже отдаленно похожих не было. Но больше всего его удивила все же сама дача. И с улицы она производила сильное впечатление, хотя и была едва ли не наполовину скрыта высоким забором, но вблизи это было поистине монументальное сооружение. До сего дня Востроносов и представить себе не мог, что бывают такие дачи.

К крыльцу вела широкая, выложенная из красного кирпича ухоженная дорожка, обсаженная ровно подстриженным зеленым кустарником в белых, издающих слабый и приятный запах цветах. Перед домом пестрела огромная разноцветная клумба, в центре которой возвышались яркие пионы. Узорный ковер, расстилавшийся перед домом, дополняли симметрично разбросанные вокруг главной клумбы еще клумбочки поменьше. Такого цветника не было в Ивановке даже на площади перед зданием поселкового совета, хотя и там были высажены цветы, но их все же было куда меньше и не такие красивые.

Востроносов не успел как следует разглядеть всего этого великолепия и насладиться им, так как, увлекаемый Кавалергардовым, вскоре оказался на огромной веранде, такой огромной, что в нее можно было въехать на автомобиле. Веранда была богато обставлена и похожа на хорошо убранную гостиную. Но и здесь хозяин и гость не задержались.

Илларион Варсанофьевич, указывая гостю дорогу, провел Акима в большой зал, размерами своими никак не уступавший веранде. Зал этот обставлен и убран еще лучше, нежели веранда. Стены увешаны картинами, декоративными тарелками и тарелочками, на многочисленных полочках стояли всякие фарфоровые безделушки. Но особенно внимание привлекли отполированные и скупо раскрашенных коренья, искусно обработанные и изображавшие то фантастические человеческие фигуры с утрированными чертами, то сказочных ведьм, чертей, чудовищных птиц и зверей. Пол был покрыт огромным ковром, в центре которого стоял большой круглый стол, увенчанный вазой внушительных размеров с пышным букетом свежих цветов. Но истинным украшением зала был черневший закопченной пастью камин, выложенный старинными изразцами и уставленный поверху музейными безделушками.

Все, что видел здесь Аким, производило впечатление не совсем реального, а несколько условного музейно-театрального мира. Вроде бы все это уже где-то было видано – то ли в разных музеях, то ли в каких-то театральных постановках, а может быть, и в заграничных фильмах, где с особым нажимом изображается шикарная жизнь. И потому все так плохо воспринималось как живая реальность, достоверная и осязаемая, как обычная жизнь, пусть не твоя, чужая, но повседневная, для кого все столь пышное великолепие ежедневная обыденность.

Едва гость и хозяин оказались здесь, как тут же откуда-то, Аким этого не заметил, впорхнула цыганистого вида красавица в светло-коричневых, плотно облегавших стройные ноги и крутые бедра заграничных брючках, в ярко-малиновой кофточке с золотыми пуговками и кокетливыми погончиками на плечах. Ее можно было принять за избалованную громким успехом актрису, даже за кинозвезду. Но она не была актрисой, как не была и кинозвездой. В сущности, она вообще никем не была.

– Знакомься, Киса (Акиму послышалось Киса, а возможно, на самом деле Кавалергардов назвал женщину Китей или Катей), знакомься и млей, – повысил голос Илларион Варсанофьевич, – перед тобой гений! Да, да, самый настоящий юный гений!

Красавица томным жестом, дежурно улыбаясь, протянула белую мягкую, благоухающую пьянящими духами руку. Аким зарделся и смешался и оттого, что его назвали гением – в шутку, конечно, отметил он про себя, и оттого, что такая красавица с царской снисходительностью протягивала ему руку. Что делать с этой рукой – только ли пожать или поцеловать, – он не знал, потому как до сих пор никому еще руки не целовал и не представлял, как это следует делать. От растерянности Аким лишь едва коснулся кончиков пальцев красавицы и поклонился для чего-то, сгорая от стыда за свою неловкость.

Красавица смерила Акима пристальным завораживающим взглядом, а Илларион Варсанофьевич, не обращая никакого внимания на происходящее, взял с низенького стола возле камина одну из винных бутылок. Их там стояло три и все уже початые, заткнутые замысловатыми пробками – одна изображала чью-то рожу с резкими чертами, другая – искусно вылепленный букет цветов, а из пробки третьей бутылки высовывался круглый рожок. Вот из этой-то бутылки хозяин наполнил два стоявших тут же фужера и предложил гостю выпить.

– С дороги пользительно, – заверил Кавалергардов, потягивая золотистый напиток.

Аким хотел было отказаться, к вину он не был еще приучен, но видя, с каким удовольствием потягивает хозяин, и сам не удержался от того, чтобы не попробовать. Вино оказалось не крепкое и приятно освежающее.

Опорожнив бокал и дождавшись, когда это сделает Аким, Илларион Варсанофьевич скомандовал:

– А теперь под душ!

Ванная комната тоже немало удивила Акима своими внушительными размерами, огромным, во всю стену зеркалом в овальной позолоченной оправе, какие раньше украшали купеческие особняки, и туалетным столиком под этим зеркалом, на котором теснились во множестве всякие флаконы и флакончики, о назначении которых он даже не догадывался.

После обеда, обильного и неторопливого, во время которого Аким много раз смущался, все время думая с опаской о том, что он обязательно делает что-то не так и не эдак, превратившегося для него в настоящую пытку, хозяева пригласили гостя пройтись по участку, подышать воздухом.

Участок был столь обширен, что за домом и за садом, как показалось Акиму, тянулась самая настоящая роща из русского разнолесья – сосен, елей, берез, осин, орешника, малиновых зарослей и мелкого подлеска. Ходить по высокой, редкой, порыжевшей от солнца траве, обильно усеянной сосновыми и еловыми шишками и перепрелым валежником, было неудобно, но настоянный на дневной жаре воздух был столь ароматен и густ, богат терпкими сосново-еловыми запахами, что это маленькое неудобство искупалось с лихвой.

Кавалергардов, Аким и красавица-дама в малиновой кофточке с кокетливыми погончиками гуляли не более получаса, разговор вели самый незначительный – о деревьях, травах, птицах, в большинстве своем смолкших к этой поре. Разговор этот был легок для Востроносова, природу он знал много лучше своих собеседников и чувствовал себя куда свободнее, чем за обедом. Сказав несколько слов о сухом жарком лете и частых лесных пожарах, Кавалергардов начал все чаще и все аппетитнее позевывать, его жена-красавица, заметив это, спросила:

– А ты, папочка, баиньки хочешь?

– Да, вздремнуть часок бы в самый раз, – ответил Илларион Варсанофьевич и предложил повернуть к дому.

Акиму отвели комнату наверху, где стояла широкая деревянная кровать. В комнате еще был письменный стол, диван, платяной и книжный шкафы, словом, все необходимое для того, чтобы можно было жить в полное удовольствие. Но комнатой этой, как видно, пользовались не хозяева, она предназначалась лишь для гостей.

Акима провела сюда по деревянной лестнице сама красавица-хозяйка. Толкнув дверь, она указывала на кровать и сказала:

– Располагайтесь как дома, – и многозначительно улыбнувшись и сверкнув цыганскими выразительными очами, добавила, выделяя особой интонацией: – Молодой гений.

Востроносов хотел поблагодарить даму, но опять смутился, ему послышалось в ее последних словах ничем не прикрытая насмешка. А может быть, и нет, возможно, это всего лишь привычная манера разговаривать с малознакомыми людьми в этаком шутливом и слегка ироническом тоне? Аким не стал в этом разбираться, его и в самом деле клонило ко сну.

Оставшись один, он задумался, где ему лучше лечь: на кровать или на диван? Он не знал, сколько предстояло пробыть на этой даче, рассчитывал, что, может быть, еще сегодня поздней электричкой сможет укатить в свою Ивановку. Если так, то какой смысл мять аккуратно застланную постель и пачкать чистое белье? С опаской поглядывая на дверь, он снял неказистые туфли-сандалии, которых вдруг застеснялся, подумав, что в такой обувке тут и огород копать не ходят, снял несвежие носки и, ступая на цыпочках, осторожно приблизился к кровати, взял подушку и улегся на голом диване.

Оглушенный всем, что с ним произошло за день, Востроносов уснул мгновенно и проспал до темноты. Он спал бы и дольше, если бы его не разбудили доносившиеся снизу голоса. Со сна не сразу сообразил, где находится, а потом все припомнил, проворно поднялся и критически оглядел себя – мятые брюки, мятая тенниска, – и с ужасом подумал, как он в таком виде предстанет перед Кавалергардовым, его манерной женой, а может быть, даже и перед их гостями.

Аким после некоторого раздумья решил, что лучше всего не спускаться вниз. Осторожно ступая, он положил подушку на прежнее место, взбив, чтобы не видно было, что он ее касался, обулся и сел к столу, раскрыв первую попавшуюся книжку из тех, что лежали стопкой тут же.

Но читать не смог, не давали покоя тоскливые мысли о доме, о родителях, которым он не сказал, что задержится, так как сам не предполагал этого, они теперь его ждут и будут ждать допоздна, чего доброго и до утра не лягут спать, а потом начнут паниковать. От этих мыслей Акиму сделалось так тягостно, что захотелось сейчас же потихоньку спуститься вниз, проскользнуть каким-нибудь таким образом, чтобы никто не увидел, и удрать, чтобы поскорее оказаться дома, хоть под утро, но непременно дома.

И такая тоска по дому охватила Акима, что он и в самом деле удрал бы, ни минуты не колеблясь, и поступил бы, откровенно говоря, безусловно правильно, если бы знал ходы и выходы в этом пугающе огромном доме и если бы знал еще, в какой стороне тут станция и сколько надо ехать до города. Но ничего этого наш герой не знал и потому тоскливо думал о несбыточности своего простого желания до тех самых пор, пока к нему не поднялся Кавалергардов.

– Глаза продрал и сразу книгу, а мы тебя ждем, понимаешь! – добродушно пробасил Илларион Варсанофьевич, взял Акима под руки, приподнял со стула и добавил: – Пойдем, пойдем.

– Там же гости?! – испуганно проговорил Востроносов.

– Ну и что?

– А я в таком виде.

– Это, братец, неважно. Что вид, вид ерунда, дело поправимое, важен ты сам.

Кавалергардов тянул Акима вниз по лестнице, наставляя:

– Ты главное, не тушуйся, сделаешь что не так, не обращай внимания, увидишь, как делают другие, поправишься. Ты человек наблюдательный, быстренько все схватишь.

– Вот, знакомьтесь – Аким Востроносов, – громко объявил Илларион Варсанофьевич, указывая на стоящего рядом юношу, и продолжал: – Запомните это имя, скоро его узнает весь читающий мир. Да, да, весь читающий мир. Следующий номер «Восхода» мы открываем его повестью «Наше время». Смотрите, не проморгайте. Проморгаете, локти кусать будете.

Акима усадили на самое почетное место по правую руку от хозяина. За столом сидело не менее десятка гостей, среди них кое-кто показался Акиму даже знакомым, хотя он и видел всех в первый раз.

Закусывая, Востроносов робко поглядывал на гостей. Особенно знакомым ему показался мужчина средних лет с нависавшим на лоб чубом и тяжелым подбородком. Видеть он его раньше не видел, но человек этот казался знакомым. С трудом Аким припомнил, что, кажется, именно этот человек вел популярную телепередачу «Слово и жизнь», которую он старался не пропускать. Рядом с ним сидела женщина с испитым бледным лицом, затянутая вся в черное, черноволосая, с нависавшей до самых глаз ровно подстриженной челкой.

Перехватив взгляд Востроносова, перескакивавший с одного лица на другое, Кавалергардов спохватился:

– Прости, дружок, тебя-то я всем отрекомендовал, а тебе никого не представил. Моя оплошность, сейчас исправлюсь. Хотя вскоре ты их не только в лицо будешь знать, а непременно сойдешься с ними близко. Своя братия. Итак, вот этот чубатый – Коренников, часто по телевизору красуется. Кстати, Захар, ты Акима запланируй в одну из своих передач. В ближайшую, не откладывай надолго.

– В ближайшую при всем желании не получится, – возразил Коренников, – телевидение это такая махина, не вдруг раскачаешь. Летние передачи по зиме записываем, зимние – жарким летом. Но помнить буду, раз ты рекомендуешь.

– А по-моему, таскать по телевидению, по экранам, по разным выступлениям – это только портить молодой талант, – вступила в разговор женщина в черном, едва приоткрывая при этом тонкогубый большой рот.

– Ну это ты, матушка Зоинька, зря. Перед тобой не талант, а гений, – опять не согласился хозяин стола. – Имеющий уши да слышит – гений! Согласен, во всем нужна мера, но слава гению не помеха.

– И гению надо работать, – стояла на своем Зоинька. – Гении – это волы, сказано не нами, но справедливо сказано.

– Я бы на это мог ответить: гений и работает как гений, его общей меркой нельзя мерить. Насколько мне известно, одним из самых плодовитых писателей был Лопе де Вега. Одних пьес оставил, кажется, более трехсот! Чтобы сочинить столько, надо спины не разгибать, от письменного стола не отходить, а современники утверждают, что этого Лопе постоянно в кафе видели. И таких примеров история литературы хранит предостаточно. Кстати, – обратился Кавалергардов к Акиму, – дама, которая заботится о том, чтобы ты не разменивался на всякие там рекламные выступления, наша известная поэтесса Зоя Огненная. Слыхал поди. Жутко талантливая женщина.

Востроносов посмотрел на поэтессу и заметил, что ее нисколько не смутили слова о том, что она жутко талантлива. «Должно быть, здесь такими вещами не смущаются», – сделал вывод Аким.

Хозяин стола представил и других гостей, почти все они были соседями по дачам, некоторые пришли с женами, другие без.

Когда изрядно было съедено и выпито и в заключение подано кофе с мороженым, гости начали выходить из-за стола и рассаживаться в креслах и на диванах, Кавалергардов оповестил:

– А теперь, друзья, я хочу вас познакомить с отрывочками, только с отрывочками из повести нашего уважаемого только что открытого нами гения. – Он сказал последние слов с такой значительностью, что все должны были понять – открыть гения куда важнее, чем быть гением. – И еще вот что хочу заметить: вы первые, кто услышит строки из этого замечательного произведения.

Илларион Варсанофьевич прочитал несколько лирических пейзажных зарисовок и колоритных жанровых сценок. Читал он хорошо, выразительно. Когда Кавалергардов начал, Аким от страха сжался: а вдруг его проза не понравится присутствующим, вдруг это не так хорошо, да он и вправду считал, что это не так хорошо, как преподносит размашистый и самоуверенный человек. Но когда начал вслушиваться, то приободрился, почувствовал, что вроде бы и не так плохо.

Кавалергардов сделал паузу, снял с носа очки, оглядел присутствующих и победоносно спросил:

– Какая лепка характеров, а? Как скуп на детали, но обратите внимание, каждая к месту, любая метко схвачена, истинная находка. Зрение прямо-таки бунинское. – И обернувшись к Акиму, задал ему вопрос: – Где ты, братец, откопал этих людей, как узнал их, проник каждому в самую душу?

– Да я их с детства знаю, – изумился Востроносов, – они же все в нашей Ивановке живут.

– Мой вам совет, молодой человек, – подала голос поэтесса Огненная, – никуда не уезжайте из своей Ивановки, живите там до старости в окружении своих героев.

– Это вы, Зоинька, зря, – с некоторой укоризной возразил Каваларгардов, – тут я решительно не согласен. Нашему Акиму нужна столица! Только в столице окрепнет и развернется в полную силу его дарование. И он нужен столице!

– Шолохов всю жизнь прожил в Вешенской и ни в какой среде не нуждался, – парировала Зоя Огненная.

– Ну вы еще Толстого в пример приведите, про Ясную Поляну начните нам толковать.

– Что ж, пример не так плох, – не сдавалась Огненная, как видно, не привыкшая уступать.

Но и Илларион Варсанофьевич был не из тех, кто легко сдавал свои позиции.

– Вот вы привели в пример Шолохова и согласились, что и Толстой может служить образцом. Их все в подобных случаях называют. А я вам скажу: вы все, в том числе и вы, милая Зоинька, ошибаетесь. И сильно. И Толстой и Шолохов лишь исключения из правила, а не само правило. Никто не дает себе труда посчитать, сколько же тех, кто, начав творить в провинции, перебрались затем в столицу, где их талант окреп и расцвел. Таких, скажу я вам, устанешь и перечислять, скольких художников, писателей, артистов, ученых пригрела на своей мощной груди, можно сказать, вскормила и вспоила столица. Возьмите-ка цвет столичной творческой интеллигенции и поинтересуйтесь, сколько среди них ее уроженцев? Ничтожно мало. Вот об этом почему-то не думают, а стоит подумать. Как нелишне было бы прикинуть и то, скольких талантливых людей если не погубила, то задержала в творческом развитии провинция, или, как мы предпочитаем выражаться помягче, периферия. Вот об этом вы, Зоинька, никогда, уверен, не думали. А стоило бы.

– Да что вы все решаете за молодого человека, – пробасил Коренников, – не худо бы и его самого спросить. Как он-то к этому относится?

И тут все обратили свои взоры к Акиму Востроносову. Он недоуменно пожал плечами и чистосердечно признался:

– Да я как-то об этом и не думал. В Ивановке у меня дом, родители, сестра…

– И невеста, наверно, есть? – неожиданно спросила жена Кавалергардова, до сих пор молча следившая за беседой и лишь переводившая свои черные цыганские глаза с одного говорившего на другого.

Аким покраснел, усиленно замотал головой, говоря:

– Что вы! Никакой невесты нет.

– Тогда женим, непременно женим, – хохоча, проговорил Коренников. И все остальные поддержали его одобрительным смехом.

– Тут еще мы посмотрим, – возразил всем Илларион Варсанофьевич, тоже смеясь, – какая будет невеста. Нам не всякая годна. Так я говорю, Аким?

Востроносов еще больше смутился, ничего на это не ответил. Лишь покраснел как вареный рак.

– Женим, обязательно женим, – заявил Кавалергардов покровительственно и по-отечески. – Но без спешки. Вот прогремит повесть, тогда уж и все остальное будем решать. А пока о повести я что-то мало слышал. Как повесть-то, граждане, а? Чего отмалчиваетесь, неужели и сказать нечего?

– Так ведь еще не читали, – резонно заметила Зоя Огненная.

– Э, матушка, для того чтобы определить, каков коньяк, необязательно всю бутылку выхлестать. Достаточно глотка. Для опытного дегустатора. А вас я считаю опытными литературными дегустаторами, – рассудил Илларион Варсанофьвич.

После этого гости не сочли возможным отмалчиваться и принялись сначала не особенно пылко, а потом все больше и больше входя во вкус, хвалить прочитанные куски. Хвалить в этом кругу, как, впрочем, и ругать, даже поносить умели и делали как то, так и другое, с большой охотой.

Всякого человека, и замечу, без особенного труда, можно уверить в том, что он гений, равно как и в том, что он бездарь из бездарей, надо лишь настойчиво твердить то, в чем в данном случае вы желаете убедить. Не отступайтесь, и вы достигнете желаемого.

Разговоры о приписываемой ему гениальности Востроносов воспринимал поначалу всего лишь как необидную иронию или продиктованное дружеским расположением преувеличение. Сам он был далек от мысли о том, что написал действительно гениальное произведение. Он верил, что повесть ему в общем удалась, что в ней действительно немало выразительных эпизодов, метко схваченных характеров, есть острота и даже, может быть, некоторая глубина, но что касается гениальности – явный перехлест. Протестовать против этого сначала у него не хватило духу, затем он посчитал несколько неучтивым в незнакомой компании противоречить столь солидным и широко известным людям.

Какое-то время в его сознании мелькало тревожное соображение о том, что его собственные опасения насчет слишком явного следования стилистике Тургенева, Чехова и Бунина, у которых он учился и даже старательно подражал им, никак не могут остаться незамеченными не только литераторами-профессионалами, а и более или менее подготовленными читателями. До сих пор слишком явное следование кому-либо из известных писателей, а классиков в особенности, Аким искренне считал предосудительным, чего и сам автор должен стыдиться и всячески избегать. Но это-то больше всего и ставилось ему в заслугу. И если сначала именно такие похвалы более всего и смущали Востроносова, то к концу вечера незаметно для себя он уж ничего нарочитого и неестественного, а тем более предосудительного в этом не видел. Более того, он все с большим и большим удовлетворением отмечал про себя, что никакой иронии во всех расточаемых по его адресу непомерных похвалах нет, ее невозможно обнаружить при всем желании, что похвалы эти абсолютно искренни. И идут они от людей, которым дано понимать в литературе куда больше, чем ему, желторотому юнцу. Сообразив это, а мы всегда или уж во всяком случае по большей части соображаем лишь к своей выгоде, Аким потихоньку начал верить в собственную гениальность.

Ощутив себя гением, Востроносов легко и просто распрощался с гостями, перед которыми еще так недавно робел и тушевался. И на даче Кавалергардова он вдруг почувствовал себя не занесенным сюда волею счастливого случая, а почетным гостем, которому положены и радушный прием, и услужливо-вежливое обхождение.

Гости разошлись поздненько, хозяин и хозяйка чувствовали себя утомленными, уже устало позевывали. Что же касается Акима Востроносова, то день чрезмерных перегрузок, которые должны были бы его вымотать до крайних пределов, теперь не казался даже утомительным. Напротив, сейчас он чувствовал прилив бодрости, приток свежих сил и мог слушать похвалы хоть до самого утра. Спать совсем не хотелось, и потому он не спешил подняться в отведенную ему комнату, на что так надеялись хозяева.

– Не перехвалили случаем тебя? – спросил, позевывая, Кавалергардов, не за тем чтобы услышать возражения, а лишь для того, чтобы хоть что-то сказать на прощание.

Аким, хотя в душе и занесся в выси небесные, не в силу ума, а скорее по укоренившейся привычке, скромно ответил:

– Не знаю.

– Ничего, ничего, братец, – покровительственно положив тяжелую ладонь на острое мальчишеское плечо, проговорил Илларион Варсанофьевич, – не зря говорится: кашу маслом не испортить. Только мой тебе отеческий совет – не заносись. Цену знать себе надо, но заноситься – избави бог!

– Да нет, чего уж, – опять скромно отозвался Востроносов, соображая в то же время насчет того, что пришла пора заикнуться и о более существенном обеспечении славы, чем громкие слова и льстивые похвалы.

– Илларион Варсанофьевич, мне как-то неудобно, – показывая на простецкую тенниску и мятые брюки, проговорил Аким, – являться на людях теперь в таком виде.

– Это ты верно, – согласился Кавалергардов, – вид у тебя не того. Значит, аванс нужен. Это мы устроим. Правда, главбух у нас зверь. Зимой снега не выпросишь. Но ничего, уломаю. У меня не вывернется.

– Надо, чтобы Акимушке кто-то помог приодеться, выбрать, что нужно, что помоднее, поприличнее, – вставила свое слово и жена Кавалергардова. – Одному ему, плохо знающему город, трудновато будет. Если хочешь, я…

Тут Илларион Варсанофьевич оборвал жену:

– Поручу заведующему редакцией. Позвоню в торг, помогут в порядке исключения. А еще лучше, Лилечку откомандирую. У нее вкус есть, сделает все в лучшем виде. А пока спать, – тут он еще раз широко зевнул и прибавил: – Утро вечера мудренее.

На том и разошлись.

Подбодренный столь благоприятным завершением этого необычного вечера, Аким удобно расположился на прекрасной кровати и, хотя вроде бы и не испытывал потребности во сне, заснул тут же, как только голова коснулась подушки, и проспал крепким здоровым сном без сновидений до самого утра.

 

Глава девятая,

в которой Аким Востроносов на собственном опыте узнает, что значит быть гением

На другой день Аким Востроносов проснулся совсем другим человеком. Впрочем, если быть уж совершенно точным, то надо сказать, что в первые минуты он оставался таким, каким был и прежде, потому что со сна как-то не вдруг вспомнил, что он теперь гений. Пробудился так же, как и вчера и позавчера, с желанием вскочить не сразу, а понежиться в ожидании побудки, которую производила успевшая потрудиться мать, подоившая к этому времени корову, приготовившая завтрак и даже сделавшая уборку в доме. Он привык в эти минуты слышать ее немножечко ворчливый, но все же родной и милый голос.

Аким закрыл было глаза, но тут же открыл их, сообразив вдруг, что он сейчас не дома, не в своей, а в чужой постели, на даче у большого человека Кавалергардова. И все же первым побуждением было побыстрее одеться и отправиться в родную Ивановку, чтобы тотчас же явиться к родителям, успокоить их, а то они, бедные, поди, с ума посходили от неведения и тревоги о нем. Надо ведь, уехал и как в воду канул, ни слуха, ни полслуха, где он и что с ним.

Аким быстро оделся, все еще намереваясь немедленно ехать в Ивановку, но вдруг, натягивая свои неказистые сандалии, вспомнил, что он теперь не какой-то безвестный Востроносов, а писатель, автор расхваленной повести «Наше время». И не просто автор, но гений! И стоило ему вспомнить об этом, как из головы непостижимым образом тут же улетучились все мысли о родной Ивановке и о родителях.

Теперь его нисколько не смущало то, что он находится в чужом доме и не знает, когда здесь принято подниматься – рано или поздно, и как начинать день. Аким смело спустился вниз, готовый, если понадобится, то и разбудить хозяев. Правда, делать этого не пришлось. Кавалергардов был на ногах, кажется, он даже успел пройтись по саду. Был здесь и шофер Алеша. И завтрак уже накрыт на кухне, так что наш юный гений поднялся, как оказалось, в самое время.

После завтрака Кавалергардов с гостем отправились в город, в редакцию. К полудню под нажимом Иллариона Варсанофьевича был выбит аванс, пришлось полаяться с главбухом издательства. Ничего, выдал. Сумма показалась Акиму столь значительной, до сих пор он таких денег и в руках не держал, что счел ее самым веским доказательством того, что он и вправду признан гением, да что там признан – на самом деле является таковым.

Кавалергардов, как и обещал, договорился о том, чтобы в одном из лучших магазинов оказали всевозможное содействие в экипировке юного гения. После этого шеф поручил Акима секретарше Лилечке, дал в ее распоряжение машину и наказал:

– Максимум через пару часов доставьте этого молодого человека сюда одетым, как говорится, с иголочки. Я верю вашему вкусу. И не позволяйте ему жмотничать. Деньги теперь у него будут.

Лилечка старательно выполнила данное ей поручение, и еще до истечения назначенного срока пред очи Иллариона Варсанофьевича предстал совершенно неузнаваемый Востроносов. То есть узнать-то его, конечно, можно было, вглядевшись в лицо, природные черты его никуда не делись, и все же он как бы стал другим.

Ах, что делает с человеком одежда! Она может его возвысить, а может и развенчать, сделать важным, представительным, а может превратить в такого, что никто и внимания не обратит, и не только внимания не обратит, а и посмотрит еще с презрением. Не зря же сказано: по одежке встречают. Не всегда, надо признаться, по уму и провожают, случается по одежке и прощаются.

Много значит одежда, и не только для человека. Скажем, бездарная мазня, которую и за картину-то не примешь, если она без рамы. А в пышной раме – не то что неискушенный зритель остановится и залюбуется, а, пожалуй, и иной художественный критик весьма снисходительно отзовется. Или, возьмите, зеркало. Пока это всего лишь стекло, обработанное амальгамой, смотреться в него уже можно, иные с успехом смотрятся даже в жалкий осколок, но никто его не назовет красивым зеркалом. Красивое зеркало – это все то же зеркало, но только уже в дорогой, искусной, пышной – назовите как хотите – позолоченной или резной оправе.

Нечто подобное происходит и с человеком. Еще вчера никто бы не назвал Акима Востроносова красивым или даже привлекательным, а вот приодели действительно со вкусом в добротную одежду, и теперь, я уверен, не одна представительница прекрасного пола остановит на нем свой взгляд.

Оценивающе оглядев Акима, сам Кавалергардов сказал от чистого сердца:

– Ну, молодец. Молодец что надо. Придется, Лилечка, и самому теперь одеваться под вашим присмотром.

– Что вы, Илларион Варсанофьевич, вкус вашей супруги никак нельзя равнять с моим. Много ли я видела? За границу не езжу, на приемах не бываю, – зардевшись, ответила Лилечка.

– В туристическую, пожалуйста. И деньжат подбросим через местком, – уловил намек Кавалергардов. – Только попрошу напомнить, когда потребуется.

Лилечка скромно поблагодарила и удалилась.

– Мне бы домой, – просительно сказал Аким, когда они остались вдвоем.

Хотя Востроносов больше чем когда-либо именно сейчас сознавал себя гением, он все же время от времени как бы забывал об этом, и когда это случалось, сразу вспоминал родную Ивановку и родителей и даже сестренку. А кроме того, теперь Акиму пуще прежнего хотелось появиться в новом одеянии в родном доме, пройтись по улицам Ивановки, показаться тем, кто его знал прежним с самого детства и мог поудивляться тому, каким он стал. Мы легко можем понять это желание нашего героя, ведь и нам самим бывает радость не в радость, если о ней не знают наши близкие и даже знакомые. И чем больше людей узнает и разделит с нами радость, тем больше радуемся и мы сами. Разве не так, дорогой читатель?

Не знаю, знакомо ли было это понятное большинству чувство Иллариону Варсанофьевичу Кавалергардову, но к желанию Акима он остался глух.

– И думать пока не моги, – ответил он строго. – Завтра будет верстка номера, обязательно вычитаешь. Затем с тобой имеют желание встретиться журналисты, а это для тебя архиважно. – Кавалергардов умолчал о том, что такую встречу он подготовил, договорившись о ней с редактором вечерней газеты. – Отрывки из твоей повести появятся в одной из центральных газет, приедут, надо думать, и оттуда фотографировать тебя. А там, глядишь, потребуешься для кино, телевидения и радио. Словом, готовься, брат, спрос на тебя будет расти. А с родителями придется пока обождать. Навестить их надо будет обязательно, но только не сейчас. Пусть малость потерпят. Можешь дать телеграмму, что задерживаешься, что у тебя все в порядке. Да они об этом и так узнают. Радио слушают?

– Трансляция дома почти не выключается.

– Вот и хорошо.

– Но я еще и из редакции не уволился.

– Об этом меньше всего надо печалиться. Эти сами все поймут и, уверяю, в претензии не будут. Еще гордиться станут, что ты у них работал, каждую твою заметочку сохранят. Воспоминания загодя сядут сочинять. Помяни мое слово.

На временное жительство Акима Востроносова устроили в гостинице, где он надеялся не только найти отдых, а и приняться за работу. Но вот этого ему как раз и не удалось сделать. Со второго же дня пребывания в большом городе его так закрутили, завертели, столько объявилось разных друзей, иные из них как-то сразу стали близкими и помыкали им, как хотели, тащили то туда, то сюда – на разные застолья, встречи, выступления, что он весь первый день с трудом выбрал время, чтобы отбить родителям короткую телеграмму. Если бы не сделал этого сразу, потом уж вряд ли успел бы, так закрутила его и завертела новая жизнь.

Журнальную верстку своей повести Аким читал в кабинете Кавалергардова, порог которого не смел переступить ни один из его новоявленных друзей, среди которых были и совершенно бесцеремонные. Кабинет шефа сделался надежным убежищем для юного гения. Но и здесь он не всегда мог наслаждаться уединением и покоем.

Сразу же, как только было покончено с чтением верстки, по распоряжению Кавалергардова пригласили двух корреспондентов «Вечерки». Один был вооружен блокнотом, другой фотоаппаратом и всякими приспособлениями для съемки в условиях недостаточной освещенности.

Корреспондент с блокнотом долго и дотошно выспрашивал Акима, а тот, что был вооружен фотоаппаратом, пугающе обстреливал вспышками со всех сторон и снимал, снимал, забегая то с одного бока, то с другого, то становясь на колени прямо перед Акимом.

На следующий день ранним поездом на розыски Акима приехала его сестренка. То ли в Ивановке телеграммы не получили, то ли телеграмма не удовлетворила домашних, розыски его были предприняты. Сестра знала, что Аким поехал в редакцию журнала «Восход» и еще в один журнал, названия которого не упомнила, поэтому свои розыски начала с «Восхода» и тут же напала на след брата.

Увидев Акима, она сразу, даже не разглядев его как следует, набросилась с попреками:

– Бессовестный, уехал, как в воду канул. Мы уж думали, тебя и в живых нет, напереживались, переполошились, две ночи не спали, а тебе и дела нет. Где ты только совесть оставил?

Она осеклась, увидев наконец брата разодетым.

– Ой, какой ты нарядный и… красивый, – вырвалось у нее. – Откуда это?

Аким коротко рассказал о своем сказочном успехе, о том, что ему придется на некоторое время задержаться здесь, но как только крайняя необходимость в этом минует, он обязательно приедет в Ивановку, куда пытался вырваться еще вчера и позавчера, да вот никак не получилось.

Семейный конфликт был улажен. В особенности после того, как сестре была вручена энная сумма денег. На вокзал ее отправили на редакционной машине, и юный гений снова вернулся к той жизни, какой он зажил под опекой Кавалергардова.

Редактор «Восхода» по-прежнему не спускал глаз с Востроносова, но постоянно руководить им и наставлять во всем не было времени. Илларион Варсанофьевич поручил Акима попечению Аскольда Чайникова.

– Ты его открыл, ты и оберегай.

Поручение, прямо скажем, не из легких, потому что по мере того, как росла известность Востроносова, росло и количество его новоявленных друзей и тех, кто искал общения с ним. Отбиваться от все возрастающего натиска становилось труднее и труднее.

В конце недели вышел номер «Восхода» с повестью Востроносова. И тут же в субботнем номере еженедельника появилась статья Завалишвили, превозносившая автора до небес. Прочитав ее, Аким нашел новые убедительные подтверждения своей гениальности. Критик утверждал, что Акимом Востроносовым создано такое произведение, какое по плечу далеко не каждому даже из тех талантливых молодых людей, которые в последние годы с таким шумом заявили о своем приходе в литературу.

Надо ли удивляться тому, что Завалишвили сразу стал одним из самых близких друзей Акима. Это оказался свой парень, шумный и веселый в ресторанных застольях, невероятно щедрый на похвалы, горячий в выражении своих чувств и потому, несмотря на всю неумеренность высказываний, казавшийся даже искренним. А уж насчет знакомства с девочками критик равных себе, пожалуй, и не знал. Первым делом он пытался завлечь юного гения на амурную тропу. Тем более что слава Акима росла буквально не по дням, а по часам.

В ту же субботу, когда вышла в свет статья Завалишвили, в «Вечерке» был опубликован развернутый репортаж с несколькими фотографиями, посвященный не столько повести Акима Востроносова, сколько его не слишком богатой внешними событиями жизни. Проворные корреспонденты газеты сумели побывать в его родной Ивановке и набрать довольно много разного материала, имеющего то или иное отношение к юному гению.

Слава кружит голову не только тому, кого усердно славят, она вовлекает могучими вихрями в свое силовое поле и других. И устоять против этих мощных потоков менее всего способны юные почитательницы прославляемых. Искусительниц вокруг Акима появилось и без содействия Завалишвили более чем достаточно. Но справедливости ради надо заметить, что неопытность, врожденная стеснительность и здоровая провинциальная строгость все еще владели Акимом и удерживали его от искушений. Так что пути Востроносова и Завалишвили начали с первых же дней расходиться. Они скоро и разошлись, хотя и не очень далеко.

Но и без этого с каждым новым очевидным подтверждением своей неслыханной удачи Аким ощущал, как его увлекает куда-то ввысь незримая, но чудодейственная сила, наполняющая все существо небывалой энергией, обостряющая ум и вообще ставящая своего избранника если не надо всеми, то по крайней мере над очень и очень многими.

И все же какое-то время Востроносов сохранял черты того чуть смешного и даже застенчивого провинциального парня, каким он явился всего лишь неделю назад после того, как прочитал обстоятельную статью о себе вдумчивого критика Фикусова, в которой содержалось куда меньше пылких восхвалений, нежели в темпераментном отзыве Завалишвили, но несравнимо больше убедительности. Сильное впечатление на молодого автора произвела и менее обстоятельная по анализу повести «Наше время», но зато более внушительная по обобщениям и выводам статья редактора Большеухова. Ее значение Акиму растолковал Кавалергардов.

– Такие статьи, – внушал он юному гению, – солидно поданные на газетной полосе, уже одним своим появлением для понимающего читателя означают куда больше того, что в них говорится.

После этих статей Аким Востроносов даже в манере держаться заметно переменился. Он перенял кое-что у Кавалергардова, на которого все еще глядел с подобострастием и величайшей благодарностью. С окружающими он стал разговаривать вяловато, смотреть на них снисходительно-сонно, давая понять кое-кому, что они становятся докучны ему. Хотя эту перемену многие и заметили, но приписывали ее нервному переутомлению, сказавшемуся на неокрепшем организме юного гения. И действительно, последняя неделя оказалась для Акима самой бурной за всю его недолгую жизнь, так что переутомиться и даже надломиться было немудрено.

Сильное впечатление на Акима произвело и то, что простодушный Аскольд Чайников как-то в удобную минуту поведал юному гению о том, что у него действует чудесная машина, которая дала объективную оценку повести «Наше время», и даже продемонстрировал эту машину в действии.

– Так что гениальность твоей вещи установлена объективно, – заверил Чайников, – можешь чихать с высокого дерева на все кривотолки, которые раздаются и будут еще раздаваться. Завистников или желающих козырнуть своим особым мнением всегда полно. Плюй на них и сохраняй полнейшее спокойствие.

Аким подивился машине. На какое-то время, но лишь на самое короткое, даже протрезвел, подумав о том, что ему и в голову никогда не могла бы прийти мысль о подобной машине. И тут же напугался собственной заурядности и даже ничтожеству. Все похвалы показались мелкими и мишурными. Но это длилось очень недолго. Аким решительно отряхнул с себя это наваждение, рассудив вполне трезво: всякому свое – кому-то дано создавать гениальные машины, а кому-то природой назначено творить духовные ценности.

Но такие колебания были краткими еще и потому, что окружающие не переставали дудеть о гениальности Акима Востроносова и о том, каким вкладом в духовную жизнь общества явилась его повесть. Ее издавали и переиздавали, экранизировали и инсценировали – тут свою мастерскую руку приложил сам Кавалергардов. Сверх того, по повести было создано оперное либретто и намеревались переложить на язык балета.

Затурканный, замотанный, захваченный жадно тянувшимися отовсюду руками, Аким порой готов был проклясть несносную жизнь гения, убежать куда-нибудь, пожить спокойно, никем не узнаваемый и не тревожимый. С какой теплотой он теперь вспоминал тихое и мирное житье в родной Ивановке, куда порой так хотелось вырваться, что кажется, бросил бы все и пошел пешком.

Но выбраться долгое время не удавалось. Родители звали его в каждом письме, он отвечал, что непременно приедет. Они ждали-ждали его и ждать перестали. И в тот самый момент, когда уж окончательно изверились увидеть его в родном доме, он как раз и заявился. И в родной Ивановке ему устроили такой прием, какого удостоился бы разве что космонавт, будь он уроженцем этой самой Ивановки.

Вышло так, что и в родных колыбельных местах Аким лишний раз уверился в том, что он достоин тех почестей и того положения, какое занял нежданно-негаданно. Правда, отец, обрадованный невиданным взлетом сына, но человек трезвый и строгий, предупредил Акима на прощание:

– Ты вот что, Акимка, больно-то не дери нос. Не ставь себя выше людей. Помни, откуда ты произошел, и не всякому льстивому слову доверяйся. Разумному слову верь. Бывало, что на высоту-то возносили и не по заслугам, а падать с большой высоты ой как больно. Слушай, что отец говорит. Родительское слово на добро молвится.

Но ни о каком падении Аким и не помышлял. И мысли такой не являлось, хотя случалось, что и ему иные похвалы казались неумеренными, даже претили. Бывало, но редко.

Что же касается положения Востроносова в литературе и в обществе, то над его упрочением трудился в поте лица Илларион Варсанофьевич Кавалергардов и иные доброхоты, число которых росло. Раз поверив, что Аким гений, Кавалергардов оставался тверд в своей вере настолько, что всякого, кто позволял себе находить отдельные недостатки в повести «Наше время», а такие отзывы иногда появлялись даже на страницах печатных изданий и порой усиленно циркулировали в кулуарных разговорах, – отмечали, к примеру, и подражательность, и недостаточную для эпохального произведения, каким, по их мнению, должно быть творение гения, глубину исследования современной эпохи, находили и другие недостатки, – так всех этих критиканов главный редактор «Восхода» зачислял в разряд личных врагов, а с трибуны и даже печатно обзывал людьми по меньшей мере сомнительными. И эти сомнительные голоса не только не колебали, а еще больше укрепляли веру в гения.

Быть благодетелем бесспорно лестно. Общественность умеет это ценить. Не остались неоцененными и благодеяния Иллариона Варсанофьевича. В статьях, прославлявших Акима Востроносова, иные критики не забывали воздать хвалу и Кавалергардову. И это поощряло на новые благодеяния.

Если добиться немедленного приема Акима в Союз писателей, минуя приемную комиссию и все остальные ступени, для Кавалергардова не составило труда, так же, как и настоять на молниеносном издании повести «Наше время» сразу в трех издательствах и в «Роман-газете», то, казалось, совершенно невозможно выбить превосходную квартиру в самом центре и огромную литфондовскую дачу в двадцати минутах езды от города, а он и это лихо провернул! Я уж не говорю о таких пустяках, как внеочередная покупка машины, приобретение по каким-то там нарядам без всякого бегания и толкотни всего необходимого для квартиры и дачи – это все делал уже не сам Илларион Варсанофьевич, по его поручению такими делами занимался расторопный заведующий редакцией журнала.

Я вижу, как у иного читателя в этом месте округлились и расширились глаза и он, чего доброго, почесывая в затылке, думает: вот житуха так житуха выпала этому самому Акиму Востроносову. А житуха у него, доложу я вам, если как следует всмотреться и вникнуть, то и не во всем, как говорится, сахар.

Во всяком случае именно так расценили жизнь Акима его родители, когда сын сманил их приехать к себе, уговаривая оставить хозяйство в Ивановке и переселиться к нему хотя бы на дачу. Но старые люди не поступают опрометчиво. Они приехали, посмотрели на житье-бытье родного чада в городе, съездили на дачу, на свой манер перепланировали огород, вскопали землю, поработали всласть в саду, а жить у сына категорически отказались.

– Что это за жизнь? – говорил своим соседям отец Акима, вернувшись в Ивановку. – Бесперечь чужой народ толчется и в дому, и за городом, на даче. Музыка гремит, гвалт, хохот, крик, то ли ругаются, то ли спорят – и не разберешься. В тишине минуты не побудешь. Сам с собой не останешься. Посторонние люди, верите ли, без спросу, без зову на ночлег остаются. И телефон трещит каждую минуту, житья от него нет. Да озолоти меня, я так жить не согласен.

Много правды в этих словах, ой много. Но еще далеко не вся правда. Всю-то правду разве так вот с налета – приехал, погостил – и узнаешь? Друзья близкие, просто друзья и люди далекие, самозвано называвшие себя друзьями, докучали Акиму во всякое время. Они гостевали у него без зазрения совести и к себе затаскивали модного писателя, возили и водили по злачным и незлачным местам. Нельзя сказать, что Аким не делал попыток отбиться, пытался, но не всегда на это хватало сил и характера.

И общественности вынь да подай гения. Кавалергардов сунул Акима Востроносова сразу в несколько комиссий, бюро, само собой, сделал членом редколлегии своего журнала. Привлекли его к участию в общественных делах и разные другие организации, которым всегда лестно, чтобы в их составе необязательно была действующая единица, но пусть хоть изредка, может быть, однажды или дважды за все время существования заглянет, как говорится, человек с именем. Пусть даже и вовсе не заглядывает, достаточно и того будет, если просто даст согласие числиться членом совета, комитета, бюро или еще чего там. Менее чем за год своей известности Аким Востроносов удостоился избрания и включения в двадцать девять разных выборных и весьма почетных органов!

А выступления! Из бюро пропаганды, что занимается организацией выступлений писателей, Акиму звонили по три раза на дню. Да хорошо если по три, случалось и еще чаще допекали. И выступления предлагали непременно афишные, сольные и групповые, согласия на различные поездки в составе самых представительных делегаций добивались, упрашивая и уламывая чуть ли не слезно.

И без бюро пропаганды приглашений было хоть отбавляй. Его звали школьники на диспуты, клубы на встречи с молодежью и пенсионерами, газеты на «четверги», «среды» и «пятницы», телевидение на «Огонек», «КВН», «аукцион», «спорклуб» и другие передачи, а кроме того, не обходили вниманием радио, киностудии, то и дело приглашали санатории и дома отдыха, всевозможные дворцы и дома культуры, клубы и агитпункты, курсы усовершенствования учителей и курсы усовершенствования врачей, Дом учителя и Дом медиков, а сколько всяких институтов, воинских частей, милицейских подразделений, пожарных отрядов, трестов, главков, министерств, контор, предприятий и прочая и прочая. Всем непременно нужно было лицезреть гения, слушать его, разговаривать с ним.

Акиму приходилось скрываться от художников и скульпторов, желавших его писать, рисовать, ваять, от репортеров-интервьюеров, от разного рода поклонников. Но скрыться от всех было невозможно, тем более что среди художников и скульпторов, репортеров-интервьюеров и представителей других почтенных профессий у него завелись не просто друзья, а друзья закадычные, которые могли заявиться к нему запросто и могли делать с ним все что угодно.

Мы с вами, дорогой читатель, и не подозреваем, сколько на свете людей и разных коллективов, которые жаждут общения со знаменитостью. Пока был просто писателем, композитором, артистом, летчиком, слесарем, каменщиком, воином, тебе и пригласительного-то билета могли не прислать, скажем, на встречу за чашкой чая. А стоит только удостоиться звания Героя или лавров лауреата, как житья не будет. А уж гению, тому и подавно. Как-то само собой принято считать, знаменитость – это нечто, являющееся всеобщим достоянием, так что приглашай его, лови его, хватай и перехватывай без всякого зазрения совести. Не позавидуешь иной раз героям и лауреатам, а в особенности гениям!

И сам Аким Востроносов иногда с отчаянием вопил: «Не жизнь, а каторга!» – и не знал, куда сбежать, где скрыться.

Такова в общих чертах жизнь гения, которую познал и вкусил наш герой. Но и это еще не все. Для того чтобы поведать об остальном, придется начать новую главу.

 

Глава десятая,

в которой невзгоды преследует Акима Востроносова

Для полноты счастья Акима Востроносова женили.

Претенденток на руку и сердце юного гения, как легко догадаться, было предостаточно. На его городской квартире и на даче время от времени объявлялись девицы, пробовавшие играть роль хозяйки дома. Но каждый раз такая роль оказывалась им не по силам.

И немудрено. Современные девицы хотят замуж, даже очень хотят, но далеко не каждая при этом мечтает стать матерью и еще менее видит себя хозяйкой дома. То ли начитавшись переводных романов, то ли насмотревшись иностранных фильмов, многие девицы почему-то мнят, что, выйдя замуж, они будут настолько благоденствовать, не затратив никаких усилий, что чуть ли не каждое утро им будут давать завтрак в постель. А этого, как правило, не случается, и, как результат, замужество очень скоро разочаровывает, надоедает, становится столь обременительным, что от него с легкостью отказываются.

Справедливости ради надо сказать, что не одни молодые жены, хлебнув семейного счастья, спешат от него отказаться, молодые супруги мало в чем уступают им. И они до поры до времени, как правило, видят исключительно одни прелести будущего супружества – легкое воображение рисует им ухоженную квартиру, добрую, услужливую и непременно привлекательную во всех случаях жизни жену, готовую по мановению уставить стол яствами домашнего приготовления, разумеется, качеством высшего разряда. Соответственно этим представлениям и манеру поведения усваивает с первых дней супружества молодой муж – уделять внимание дражайшей половине лишь в тех случаях, когда является к тому охота, помогать только тогда, когда сильно стоскуются по работе руки, а так как многим такая тоска вообще неведома, то в домашней обстановке они предпочитают пребывать в полном безделии. Впрочем, простите, это еще как посмотреть.

Аким понимал, что жениться ему надо, но смотрел на брак по-провинциальному серьезно. Кроме того, от опрометчивого и поспешного шага его старательно удерживали родители и Кавалергардовы, по-родственному относившиеся к юному гению.

На даче у Кавалергардовых и познакомился Аким со своей будущей супругой. Это была восходящая кинозвезда, яркая блондинка, по контрасту очень смотревшаяся на фоне жгучей брюнетки, какой была жена Иллариона Варсанофьевича. Супруга Кавалергардова и свела или лучше сказать познакомила молодых людей.

Надо заметить, что с первого взгляда Аким не произвел никакого впечатления на восходящую кинозвезду. При знакомстве она холодно протянула холеную ручку и не слишком внятно назвала себя:

– Мета.

Акиму послышалось Нета, такое имя он встречал в литературе, к примеру, Неточка Незванова у Достоевского. Но, как потом выяснилось, это была не Нета, а именно Мета. Что за имя такое? – спросите вы. Полное имя восходящей кинозвезды было Металлина. И это опять покажется читателям несообразным. Рискуя стать навязчивым, я все же снова вынужден коснуться истории происхождения имен, которые не могут не удивить. В самом деле, что это за имя Металлина?! Но что поделать, такова была воля родителей девочки, а более всего ее бабушки и дедушки, с опозданием откликнувшихся на некогда повальную моду избегать простых, всем издавна знакомых имен и всей душой преданных идеям индустриализации. Никакого запрета на имятворчество нет. Вот и пускаются иные родители во все тяжкие, кто во что горазд, а дети потом мучаются и расхлебывают то, что не они заварили. Люди, наделенные не слишком пылкой фантазией, давали своим чадам все больше звучные иностранные имена. И тогда в изобилии появились Эльвиры, Луизы, Сильвы, Артуры, Ричарды, Ринальды. Те же, у кого фантазия была более изощренная и пылкая, давали, как им казалось, более соответствующие нашей действительности, а на наш взгляд, совсем уж несообразные имена – Тракторина, Пятилетка, Диамара, что означало – диалектический материализм.

А уж какие мальчикам давали имена, про это, как говорится, только бы в сказке сказать. Я, например, на своем веку встречал Индустрия Петровича, Трактора Степановича, Днепрогеса Феликсовича, а уж Радиев, Гелиев и Уранов, как и прочих, кому досталось именоваться чуть ли не доброй половиной элементов знаменитой периодической системы Д. И. Менделеева, так вы и сами, должно быть, встречали не раз. Давались имена и похлеще, вроде, к примеру, Оюшминальда, что означало всего лишь производное от слов – Отто Юльевич Шмидт на льдине. Забыть бы это и не вспоминать. Но я вынужден легонько тряхнуть старое лишь затем, чтобы читатели не считали слишком несообразным имя будущей супруги Акима Востроносова, которая сначала чуть было не отвернулась от своего счастья. Жене Кавалергардова, когда они остались с глазу на глаз, Мета так и отрезала:

– Глянуть не на что. Это не мужичишка даже.

– Дурочка, – всплеснула руками супруга Иллариона Варсанофьевича, – он же гений! Автор известнейшей повести «Наше время».

– А-а-а, – понимающе протянула Меточка и деловито добавила: – Тогда это меняет дело.

Меточка сравнительно быстро сумела очаровать Акима и при содействии Кавалергардовых стала его супругой. А став женой юного гения, она сделалась достаточно твердой не только хозяйкой дома, а и руководительницей Акима во всех делах. Меточка раздобыла исполнительную домработницу – как ей это удалось, остается только гадать – за порядком лишь присматривала, успевала сниматься в кино и на телевидении, время от времени еще вникать и в дела мужа.

На первых порах казалось, что у Акима теперь есть все, чего можно желать. Недоставало лишь одного – возможности работать в мало-мальски нормальных условиях. К тем гостям, которые привыкли толпами валить к Акиму Востроносову в его еще холостяцкую бытность, прибавились теперь не менее шумные и назойливые друзья Меточки. И порой городская квартира и дача становились похожи на усердно посещаемый клуб, где все желающие развлекаются в свое полное удовольствие как хотят, сколько хотят и когда им вздумается.

А работать надо было. Хотя гению дают больше других, как и положено гению, но и этому есть предел, а семейная жизнь и у гения требует дополнительных расходов. Между тем подошла пора, когда жить только тем, что дала повесть «Наше время», произведение по объему тощенькое, отнюдь не многотомный роман, сделалось совершенно невозможно.

Но дело не только в этом. Гений неизбежно оказывается подобен рекордсмену или чемпиону, особенно если не потомки, а современники поспешно присвоили ему этот титул. Как рекордсмену и чемпиону, так и гению предстоит постоянно отстаивать свое звание. И отстаивать делом. Тут не имеет большого значения тот факт, что на титул рекордсмена и чемпиона может претендовать любой достаточно подготовленный спортсмен, а на звание гения претендентов явных и открытых вроде бы и не видно – гении появляются неожиданно. Но от этого провозглашенному гению только хуже. Вести невидимую борьбу, бороться лишь с самим собой, не видя противника, еще труднее.

Каждое новое произведение, что там произведение, каждое выступление, каждое слово кумира придирчиво оценивают массы поклонников, непостижимым образом настроенных одновременно доброжелательно и бескомпромиссно строго. Они могут простить гению один промах, другой, ну от силы третий, но за четвертый даже самые пылкие обожатели не просто охладеют, сделаются равнодушны – нет, они уничтожат, бестрепетно казнят и казнят самой жестокой, самой мученической казнью. Так что, гений, будь начеку!

И все это, надо отдать справедливость, наш Аким если и не понимал ясно разумом, то по крайней мере достаточно хорошо чувствовал. Чудесный инстинкт самосохранения многое может подсказать человеку! При всем головокружении, какое Востроносов испытал в первые месяцы пережитой им шумной славы, особенно от сознания того, что признан гением не по прихоти одного или нескольких литературных гурманов, а совершенно объективно – умной и неподкупной машиной, с ней-то уж никакие скептики не сладят, – при всем этом Аким понимал, что славу и гению необходимо отрабатывать.

Еще когда Востроносов только что закончил повесть «Наше время», еще когда никто и не подозревал, что ее написал гений, Акима потянуло на новую повесть. Начало ее было набросано, но работа приостановилась после того, как наш герой оказался втянут в водоворот, который начисто лишил возможности работать.

Меточка – ее материальная сторона жизни интересовала куда больше, нежели непрактичного Акима, – через некоторое время стала пристальнее и настойчивее вникать в творческие планы мужа. Востроносов охотно поделился готовым замыслом, но при этом пожаловался:

– Невозможно работать в постоянном шуме и грохоте. Не сбежать ли в Ивановку, где так хорошо писалось…

– И там тебе работать не дадут, – перебила Меточка, – хорошо работалось, когда никто не знал, что ты гений. А теперь и в Ивановке покоя не будет.

– Как же быть? – жалко спросил Аким.

Мета решительно прошлась, соображая, как быть. И, подумав, резко остановилась и отчеканила:

– Никуда бежать не надо. Полный покой и все условия для работы беру на себя. Можешь садиться за стол хоть сейчас.

Меточка сдержала свое слово, ручка у нее оказалась властная, порядок она умела навести бестрепетно. Ни один гость без ее позволения больше не переступил порога. Аким был избавлен от необходимости подходить к телефону, на все звонки отвечала лично супруга или в крайнем случае домработница, которой велено было соединять с Акимом только в самых важных случаях. Резко сократились приглашения на всякие заседания и совещания. Встречи и поездки были безжалостно ограничены все той же Меточкой.

Таким образом все условия для работы были созданы. И Аким тут же сел к письменному столу. Но в первый день повесть, как говорится, не пошла. Гений исписал целую стопу бумаги и все отправил в корзину, стоявшую возле стола. Возобновить прерванный творческий процесс все равно что заново разогреть внезапно остывший в доменной печи металл. Только металлурги знают, какая это адова мука, а все остальные читатели могут поверить на слово, что это именно так, а не иначе. Сам не раз начинал прерванную работу, знаю.

Промучившись несколько дней кряду, Аким затем все же вошел в работу. Название новой повести «Двое под луной» было придумано еще в Ивановке, когда только зародился замысел. Название, согласитесь, привлекательное, лирическое. В этой своей второй повести юный гений решил поведать читателю о первой юношеской любви, застенчивой и скромной, протекавшей тихо и целомудренно на окраине маленького среднерусского городка.

Аким живописал светлые весенние сумерки, когда так щемяще сладко сидеть с несмелой сверстницей где-нибудь в укромном местечке на обдутых ветром и омытых первыми теплыми дождями бревнах, слушать, как где-то за рекой самозабвенно щелкают соловьи, целый вечер плывут протяжные песни, раздается счастливый смех и веселые голоса гуляющей табунками молодежи. С наступлением темноты, а она в весеннюю пору не спешит, соловьи один за другим смолкнут, а табунки парней и девчат разобьются на парочки и начнутся долгие-долгие сидения на бревнах, на лавочках, на бережку, а потом затяжные провожания.

И весь вечер разговор не разговор, вздыхания не вздыхания, но уж сладкое волнение, замирание сердца – обязательно. За весь вечер юная парочка, может быть, всего-навсего разок-другой и поцелуется и робко обнимется, и то потому, что под предлогом ночной прохлады парень снимет пиджак, растянет его на двоих и будет придерживать рукой одновременно полу пиджака и свою подружку.

Аким знал все это по собственному опыту. И у него в жизни был первый робкий роман, начавшийся как раз в светлую весеннюю пору с очаровательной в своей юной прелести девушкой из Ивановки по имени Аленка. Роман этот, как и почти все такие романы, кончился ничем, пути молодых людей разошлись, как только они начали шагать более или менее самостоятельно по жизненной дороге, но волнующие душу чистые и трогательные воспоминания остались и, по всей видимости, сохранятся в памяти на всю жизнь. Эти-то трепетные воспоминания и питали новую повесть юного гения.

Возможно, новая повесть получилась бы намного лучше, если бы Аким работал над ней неторопливо и раздумчиво. Торопясь как можно скорее заявить о себе новой вещью, Востроносов спешил, работал иной раз на несвежую голову, не вызвав в себе тех ощущений, какими должны были жить герои, довольствуясь лишь чисто умозрительными представлениями об их чувствах и душевном состоянии. Может быть, Аким и не гнал бы так, если бы Меточка каждый день не справлялась, сколько он успел сделать, и не стеснялась выговаривать, если ей казалось, что гений ленился. Впрочем, делала она это чаще в шутливой форме, придавая голосу доброе звучание. Это она умела, владеть голосом ее выучили в театральном институте.

– Милый, тебе что-то вчера мешало? Давай разберемся и устраним помехи.

И они разбирались и принимали меры к тому, чтобы больше ничто не препятствовало плодотворным творческим занятиям.

Иной раз Меточка не воздерживалась от упреков.

– Милый, ты ленишься. Помни, первый признак гения – гигантская работоспособность.

Это было ласковое подхлестывание и, как всякое подхлестывание, раздражало творца. Раздражало настолько, что иной раз Акиму хотелось послать к черту милую супругу, сказать ей примерно так: «Много ты понимаешь в гениях. А Грибоедов, оставивший потомкам всего лишь тощий томик, по-твоему, не гений?» Но Аким по слабости характера крепился, подавляя в себе протест, что далеко не лучшим образом сказывалось на его творческом самочувствии.

И все же несправедливо было бы винить во всем одну Меточку. Нового произведения ждали и другие. Акима торопили, подталкивали, подхлестывали льстивыми похвалами, лицемерными подбадриваниями. Он нервничал, спешил, сознательно не обращал внимания на промахи, потом можно будет отшлифовать, доработать, главное – поскорее что-то выдать.

Едва прослышав о том, что Востроносов основательно начал работать над новой повестью, Кавалергардов тут же принялся ее шумно рекламировать. Ему не терпелось заявить, что затянувшаяся было творческая пауза открытого им гения наконец кончилась и скоро, очень скоро читатели насладятся новым произведением.

Наседали на Акима газеты и радио, еженедельники и альманахи, требуя отрывков или отдельных глав. Несколько киностудий и телевидение предлагали соблазнительные договоры на экранизацию повести «Двое под луной», давая заранее обязательство пригласить на главную роль только Металлину Востроносову и никого другого. Даже завлиты театров пробовали начать переговоры об инсценировке повести. Все это сулило солидное вознаграждение и тоже заставляло трудиться, как принято говорить, в темпе.

Аким спешил, хотя свойственная всем пишущим мучительная тревога за судьбу рождающегося произведения и не покидала. Чтобы проверить себя, Аким раза два читал отрывки из повести в кругу близких друзей на даче Кавалергардова. Кроме хозяев, присутствовали Чайников и Артур Подлиповский, проявлявший особенно острый интерес к новому детищу юного гения. Оба чтения прошли успешно. Присутствующие хвалили горячо. Слух о новой повести Востроносова быстро распространился, лирические отрывки появились в молодежной газете и в еженедельнике. На страницах печати снова замелькали портреты Акима Востроносова, наиболее нетерпеливые критики начали высказывать самые похвальные предположения относительно достоинств новой повести, которую теперь все ждали с вполне понятным нетерпением.

Все это настроило на неумеренно оптимистический лад и самого Акима, даже те недостатки, какие он видел достаточно отчетливо в новой повести, начали казаться преувеличенными.

И в «Восходе» повесть была принята с восторгом. Предложение Аскольда Чайникова, пропустившего по настоянию Кавалергардова уже почти весь Союз писателей через машину, – список в двух экземплярах с определением истинной одаренности теперь хранился у него и у Иллариона Варсанофьевича, – испытать через умную машину и новую повесть Акима было решительно отвергнуто не только главным редактором, а и сотрудниками. Но прежде всего главным редактором.

– Зачем это? – укоризненно возразил Илларион Варсанофьевич Чайникову. – Вы готовы уже все превратить в недостойную игру. Гениальность установлена как бесспорный факт, а проявление ее могут быть весьма различны. И это ничего не должно менять. Так что это совсем зря. Ни к чему, дорогой, абсолютно ни к чему.

Кавалергардов и на этот раз позаботился о том, чтобы заранее организовать положительные отзывы о новой повести сразу же по выходе ее на свет. Но все прошло не так гладко, как раньше. Завалишвили был в отъезде, Фикусов сказался больным, редактору еженедельника Большеухову были посланы гранки, но он остался подозрительно глух – отрывка не напечатал и статьей не отозвался.

И дальше все пошло совсем не так, как предполагалось после пробных чтений. «Двое под луной» прохладно приняли читатели и особенно некоторые критики, начавшие усердно разносить новую повесть Востроносова.

Промахи и в самом деле были очевидны – вещь неровная, сыроватая, камерная по сюжету и материалу, даже при удачном исполнении вряд ли могла, по мнению критиков, претендовать на широкое общественное звучание.

Кавалергардов объявил все это злопыхательством, заговором завистников. Ему пришлось употребить все свое влияние, чтобы хоть отчасти сдержать поток колких замечаний, грозивших рекой хлынуть на страницы печати.

Сыскались и друзья, еще совсем недавно заверявшие в своей преданности, садившиеся за стол у Акима, как у себя дома, которые теперь отпускали без всякого стеснения едкие шуточки по поводу очевидных промахов новой повести. А что касается Артура Подлиповского, рекомендовавшегося лучшим другом Востроносова, так он в открытую радовался неудаче, постигшей Акима. Многим при встрече Артур старался наговорить о творческой несостоятельности юного гения, обращая свой рассказ обычно в ловкую полушутку, рассказанную будто бы только ради забавы.

– Деревня-матушка сказывается. Не могла не сказаться, – говорил он с улыбочкой в оправдание того, что случилось с Востроносовым.

Самые неприятные слухи начали доходить и до Акима, больно ранили. С каждым днем он убеждался в том, что на этот раз его постигла подлинная неудача. «Вот и верь похвалам друзей, их льстивым отзывам», – горько сетовал Аким.

Боль свою он переживал затаенно, так, что никто, включая и Меточку, не догадывался о его состоянии. Ему стыдно было, что повесть не удалась, связанные с ней надежды не оправдались. Его преследовало чувство, будто он подвел не себя, а кого-то еще: на него надеялись, ему безгранично верили, а он взял и обманул.

Впервые в своей жизни наш герой испытал самое удручающее чувство, которое убивает человеческую волю – чувство отчаяния. Неведомое дотоле молодому человеку, оно вконец отравляло существование.

Аким не находил себе места, стал раздражителен и с женой как-то сами собой сложились натянутые отношения, очевидно, обнаружилось взаимное непонимание и даже враждебность.

Меточка с легким сердцем укатила на съемки телефильма по повести «Двое под луной», оставив Востроносова в полном одиночестве.

Приступы отчаяния все чаще и больнее донимали Акима, и он не знал, что делать, как быть, на кого опереться. В один из таких приступов он ринулся было в редакцию к Аскольду Чайникову с намерением попросить его пропустить через машину хотя бы самые удачные страницы повести и узнать подлинную ее цену, объективную, совершенно независимую от путаных людских пристрастий. А главное, ему хотелось знать наверняка, на что он еще способен.

Чайникова он застал в редакции. Потолковал с ним о всяких разностях, выслушал парочку только что родившихся анекдотов, а с просьбой так и не обратился – духу не хватило. В самый последний момент в голове мелькнула опасливая мысль – а что если машина признает его творение никуда негодным, тогда об этом будет знать не только он, а еще Аскольд Аполлонович, хотя и верный человек, и друг настоящий, но все же с присущими любому человеку слабостями. И где ручательство, что самый нежелательный и опасный для него, Акима, слух не поползет и не начнет обрастать домыслами врагов и недоброжелателей, число которых в последнее время заметно прибавилось. Аким, лишь как бы между прочим, осведомился насчет того, насколько исправно работает умная машина. Чайников на машину не жаловался и в шутливом тоне заметил, что гениев больше не открывает, а таланты не слишком часто, но все же выявляются.

– Наше время – время талантов, – глубокомысленно заметил на это Аким.

– Время талантов может быть, а вот времени гениев не бывает, – поддержал его Чайников.

– Ну почему же, – возразил Востроносов, – бывает и время гениев. Золотой век Перикла, эпоха Возрождения, девятнадцатый век русской литературы.

– Возможно, возможно, – согласился Аскольд Аполлонович. Он был настроен благодушно, дела у него шли, можно сказать, отлично. С самотеком он управлялся легко, даже прихватывал для рецензирования рукописи в издательстве, что давало ощутительный приработок. Машина и в этом случае позволяла справляться без особых усилий. И творческие дела шли недурно. Печатался широко, книжки стихов выходили, положение его упрочилось, он был избран в бюро творческого объединения поэтов, в разные советы и комиссии. Жизнь продолжала улыбаться Аскольду Чайникову самым радушным образом.

Услыхав столь отрадные вести от человека, к которому испытывал чувства искренней признательности и дружбы, Востроносов порадовался и на радостях пригласил старшего друга и благодетеля отужинать в ресторане, благо был он все еще на холостяцком положении. За ужином, выпив и разомлев, Аким намекнул Аскольду Аполлоновичу на свое отчаяние, с которым никак не удается справляться в одиночку, на то, что все больше одолевает апатия и руки опускаются так, что ни за что и браться не хочется.

– Брось, – ответил на все эти сетования Аскольд, – брось заниматься самоедством. Бесплодно и противно. Нет ничего хуже такого проклятого занятия. Знаю по себе. Не один раз пережил подобные приступы.

– У меня другое дело, – возразил было Аким.

– Знаю, что ты другое дело, – отчеканил Чайников. – Я с тобой себя и не равняю. Ты – единственный, а я из тех, кого считают десятками и сотнями.

– Ну, это уж совсем зря, Аскольд Аполлонович, – замахал руками Аким.

– И ничего не зря. Знаю, что говорю. Я старше, а старших надо слушать. У них опыт. И вот, по собственному опыту настаиваю: брось переживать. Подумай минутку, кто из классиков мути не писал?! Может, только один Пушкин. А другие сколько угодно. И ничего. Благодарные потомки славят их не только за одни шедевры, а и за муть тоже. За муть-то порой еще усерднее.

От ужина ли, от выпитого или от немудрящих утешений, какие он услышал от Аскольда Чайникова, на душе у Акима немного отлегло. В эту ночь он заснул без снотворного, чего с ним уже давненько не случалось, и спал сносно. Проспал дольше обычного. И спал бы неизвестно сколько еще, если бы его не разбудил телефонный звонок. Звонил Чайников.

– Слушай, Аким, сейчас же приезжай в редакцию.

– Зачем? Что за спешка?

– Не спрашивай, а срочно приезжай. Тебя тут ждут.

– Кто ждет?

– Приезжай, узнаешь. Очень важно для тебя.

– Объясни толком, в чем дело.

Но Аскольд Аполлонович уже положил трубку, короткие гудки как бы подтверждали, что надо спешить и дело действительно важное. Пришлось мчаться.

Когда Аким, запыхавшись, вбежал в редакцию «Восхода», в фойе, служившем как бы общей приемной, он увидел на диване секретаршу Лилечку и сидевшую рядом с ней молодую особу. При его появлении Лилечка поднялась и, указывая незнакомой особе на вошедшего, проговорила:

– А вот и Аким Востроносов собственной персоной.

– Ой, не он, не он!! – вскрикнула молодая особа и, зарыдав, повалилась на диван.

Аким выразил полнейшее недоумение и в растерянности спросил Лилечку:

– В чем дело, кто меня тут ждет?

– Вы тут ни при чем, совершенно ни при чем, – заверила Лилечка. – Ступайте к Аскольду Аполлоновичу, он все объяснит.

Растерянный Аким вошел к Чайникову. Тот встретил его вопросом, который сопроводил наигранной улыбкой:

– Видел?

– Кого?

– Жену.

– Какую жену? Мета на съемках, только вчера звонила.

– Да не о Мете речь. А та, что с Лилечкой сидит, кто тебе?

– Никто. Первый раз вижу.

– Ой ли? – интриговал Чайников. – Именно эта особа утверждает, что ты ее муж…

– Что за чушь? Кто она, откуда?

– Ай-ай-ай. Три месяца у нее прожил, катался как сыр в масле. Она ребенка ждет, а ты в кусты.

– Что вы мелете?

– Ладно, садись, успокойся, сейчас все объясню по порядку.

Пребывая все еще в полной растерянности и ожидая услышать нечто совершенно неожиданное, Аким попытался взять себя в руки, опустился в кресло и приготовился слушать.

И Чайников поведал ему действительно невероятную историю. Придя раньше всех в редакцию, Матвеевна встретила на крыльце молодую особу с легким чемоданчиком в руке, нетерпеливо переминавшуюся с ноги на ногу. На писательницу ожидавшая не похожа, хотя кто теперь не пишет, но у Матвеевны на пишущих нюх особый, она их за версту чует. Курьерша решила, что особа с чемоданчиком топчется тут по ошибке. Но вышло не так. Девице нужна была именно редакция журнала «Восход», а в редакции не кто иной, как Аким Востроносов собственной персоной, и по сугубо личному делу.

Матвеевна умеет выспрашивать и выпытывать, но как ни старалась, на этот раз у нее ничего не получилось. Девица оказалась кремень. А вот Лилечка сумела разговорить, ей она и открылась, что является женой Востроносова и приехала к законному супругу. После этого между ними и произошел такой разговор.

– И давно вы поженились? – полюбопытствовала Лилечка.

– Да с полгода, уже три месяца как ребенка жду, – сообщила приезжая.

– И где же вы со своим суженым встретились? – продолжила расспрашивать Лилечка.

– А в нашем городке. Акимушка приезжал к нам по своим делам, вечером на танцплощадке и познакомились. А потом он из гостиницы переехал ко мне на квартиру и прожил на всем готовом целых три месяца.

Лилечка прекрасно знала, что Аким Востроносов за последний год на такой длительный срок никуда не выезжал, и заподозрила неладное.

– И чем же вас так сразу покорил Аким? Красотой?

– Да, он видный из себя, представительный, на него нельзя не обратить внимание. Жгучий брюнет и курчавый.

Лилечка едва не рассмеялась, столь несхож был портрет, нарисованный приезжей, с оригиналом, но сдержалась, у нее лишь расширились глаза от изумления. Собеседница этого не заметила и продолжала:

– И такой скромный. Просил, чтобы я никому не говорила, что он писатель Востроносов. А то затаскают на встречи и выступления и побыть вместе не дадут.

– И как же вы расстались?

– А хорошо расстались. Собрала я его в дорогу, на поезд проводила. Обещал скоро вызвать. Наказал в случае чего писать прямо в редакцию «Восхода». Я ждала-ждала, все передумала, уж не заболел ли, не случилось чего. В последнее время и по радио о нем что-то не слышно. – Гостья с тревогой поглядела на Лилечку.

– Да нет, он здоров, – успокоила Лилечка, окончательно уверившись, что Аким Востроносов к этой истории ровно никакого отношения не имеет. Но надо, чтобы в этом удостоверилась и приезжая.

– А поэтому и решено было свести тебя и эту особу, так сказать, на очную ставку, – закончил свой рассказ Чайников.

– Черт знает что! – вскочил в ярости Аким.

– Не кипятись! – посоветовал Чайников. – Нет оснований. Я бы на твоем месте даже радовался.

– Чему?! – вскричал Востроносов.

– Силе своей славы. Подумай, представься кто-нибудь поэтом Чайниковым – никакая дура и ухом не поведет. А назвался Акимом Востроносовым – и пожалуйста, девица не устояла. И девица, по-моему, вполне…

– Но зато дура набитая! – кипятился Аким.

– И опять зря, – продолжал язвить Аскольд Аполлонович, – у нее, прямо скажем, губа не дура. Польстилась не на какого-то там стихоплета или малоизвестного прозаика. Гения выбрала. Это надо ценить. Разбирают читатели, что почем.

– Выходит, от моего имени черт-те что могут творить?

– Что поделаешь, силу славы нельзя недооценивать.

– И мне за все отвечать?

– А при чем тут ты?

– Я ни при чем. Но вот приехала же.

– Приехала и приехала, а с тебя какой спрос? Ведь она не утверждает, что ты ее соблазнил.

– Этого не хватало!

– А могла бы и утверждать.

– Для этого надо иметь какие-то основания.

– Бывает, утверждают и без всяких оснований.

– Значит, и ни за что, ни про что отдуваться придется?

– Считай, что таковы издержки славы.

– Да мне от такой славы бежать без оглядки! – со стоном выкрикнул Аким.

– Нет, брат, от славы не убежишь, – философски заметил Чайников, – она и награда, она и бремя. Терпи – ничего другого не остается.

Аким, пылая гневом, прошелся по тесному кабинетику раз и другой, но возразить так и не возразил.

 

Глава одиннадцатая,

в которой описываемые события круто меняют ход

До сих пор Аким Востроносов представал перед нами счастливым баловнем судьбы. Но мы знаем, что и на его долю выпадали огорчения и неприятности. Как без них прожить жизнь!? Даже в Ялте, где так много солнца и столь любимой за это кинематографистами, может быть, и не только за это, выдаются пасмурные дни и хлещут такие дожди, что и носа не высунешь. Так то погода, а уж про жизнь без неприятностей и огорчений и толковать нечего.

Приходилось, и не раз, печалиться и огорчаться и нашему Акиму. Но все, что до сих пор пережил он неприятного, вскоре покажется Востроносову сущей детской забавой. Нежданно-негаданно произошли такие события, которые перевернули весь ход его жизни, озаренной, казалось, подобно праздничному салюту, славой.

Ах, как мало на свете незыблемого! Ветер времени заносит песком забвения некогда славные и шумные столицы, которые потом приходится археологам откапывать буквально из-под земли. Незыблемые границы государств стираются со столь свирепой решимостью, что потом самые дотошные историки до хрипоты спорят, уточняя их очертания. А уж о нерушимых репутациях, незыблемой славе и говорить не приходится. Задолго до нас было сказано и все чаще повторяется ныне: «Что слава? Дым!» Повторяется потому, что каждый раз подвертывается достаточно свежих фактов, подтверждающих истинность такого суждения.

Мудрено ли, что когда в синий-синий апрельский день, совершенно такой же, как и описанный в первой главе нашей повести, – и природа не чурается повторений! – снова встретились Никодим Сергеевич Кузин и Аскольд Аполлонович Чайников, никто в этом незначительном факте при всем старании не смог бы усмотреть начинавшегося крушения славы Акима Востроносова.

Даже провидец из провидцев не усмотрел бы ничего дурного для Акима Востроносова в случайной встрече ученого Кузина и поэта Чайникова, ибо случай непредсказуем, он не считается с логикой и очень часто оказывается куда сильнее ее железной прямолинейности. Увы, в действительности это бывает куда чаще, чем мы привыкли считать, свято веря в могущество логики. И вовсе я не хочу сказать, что логикой следует пренебрегать – это опасно, очень опасно! – но и случай сбрасывать со счетов неосмотрительно. Он способен постоять за себя и жестоко наказать. Всю сокрушительную силу случая и предстоит еще испытать нашему Акиму Востроносову.

Чтобы представить себе во всей конкретности, как произошла имевшая столь неприятные для нашего героя последствия случайная встреча, я должен был бы повторить то, что описано в первой главе, но повторения повествованию решительно противопоказаны, поэтому призываю читателя припомнить самое начало повести, а тому, кто окажется в затруднении сделать это, придется перелистать начальные страницы. Заверяю, что все происходило в точности как и тогда. Совершенно так же шальное солнышко беззаботно каталось по безоблачному небу, всех куда-то неотвратимо звала и манила молодая весна, так же размашисто и в самом хорошем настроении духа шагал по центральной улице еще более импозантно выглядевший Никодим Сергеевич Кузин, а ему наперерез неожиданно выскочил из переулка Аскольд Аполлонович Чайников.

Разница на этот раз состояла лишь в том, что и Аскольд Аполлонович выглядел теперь не хуже других. Что там не хуже, со всей ответственностью можно утверждать – много лучше иных прочих. На нем было модное добротное пальто, на шее, утратившей былую морщинистость, – цветастое кашне, отдававшее пижонским шиком, на голове вместо известной нам по первой главе ушанки – шляпа австрийского образца с кокетливым перышком, приколотым сбоку к ленте. Начищенные ботинки его весело отражали яростное весеннее солнышко. И вообще, Аскольд непозволительно помолодел, сиял упитанной розовощекостью и, на взгляд знавших его не первый год дам и девиц, питавших неодолимую страсть к поэзии, а пуще того к поэтам и тенорам, определенно похорошел, что прибавило забот даже его не слишком ревнивой жене.

Словом, Аскольд Чайников настолько изменился внешне к лучшему, что школьный друг Никодим Сергеевич Кузин вполне мог бы и не узнать его, проскочить мимо, и тогда в судьбе Акима Востроносова не произошло бы никаких неприятных поворотов. А если и произошли бы, то по крайней мере не так скоро. Но друзья не разминулись.

Чайников, разлетевшись, как и в тот раз, натолкнулся на Кузина, который готов был с нескрываемым неодобрением произнести что-нибудь вроде: «Сумасшедший, куда вас несет!» или «Гражданин, можно было бы и поосторожнее, вы не один на улице!» Никодим Сергеевич мог бы сказать и нечто более содержательное, но разве так сразу найдешься, будь ты хоть и членом-корреспондентом.

И на этот раз все произошло точно так же, как и в ту памятную нам встречу, с той лишь разницей, что теперь первым узнал друга Чайников, что естественно – ведь Никодим Сергеевич Кузин, в отличие от своего друга, почти не изменился, разве лишь постарел, и то самую малость, совершенно незаметную для постороннего глаза. И поскольку первым узнал друга Чайников, он первым и воскликнул:

– Кузя, вот это встреча!

Никодим Сергеевич от неожиданности опешил, отстранился было, попристальнее вгляделся в окликнувшего и, установив в нем определенное сходство со школьным другом, ответил изумленно:

– Чайник, ты ли?

Сомнения тут же развеялись, и друзья, как и в тот раз, завернули в ближайшее кафе, чтобы выложить друг другу энное количество информации о жизни и делах.

На этот раз речь вел не один Аскольд, о жизни за прошедший отрезок времени рассказывал преимущественно Никодим Сергеевич, много поездивший, много поработавший и много повидавший. Кузину было что рассказать и в чем отчитаться.

С новой мудренейшей машиной – истинным чудом века – успешно справились соединенными усилиями выдающихся умов стран социалистического содружества. Интегрированные производственные возможности позволили преодолеть множество казавшихся неодолимыми труднейших технических задач. Работа увенчалась полным успехом, обогатила новым бесценным опытом и новыми знаниями, окрылила и возвысила каждого, кто трудился над осуществлением столь грандиозного проекта.

Никодим Сергеевич, как глава всего дела, испытал небывалый подъем творческих сил, несмотря на изматывающий режим работы в течение долгих месяцев. На радостях он совершил поездку по Европе, выступал с лекциями с кафедр Брюсселя и Стокгольма, Сорбонны и Оксфорда, Лейпцига и Милана. И везде его слушали с захватывающим вниманием.

Кузина избрали членом двух зарубежных академий и облачили в мантию почетного доктора Оксфордского университета. В зарубежных научных кругах его считали одним из наиболее вероятных претендентов на Нобелевскую премию.

После поездки по Европе Никодим Сергеевич подгонял «хвосты» у себя в институте, работал много и самозабвенно, неделями не выходя из лаборатории, потому что молодежь, работающая в его коллективе, оказалась чудовищно талантлива и трудоспособна, на лету схватывала идеи шефа, остроумно развивала их и конкретизировала, и благодаря этому удалось напридумывать черт-те чего!

Очень много времени отняло производственное воплощение «чудненьких», по выражению Кузина, напридуманных его ребятами разных штуковин. Несколько месяцев кряду пришлось жить на заводе. А потом, без передыху, опять поездка за рубеж, на этот раз аж за океан, – не только в Северную, а и в Южную Америку. Повидать пришлось всего новое множество.

– Ах, и хороша планета! – с энтузиазмом закончил свой рассказ Никодим Сергеевич. – Мала, а хороша. И разнообразна на удивление. Давай-ка, Чайник, тяпнем за это! – поднял рюмку Кузин.

Друзья чокнулись и с удовольствием выпили.

– Ну, а ты как? Доложи-ка вкратце, – обратился Никодим Сергеевич к другу.

– А я хоть по заграницам и не езжу, но на жизнь грешно жаловаться. Твоя машина меня полностью раскрепостила, из ямы, можно сказать, вытащила. Человеком стал. Опять в сады поэзии вернулся. Век тебе обязан за это. Ты – настоящий друг!

– Ну, ну, не перехваливай, а то зазнаюсь.

– Нисколько не перехваливаю. Истинно говорю – спас, воскресил. Если бы не твоя машина, погиб бы Аскольд Чайников. И некрологом не почтили бы. Всем обязан тебе и твоей машине.

– Да о какой машине ты говоришь? – Никодим Сергеевич успел забыть о содеянном благодеянии.

Чайников напомнил.

– А, это моя старушка, – изумился Кузин и полюбопытствовал: – Как же она ведет себя?

– Все отлично, трудится исправно, – радостно доложил Аскольд и добавил: – Даже одного гения открыла!

– Да что ты! – изумился пуще прежнего Никодим Сергеевич.

– А ты разве не слыхал о молодом гениальном писателе? – в свою очередь подивился Чайников.

– Каюсь, не уследил.

– Это даже технарю непростительно, – попрекнул Аскольд друга. – Пресса о нем столько шумела…

– Работа же отнимает все время, газеты лишь бегло проглядываю, вчитываться недосуг. Откладываю на потом, а через некоторое время жена с моего же одобрения все их выбрасывает… Кто же этот гений, мой, так сказать, первенец или крестник, как его зовут?

– Аким Востроносов.

– Аким Востроносов? Востроносов, Востроносов – не припоминаю, – и съязвил: – Что ж, фамилия демократическая для гения, а ведь гении – избранники. Ну пусть будет Востроносов, дело не в фамилии. Что же он такое выдающееся сочинил?

– Две повести, – с готовностью доложил Чайников. – «Наше время» и «Двое под луной».

– И пользуются успехом?

– Читают нарасхват. Читатель у нас агрессивный, за книгой взапуски бегает. Сам знаешь.

– Так что, раздобыть будет трудно?

– В любой библиотеке есть. Тираж повестей Акима перевалил за десять миллионов! И в «Роман-газете» печатались, и массовыми дешевыми изданиями выходили.

– Постараюсь достать, – пообещал Кузин.

– Зачем доставать? Обижаешь. Я тебе с благодарственными надписями автора завтра же приволоку, – горячо пообещал Аскольд. – Аким тебе всем обязан. Ученого Кузина за отца родного почитает. Рад будет познакомиться и лично отблагодарить.

– Лестно, конечно, получить книгу с автографом гения. Буду ждать с нетерпением.

– Считай, что обе повести у тебя на полке и с самыми искренними благодарностями Акима.

Редко бывает так, чтобы человек сразу же исполнил обещанное. Обычно с этим не спешат, будто нарочно хотят оправдать пословицу насчет того, что обещанного три года ждут. Но на этот раз – хотите верьте, хотите нет, – а Чайников тут же разыскал Акима Востроносова и получил от него обе повести с самыми лестными дарственными надписями, гласившими: «Дорогому крестному отцу Никодиму Сергеевичу Кузину, гениальному ученому…» и т. д.

Но и Кузин, будучи человеком нетерпеливым, оказавшись у себя в институте, первым делом заглянул в библиотеку и спросил интересовавшие его произведения. Одну из повестей он прочитал в тот же вечер, а другую успел проглотить утром, начав чтение еще перед завтраком и закончив по пути на работу. Обе повести привели его в такое волнение, что он, едва явившись в институт, тут же позвонил Чайникову.

– Ты насчет повестей Востроносова? – осведомился, услышав в трубке голос друга, Аскольд. – Не волнуйся, не переживай, вот они передо мной с самыми пылкими надписями, так сказать, от гения – гению.

– Да какой он к черту гений! – раздраженно закричал Никодим Сергеевич. – Вы все с ума посходили? Мальчишка, может быть, и не без способностей, но ведь откровенный эпигон. Это и невооруженным глазом видно. А вторая повесть и вовсе слабенькая, слащавая, – бушевал ученый.

Уж что-что, а бушевать ученые умеют отменно, когда им что-то не по нраву. И Кузин не был исключением.

– Постой, постой, охолонись чуток, – попытался остановить друга Чайников, никак не ожидавший такого оборота дела. – Разве не твоя машина признала его гением? Ведь я дважды запускал в нее рукопись повести «Наше время».

Аскольд метил под самую ложечку, но этот удар не сразил Кузина, он еще сильнее взорвался:

– Тем хуже для дьявольской машины! – вскричал Никодим Сергеевич и бросил трубку.

Все это ошеломило Чайникова. В возбуждении он вскочил с кресла и нервно зашагал по тесному кабинетику. «Аким Востроносов не гений, Аким Востроносов не гений? – повторял он про себя и никак не мог уяснить этого. – Нет, такого быть не может!» Если бы кто-либо из посторонних видел в эту минуту Чайникова, то он заключил бы, что тот тронулся умом.

Лишь полчаса спустя Аскольд осмелился спросить себя: «А почему, собственно, не может быть? В жизни и невозможное случается. Еще как случается!»

После этого рассудок начал возвращаться к нему и в голове замелькали смутные и тревожные мысли насчет того, что же последует, если окончательно допустить, что Аким Востроносов не гений.

Но мысленно охватить возможные последствия этого вот так сразу Аскольд был не в состоянии.

Он почувствовал внезапный приступ головной боли, бессильно опустился в кресло и тяжело положил свою буйную голову на покрывавшее стол холодное стекло, чтобы передохнуть и не думать о столь внезапной перемене привычных представлений, самым непосредственным образом касавшихся не одного Акима Востроносова, а и его, Аскольда Чайникова, и могучего Иллариона Варсанофьевича Кавалергардова, и журнала «Восход» в целом.

Да что там журнала, речь шла едва ли не о всей нашей литературе и даже больше, может быть!

Все-все странным образом сместилось в эту минуту в сознании Чайникова, и будущее представилось чем-то нелепым и страшным, чем-то похожим на мистическую черную дыру в космосе, поглощающую все без остатка, после чего уже ровным счетом ничего не остается. Это-то и рождает сверхъестественный ужас.

Аскольд сидел за своим столом и бессознательно покачивал отяжелевшей и разламывавшейся от боли головой. Он даже не заметил, как в кабинет ворвался разъяренный Никодим Сергеевич и, бормоча одно – «тем хуже для этой проклятой машины, тем хуже для этой проклятой машины», – бросился к аппарату.

Напуганный внезапным вторжением, Аскольд вскочил и изумленно, не проронив ни слова, наблюдал за действиями друга. А тот, сняв и бросив на письменный стол Чайникова пальто, продолжал разговаривать сам с собой.

– Посмотрим, посмотрим, что же эта дьяволица натворила. Будем, как говорится, поглядеть.

Кузин вел себя так, как будто никого рядом не было, Чайникова он вроде бы и не заметил. Подойдя к аппарату, Никодим Сергеевич оглядел его со всех сторон, а потом, резко обернувшись к Аскольду и строго оглядев его, как бы желая удостовериться, что это действительно он, а никто другой, рявкнул во все горло:

– Варвар, неуч, баранья голова!!! Ты что же, решил поджаривать свою благодетельницу? Кто тебя надоумил поставить машину вплотную к батарее парового отопления?

Кузин прикоснулся к батарее и тут же отдернул обожженные пальцы. Неизвестно почему, но у нас так повелось, что когда на улице теплынь, то и батареи парового отопления чуть ли не докрасна раскалены, а в лютые холода на них хоть лед морозь. Так было и на этот раз, когда южные теплые ветры распахнули широкие пути апрельской весне. Обжегшись о раскаленную батарею, Никодим Сергеевич еще яростнее закричал:

– Безмозглый идиот, техническая бездарь! Я ли тебе не втолковывал насчет теплового режима?

Кузин вопросительно смотрел на Чайникова, ожидая ответа. А тот, ошарашенный услышанным – его никогда никто так не ругал, и уж менее всего он ожидал подобной ругани от старого школьного друга, – в ответ лишь моргал глазами. Это-то молчание, должно быть, и охладило Никодима Сергеевича. Ученый перевел дух и, сбавив тон, проговорил:

– Удивляюсь, как в таких условиях машина не напекла тебе гениев десятками.

Аскольд и на это ничего не ответил, лишь слабо пожал плечами. Он был долен тем, что его друг, кажется, начинает остывать. И это было хорошо, хотя и неизвестно еще, чем все должно кончиться. Тревожная мысль шевелилась в голове: неужели это конец дружбе, полный разрыв отношений? Неужели придется лишиться чудесной машины? А это значит рухнет благополучие, снова каторжная работа с самотеком и суровая немилость Кавалергарова. Такого кошмара нельзя себе представить и в страшном сне.

Теперь-то Чайников припомнил наставления Кузина насчет температурного режима, о которых напрочь забыл, когда начал благоденствовать и из каморки под лестницей, где проклятая батарея находилась совсем в другом месте, перебрался в этот бездарно спланированный кабинет. Все шло так хорошо, так, можно сказать, чудесно, что ни разу и мысли не явилось о каком-то там тепловом режиме. Забыл, начисто забыл, действительно баранья голова! Аскольд и сам себя ругал сейчас за непростительную забывчивость и готов был казниться, только бы осталось все по-прежнему.

А по-прежнему остаться никак не могло.

– Ну вот что, – решительно произнес Никодим Сергеевич, – аппарат я забираю. Давай помоги.

Аскольд вздрогнул и похолодел от этих слов. Что угодно, только не это. Пусть Кузин изругает его еще пуще, пусть ударит, но только не лишает машины. Он будет свято следить за тепловым режимом, ошибка не повторится, готов клятвенно присягнуть. Но Никодим Сергеевич уже взялся за аппарат. Чайников при виде этого упал на колени, молитвенно сложил на груди руки и жалобно проговорил:

– Ты же меня, Кузя, режешь. Насмерть режешь. Без твоей машины я погиб, совсем погиб!

В эту минуту Аскольд воочию представил себе огромные мешки самодеятельных романов, повестей, поэм, драм, комедий, сценариев и всего прочего, на что способен любой другой честолюбец, жаждущий писательской славы. И все это придется читать по строчкам, по фразам, по словечку.

Да еще определять на свой страх и риск, что муть, что посредственно, а что заслуживает хоть какого-то внимания. От всего этого он уже настолько отвык, что ни за что не справится с такой работой. А на стихи с семьей не протянешь.

– Умоляю, сделай что-нибудь здесь, не лишай живота! Клянусь, никогда тепловой режим не будет больше нарушен.

Кузин с недоумением глядел на коленопреклоненного Чайникова, поморщился, с неудовольствием подумав, как же это несовременно, даже комично бухаться на колени, а ведь когда-то было в обычае вот так вымаливать пощаду, выклянчивать блага. Он не знал, что делать в такой ситуации – сердиться еще больше или жалеть несчастного?

– Пойми, – примиряющим тоном сказал Никодим Сергеевич, – это же не швейная машинка, сколько приборов требуется для проверки ее узлов. Оставить и хотел бы, но не могу.

– Убил, совсем убил. Что делать теперь? – продолжал вопить Аскольд, все еще оставаясь на коленях.

– Да поднимись ты, хватит комедию ломать! – прикрикнул наконец Кузин.

– Не встану, не встану, – чуть не плача, бормотал Чайников.

Никодима Сергеевича прямо-таки ужаснули гримаса боли, исказившая лицо друга, и вскинутые в отчаянии руки. Он поспешил успокоить несчастного поэта:

– Верну, непременно верну. Отлажу, выверю и верну. Ручаюсь, лучше прежнего будет работать. И без ошибок.

Сказано это было таким тоном, что Аскольд поверил и тому, что Кузин вернет чудесную машину и что с исправлением ее тянуть не станет.

– Буду ждать с нетерпением, понимаешь, с нетерпением, – поднимаясь и заглядывая в глаза другу-благодетелю, проговорил Аскольд. На сердце у него сразу отлегло, хотя во всем теле и чувствовалась слабость и пустота, сменившие отчаянное напряжение.

Кузин, довольный тем, что позорная сцена окончена, не мешкая приступил к делу. Он снова взялся за машину, показывая Чайникову, что нуждается в его помощи.

В тот момент, когда друзья тащили машину, в коридоре им повстречались возвращавшиеся с обеда Петр Степанович и Степан Петрович. Замы выразили крайнее изумление тем, что машина покидает пределы редакции. Вернувшись к себе, Аскольд не удивился тому, что замы ожидали его с недоуменными вопросами. Пришлось объяснить, что ученый увез аппарат для профилактического осмотра и проверки.

Но по расстроенному виду Чайникова замы заподозрили, что дело куда сложнее, однако терзать расспросами не стали, поняв, что человек не в своей тарелке и ему полезно, судя по всему, побыть одному. К тому же есть машина или нет ее, Петру Степановичу, как и Степану Петровичу, было, в сущности, все равно.

Бедный Аскольд понимал, что далеко не все равно это грозному Иллариону Варсанофьевичу Кавалергардову, у которого свои виды на чудесную машину и который, конечно же, столь лаконичным пояснением не удовлетворится и потребует выложить истинную правду. И он понял, что отвертеться не удастся. Раскинув умом, решил, чем раньше это сделать, тем лучше.

Чайников бросился со всех ног к главному, но в кабинете того не оказалось. И на городской квартире телефон не отвечал. Оставалось предположить, что Илларион Варсанофьевич на даче. К нему и на дачу можно было звонить, но разве по телефону все скажешь, да и посторонние уши могли услышать, что крайне нежелательно. Выскочив из редакции, Чайников схватил подвернувшееся такси и помчался за город.

Кавалергардова и на даче не оказалось. Видимо, его в очередной раз встревожил дурной цвет белков и он счел за благо подышать кислородом, закусить на пеньке в одном из своих излюбленных мест километров за сто. А там его не сыщешь, пеньков в лесу много, и неизвестно, какой из них на этот раз облюбовал Илларион Варсанофьевич.

Начавшийся столь неудачно день и должен был приносить новые неудачи. Бредя от дачи Кавалергардова в растерянности, Чайников пожалел о том, что отпустил таксиста, теперь придется плестись на электричку, и неизвестно еще, когда доберешься до города. А может быть, это и к лучшему – сейчас важно убить время и прийти в себя, авось явится какая-нибудь спасительная идея.

И действительно, вскоре Аскольду явилась мысль завернуть на дачу Востроносова. И он повернул было, но тут же представил себе, как обрадует Акима ошеломительной новостью, что тот больше не гений, явственно увидел его вытянувшееся лицо и решил, что делать этого, не посоветовавшись с шефом, ни в коем случае не следует. Рассказать о случившемся можно только одному Кавалергардову и никому другому.

Аскольд названивал Иллариону Варсанофьевичу весь вечер, но того, как на грех, не было допоздна. Всю ночь мучился невысказанной страшной новостью Чайников. Давно он не спал так плохо, не просыпался так часто с тревожным чувством. Беспечальная и благополучная жизнь одарила его крепким и здоровым сном. А тут несколько раз среди ночи он поднимался с потели, курил, расхаживал по комнате, с тревогой размышляя над тем, что произошло и что за этим может последовать. Ночные думы, путаные и неясные, лишь дурят голову, и Аскольду ничего определенного надумать не удалось.

Утром жена не могла не заметить усталого и сразу постаревшего лица Аскольда и встревоженно осведомилась:

– Что с тобой?

– Не выспался. Бессонница измучила, – односложно ответил Чайников, решив про себя, что и жену до поры до времени посвящать в столь сложные дела не следует. Поспешно позавтракал и умчался на работу.

В редакцию он явился на этот раз раньше всех, чего с ним уже давно не бывало. Даже Матвеевна еще не приходила. Пришлось погулять. Матвеевна, завидев ожидающего Аскольда Аполлоновича, удивилась его небывалому трудовому энтузиазму. Еще больше удивилась она тому, что Чайников попросил не убирать у него в кабинете и даже отказался от утреннего стакана чаю.

«Те-те, батенька, – прикинула про себя курьерша, – что-то стряслось, никто так просто не отказывается от уборки и от чая». Матвеевна сразу настроилась на подозрительные раздумья. Уж кто-кто, а курьерша «Восхода» – стреляный воробей, ее на мякине не проведешь. «Тут определенно что-то неладное», – уверяла себя Матвеевна. И все утро не спускала бдительных глаз с Аскольда Аполлоновича, а пуще того с дверей его кабинета.

С тяжелой душой переступил порог своего кабинета Чайников. Нелепо вытянутая комната без чудесной машины показалась ему не только тоскливо пустой, но и сиротливо холодной. И с еще большей отчетливостью представилась мрачная перспектива снова, не разгибаясь, с утра до ночи трудиться как каторжному над редакционным самотеком. Аскольд вспомнил бурное возмущение Никодима Сергеевича, и сердце кольнула страшная мысль: «А вдруг Кузину не удастся отладить машину и он ее не вернет?» Он похолодел от такого предположения, но тут же попытался отогнать от себя страшную мысль: «Нет, нет, быть этого не может. Кузя вернет машину, обязательно вернет, весь вопрос в том, скоро ли… Он человек слова».

Чайников попытался предположительно прикинуть, сколько времени придется ждать возвращения машины – неделю-две, а возможно, и месяц? Ничего определенного и предположить нельзя, ибо ровным счетом ничегошеньки Аскольд не знал, что требуется делать с аппаратом. Значит, все это время придется вкалывать по старинке.

Ах, если бы только это! Ведь работа по проверке всех членов Союза писателей через машину так пока и не закончена, а Кавалергардов потребует списки. И какая цена тому, что удалось сделать? И установить невозможно, с какого времени машина начала врать. А что будет с Акимом Востроносовым и как вообще с ним быть, если он и в самом деле не гений?

Вопросы, вопросы, вопросы. От них голова шла кругом. Аскольд схватился за виски, пытаясь взять себя в руки. Но это плохо удавалось, в темя колотилось одно: «Что будет, что будет?»

Мысль о мрачном будущем парализовала волю. Чайников силился думать, но в голову ничего не приходило. В то время, когда он, будто горюющий у смертного одра мусульманин, в совершеннейшем трансе раскачивался из стороны в сторону, Лилечка и Матвеевна приволокли, таща по полу, два неестественно раздутых бумажных мешка свежей почты, набитых романами, повестями, поэмами, комедиями, трагедиями, сценариями, стихами и прочими плодами самодеятельного творчества. Мешки ползли по полу и издавали ехидное шипение.

При одном взгляде на эти мешки Чайникову едва не сделалось дурно, у него даже мелькнула мысль о том, что самодеятельные авторы каким-то непостижимым образом узнали, а скорее всего бессознательно почувствовали, что он лишился чудесной машины, и с особенным усердием принялись строчить свои произведения, а потом побежали отсылать их только в «Восход», начисто забыв о существовании всех других редакций. И этот поток будет расти изо дня в день. И что же прикажете со всем этим делать?

Лилечка ничего не заметила, кроме того, что Чайников сегодня какой-то не такой, как обычно, – то ли у него зубы разболелись, то ли дома нелады, то ли еще что. А Матвеевна смотрела прямо-таки в корень, она сразу углядела, что аппарата у батареи возле окна нет. Там чернел толстый слой пыли и висела густая паутина. И это кроме досады на то, что теперь вот Матвеевна давай беги за ведром и тряпкой, убирай все, навело на новые размышления, которыми она сразу не посмела поделиться даже с Лилечкой, потому что размышления эти были пока самые неопределенные. Она решила про себя лишь одно – ни в коем случае не спускать глаз с дверей кабинета Аскольда Аполлоновича.

Моментом вернувшись с ведром, Матвеевна нарочито медленно, а с виду весьма старательно принялась орудовать влажной тряпкой, искоса наблюдая за Чайниковым. «Неужто перепил? – гадала про себя Матвеевна. – Вроде в трезвости себя соблюдал с каких пор… Но чего с человеком не случается, сказано, чужая душа потемки».

У нее нестерпимо чесался язык спросить, куда же девался аппарат, но рта раскрыть Матвеевна не решалась, – видно же, человек не в себе, кто знает, чего от него ждать. Вон и мешки стоят невскрытые, а пора бы и почту разбирать. И об этом нелишне было бы напомнить, да ее ли это дело? Как же он, бедненький, без умного аппарата теперь обходиться будет?

Матвеевна, глядя на все это, лишь тяжко вздохнула и осмелилась спросить только об одном:

– Не принести ли чайку?

Чайников покачал головой. Матвеевна не была уверена, что он понял суть вопроса, и повторила:

– Хороший чаек, густой, самой свежей заварки. Выпили бы крепенького?

Аскольд Аполлонович поднял на нее мутные глаза и глянул так, будто увидел впервые. Стало ясно, что человеку не до чая. И ни до чего другого.

Матвеевна скоренько подобрала тряпку и ведро и выкатилась из кабинета, еще тверже настроившись не спускать глаз с Чайникова. Она не знала, что с ним происходит, но была уверена, что творится неладное.

Усевшись на свое место и занявшись вязанием, Матвеевна нет-нет да и вскидывала тревожный взгляд на двери кабинета. Она чувствовала, что никто посвятить ее в тайну происходящего не может. Если Лилечке было что-то известно, то она хоть намеком, но дала бы знать. Так было заведено, что секретарша делилась новостями и секретами с курьершей. А сейчас вон сидит, уткнулась в какую-то толстую книгу и даже не догадывается о том, что рядом творится неладное. И тревожить ее, не располагая решительно ничем, не имело смысла. Как только Матвеевна что-то разузнает, она непременно поделится с Лилечкой.

Не раз бывало так, что что-то важное в редакции знали только три человека – шеф, преданная ему секретарша и она, курьер редакции. Невелика шишка, а вот поди ж ты, ведает о том, о чем другие и не догадываются. И это поднимало Матвеевну в собственных глазах, делало ее должность и положение в редакции лично для нее привлекательным.

Матвеевна чувствовала, что именно ей первой предстоит ухватить разгадку происходящего, надо лишь набраться терпения и наблюдать, чем она и занималась весьма охотно.

Но курьер – в самом деле невелика шишка! – человек подневольный. Ей скажут поезжай, она и поедет и возразить не посмеет. Так случилось и на этот раз. Степан Петрович кликнул ее и велел немедленно ехать – одна нога здесь, другая там, – к какому-то треклятому автору за срочной вставкой в очерк, этот жанр она и за литературу не считала, прочитывала по большей части бегло, задерживаясь лишь на наиболее интересных местах.

Досадовать досадовала, но поделать ничего не могла, отправилась, страдая и мучаясь тем, что все может разъясниться без нее и она, возможно, так и не узнает важной тайны. А что тайна важная и касается не одного Чайникова, а всего «Восхода», Матвеевна в том была уверена, это она не хуже самого Кавалергардова нюхом чуяла.

Жажда разгадать тайну гнала Матвеевну к злополучному автору и от него в родную редакцию с такой быстротой, что она обернулась мигом, поспела в самый аккурат. Это она поняла по той напряженной тишине, какая к ее возращению воцарилась в редакции, такая тишина рождается лишь в минуты нетерпеливого ожидания чего-нибудь важного, в чем заинтересованы все.

И в самом деле, пока Матвеевна моталась за треклятой вставкой к треклятому очерку, в редакцию нагрянул Кавалергардов и Чайников тут же поспешил к нему с докладом. Хотя Матвеевна твердо знала, что пакет со вставкой нужно было доставить Степану Петровичу, она нахраписто ринулась с ним к самому шефу, пользуясь правом входить в кабинет без всякого спроса. Матвеевна угодила в тот самый момент, когда Илларион Варсанофьевич внушительно втолковывал Чайникову:

– Никакой паники. То, что товарищ Кузин считает Востроносова не гением, для нас не имеет никакого значения. Для нас это еще не факт. Машина могла испортиться и после того, как через нее была пропущена повесть «Наше время». Так что… – Тут Кавалергардов приметил вошедшую тихим шагом курьершу и замолк.

Илларион Варсанофьевич выждал, пока курьерша вручит ему конверт, который она несла в вытянутой руке. Еще не приняв конверта, а лишь углядев дальнозорким глазом по размашистой надписи, кому он адресован, шеф недовольно буркнул:

– У вас что, глаз нет или вы разучились читать, это же Степану Петровичу.

Матвеевна притворно ойкнула, совершенно натурально дав понять, что ее на этот раз бес попутал и она по ошибке сюда забежала. Шустро развернувшись, направилась к двери и, пока шла, услышала еще одну фразу, сказанную Кавалергардовым:

– А вам пока придется трудиться по старинке. Будем надеяться, что не навек уволок машину ваш дружок.

Археолог по чепуховому черепку восстанавливает жизнь далекой эпохи, зоолог по единственному позвонку может воссоздать облик давно вымершего животного, а нашей Матвеевне достаточно было и двух фраз для того, чтобы разгадать мучившую ее тайну. Как человек начитанный и весьма наблюдательный, она хорошо знала, кто такой друг Аскольда Аполлоновича, и полностью была в курсе дела всего, что касалось Акима Востроносова.

Матвеевну пока не занимала ошеломляющая новость, что Аким Востроносов, как выясняется, может быть, вовсе и не гений. По правде говоря, она его за такового и не принимала с самого начала – мозглявенький, никакого виду. Гений, по ее понятиям, непременно должен быть представительным, одной внешностью внушать почтение, распространять вокруг этакое сияние, что ли, или, к примеру, нимб какой-нибудь должен светиться вокруг головы, как у святого на иконе.

А Акимка что, его увидишь и через минуту забудешь, какой он есть. Так что судьба Востроносова Матвеевну, можно сказать, и не трогала. Сейчас ее занимало лишь то, что чудесной машины в редакции нет, что она поломалась или разладилась, что именно от этого так не по себе Аскольду Чайникову, который уже запаниковал, да и как не запаниковать, когда придется снова по старинке спину гнуть над такой прорвой рукописей.

И чего люди пишут и пишут, зная, что есть признанные писатели, которым это как бы уже по обязанности назначено. Чего лезть не в свое дело?! Ведь и она, Матвеевна, при ее-то начитанности могла бы чего-нибудь накарябать и направить в редакцию, – читайте, милые, исправляйте, дописывайте, редактируйте, давайте ход человеку из низов. Так ведь нет, Матвеевна свое дело знает и в чужой круг не полезет.

Тяжело, ох тяжело теперь придется Аскольду Аполлоновичу. Да и самому Иллариону Варсанофьевичу, как видно, все случившееся не по вкусу. Но этого голыми руками не возьмешь и одним ударом не свалишь, этот молодец-молодцом – своих, кого надо, в обиду не даст, а уж за себя постоит так, что хошь кто об него рога обломает.

 

Глава двенадцатая,

в которой над головой гения собирается гроза

А молодой гений Аким Востроносов пока еще и не подозревал, какие тучи сгущаются над его белобрысой головой. Он сидел в обществе одного из близких своих друзей, каким сумел сделаться с некоторых пор Артур Подлиповский. Артур соблазнял Акима делать совместно либретто балета по повести «Двое под луной».

– Балетное либретто – дело плевое, но выгодное, – внушал Артур. – Один знакомый композитор горит желанием писать музыку, стало быть, дело на мази. Либретто можно сварганить за пару месяцев, а всю мороку с театром и композитором беру на себя, – вкрадчиво внушал Подлиповский.

Деньги нужны и гениям. Им-то как раз они особенно нужны. И не просто деньги, а большие деньги. Деньжищи. Аким с виду рассеянно и снисходительно внимал другу, а сам прикидывал, сколь хлопотно все же перелагать на язык балета прозаическую повесть, в которой так мало внешнего действия и вся вещь держится на внутренних монологах и проникновенных пейзажных зарисовках, а они в драматическом действии совсем уже ничего не значат.

– Понимаешь, старичок, со временем туговато, – вяло отнекивался Аким.

– Ну, время это у тебя возьмет самое пустячное, – продолжал уговаривать Артур, – основная работа за мной, за тобой лишь завершающие штрихи, так сказать, мазки гения. – Подлиповский не скупился на лесть, которой многие, хоть и знают, что она по большей части фальшива, но не противятся, льстивая речь сладка.

Аким и Артур сидели за столиком ресторана, перед каждым рюмочки с золотистым коньячком и блюдца с лимонными ломтиками, присыпанные сахарной пудрой. Ни тот, ни другой особенной тяги к выпивке не испытывал, но сидеть вот так за ресторанным столиком, потягивать с ленцой золотистый дорогой напиток – красиво, особенно если смотреть со стороны. Они, как люди, хорошо знавшие, что на них многие обращают внимание, привыкли смотреть и оценивать себя часто именно со стороны. И зная, что со стороны вот такое времяпрепровождение выглядит красиво, просиживали за ресторанными столиками часами. Жило еще в обоих каким-то образом усвоенное представление, что деловые вопросы нужно решать легко, походя, что именно так, за рюмкой коньяку, не утруждая себя, обделывают дела крупные люди с размахом. Оба уже знали, как нелегок литературный труд, но оба почему-то старались создать впечатление, что кто-то другой и должен проливать пот на литературной ниве, а они, отмеченные печатью избранной одаренности, к тому же удачливые, достигают всего чуть ли не играючи.

И слабое упорство Акима Востроносова с его ссылками на нехватку времени Артур воспринимал как игру, как позу, что позволительно признанному гению. Он смотрел на своего удачливого друга, лицо которого было деланно серьезно, непроницаемо, и думал: «Эх, Аким, Аким, в сорочке ты родился, и не в простой, а в этакой дорогой, модной, со всякими там фестончиками, рюшиками, кружавчиками, даже с жабо, какие носят иные набалованные эстрадники и записные пижоны, поэтому не знаешь что почем, как живет твой собрат-труженик, который, как трудолюбивый муравей, три-пять лет собирает материал и пишет книгу, а потом столько же мучается, добиваясь, чтобы рукопись приняли, а затем еще столько же терпеливо дожидается выхода ее в свет. И это при самом благоприятном исходе дела. Знал бы такое на своей шкуре, не водил бы носом, не отговаривался бы нехваткой времени, когда тебе предлагают выгодную сделку и когда к тому же находится вот такой Артур Подлиповский, готовый и за тебя гнуть спину. И с покровителем тебе повезло. Суровый Кавалергардов тебе за родного отца. Да что там отца, он трясется над тобой пуще кормящей матери, а ведь для большинства Илларион Варсанофьевич хуже лихого дяди. Сильно повезло тебе, Аким».

Артур все это хотел сказать своему приятелю, но решил, что сейчас не время и не место, стоит поберечь для другого случая.

Когда-нибудь еще пригодится. А сейчас и смысла нет. Хотя разговор насчет либретто и не доведен до точки, но для начала сказано вполне достаточно, принципиальное согласие получено, заявочный столб вбит, теперь надо выбить наиболее выгодные условия договора, тогда все образуется само собой. Так считал Подлиповский. Аким же удовлетворился тем, что отделается лишь обещанием, время и в самом деле еще может пригодиться на что-то более стоящее, а окончательным согласием не связал себя. Горизонт перед ним чист, небо над головой без единого облачка – так полагал Востроносов, нисколько еще не подозревая о том, что именно в это самое время уже ползет и ширится, набирает силу слух о его дутой гениальности, о том, что каким-то непонятным образом разок обмишурилась чудесная машина и выдала совсем не то, что следовало, а ей – нашлись безответственные простофили – поверили.

Всякий слух, касающийся более или менее известного человека, приобретает характер сенсации. А сенсация подобна эпидемии, она мгновенно распространяется по белу свету и поражает всех, кто встретится на пути, разит и того, кому до этого нет и не может быть никакого касательства, кого сенсационная новость и интересовать-то ни с какой стороны не должна. Но раз сенсация, то тут уж никто не устоит.

Первоначально сенсация выпорхнула из скромных уст Матвеевны, поделившейся добытой информацией только с Лилечкой, от которой она не вправе была что-либо существенное скрыть, ибо отношения их держались много лет на широко признанном принципе – услуга за услугу. Лилечка шепнула под большим секретом надежной приятельнице, а кто же способен секрет, да еще большой, удержать в себе. И слух пошел гулять. Удивительно ли, что этот слух, подобно тому, как поется в популярной песне, со скоростью ракеты в тот же вечер оказался «на другом конце планеты» и незамедлительно по быстрым волнам эфира вернулся обратно.

Можно только дивиться тому, что намечавшееся развенчание Акима Востроносова стало самой оживленной темой разговора не в редакционных коридорах, а в первую очередь в одном из салонов-парикмахерских, именуемых в просторечии стекляшкой. Каким образом он залетел туда, не берусь объяснять. Впрочем, в салоне-парикмахерской в тот день судили не Акима Востроносова, гений он или не гений – это мало кого здесь волновало, доставалось главным образом его жене, Метталине.

– Ну и наглая же эта Меточка, – возмущалась, узнав новость, классная маникюрша Нонна Лобастова, по роду своей деятельности много раз державшая в своих руках пальцы – что там пальцы, с ними ладонь и запястья! – всяких знаменитостей, поклонники которых за счастье считают не только удостоиться рукопожатия, а даже мимолетно прикоснуться к краешку одежды. – Ну и наглая же эта Меточка, – захлебывалась праведным гневом Нонна, – держит себя на равных с Аллой Пугачевой и Натальей Гундаревой, а муж у нее, оказывается, вовсе и не гений, а так, неизвестно даже кто… Не выношу наглых! И тебе, Светка, удивляюсь, – выговаривала она своей подруге, мастеру стрижки и укладки, – как ты перед ней, дура, стелешься, словно перед женой директора гастронома, кресло по полчаса держишь, а она вечно опаздывает. Я ей, как только сунется, так и врежу: «Женщина, в порядке общей очереди!» Так и врежу…

Меточка, понятно, ни сном ни духом насчет тех козней, какие против нее замышлялись в салоне-стекляшке, потому что с самого утра была на павильонных съемках. Она и не подозревала, что новость, так близко касающаяся ее, подобно ручейку просочилась и на съемочную площадку, взбудоражила и киностудию. Ее смаковали уже актеры и гримеры, осветители и строители, равно как и все прочие. И только Мета Востроносова пребывала в неведении. Иным и не терпелось просветить ее на сей счет, но не у всякого хватает духу вот так ни за что ни про что шарахнуть ближнего поленом по голове. Однако актерская среда не оскудела еще доброхотами.

Как только закончились съемки эпизода, Меточку самым дружеским образом подхватила под ручку молодая актриса Злата Пикеева и, очаровательно улыбаясь, будто желая несказанно обрадовать, со всей язвительностью, на какую была способна, не проговорила, а прямо-таки пропела:

– Как это твой Востроносов так грандиозно слинял?

– Что ты хочешь сказать? – улыбаясь так же очаровательно, но нисколько не скрывая раздражения, парировала Мета.

И тут Злата с прежней радушно-очаровательной улыбочкой выложила, не только не смягчая, а, наоборот, сколь возможно усиливая все, что до нее дошло о творческой несостоятельности Акима Востроносова, не считая при этом нужным сколько-нибудь скрывать своего праведного гнева по поводу того, что у нас любят из любой пустышки сделать непременно талант, а то и гения. И все это говорилось без раздражения, а самым учтивым тоном, любезно.

Глядя со стороны, можно было заключить, что подружки беседуют о чем-то приятном, стараясь доставить друг другу как можно больше удовольствия. На самом деле то была схватка, короткая, решительная, разящая.

Хотя Меточка от природы была не робкого десятка и собой владеть умела на зависть многим, но на этот раз и она едва удержалась на ногах. И не удержалась бы, если бы в последний момент не прислонилась к стене. А прислонившись, тут же с самой искренней болью воскликнула:

– Какой ужас! Какой ужас!

Услышав этот возглас, острохарактерная Пикеева с гордо поднятой головой победительницы удалилась, наслаждаясь произведенным эффектом. Ее тешила надежда, что раз покончено с Акимом Востроносовым, то тем самым будет покончено и с Меточкой, которую она считала, как, впрочем, и всех остальных молодых актрис, кроме, разумеется, себя, выскочками и полными ничтожествами.

Наблюдавший эту сцену зорким глазом постановщик картины Гавриил Запылаев, а у режиссера иным глаз и не может быть, великолепно понимавший истинный смысл происходящего, его-то никакими улыбочками не проведешь, поспешил на выручку бедной Меточке.

– И ты поверила этой сороке?! – возмутился он. – Да все, что она напела – короб чепухи. Я ее с картины сниму, выгоню к чертовой бабушке, вот те крест. И пойми, у кого из талантливых людей нет завистников, кому из нас палки в колеса не ставили, кого не травили? Аким – гений, так неужели его может миновать чаша сия? Никто же не верит ни единому слову, все глубоко возмущаются.

– Значит, все уже знают? – тихо изумилась Мета.

– Кто сказал все? – поспешил дать задний ход режиссер. – Все только возмущаются, негодуют. Вот это действительно все!

Но Мета уже уловила суть того, что произошло. В ее голове, как в быстродействующей электронной машине, вспыхивали один за другим недоуменные вопросы: как, когда и каким образом начата травля Акима, кому она понадобилась и какие размеры приняла? И почему ни он, ни она не только ничего не знали, но ни о чем даже не догадывались? А может быть, Аким и знал что-то, да скрыл от нее? Нет, такое на него не похоже. Вот уж действительно, как гром среди ясного неба. Когда все успели разузнать и даже возмутиться? Недоуменных вопросов возникало много.

Мышление Металлины отличалось рационалистической трезвостью, она отбросила недоуменные вопросы, на которые все равно невозможно получить ответы, и сосредоточилась на главном:

«Аким не гений, возможно ли? – кровь схлынула с лица, как в тот момент, когда она, закачавшись от нанесенного удара, вынуждена была опереться о стену и утратила самообладание. Сейчас она взяла себя в руки, холодно и зло внушительно сказала себе: – Возможно, в жизни все возможно».

Она сказала это потому, что хотя в повестях мужа и видела блестки истинного таланта, но, если говорить откровенно, насчет гениальности искренне сомневалась с самого начала и в особенности после того, как совсем близко узнала Акима. Был период даже полного разочарования в своем суженом. Однажды она поделилась сильными сомнениями в правильности сделанного выбора с давней подружкой Машей Варежкиной, тоже актрисой, но не слишком преуспевавшей на подмостках сцены, все еще числившейся во вспомогательном составе. Та, выслушав Металлину, ласково сказала:

– Дура, все говорят, что он гений, а ты сомневаешься? Ты что, умнее всех? Бросишь, потом не поднимешь. Гении на дороге не валяются, их на ходу заарканивают!

– Понимаешь, – слабо возразила Металлина, – сколько живу, а гения ни на мгновение не почувствовала. Жидковатый он какой-то. В нем, как бы тебе сказать, вроде ничего нет. Таких десятки на каждом шагу.

– Еще раз дура, – отрезала Маша, – важно не то, что в нем есть, а что у него имеется. Поняла?

– У других еще больше всего, – возразила Металлина.

– Есть, да не про нашу честь, – парировала Варежкина, – ты принюхалась, привыкла, поэтому он тебе и кажется жидковатым. Помнишь, у поэта сказано: «Лицом к лицу лица не разглядеть. Большое видится на расстоянии».

Доводы Маши Варежкиной показались Металлине неотразимыми, и она примирилась со своим положением, даже увидела несомненные выгоды.

Теперь же эта противная Златка Пикеева всколыхнула прежние сомнения. В критических ситуациях Мета обычно действовала особенно активно. Она тут же из ближайшего автомата позвонила Маше Варежкиной и потребовала, чтобы та никуда не отлучалась, что она сейчас же мчится к ней, есть неотложный разговор.

– Раз уж все говорят и эта Пикеева треплется, так это точно, – выслушав подругу, простонала Маша Варежкина. – Как ты влипла, мать, как влипла! У тебя же на крючке был сам старик (подразумевался главный режиссер театра), увести его было – раз плюнуть, а тут подвернулся этот белобрысенький, ни кожи, ни рожи…

Варежкина противоречила своим прежним наставлениям, какие давала подруге от чистого сердца, и не замечала этого. Да и не могла заметить, ибо логика не была ее сильной стороной, но зато она всегда практически трезво оценивала сложившуюся ситуацию.

– И он не гений? Надо же!

– Перестань кудахтать, – оборвала подругу Металлина, – говори, что делать!

– Что делать, что делать? – заморгала угольными ресницами Маша. – Развод. Впрочем, стой, с этим можно потянуть, пока не гонят. А он что, совсем не гений? Окончательно?

– Точно еще не знаю. Но если и Запылаев утешает, то все плохо.

Маша Варежкина опять часто-часто заморгала ресницами так, что с них посыпались черные крошки краски, и запрокинула голову, усиленно соображая что-то, потом она тряхнула головой, захохотала и вскрикнула с таким энтузиазмом, с каким ученые в минуты наивысшего озарения кричали «Эврика!», с каким измученные плаванием путешественники, завидев на горизонте узкую темную полоску, во всю силу легких вопили «Земля!!!»

– Прекрасно!!! – взвизгнула Маша Варежкина. – Все прекрасно так, что лучше и желать нечего.

– Поясни, – строго потребовала Металлина.

– Пожалуйста. Все просто. Раз его начали развенчивать, то его слава не уменьшится, а будет возрастать. Ты же сама знаешь, если фильм или спектакль только хвалят, то от этого никому ни жарко, ни холодно, и зрителей – ползала. А как только обругают – народ валом валит.

Мета лишь покачала головой:

– То, что ты несешь, у меня в голове не укладывается, – чистосердечно призналась она.

– А чего тут укладывать? – возмутилась Варежкина. – Все ясненько. Наш главреж, хотя и печется о похвалах, но после генералки вздыхает: хоть бы кто обругал не очень сильно.

– Успех через скандал?

– Вот именно. Теперь о нем заговорят и те и другие.

– Кто это те и другие? – недоумевала Мета.

– Ну ты, мать, совсем отупела от страха. Сейчас оживятся его поклонники и его враги.

Меточка зябко передернула плечами и потухшим голосом робко спросила:

– На самом-то деле кто он – гений или не гений?

– Ну, мать, с этим уж ты сама разбирайся. Ведь не я, а ты живешь с Востроносовым.

Прояснив обстановку и сообразив с помощью подруги что к чему, Металлина теперь должна была поскорее увидеть мужа, гениальность которого оказалась под вопросом.

 

Глава тринадцатая,

из которой узнаем, что гении добровольно не сдают своих позиций

– Ты чем-то встревожена, голуба? – завидев влетевшую в ресторан возбужденную супругу, спросил Аким.

– Ха, встревожишься тут! – не поздоровавшись ни с кем, раздраженно воскликнула Металлина, придавая лицу как можно более сердитое выражение.

– Что случилось, что? – забеспокоился Аким.

– Скоро, скоро все узнаешь, – грозно пообещала жена. Она вся так и клокотала, ее так и распирало от негодования.

Артур предположил, что тихоня Востроносов что-то там нашкодил и по неопытности не сумел замести следы. С такими это случается. Металлина, естественно, унюхала, и теперь непременно грядет громкий семейный скандал, при котором Подлиповскому не захотелось присутствовать, не из одного только чувства деликатности, а из чувства самосохранения. Могло нечаянно перепасть не только законному супругу, но и кому-то из ближайших друзей, в данном случае скорее всего именно ему, Артуру, ибо в представлении многих жен друзья одним миром мазаны. Зная твердую руку Меточки, Подлиповский поспешил исчезнуть.

– Значит, насчет либретто решено, – бросил он, явно пускаясь в бегство.

– Так и быть, так и быть, – согласно закивал гений, думая о надвигающейся грозе.

До Акима доходило, что раз супруга действует столь решительно и так раздражена, то для этого, видимо, есть резон, хотя он и считал себя абсолютно безгрешным.

Металлина энергичным усилием оторвала от кресла несколько разомлевшего Акима, уже приготовившегося принять удар тут же, в общественном месте, так сказать, на виду у почтенной публики. Он был уверен, что его супруга не постесняется посторонних, в гневе она не знает удержу и не считается ни с какими приличиями. Такие веще в ее понимании не имеют существенного значения.

Во всяких видах зрел свою супругу Востроносов, много о ней знал, можно сказать, даже очень много, но такой распаленной, в таком раже видел впервые. Обеспокоенный не на шутку, Востроносов встревоженно взмолился:

– Скажи, ну скажи, что же стряслось?

– Потерпи, потерпи, милый, – увлекая мужа через зал, несколько сбавив тон, но все еще сердито и раздраженно говорила Металлина.

На улице она втолкнула мужа в машину, села на водительское место, зло смолкла, сосредоточив все внимание на езде. Движение в этот час было особенно оживленным, смотреть приходилось в оба.

Злое молчание супруги тоже недобрый знак.

– Чем же ты так раздражена, дуся? – попробовал было завязать разговор Аким.

– Раздражена?! Не то слово, – огрызнулась Меточка, – но давай пока помолчим. Обо всем узнаешь дома.

Аким пытался разгадать причину необычайного гнева супруги. Сам он безгрешен аки младенец. Что же еще? Неприятности на студии, придирки режиссера, выходки партнеров или, скорее, партнерш по съемкам? К ним она весьма чувствительна. Такое случалось не раз, как не раз ему приходилось улаживать подобные скандалы. Каждый раз это было неприятно, но приходилось вмешиваться. Если только это, то куда ни шло, успокаивал себя Востроносов.

Через четверть часа они были дома. Мета выпроводила с поручением, которое обдумывала еще в пути, домработницу, заперла самым тщательным образом дверь, выдернула из розетки телефонный шнур, усадила напротив себя мужа, внимательно и строго всмотрелась в него, чтобы он восчувствовал всю чрезвычайную серьезность момента. И Аким восчувствовал, приготовился, непроизвольно съежившись, к чему-то очень и очень плохому. Но и при этом все еще не предполагал, что за удар и с какой стороны его ожидает.

Металлина, как опытная актриса, выдержала томительную паузу, собралась с духом и со всего маху врезала:

– Аким, ты – не гений!

Удар должен был, по мнению супруги, сразить Востроносова, но именно из-за своей неожиданности и внезапности он не произвел должного воздействия.

– Ну и что? – бессмысленно ухмыльнулся Аким.

– Нет, ты не понимаешь, о чем идет речь.

– Не понимаю, – согласился Аким.

– Так пойми! Это же очень и очень серьезно.

– Дуся моя, может быть, только один я и знаю, насколько это серьезно и… и… – он мучительно подыскивал нужное слово, которое вертелось и никак не давалось, наконец ухватил его и с отчаянием выкрикнул: – И трагично!

Металлина раздраженно разорвала пачку сигарет и закурила. Нервно выпустила дым из ноздрей и выпалила:

– Ах, не паясничай!

– А я не паясничаю. Вот Артурка предлагает делать вместе балет, а мне хочется сесть за повесть или еще лучше за роман. Пора бы замахнуться на роман, социальный, проблемный и немножечко авантюрный. И обязательно значительный! Чтобы разом смолкли все эти толки – гений, не гений. Да какое это, черт возьми, имеет значение! Писать хочется, аж терпения нет. Веришь ли, покоя нет, так хочется писать. – Аким тяжко вздохнул и грустно изрек: – А писать не о чем. Вот это и есть самый верный признак того, что я не гений.

– Что ты мелешь, ну что ты мелешь? – возмутилась Металлина. – При чем тут это? Писать всегда есть о чем, надо только засадить себя за стол. Дружков-подлипал к чертовой матери. Но я сейчас не об этом. – Она перевела дух и внушительно продолжила: – Слушай внимательно, что скажу. Все говорят, что ты не гений, что ты творчески несостоятелен.

– Ну и черт с ними, пусть говорят, пусть болтают, кому охота. Людям трепаться свойственно.

– Все же смеются: до сих пор на всех перекрестках трещали – гений, гений, а теперь кричат – пустышка!

– Ну и пусть. Никто не знает, какая это тяжелая, невыносимо тяжелая обязанность ходить в гениях, – чуть не плача признавался, обнажая душу, Востроносов. – Побыли бы в моей шкуре. Куда лучше быть Кавалергардовым. Он не гений. И никто от него не требует, чтобы он создал что-нибудь непременно гениальное. И ему хорошо. Как говорится, не дует. А власти, благ – на полдюжины гениев хватит. – Аким тяжко вздохнул, пристально посмотрел мутноватым взглядом на жену и продолжил: – Нам с тобой, кроха моя, если разобраться, то и не слишком чтобы плохо. Нет, не так и плохо. Грех жаловаться. Но кое-кому, от кого ничего особенного не требуют, куда лучше. Так-то.

– Ты все не о том, – недовольно передернула плечами Металлина.

– Может, и не о том, – покорно согласился Аким.

– Приятную новость о том, что ты не гений, я узнала на киностудии. Только представь, что теперь о тебе всюду судачат. Уж если докатилось до студии, то легко вообразить. С каким смаком, с каким наслаждением жуют и пережевывают ее в литературных и окололитературных кругах. Это не просто новость – сенсация!

– Но ведь вот же Артурка сидел со мной, договаривался насчет либретто и ни словом не обмолвился о такой новости, – попытался Аким смягчить нарисованную столь суровыми штрихами картину.

– Не беспокойся, Артур узнает, если уже не узнал. И, будь уверен, возрадуется. Еще как возрадуется! И попляшет на тебе при первом же удобном случае. Помяни мое слово, попляшет.

Вид пляшущего на нем Подлиповского, хотя выражение и было явно фигуральным, окончательно протрезвил и возмутил Востроносова.

– В самом деле, – возмущенно вскричал он, – кто же это смеет утверждать, что я не гений! Какие у них основания?

Металлина ледяным тоном пересказала то, что довелось услышать от Златы Пикеевой насчет неисправности машины. И это привело Акима в большую ярость. Он понимал, что хотя гением быть хлопотно, но быть не гением все же много хуже, и начал сыпать по адресу своих врагов угрозами.

– Что ты разбушевался, громовержец? – прервала его супруга. – Жизнь не терпит театральных жестов. Действовать надо.

– Как, что делать? – сразу сник Аким.

– Звони Кавалергардову. Ему наверняка известно больше, чем нам с тобой, и он лучше знает, как держать себя, что делать, у кого искать защиты.

Востроносов схватил трубку, но Металлина остановила его.

– Подожди. Подумаем, как вести разговор. Может, еще все брехня.

– Конечно, брехня, – обрадовался благоприятному предположению Аким.

– А если не брехня? Дыма без огня не бывает. – Взгляд Меточки снова стал жестким, злым. Востроносов не раз натыкался на такой взгляд, и каждый раз ему от этого делалось не по себе.

– Меточка, ведь это же клевета, очередная выходка завистников. Помнишь, я тебе читал из Золя, который признавался, что ему каждое утро приходится глотать жабу, подбрасываемую недоброжелателями. Так вот, это моя жаба.

– Ах, оставь, пожалуйста, сейчас не до беллетристики.

– Скажи же, что делать?

– Разговаривай с Илларионом Варсанофьевичем как можно спокойнее, сделай вид, что ты ничего не знаешь. Не он от тебя должен услышать обо всем, а ты от него.

– Кавалергардов – кремень. Может и промолчать.

– Не промолчит. Это и его касается в неменьшей степени. Кто тебя объявил гением? Он. Ты ему как Аким Востроносов не нужен, а как гений необходим. Он больше тебя должен ломать голову над тем, как теперь быть и что делать. Кавалергардов, как лев, вынужден за тебя драться. И в этом твое счастье. Сечешь?

Аким молча кивнул, трезвая речь жены успокоила его. В порыве благодарности он обнял и поцеловал Меточку.

– Ладно, ладно, – отмахнулась она, – давай звони. И говори, как я сказала.

Аким для успокоения прошелся, прикинул, с чего начать, снял трубку.

Все вышло, как предсказала Мета. Сначала Аким молол ничего не значащее. Илларион Варсанофьевич отвечал ему в том же духе. Каждый, похоже, выжидал, кто первым коснется щекотливой темы.

Выжидая таким образом, Кавалергардов досадовал: «Этому хмырю все, как видно, до фени». Ему хотелось уязвить беспечного баловня. Нарочито обнаженно он выложил насчет неисправности машины, что все ее данные под сомнением и что ученый Кузин уволок аппарат к себе. Про это уже прознали в городе, и в связи с этим распространяются крайне неблагоприятные слухи.

Тон, каким говорил патрон и благодетель, возмутил Акима, и он взорвался:

– Сволочи. «Двое под луной» охаяли, а теперь и вовсе утопить собираются, – плачущим голосом проговорил Востроносов.

– А ты не паникуй, – охладил его Кавалергардов.

– Да как же, ведь поедом едят, из колеи выбивают. Роман начал, а тут топором по нервам…

– К этому надо быть готовым. Теперь-то важнее важного не паниковать. Не так все трагично. Давай-ка завтра свидимся и трезво потолкуем. Ты не на даче ночуешь?

– Если надо, махнем туда.

– Вот и лады. Утречком ко мне. Не зря говорят: утро вечера мудренее. И супругу прихвати. Она лишней не будет.

Востроносов тут же передал разговор жене, она отреагировала кратко:

– Поехали.

На следующий день и роса не успела сойти, а Кавалергардов, Аким и Металлина расхаживали озабоченные по дачным дорожкам под прохладной сенью разлапистых сосен, сквозь которые только начинали пробиваться золотые потоки набиравшего высоту солнца.

Кавалергардов кратко, но достаточно основательно обрисовал то, что произошло позавчера в редакции «Восхода». Все объяснил отчасти взбалмошностью ученого, у которого от умственного перенапряжения нервы взыграли. Высказался и насчет происков закоренелых групповщиков и весьма сомнительных людей, под чьим влиянием оказался на этот раз даже далекий от литературы Кузин.

Выслушав Кавалергардова, Аким призадумался, а Меточка тут же добавила:

– Еще только все началось, а круги широко пошли. На киностудии вовсю треплются. Сама слышала.

– Теперь все навалятся, – тяжко вздохнул Востроносов.

– Тем более надо отнестись серьезнейшим образом. Борьба есть борьба, она требует действий и ума, – наставительно произнес Кавалергардов.

– Каких действий? – живо спросил Аким.

– Я на этот счет пораскинул мозгами. Полезно встретиться с Кузиным. Наши враги с ним работали. Я это ноздрей чую, а нам сам бог велит. Это раз. Другое: где нужно, попробую заручиться поддержкой, уже толковал кое с кем, – Илларион Варсанофьевич остановился и, тыча в петушиную грудь Востроносова, внушал: – Ведь дело не только в тебе, тут, понимаешь, разгорается большая игра. А козыри пока у нас на руках: кому известно, что машина испортилась до того, как была получена твоя рукопись? Даже сам Кузин поручиться за это не посмеет. А то, что по углам треплются, так цена этому – копейка. Собака лает – ветер носит.

– Если бы по углам, – скорбно заметила Меточка.

– Вот и надо не мешкая наступить на языки. Крепко наступить, – строго отрезал Кавалергардов. – Гений – это, понимаете, лицо общества. И никому не позволено этим играть: сегодня гений, завтра не гений.

– Но ведь рта никому не заткнешь, – с отчаянием молвил Востроносов.

– По углам пусть болтают. Главное, чтобы в печати – ни-ни. Об этом я позабочусь. Только ты, понимаешь, не будь кисейной барышней, мокрой курицей и так далее. Держи, как говорится, грудь колесом и хвост морковкой. Ты ничего не знаешь, и для тебя ничего не произошло. Понятно? А с этим Кузиным поговори. С глазу на глаз. Чайников поможет. Не теряйся. Он – ученый, а ты тоже – фигура. Характер покажи. У гения должен быть характер.

Аким слушал и тяжело молчал. Ему и боязно и противно было актерствовать, делать вид, что ничего не произошло, что он ничего не знает и ведать не ведает, быть самоуверенным, когда на сердце кошки скребут, и без того последняя уверенность в себе покидает. «Может, вот сейчас, – мысленно прикинул Востроносов, – и начинается самое трудное во свей моей жизни?»

Кавалергардов не заметил смятения Акима и обратился к его жене:

– Вам, Меточка, персональное задание: никого к нему не допускать, держите мужа на самом коротком поводке. Сейчас полезут с притворными сочувствиями и те, и эти, с разными провокационными подходами. Гоните всех! Категорически.

Металлина согласно кивнула, такое поручение ей было по душе.

– Над новой вещью, говоришь, работаешь? – прервал невеселые раздумья Акима Илларион Варсанофьевич.

Востроносов лишь покачал головой.

– Что так?

– Да какая, к чертям, работа, ведь поедом едят.

– Никуда не годится, – строго сказал Илларион Варсанофьевич, – гений тем и отличается от всех остальных, что он, понимаешь, работает в любых условиях. Всегда работает! Это посредственности все сваливают на условия. То им не так и это им не эдак. Для гения подобных вещей не существует. Запомни и усвой. И вот еще что, мотай-ка на полгодика в творческую командировку. На Дальний Восток или на Север, в вечную мерзлоту, на ударную стройку. От дрязг подальше. И матерьяльчик для романа копнешь первосортный. Размахнешься на зависть всем. Советую.

Акиму совет был по душе, и он поблагодарил Кавалергардова.

– Но с Кузиным потолкуй, – повторил Илларион Варсанофьевич, – и виду не показывай, что робеешь или там тушуешься. Дай понять, что нас голым руками не возьмешь.

После этого разговора Востроносовы устремились в город к Чайникову. Умолять его связаться с Кузиным долго не пришлось. Аскольд отлично понимал, что инициатива от шефа, и готов был сделать все, чтобы такая встреча состоялась как можно быстрее.

Но Никодим Сергеевич на этот раз заупрямился. Он заявил, что положительно не видит никакой необходимости в такой встрече, по его мнению, нет предмета для разговора. Большого труда стоило уломать его переговорить с Акимом хотя бы по телефону.

Разговор получился сухой и даже резкий. Никодим Сергеевич заявил, что он может помочь лишь одним – в ближайшие дни отладить машину и тогда еще раз проверить степень достоинства его произведений. Аким понял, какому риску подвергается, и запротестовал – к старым вещам нет смысла возвращаться, а вот новую рукопись готов пропустить через машину и безропотно принять любой приговор. Кузин согласился.

Разговор не развеял тревоги Акима. Проклятая машина, не будь ее, и горя не знал бы. А теперь придется мучиться, чем все кончится, когда Кузин исправит…

В расстроенных чувствах он немедля доложил обо всем по телефону Кавалергардову, сказав в заключение, что спешит воспользоваться его спасительным советом и тут же поедет оформлять командировку к черту на рога. Но пыл его охладил Илларион Варсанофьевич.

– Никуда тебе ехать пока нельзя, – решительно заявил он. – Я еще поразмыслил в тиши, и вот что выходит. Твой отъезд на бегство, понимаешь, будет смахивать. Наоборот, надо чаще появляться на людях. И держаться поосанистей. Попробую устроить срочное переиздание твоих повестей. Организуем еще две-три хвалебные рецензии, сунем в разные комиссии и комитеты, чтобы чувствовали авторитет. Поддержим. Можешь не сомневаться. Главное, на провокации не поддавайся.

Хотя план существенно менялся, но разговор с Кавалергардовым приободрил Акима.

После этого он вместе с женой и в самом деле стал чаще вертеться на людях – бывал на премьерах, не пропускал вернисажей, не пренебрегал спортивными соревнованиями, особенно теми, что транслировались по телевидению. Старался держаться победителем, в чем, даже несмотря на первоначальную робость, определенно преуспел.

Разговаривал свободно и весело, врал, что вовсю работает над новой вещью, теперь это уже роман, который пишется на едином дыхании. Однако о чем новый роман, не считал возможным распространяться загодя, со временем все станет известно, а перескажешь – самому себе дорогу перебежишь, не так пересказанное напишешь. Все это выходило вроде бы натурально, убедительно, даже самому хотелось верить, что все идет лучшим образом.

Но прежнего спокойствия не было. Время от времени Акиму приходилось все же испытывать болезненные уколы самолюбия. За спиной нет-нет да и раздавался недобрый шепот, кое-кто демонстративно отвернулся, сочинили ядовитую эпиграммку.

Все это куда бы еще ни шло. Приходилось терпеть уколы и побольнее. Дело с переизданием повестей, несмотря на все усилия Кавалергардова, тормозились. Бюро пропаганды, раньше чуть ли не ежедневно молившее Акима о разных выступлениях, предлагая по две-три ставки за раз, теперь откровенно его игнорировало. И даже ближайший друг из друзей Артур Подлиповский, по всей видимости, охладел к работе над либретто. Яснее ясного было, что все это неспроста.

Нервы иной раз не выдерживали, и Аким изливал свои обиды на широкой груди Кавалергардова.

– Да, – соглашался с сетованием юного гения Илларион Варсанофеьвич, – ехидства кругом много. На днях мы, редактора, обедали вместе, так в меня столько иголок вогнали, веришь ли, еле стерпел. Я им и так и эдак втолковывал, что, мол, все это злокозненные слухи, типичная идеологическая диверсия.

– Убедили? – с надеждой перебил шефа Аким.

– Не уверен, – чистосердечно признался Кавалергардов. – Слухи сильно действуют на мозги. Наши с тобой враги это знают и пользуются поганым оружием.

Востроносов совсем было поник. Шеф заметил и властно прикрикнул:

– Не смей, понимаешь, раскисать. Еще ничего не проиграно, будет и на нашей улице праздник. Будет!

Такие разговоры утешали, но не надолго. Аким улавливал, что мельтешение на премьерах и вернисажах, появление на заседаниях всяких комиссий и комитетов, даже участие в дискуссиях – все это суета. На нем все равно многие поставили крест и окончательно отвернулись.

«Ну и черт с ними!» – говорил себе, раздражаясь, Аким. И замыкался, нигде не показывался. На время успокаивался. Ему порой нравилось жить тихо. Являлось желание смириться со всем, чтобы, отойдя и набравшись сил, затем снова прогреметь, создав нечто бесспорно талантливое. Что именно, он и сам не знал, но непременно нечто такое, что опять привлечет к себе всеобщее внимание. Жизнь вся впереди!

– Я еще всем покажу! – грозил он изредка, оставаясь в одиночестве.

Но не нами сказано: не так живи, как хочется. Едва только Востроносов намерился не противиться временному забвению, как вдруг, как говорится, в один прекрасный день над его головой снова нежданно-негаданно раздался гром небесный.

А гром этот грянул после того, как у редактора Большеухова выдалась свободная минута и он решил поболтать по телефону с приятелем. Такая минута в редакционной круговерти выпадает обычно после подписания номера на выход в свет. Номер сдан, полосы ушли под пресс, а там и на ротацию, которая с нарастающим уханием и гудением будет выдавать и укладывать в стопы экземпляры тиража.

В такую минуту можно после напряженной работы и расслабиться. Правда, не совсем, не до конца. Все еще может случиться. К примеру, вбежит со всех ног «свежая голова», есть в газете такая должность, не штатная должность, а назначаемый ежедневно работник, в обязанности которого входит только одно – свежим глазом внимательнейшим образом вычитать подписные полосы и, если потребуется, немедля доложить о замеченной ошибке. Если это случится, то как в лихорадке затрясет всех, кто имеет отношение к выпуску номера – от редактора до выпускающего в типографии. Тогда придется возвращать из-под пресса матрицы, бить, даже переливать, а отпечатанные экземпляры под нож. И все в темпе, в темпе, ибо сорвать график выпуска нельзя – каждый хочет получить газету утром.

К счастью, такое бывает не каждый день. И потому после окончания работы над номером хочется передохнуть, расслабиться, успокоить себя надеждой, что на этот раз никакого ЧП не произойдет. И тут важно на что-то переключиться, позвонить, к примеру, приятелю, если есть повод. А повод у Большеухова как раз подвернулся. Надо чуть-чуть подзавести, как это водится между друзьями, но в то же время и предупредить Кавалергардова, как-никак приятелю грозит неприятность.

Разговор Большеухов начал спокойно, даже нарочито спокойно.

– Как живешь-можешь, Илларион?

Кавалергардов тем не менее насторожился: звонок поздноватый, неурочный. Большеухов редко в такое время звонил. Если бы речь шла только о том, как живешь-можешь, то можно бы и до завтра подождать. Значит, что-то есть. Тем не менее Кавалергардов ответил в тон, спокойно:

– Пока можется. Не особо чтоб, но можется. Что еще скажешь, чем порадуешь?

– Да чем порадовать? – томил душу Большеухов, вроде бы не решаясь выложить то, чего ради взялся звонить.

– Не обрадуешь, так огорчишь. Ладно, выкладывай.

– Привет тебе и твоему крестнику Акиму Востроносову от члена-корреспондента Кузина.

– Ты что, с ним виделся? – встрепенулся Илларион Варсанофьевич. – Что он тебе наговорил?

– Где там видеться, он же сейчас симпозиум заворачивает. Недоступен.

– Так какой же привет? – в голосе Кавалергардова послышалось раздражение.

– Отчет с ихнего симпозиума печатаем. Ты, поди, газетных отчетов и не читаешь, – попрекнул приятеля Большеухов. – А на этот раз взгляни, имеет смысл… – Большеухов и еще бы распространялся насчет отчета с симпозиума, но как раз в этот момент ему принесли остро пахнущий типографской краской сигнальный экземпляр, который безотлагательно требовалось просмотреть и подписать на выход в свет. – Извини, брат, сигнал на стол положили, потом договорим.

Но потом они не договорили. Минут через пятнадцать Кавалергардов сам позвонил Большеухову, но ему ответили, что редактор подписал номер и уехал.

Илларион Варсанофьевич остался в полном неведении, что за привет ему и Акиму послал член-корреспондент Кузин и каким образом газетный отчет о работе симпозиума кибернетиков может касаться их обоих. Возможно, Никодим Сергеевич просто похвастался практическим применением машины? Возможно, и беспокоиться нет оснований. Но стал ли бы без сколько-нибудь серьезного повода звонить Большеухов? Сомнительно.

Неясная тревога точила сердце, и потому Илларион Варсанофьевич дурно спал, поднялся с зарей и одним из первых появился у только что открывшегося газетного киоска, взял несколько газет, поместивших отчеты, одни в кратком изложении, другие в более полном, и тут же с жадностью пробежал их глазами.

Из подробного отчета следовало, что на очередном пленарном заседании со справкой выступил глава советских электроников и кибернетиков Никодим Сергеевич Кузин и в пух и прах разбил выступления некоторых представителей западной науки, утверждавших, что думающие машины ближайшего поколения смогут заменить человека в любой сфере интеллектуальной деятельности и даже выйдут из-под контроля их творцов. В качестве примера приоритета живого человеческого разума над механическим интеллектом Никодим Сергеевич рассказал о случае с рукописью повести писателя Акима Востроносова «Наше время». В газетном отчете приводилось такое высказывание ученого: «Да, машина во много раз превосходит человеческий разум в быстроте действий. Ее можно будет оснастить таким образом, что она получит возможность корректировать собственные ошибки и даже устранять их. Но контролировать любой механизм – неотъемлемая прерогатива человека!»

Кавалергардов тут же поднял с постели ранним звонком юного гения и прочитал ему те места в газетном отчете, которые прямо касались их обоих, сказав в заключение:

– Вот так-то, друг. Такие, как говорится, пироги.

Если Илларион Варсанофьевич говорил спокойно, то молодой гений буквально взорвался.

– Это подло! Подло! – вскричал он. – Мы же договорились, сам Кузин обещал не передавать огласке… А тут на весь свет… Какая непорядочность! Да на него за это в суд, в суд…

– Не кипятись попусту, – оборвал Кавалергардов, – тут надо действовать, а не сотрясать воздух. Необходимые меры принимать. Решительные. И быстро.

– Какие меры, какие меры? – чуть не плача вопрошал Востроносов, он весь дрожал от негодования. – Какие, к черту, меры?!

– Кончай истерику, – властно потребовал Илларион Варсанофьевич, – и слушай внимательно. Нам надо идти, как говорится, ва-банк!

При этих словах Аким издал не то вопль, не то стон, но его собеседник не обратил на это внимания и продолжал:

– Будем твердо стоять на том, что это происки, Кузин спровоцирован, все это возня группировщиков и сомнительных людей. Вместе с нами хотят запугать и скомпрометировать выдающегося ученого…

– Какой он выдающийся ученый, он интриган!

– Помолчи, мальчишка, слушай, что старшие говорят. Кузин нам нужен не как враг, а как союзник…

– Такой союзник – хуже врага, – не унимался Аким.

– Не перебивай меня! И запоминай: никакой машины мы не боимся. Слышишь, не боимся. Держись того, что вот будет готова новая вещь – суйте в любую машину, не страшно. Силу свою покажи, силу. Присутствие духа, а не растерянность.

Юный гений мыкнул в трубку что-то неопределенное, что шеф и опекун принял за согласие, а на самом деле Аким подумал: «Тебе-то легко соглашаться, пусть в любую машину. Совать-то будут меня. А чем это обернется?»

А Кавалергардов между тем продолжал:

– Тебе вольно или невольно нанесли, если хочешь, публичное оскорбление. Будем настаивать на публичной реабилитации. Только публичной, гласной. Широкогласной, я бы сказал.

– Каким образом? – простонал Востроносов.

– Это придется обдумать. Хорошенько обдумать. Через полчаса будь в редакции. Там и решим.

Когда Аким появился, шеф встретил его сообщением, которому открыто радовался:

– С Никодимом Сергеевичем Кузиным я уже договорился, через час будет здесь. Уверял, что все вышло чуть ли не случайно, вырвалось, так сказать, в пылу полемики. Только-только не извинялся. Вот на это и будем наседать. Мы его, голубчика, дожмем.

– Может, требовать опровержения? Ведь это всего лишь газетный отчет. Могли быть искажения, неточности…

– Думал я об этом. Ерунда. Кузин на это не пойдет, ученые такой народ, их не свернешь. Такого противника надо валить, как англичане говорят, железным кулаком в бархатной перчатке. И неотразимо точным ударом.

Востроносов глянул вопросительно и с надеждой на своего заступника. А Кавалерградов подошел к нему, положил руку на острое мальчишеское плечо и внушительно проговорил:

– Ты напишешь новую гениальную вещь. Только гениальную! Другого выхода нет. Это должно быть ясно тебе.

Аким похолодел и с болью выдавил:

– Легко сказать – должен. И заурядная-то может не получиться. Да еще в такой нервозной обстановке…

– Значит, ты не гений, – глядя в глаза своему юному другу, проговорил Илларион Варсанофьевич. – Не гений. Только и всего. Возвращайся в свою Ивановку…

При этих словах кровь ударила в голову Акима, он почувствовал, что все действительно рушится, с какой-то особенной отчетливостью представил себе, как все летит в тартарары – и его слава, и благополучная жизнь, уходит Меточка, которая сейчас, особенно сейчас показалась ему истинной прелестью и он понял, как ее любит и как, лишившись всего, он превращается в ничто, перестает быть, существовать, от него ничего, ну решительно ничего не остается. И так не захотелось лишаться всего этого, сдаваться без сопротивления, что он, грозно вопросив себя: кто же ты на самом деле – гений или полное ничтожество? – готов был протестующе выкрикнуть: «Я весь выложусь, все силы отдам, а создам, обязательно создам нечто такое, что восстановит мое прежнее имя». Он уже хотел обо всем этом сказать Иллариону Варсанофьевичу, заверить его и подыскивал нужные выражения, но в этот момент отворилась дверь кабинета и Лилечка сообщила:

– К вам Никодим Сергеевич Кузин.

– Проси, – бросил Кавалергардов и указал Акиму на кресло.

Кузин вошел с приветливой улыбкой, как если бы ничего не случилось, ни в чем он не был виноват и не предвиделось неприятного или во всяком случае напряженного разговора.

– Как же так, Никодим Сергеевич, – начал с добродушного упрека Илларион Варсанофьевич, – дали слово и нарушили. Некрасиво получилось. Некрасиво. И неловко даже.

– Вы слышали, должно быть, что еще древние говаривали: Платон мне друг, а истина – дороже, – отвечал Кузин.

– Оставим в покое истину, – холодно возразил редактор, – ей-то все равно. А вот нам что прикажите делать? Молодого одаренного писателя в какое положение поставили?

– Что ж, вины своей не отрицаю. Готов содействовать. Подскажите, что от меня требуется?

– Присаживайтесь, подумаем, – только сейчас Кавалергардов предложил ученому кресло.

– Я весь внимание, – присаживаясь, проговорил Никодим Сергеевич.

Аким ожидал, что встреча будет носить скандальный и напряженный характер, а начало было как нельзя более мирным и походило на светскую беседу. И это ему не нравилось.

– В чем проблема? – приступил к делу Кавалергардов.

– Да, в чем проблема? – подхватил Никодим Сергеевич и взял инициативу в свои руки. – Я утверждаю, что машина из-за ненормальных условий эксплуатации допустила ошибку. Вы настаиваете – никакой ошибки не было и сей молодой человек – гений, поверьте, ничего лично против Акима Востроносова, – Кузин улыбнулся и благосклонно кивнул в сторону молодого человека, – я не имею. Речь идет лишь об объективности оценки. Вы вправе настаивать на повторном испытании.

– Справедливо, – охотно согласился Илларион Варсанофьевич, – именно этого мы и добиваемся. С учетом лишь одного моментика.

Никодим Сергеевич подался вперед, понимая, что разговор подошел к главному пункту, по которому, возможно, придется спорить.

– В чем же этот, как вы выразились, моментик?

– Ославили нас, – Кавалергардов так и сказал «нас», – на весь свет. Так вот, и сатисфакция должна быть соответственной.

– В присутствии всех участников симпозиума?

– Зачем, зачем, – возразил Кавалергардов, – симпозиум – ваше дело, нам он ни к чему.

– Как же понимать?

– А так и понимать, – вступил в разговор Востроносов, он не считал себя вправе больше молчать. – Меня публично ошельмовали, пусть публично и будет восстановлено мое доброе имя.

Кузин с интересом повернулся к молодому собеседнику.

– Я полагаю, это нужно не одному мне, а и для торжества истины, – добавил Аким и язвительно смолк.

– Согласен, – с готовностью отозвался Никодим Сергеевич, – совершенно с вами согласен и готов содействовать. Формы публичного удовлетворения различны. Не будете же вы настаивать, скажем, на том, чтобы вашу новую рукопись запустили в машину в присутствии специального жюри, к примеру… – Кузин решил предложить что-нибудь нелепое, в мозгу мелькнула шальная мысль, и он выпалил: – К примеру, на стадионе перед или в перерыве футбольного матча популярных команд?

– А почему бы и нет! – воскликнул в запале Востроносов.

И его тут же поддержал Кавалергардов. Ободренный этим, Аким продолжил:

– Именно на стадионе и именно пред большим футбольным матчем. Перед централным матчем сезона. Я требую этого! – еще более запальчиво воскликнул юноша.

Кузин удивился, растерянно улыбнулся, но, оставаясь вежливым, кротко согласился:

– Что ж, раз вы настаиваете.

– Хлопоты со стадионом беру на себя, – заверил Илларион Варсанофьевич, – состав жюри согласуем позже.

Никодим Сергеевич понял, что разговор исчерпан, поднялся, но прежде чем выйти, спросил:

– А вы понимаете, какому риску подвергаете себя? – в его представлении шансы юного гения равнялись нулю.

– Рискуете вы, а не мы, – с угрозой отчеканил в ответ Илларион Варсанофьевич.

Кузин еще более растерянно улыбнулся и вышел. Он считал, что только наглость дает право на столь решительный и даже угрожающий тон. Но перед наглецами отступать не имел обыкновения.

– Ну, Аким, держись, – сказал Илларион Варсанофьевич, когда они остались вдвоем, – сейчас на тебя смотрит, можно сказать, вся Европа и даже весь мир.

У Востроносова, правду сказать, в этот момент душа ушла в пятки. Запал прошел, и он понимал, что надеяться не на что, разве спасительный выход подскажет шеф, который держался в расчете на что-то вызывающе самоуверенно. Аким понимал лишь, что другого не дано, надо или без боя сдавать свои позиции, признаваться, что ты не тот, за кого тебя принимают и осыпают благами и славой, или попытаться еще бороться. Авось что-то выручит. Это что-то, с надеждой предположил он, должно быть у друга и покровителя – Иллариона Варсанофьевича Кавалергардова.

 

Глава четырнадцатая,

которую коротко можно назвать «Битва гениев»

Кавалергардов был человеком слова. Он быстро и ловко провернул дело с организацией необычного мероприятия на стадионе, вырвал согласие на проведение его перед матчем самых популярных футбольных команд.

Понимаю, что у читателя в этом месте могут возникнуть самые естественные сомнения: возможно ли, чтобы выяснение вопроса о том, гений или не гений Аким Востроносов, происходило непременно на огромном стадионе, да еще перед одним из центральных футбольных поединков? Многое бывало, но такое…

Не хочу отнимать священного права на сомнения, прекрасно понимаю – сомнения в жизни играют немаловажную роль, они как бы отрезвляют наше сознание, низводят его с недосягаемых небесных высот на грешную землю. Согласен, согласен. Но на этот раз очень прошу не спускаться с небесных высот. Нам неплохо, я полагаю, и там. Прошу принять в расчет еще то, что наша повесть в основе своей фантастическая и потому дает на это неоспоримое право.

После пресловутого газетного отчета о выступлении ученого Кузина на пленарном заседании симпозиума электроников и кибернетиков в печати снова разгорелась полемика вокруг повестей Востроносова. Те, кто и раньше сомневался в гениальности их автора, получили веские основания подкрепить свои доводы ссылками на авторитетное мнение объективной науки. Но и сторонники молодого гения не сдавали позиций. Они отыскали еще больше достоинств в произведениях своего кумира. Так что Маша Варежкина оказалась полностью права в своем предвидении успехов через скандал. Сообразительная девица, как в воду глядела.

Особенно подогрела интерес к предстоящему необычному событию обширная статья Арутура Подлиповского «Два гения», в которой рассказывалось с большим знанием закулисных подробностей о творчестве ученого Кузина и писателя Акима Востроносова. Читателю предоставлялась возможность заглянуть в творческую лабораторию того и другого, отношениям между ними был придан вполне дружеский характер. Детально описывалось предстоящее испытание, приуроченное к встрече футбольных лидеров.

Что говорить, перо у Артура Подлиповского бойкое, его статья так разожгла страсти, что заявки на билеты на испытание, которое молва окрестила «Битвой гениев», посыпались в дирекцию стадиона не только со всех концов страны, но даже из-за границы. Нетерпеливым ожиданием большого футбольного дня – футбол, откровенно говоря, отошел непостижимым образом на второй план – жили не одни любители увлекательной игры, а едва ли не все население. Удовлетворить поступившие заявки не представлялось никакой возможности, и поэтому загодя было объявлено, что все подробности исключительного события можно будет наблюдать по телевидению.

Поскольку от машины Кузина теперь зависела судьба Акима Востроносова, то к ней и приковано было всеобщее внимание, хотя для самого ученого и для кибернетической науки и техники эта машина была давно пройденным этапом. Сделаны куда более значительные новинки, но они-то, к удивлению и даже досаде Никодима Сергеевича и его коллег, широкую публику не трогали. Весь интерес сосредоточился на машине, от которой зависела судьба гения и которая преподносилась в широкой печати как самое последнее достижение.

Велик был интерес и к личности Акима Востроносова. На его книги набросились и те, кто до этого относился к литературе весьма прохладно. За Акимом снова усиленно гонялись репортеры-интервьюеры, но для них он был абсолютно недосягаем. Охраняемый Металлиной и Кавалергардовым, Аким в тиши напряженно трудился над новой повестью, которая должна была рассеять сомнения в его гениальности.

Местонахождение Востроносова держалось в строгой тайне, доступ к нему имел лишь Илларион Варсанофьевич, с которым они обычно уединялись за плотно закрытыми дверями и то ли вчитывались в страницы будущей повести, которая обязательно должна быть гениальной, то ли вырабатывали тактику предстоящего сражения. Никаких сведений на этот счет из них и под пыткой нельзя было бы вытянуть.

И лишь однажды Акима довелось навестить Артуру Подлиповскому. Друзьям позволено было пятнадцать минут прогуляться по саду, и то в обществе Кавалергардова.

Артур нашел своего друга осунувшимся, но достаточно бодрым духом и полностью уверенным в торжестве справедливости, то есть в собственной победе. Может, бодрость и уверенность были несколько наигранными. Артур понимал, как трудно при таких обстоятельствах сохранять работоспособность, заставить себя сосредоточиться на рукописи и даже просто оставаться спокойным. А для создания произведения, отмеченного чертами гениальности, не одно олимпийское спокойствие требовалось, нужно было еще и мощное вдохновение. Учитывая все это, Артур не особенно докучал другу вопросами, старался разговаривать с ним в легком шутливом тоне.

Между прочим, в этом разговоре и опять же в шутливом тоне Артур высказал такую мысль:

– В крайнем случае можно раздобыть неопубликованную и бесспорно гениальную рукопись кого-нибудь из классиков и сунуть в эту адскую машину. Беспроигрышный ход!

Востроносов и Кавалергардов настороженно переглянулись, а потом Илларион Варсанофьевич грозно обратился к Артуру:

– Ты что, собственно, предлагаешь?

Подлиповский сразу смекнул, что намек понят, но что прямо говорить о таких вещах нельзя, никто в умышленном сговоре участвовать не хочет, поэтому развил свою мысль несколько уклончиво:

– Важно ведь не только написать действительно гениальную вещь, но надо быть уверенным в том, что машина и оценит ее по достоинству. А где гарантия?

Кавалергардов при этом многозначительно крякнул.

– А что? – невозмутимо возразил Артур и продолжал развивать свою мысль: – Если бы потом выяснилось, что машина запорола классика, тогда Кузину пришлось бы туго. Вся его затея полетела бы к чертям собачьим, и никто в машину больше не поверил бы.

– Ты давно все это надумал? – подозрительно осведомился Илларион Варсанофьевич.

– Да нет, – признался Подлиповский, – только что.

– Ну и держи при себе, – строго посоветовал Кавалергардов, – нам это ни к чему. Аким, видишь, поглощен новой работой. Рукопись, слава богу, идет, подвигается, в успехе не сомневаемся. И всякие штучки-дрючки нам ни к чему.

– Да я ничего, так только, к слову, – поспешил оправдаться Артур, – не могу же не входить в положение друга.

Сам Востроносов шагал с отсутствующим видом, будто разговор его вовсе и не касается, будто даже и не слышит, о чем идет речь, весь поглощен раздумьями.

Прощаясь у калитки, Подлиповский как бы невзначай спросил:

– О чем твоя новая вещь?

Стоявший на страже интересов гения Кавалергардов тут же горячо запротестовал:

– Об этом ни слова. Ни под каким видом.

Аким жалостно улыбнулся, давая этим понять, что он в данном случае и над собой не властен.

– Ну хоть в самых общих чертах? – настаивал Артур.

– Ни к чему, – отрезал Иллариоан Варсанофьевич и пояснил: – Не следует давать пищу кривотолкам. И без того трепу достаточно. Так что не прогневайся.

– Акимчик, хоть заглавие скажи, – взмолился Подлиповский, игнорируя строгий тон Кавалергардова.

– Заглавие, пожалуй, можно, – согласился шеф.

Востроносов задумался, как бы прикидывая, стоит или не стоит сообщать заглавие, еще раз виновато улыбнулся:

– Что это тебе даст?

– Хоть что-нибудь, а то с пустыми руками уеду. Обидно.

– Заглавие для меня самого неожиданное, – признался Аким, – и ничего тебе не скажет.

– Все равно, – не отставал Подлиповский.

– Название, сам понимаешь, пока условное – «Третий прыжок кенгуру».

– ?!

– Правда странное?

– И неожиданное.

– В этом все дело – неожиданное, значит, обратит на себя внимание. А это важно.

Артур все же был несколько озадачен. Задумался, затем тряхнул головой и сказал:

– А впрочем, странными заглавиями ныне никого не удивишь, – и добавил: – Заглавие как заглавие, сразу запоминается и даже несколько впечатляет. Но о содержании ничего не говорит. И в этом своя прелесть. А жанр?

– Вещь многоплановая и многожанровая…

– Больше ни слова, – остановил бдительный Кавалергардов. – Хватит и того, что сказано. Небось, и так раскатишь на добрый повал, знаем тебя. Хватит.

– Исчезаю, исчезаю, – заверил Подлиповский и откланялся.

Действительно, того, что высмотрел и разузнал, Подилиповскому хватило на газетный подвал, который привлек к себе внимание читателей, жаждавших новых сведений, имеющих отношение к предстоящему испытанию. Загадочное заглавие новой повести Востроносова заинтриговало читателей. Вызвало толки и среди знатоков литературы. Высказывались разноречивые предположения относительно содержания ожидавшегося с нетерпением нового произведения.

Слухи, толки и кривотолки еще больше усилили ажиотаж и подогрели интерес к предстоящему событию. Слухов хватало с избытком. Распространилась неведомо откуда взявшаяся весть, что Аким Востроносов с женой куда-то укатил и на испытание не явится, а рукопись пришлет через доверенных лиц. Единственным основанием для возникновения такого слуха могло послужить сообщение радио о том, что некая гильдия издателей пригласила автора нашумевших повестей на свой ежегодный конгресс и по этому случаю выпустила в свет его книгу. Это будто бы и заставило молодого гения все бросить.

Ходили и другие слухи, совсем уж вздорные и совершенно нелепые. Утверждали, например, что ученого Кузина уже нет в живых, то ли он погиб в автомобильной катастрофе, то ли, по другой вздорной версии, он ни больше ни меньше… выпал из самолета! Каким образом можно выпасть из герметически задраенного самолета, объяснять не брались, но и от нелепого утверждения не отказывались. Слух был очевидно нелеп, однако и в наш просвещенный век почему-то нет недостатка в тех, кто распространяет нелепости, и уж тем более в тех, кто верит в них. Кажется даже, чем фантастичнее и неправдоподобнее слух, тем больше находится охотников верить в него. Поистине одна из загадок века!

В такой обстановке не было более популярных в те дни людей, чем Востроносов и Кузин. Одни с пеной у рта утверждали, что и без всяких испытаний ясно, что Аким Востроносов гений и под него копают разные типы, используя ученого Кузина, которому следовало бы заниматься своим делом и не совать нос в то, в чем он не смыслит. Другие придерживались прямо противоположной точки зрения: и невооруженным глазом видно, что Востроносов никакой не гений, таких гениев в нашей литературе и без него достаточно, так что бесспорно прав Кузин, и его машина обязательно подтвердит это.

И снова люди, как несколько десятилетий назад, поделились на физиков и лириков, образовали на этот раз два резко враждебных друг друга лагеря.

С приближением заветного срока в печати был обнародован состав жюри. Его возглавил редактор Большеухов, а среди членов, представлявших кибернетику и литературу, помимо ученых и дипломированных литературоведов вошли в жюри Кавалергардов и Чайников.

Никодим Сергеевич, как и Аким Востроносов, на людях не показывался и хранил молчание. Лишь в канун испытания член-корреспондет Кузин принял группу журналистов и дал интервью, объяснив принцип действия аппарата, и ответил кратко и находчиво на разные вопросы.

Как бы ни было велико нетерпение, часом кажется, что оно вот-вот лопнет, его все же обычно хватает на то, чтобы дождаться установленного срока. И как бы ни представлялся всем страстно ожидавшим бесконечно далеким назначенный день, он в свое время обязательно наступит. Так случилось и в этот раз, иначе, как вы понимаете, и быть не могло.

Выдался прекрасный августовский день, когда в наших широтах бывает не слишком жарко, но еще достаточно тепло, небо, хоть и кажется повыгоревшим за лето и несколько блеклым, но все еще бездонно высоким. Скверы в эту пору радуют глаз пышными коврами цветов, ослепительно блестит и сверкает политый машинами асфальт. Словом, все вокруг хорошо, в такие дни легко и весело на душе, жизнь кажется необыкновенно приятной, и даже неисправимые скептики забывают о ее теневых сторонах.

И никогда еще, должно быть, огромный стадион и его окрестности не были так привлекательны, разве что в дни самых грандиозных торжеств, которые выдаются не то что не каждый год, а, возможно, и не каждое десятилетие. Яркие спортивные стяги шелестели на всех флагштоках, воздух был наполнен ароматами цветов и речной прохладой. Что говорить, в этот столь знаменательный день стадион был, как бы сказал известный спортивный комментатор Николай Озеров, просто великолепен.

Но от себя могу добавить, что и публика, пришедшая сюда, была не менее великолепна. На этот раз многие тысячи, заполнившие не только спортивную арену, а и всю обширную территорию стадиона, отличались поголовной интеллигентностью. Никаких тех самых футбольных завсегдатаев, которые прихватывают с собой на трибуны поллитровки и четвертинки, разговаривают хриплыми голосами, предельно напрягая голосовые связки, на немыслимом полублатном жаргоне.

Хотите верьте, хотите нет, но на этот раз на всей территории стадиона не было слышно ни одного грубого слова, даже ни одного резкого окрика, и уж тем более невозможно было заметить ни одного не то что пьяного, но даже слегка захмелевшего посетителя.

Блюстители порядка, с изумлением наблюдая все это великолепие, не верили своим глазам, чувствовали себя несколько растерянно, так как не знали, что им делать. Всюду такой чинный порядок, люди разодеты празднично, приветливы и всем довольны, взаимно вежливы настолько, что милиции, а ее на этот раз, как и всегда при больших торжествах, было более чем достаточно, и делать нечего. Ну совершенно некого и не за что оштрафовать, призвать к порядку, хотя бы окликнуть, взять за рукав или, вежливо козырнув, предложить деликатно, но вместе с тем и требовательно: «Пройдемте, гражданин». И уж тем более не было никакого повода свистеть в заливистый свисток, призывая себе на подмогу товарищей сослуживцев.

Скажем прямо, было от чего растеряться. Перед небывалым каждый, будь он хоть какой находчивый, растеряется.

Милиционеры, подлаживаясь под общий тон празднества, выступали степенно и чинно, смущенно притушив строгие взоры. И чтобы еще больше соответствовать стихийно установившейся торжественной атмосфере, одни, критически оглядев себя, побежали в отделение чистить до жаркого блеска сапоги, приводить в порядок форменную одежду, другие поспешили к знакомым парикмахерам и умоляли побрызгать их двойной порцией популярного одеколона «В полет».

Надо ли специально говорить о том, что трибуны стадиона были заполнены до отказа. Но и теснота не нарушала порядка и даже никому не портила настроение. Продавцы мороженого, леденцов и прохладительных напитков – да, да, в такой день все это, несмотря на невероятную тесноту, доставлялось каждому на трибуну, – при помощи только двух магических слов «извините и пожалуйста» – только двух слов! – проникали повсюду, не вызывая ничьего неудовольствия. Спиртными и даже табачными изделиями на этот раз на всей территории стадиона не торговали. И самое прекрасное состояло в том, что это никого и нисколечко не огорчало.

Поистине пришел великий день!

В центре идеально подстриженного бархатно-зеленого ковра на специальном складном помосте возвышалась знаменитая машина Никодима Сергеевича Кузина. И сам он находился при ней. И все жюри в абсолютно полном составе чинно восседало полукругом возле чудесной машины. С трибун на помост и на людей, находившихся на нем, были наведены не сотни, а тысячи биноклей, резко поблескивавших солнечными зайчиками. Каждого из причастных к тому, что должно было начаться с минуты на минуту в центре зеленого поля, рассматривали куда с большим любопытством, чем обычно рассматривают самых знаменитых спортсменов или самых прославленных артистов. Возможно, то был единственный случай, когда даже на стадионе представители сугубо интеллектуальных профессий удостоились столь лестного внимания и невиданного массового почитания.

Вы не верите? Как хотите. Но, как говорится, что было, то было, и я не вправе об этом умолчать.

Напомню, что пресса, радио и телевидение бросили самые лучшие силы на освещение во всех отношениях столь памятного события. Так, например, репортажи по радио и телевидению вели лучшие телевизионные и спортивные комментаторы и обозреватели. Все с превосходной дикцией, мастерски владеющие словом и искусством репортажа. Ни одного, кто заикается, хрипит, сипит или не выговаривает чисто хотя бы единого звука, на этот раз к микрофону не пригласили. Согласитесь, такое бывает не часто! Но, как видно, и такое возможно.

Должен признаться, я лично на стадион в тот день не попал, билетом своевременно не запасся, такой возможности у обыкновенного смертного не было, а перекупить с рук оказалось невозможно – деньгами никто в этом случае не соблазнялся. Билет можно было выменять только на пухлый роман Валентина Пикуля, на абонемент в Большой театр или в крайнем случае на шесть рулонов шведских обоев, но у меня ни того, ни другого, ни третьего не было и нет. Так что и мне, как и миллионам других, пришлось примоститься у домашнего телевизора и довериться комментаторам, тем более что в тот день и качество передач, и содержательность репортажей – опять же хотите верьте, хотите нет – были выше всяких похвал.

Телевизионные камеры установили не только на спортивной арене, но и на всей территории стадиона и даже на прилегающих к нему магистралях. Отвлеченный какой-то неожиданной просьбой жены, а надо заметить, жены имеют обыкновение почему-то приставать с неотложными просьбами в самый неподходящий момент, я поспел к телевизору только в тот момент, когда на голубом экране мелькнула лаком и никелевым радиатором быстро промчавшаяся «Чайка». Диктор вдогонку ей произнес:

– На экранах ваших телевизоров только что черной молнией пронеслась сверкающая на солнце «Чайка», в которой с завидной точностью, можете взглянуть на свои хронометры, спешит навстречу своей судьбе писатель Аким Востроносов.

Некоторое время голубой экран оставался беловато-мутным, потому что на нем совершенно ничего не было, а затем снова стало видно все ту же «Чайку», мчащуюся по территории стадиона с опиравшимся на ветровое стекло – тент машины был откинут, – молодым человеком неприметной наружности, тем не менее в позе маршала, принимающего парад. Все, кто был в это время на территории стадиона, выстроились на пути следования машины, желая поближе разглядеть героя дня и почтительно расступаясь по мере его приближения. Появление Востроносова приветствовалось самыми радушными улыбками, взмахами рук и цветами. Иные бросали в машину цветы, иногда целые букеты. Аким дарил хорошим людям сияющие улыбки и даже посылал воздушные поцелуи.

Затем телевизионные камеры выхватили огромный бетонный зев одного из выходов на зеленое поле стадиона, и все услышали хорошо знакомый голос популярного диктора, с подъемом сообщившего:

– Наши камеры и микрофоны установлены на спортивной арене! – Диктор проговорил это с таким энтузиазмом, как будто сообщил всем потрясающую новость, равную по значимости удивительному открытию. После некоторой паузы он продолжил: – Я смотрю на свой секундомер и вижу, как черная стрелка торопливыми толчками обегает последний круг до назначенного срока. Сейчас машина Акима Востроносова вот-вот покажется в проеме ворот спортивной арены. Вот она уже показалась, вот въезжает. Поистине справедливо говорится: «Точность – вежливость королей». Вполне возможно, что всего через несколько минут, всего через несколько минут, дорогие телезрители, мы с полным правом сможем перефразировать эту поговорку следующим образом: «Точность – это вежливость не одних королей, но и гениев». Однако не будем опережать события. Ждать осталось совсем недолго. Наберитесь, друзья, терпения, хотя, могу судить по себе, это очень трудно.

Возможно, многоопытный диктор и дальше развивал бы подобные суждения, но как раз в эту минуту из огромного зева выкатилась знакомая «Чайка» и дальше репортаж продолжила дикторша, обладательница самого приятного голоса:

– У Акима Востроносова есть еще в запасе целых пятнадцать секунд! – она сообщила об этом с такой радостью, как будто это осчастливило ее на всю жизнь. Едва успев перевести дыхание, торопливо продолжила: – Виновата, уже десять, девять, восемь… Все мы, дорогие телезрители, видим, каким уверенным шагом, с каким невозмутимым самообладанием двигается к установленному в центре зеленого поля помосту Аким Востроносов. Честное слово, дорогие товарищи, нельзя не позавидовать такому спокойствию и такой уверенности. В руках писателя большой белый конверт, на котором что-то размашисто начертано. Попрошу нашего оператора показать крупным планом конверт… Вот так, большое спасибо… Вы разбираете надпись на конверте? Я, например, четко вижу – на белом конверте стремительным почерком шариковой ручкой начертано: «Третий прыжок кенгуру». Вы видите, видите? – обратилась дикторша к своему напарнику.

– Отлично вижу, – охотно отозвался тот, – неожиданное и, я бы сказал, интригующее заглавие. Одно необычное заглавие дает основания предположить, что всех нас ждет увлекательное, даже захватывающее чтение…

– Но простите, – перебила дикторша, – я вынуждена прервать вас. Дело в том, что на помост ступил Аким Востроносов. Кто-то из остряков, я это слышала собственными ушами, проходя мимо помоста, заметил: лобное место для гения. Вот уж неверно, я бы сказала, ничего похожего. Но, простите, я умолкаю, ибо наступают самые напряженные минуты, давайте, друзья, молча понаблюдаем за происходящим, – голос ее смолк, будто его внезапно выключили или, говоря по-телевизионному, вырубили. Телевизионная камера молча фиксировала происходящее.

Редактор Большеухов в этот момент с подобающей минуте и возложенной на него миссии торжественностью поднялся и, шагнув к Востроносову, принял из его рук конверт, внимательно прочитал начертанную на нем надпись. Затем, подняв над головой, продемонстрировал конверт каждой из четырех трибун. И лишь после этого председатель обошел членов жюри, показывая каждому в отдельности полученный конверт, к которому было приковано всеобщее внимание. Некоторые члены жюри благоговейно прикасались к поднесенному конверту, были такие, которые пробовали прикинуть вес рукописи, как будто это могло что-нибудь значить. Когда все члены жюри оказались обнесены и каждый насладился созерцанием конверта, Большеухов натренированным жестом вскрыл конверт, извлек из него не очень толстую рукопись и передал ее Никодиму Сергеевичу. Все это делалось в напряженнейшей тишине, какая устанавливается в природе только перед сильной грозой.

Но когда ученый Кузин поднес рукопись к машине, наступила, можно сказать, мертвая тишина, все в нетерпеливом ожидании так замерли, что можно, пожалуй, поручиться за то, что каждый отчетливо слышал, как бьется не только его взволнованное сердце, а и сердца соседей справа и слева. И мы все у домашнего телевизора замерли и напряглись, даже мой сын, взиравший на все происходящее со свойственной нынешней молодежи скептической иронией, на какое-то время буквально оцепенел так, что его не стало слышно.

Камеры дали крупным планом лицевую шкалу машины. И все, у кого не было цветного телевизора, я уверен, ибо сам пережил, больше всего досадовали в эти минуты на то, что не удосужились скопить денег или не решились сделать такое необходимое приобретение. Те, кто был на стадионе, рассказывали потом, с каким всепоглощающим вниманием они следили за неторопливым разноцветным миганием различных лампочек, пробивавшихся сквозь заднюю решетку умного аппарата. Мы же, сидевшие у домашних телевизоров, не углядели даже, какая именно шкала зажглась после того, как машина проанализировала рукопись. Но зато мы насладились громовым возгласом известного спортивного комментатора, который в этот раз по какой-то причине не вел репортажа, но в самый последний момент непостижимым образом все же прорвался к микрофону и прокричал-таки свое единственное слово:

– Гениально-о-о!! – раскатисто знакомо неслось над стадионом и в микрофоны, можно сказать, на весь мир, как когда-то неслось восторженно исторгнутое с хрипотцой короткое, но растягиваемое сколько хватало дыхания: – Го-о-о-л!!

Комментатор возопил это так, как не вопил в Канаде, когда советские хоккеисты забивали свои ошеломляющие шайбы, решавшие исход немыслимой суперсерии игр.

А что творилось в эти мгновения на стадионе! Люди повскакали с мест, кричали, размахивали руками, бросали в воздух кепки, шляпы, платки и разные легкие предметы. В тот же момент в небо взлетели голуби и разноцветные шары. Много-много голубей и много-много шаров, не сотни, а тысячи и тысячи. Словом, ликование было всеобщим и бурным. Вы чувствуете, как немеет мой язык при описании столь волнующего момента. Одно могу сказать: в эту минуту невольно подумалось: где гроза, там и ведро! Диктор, до предела напрягая голосовые связки, вдохновенно продолжал:

– Итак, друзья мои, загадочное произведение «Третий прыжок кенгуру» нашего почитаемого Акима Востроносова, теперь это мы можем утверждать с полнейшим основанием, оказалось великим произведением. Гениальный писатель, это мы теперь произносим твердо, уверенно, одержал неоспоримую победу.

А охваченная нетерпением дикторша подхватила:

– Да, да, мы стали свидетелями полнейшего триумфа гения Акима Востроносова. Я думаю, не одна я в эти минуты готова заключить в объятия и пылко расцеловать гениального писателя…

Камеры телерепортеров, естественно, были направлены в эти минуты на славного победителя. Аким Востроносов стоял на деревянном помосте и торжествующе счастливо улыбался. Он отрывисто мотал головой, неуклюже раскланиваясь на все четыре стороны, адресуя улыбки поочередно западной, восточной, северной и южной трибунам. Делал он это недолго, ибо через минуту властным жестом триумфатора протянул руку за текстом повести к совершенно поникшему и растерянному Кузину.

Бедный Никодим Сергеевич едва держался на ногах, это отлично было видно даже по телевизору. Ученый был растерян, уж кто-кто, а он-то такого оборота никак не ожидал. Неуверенными движениями кибернетик выкрутил из аппарата гениальную рукопись, а затем подал ее автору с таким растерянным чувством, какое так не шло его прекрасному и гордому лицу, всей его осанистой фигуре, его привычно властным жестам и причиняло ученому такие страдания, что мне сделалось невыносимо жалко его и я от огорчения поспешил выключить телевизор.

 

Глава пятнадцатая

и последняя, в которой события еще раз меняют ход и все окончательно разъясняется

Позднее я узнал, что произошло на стадионе после того, как я выключил телевизор.

Аким Востроносов, получив рукопись, небрежно свернул ее в трубку, сунул в карман пиджака и тут же пригласил всех членов жюри отпраздновать победу. Под всеобщие ликующие возгласы он неторопливо дошел до машины, стоявшей у кромки зеленого поля, сел в нее и укатил. Члены жюри тут же поспешили за ним, сопровождаемые, как и счастливый триумфатор, оглушительными аплодисментами многотысячных трибун.

На помосте остался один Никодим Сергеевич Кузин. На глазах всего честного народа ученый в изнеможении опустился на помост и сидел в растерянности до тех пор, пока служители не прибежали убирать деревянный настил, чтобы приготовить поле к игре. Один из служителей помог ученому подняться, усадил на стул, а потом, повременив минуту, участливо проговорил:

– Пора, гражданин хороший, и по домам. Мы игру задерживать не имеем права, за это с нас спросится. Строго спросится. Куда эту штуковину прикажете? – он кивнул на аппарат, подтвердивший гениальность Востроносова.

Никодим Сергеевич вялым жестом указал в направлении бетонного выхода.

– Там ваш транспорт?

Кузин кивнул.

– Давай, Семен, бери за другой угол, – обратился служитель к своему напарнику и добавил, напрягаясь: – Чижолая, едри ее в луковицу, штуковина.

– Дак ведь техника самого высокого разряда, – подтвердил Семен и заметил: – Вдвоем не утянем. А ну, помоги, ребята. Осторожно хватай ее, не покалечь.

Служители с напрягающимися красными затылками, демонстрируя трудовой энтузиазм, поволокли, как мы знаем, не такой уж и тяжелый аппарат Кузина с поля. Потом легкой пробежкой вернулись и расторопно принялись собирать стулья и щиты настила.

Никодим Сергеевич стоял некоторое время в растерянности, то ли не мог сообразить, что происходит, то ли не зная, что делать. Один из служителей подошел к нему и протянул только что подобранный листок, оказавшийся каким-то образом в щели между щитами.

– Вот, может, важная какая бумажка, – сказал служитель, поднявший листок, – спохватитесь потом…

Кузин машинально взял листок, сунул было его в карман, но рука наткнулась на лежавший там бутерброд, заботливо положенный женой. Она имела обыкновение делать это каждый раз, когда мужу предстояло какое-нибудь трудное дело и он в этом случае обычно забывал, увлекшись, вовремя перекусить. Никодим Сергеевич достал бутерброд, бессмысленно посмотрел на него, есть ему не хотелось, обернул его и опять сунул в карман.

Когда помост был убран, один из служителей взял под руки совершенно обессилевшего ученого и, обращаясь с ним как с больным, повел к выходу, приговаривая:

– Пойдемте, гражданин хороший, не расстраивайтесь, не переживайте, все помаленьку образуется, все окажется на своем месте, как тому и положено быть.

Но вряд ли Никодим Сергеевич слышал эти добрые увещевания, он не помнил, как покинул стадион и оказался дома. Вернувшись, сказал жене, чтобы его никто ни в коем случае не беспокоил, отключил телефон и заперся у себя в кабинете. Жизнь для ученого кибернетика Кузина прекратилась, время остановилось, он лежал на диване, тупо смотрел в стену и ругал себя самыми последними словами, мучительно переживая не столько собственное крушение, сколько то, что недостойным подозрением нанес страшную обиду истинному гению, как это совершенно бесспорно установлено теперь выверенной и отлаженной самым тщательным образом машиной. Он думал только об одном – об ужасной чудовищности того, что случилось на стадионе на глазах всего народа и чего никакими силами теперь не поправишь. Отныне даже на школьных уроках литературы твое имя будут произносить в ряду презренных имен тех, кто травил и губил гениев – Пушкина, Лермонтова, Толстого. Нет страшнее позора!

Кузин застонал от досады, закрыл глаза, он не хотел сейчас думать, чувствовать, жить. Но он продолжал чувствовать, жить, и думы сами собой рождались и жгли.

«Ах, да что там позор?! Если ты его заслужил, так имей мужество стерпеть. Поделом вору и мука. Но учти, есть кое-что и похуже. Самую страшную казнь над собой будешь всю оставшуюся жизнь вершить ты сам и по своей воле. Люди, возможно, и пожалеют тебя, даже простят, но ты никогда не простишь себе содеянного позора».

Примерно так рассуждал и примерно так казнил себя Никодим Сергеевич Кузин, лежа на диване в своем кабинете и глядя отсутствующим взглядом в стену. Он забывался коротким сном, мычал и корчился от невыносимых страданий совести.

Так продолжалось ровно сутки. Потом он, вконец измученный, принял две таблетки снотворного, заснул и проспал двадцать часов кряду. Спал как убитый, будто провалился в черную бездонную яму. Домашние начали беспокоиться, уж не произошло ли чего-нибудь страшного, потому что так долго слишком тихо было в кабинете ученого. Но тревожить не смели, помня его строгий наказ.

К счастью, ничего страшного не произошло. Сон подействовал на Никодима Сергеевича как самое целительное средство. Он пробудился бодрым и даже счастливым, потому что был полон энергии и желания работать. А это Кузин ценил превыше всего.

Проснувшись, Никодим Сергеевич в первые минуты даже и не вспомнил о том, что произошло на стадионе, все равно если бы там никогда и не был. Он лишь удивился тому, что спал почему-то в одежде, а не в мягкой пижаме, к которой так привык. И еще Кузин удивился тому, что весь письменный стол и бумаги на нем покрыты слоем серой пыли, – это значит, соображал он, что ни сегодня утром, ни вчера и даже, пожалуй, позавчера в его кабинете не убирали. Но еще больше удивился ученый тому, что его пиджак висит не в шкафу и не на плечике, как обычно, – для научного работника, почитал он, порядок, даже в мелочах, важнее всего, – а просто брошен на поручень кресла.

Кузин поднял пиджак, повесил его на спинку кресла, присел к письменному столу и зачем-то полез в карман пиджака. В правый карман. Едва опустил руку, сразу же обнаружил жесткий сверток.

Что это? Никодим Сергеевич извлек сверток и принялся рассматривать. То был бутерброд, завернутый в вощеную бумагу, а поверх нее обернутый еще листком с машинописным текстом на одной стороне.

С этого момента заработала память и вернула ученого к событиям, происшедшим третьего дня на стадионе. Все-все мгновенно пронеслось перед мысленным взором Кузина. Живо припомнилась даже такая малюсенькая деталь: именно этот вот листок, в который обернут бутерброд и промасленный меньше, служитель стадиона поднял из щели настила и подал ему. А он, подержав некоторое время бумагу в руке, не сообразив, что с ней делать, еще раз обернул бутерброд и сунул в карман.

И тут Никодима Сергеевича осенила догадка – а ведь этот листок есть не что иное, как страница из гениальной повести Акима Востроносова «Третий прыжок кенгуру»! Да, да, Кузин совершенно отчетливо припомнил, как в тот момент, когда он выкручивал рукопись из аппарата, что-то белое мелькнуло и косо кануло под настил. Теперь Кузин окончательно понял, что это листок из гениальной рукописи. Никодим Сергеевич осторожно разгладил мятый листок, и первой мыслью было непременно вернуть его гениальному автору. Таково было первое побуждение, но тут же проснулось и любопытство, и мелькнула счастливая мысль: «Пушкина и Лермонтова можно узнать по одной-единственной строфе, даже по одной строке. Гоголя и Толстого отличишь по абзацу, по одной характерной фразе. А тут не строка, не абзац – целая страница гениального текста!

Никодим Сергеевич принялся читать драгоценную страницу. Первая фраза звучала так: «Анна встретила Вронского».

Кузин разразился хохотом. Такой оглушительный, такой веселый смех зазвучал в кабинете ученого, что все домашние вздрогнули и испуганно насторожились.

Минуты три смеялся Никодим Сергеевич, хохотал во все горло, весело, легко, беззаботно, так что и у домашних стало легко на сердце, а потом, вытирая счастливые слезы, захлопал в ладоши и закричал:

– Гениально! «Третий прыжок» и… – тут ученый, все еще не в силах унять смех, уже не выкрикнул, а простонал: – Гениально!!!