Третий прыжок кенгуру (сборник)

Николаев Вл.

Дарю за ненадобностью

 

 

Настоящее счастье, проснувшись, ощутить неистовое желание работать. Будто за время ночного отдыха оно копилось и копилось, зрело и вот, с пробуждением, заявляет о себе радостным нетерпением, приятным покалыванием в каждом суставчике, в кончиках пальцев, поднимается теплой волной в сердце, разливается по всему, готовому к действию телу.

В нетерпении завтракаешь, садишься к столу, уже обкатав в уме так и этак первую фразу. Как много от нее зависит! Это ведь и разбег, и ритм, и тональность – все то, от чего зависит дальнейший ход мысли, тот внутренний настрой, что так поможет выдержать верное направление, не свернуть в сторону, не сбиться, не запутаться. Мысль способна запутаться куда хуже, нежели, скажем, клубок ниток, с которым забавлялся озорной котенок.

Вот в такой час требовательно зазвонил телефон. Звонок подействовал парализующе: облюбованная и обкатанная фраза мгновенно упорхнула, карандаш сам собой выпал из пальцев, телефонная трубка оказалась возле уха.

– Здорово, классик, – пророкотал ломающийся басок, еще не начальственный, но уже сознающий свое превосходство над многими и многими, вполне напоминающий, что может позволить себе и снисходительность, и иронию в удобном случае.

Я узнал Серафима Подколокольникова. Когда-то этот голос был хорошо мне знаком, привычен до надоедливости, ибо перезванивались мы ежедневно. И в большинстве случаев не по моему почину. Давненько, правда, это было, когда Серафим только-только перебрался в столицу…

 

Путь наверх

Чтобы вести рассказ дальше, надо представить главного героя повести – Серафима Подколокольникова. Точнее – Серафима Игнатьевича Подколокольникова. Это для меня он Серафим, а для иных прочих с некоторых пор непременно и только Серафим Игнатьевич Подколокольников. Ныне известный и уважаемый прозаик. А наше знакомство с Серафимом началось еще когда о нем никто и слыхом не слыхал.

Трудился я в ту пору в редакции литературного журнала. И вот тогда в один прекрасный день легла на мой стол рукопись весьма средненького размера.

Это оказался очерк на сельскую тему листа на три. Тема боевая, наблюдения свежие, даже дельные соображения проглядывали. Подкупило и еще одно: голос с периферии, так сказать, от самой от земли-матушки. Обменялись в редакции мнениями, решили печатать. Поручили мне вызвать автора для личного знакомства и подготовки рукописи к публикации.

Через несколько дней передо мной предстал вихрастый, безусый, розовощекий паренек, провинциально мешковатый. Но не застенчивый, а напротив, даже бойкий, готовый развить недосказанную мысль, добавить фактов, горячо постоять за что-то, но не до упрямства, сохраняя некую податливость и готовность к разумному компромиссу.

Серафим явился то ли из курской, то ли из тамбовской глубинки, словом, точно помню, что возрос он где-то на черноземе, прославившем себя не одной плодородной силой пашни, а и тем еще, что та земля одарила отечество выдающимися мастерами слова. И это уже располагало к юному Подколокольникову.

В своем областном центре окончил он литфак пединститута. Образование не ахти какое, но чтобы заниматься литературным творчеством, вполне достаточное.

В писатели Подколокольников выбился из периферийных журналистов. И в этом нет ничего особенного, а тем более удивительного. Едва ли не большинство нынешних носителей писательского титула не миновало приготовительного класса журналистики. И в том, что класс, в котором Серафим набивал руку, оказался периферийным, тоже ничего необычного не следует усматривать. Если копнуть, то не только среди столичных писателей, а и среди журналистов центральных изданий коренных-то москвичей раз-два и обчелся.

У коренного столичного жителя, разумеется, кругозор от рождения пошире, информированности куда там, но периферийный зато в знании жизни обойдет, к трудовому люду, к земле много ближе. И язык колоритнее, богаче своеобычными речениями, хотя многие по неразумению и стесняются ярких провинциализмов. А это фора немалая.

Вырос Серафим в деревне, там и по сей день доживают век его родители, с которыми он держит связь. Как в студенческие годы в каникулы наведывался за харчами и за тем, чтобы поотогреться в родительском доме, помочь отцу с матерью по хозяйству, так с тех пор и продолжает ездить.

Близость к истокам хорошо питает творчество Подколокольникова. Ему нет нужды особенно трудиться над сбором материала, а тем более вживаться в него – сызмальства живет им, все тут близкое, родное, все на сердце.

Жизнь каждого из нас – без преувеличения, можно сказать, целый роман. Роман, который естественно делится на главы и главки. И хотя я не собираюсь писать роман о Серафиме Подколокольникове, о писателях вообще не принято писать роман, этим они сами занимаются, лишь бегло знакомлю с некоторыми вехами его жизни, тем не менее, и свой краткий рассказ вынужден разбить на своего рода главки.

Итак, главка «Алла Константиновна». С нее начинается существенный поворот в судьбе нашего героя.

Близость и чуткость к происходящему в деревенском мире определила направление жизненного пути Серафима Подколокольникова. Еще будучи на студенческой скамье, дерзнул он предложить к опубликованию в местной молодежной газете сельскую зарисовку. Вроде и проблематики особенной в ней не было, а резонанс вызвала неожиданный.

Рассказывалось в ней о судьбе сельской учительницы, некоей Аллы Константиновны. Зарисовочка так и называлась «Алла Константиновна».

Чем же был вызван неожиданный резонанс первой публикации? Да правдой, неприкрашенной правдой. Подколокольников рассказывал о появлении в селе юной выпускницы пединститута, стройненькой, привлекательной, державшей первое время городской фасон. Она и реснички подводила, и губки подкрашивала. И в школу непременно прихватывала лакированные лодочки, в которые переобувалась из резиновых сапог, ибо без них по улице не пройти. Идя на урок, звонко отстукивала изящными каблучками.

И уж конечно, Алла Константиновна притягивала к себе взоры нетерпеливых деревенских ухажеров, которые при дефиците невест совсем осатанели. Они ей едва не с первого дня проходу не давали. Но по первости старались ухаживать вежливо, как сами выражались, культурно.

Да и деревенский люд относился к юной Алле Константиновне весьма и весьма почтительно, хотя учительское сословие давно, можно сказать, ни во что не ставил, в особенности его женскую половину. Еще с учителями-мужчинами считались, а учительниц вроде как и не замечали.

Любая доярка, любой механизатор получает вдвое-втрое против учителя, а с высоты такого благополучия стоит ли замечать разных мелко оплачиваемых, всякую там «интеллихенцию», которая только и может учеными словечками бросаться, недоедать, а при этом все же ухитряться наводить внешний лоск.

На культурные ухаживания Алла Константиновна не поддавалась. «Заносится», – решили молодые скотники и механизаторы.

«Ничего, наша будет, обломаем», – пообещал при всех разухабистый скотник Васька Маслаков. И как-то в вечерний час, улучив момент, когда укатила с ночевкой в райцентр к сыну бабка Анисья, к которой на «фатеру» поставили новенькую учительницу, рассовав по карманам телогрейки по пол-литра, вломился к Алле Константиновне.

Хотя и вломился, но поздоровался, можно сказать, вежливо и даже учтиво. После «здрасте» мотнул головой, что в его понимании должно было означать поклон.

Проделав это, Васька без приглашения сел за стол, оглядел стоявшую в недоумении учительницу и, спохватившись, метнулся к повешенной на гвоздь телогрейке. Извлек из карманов два заветных пол-литра, со стуком водрузил на столе и бесцеремонно приказал:

– Ставь закусь.

Пораженная таким оборотом, Алла Константиновна тем не менее мужественно проговорила:

– Кажется, я вас в гости не приглашала.

– Ладно, приглашала – не приглашала, дело десятое. Я сам пришел. Молод, не женат, четыре кола в месяц мои, а случаем и поболее выходит. Какого рожна?

Алла Константиновна что-то залепетала свое. Но Васька не считал нужным слушать, пошел на приступ…

Взял, не взял – дело темное, но на всю деревню ославил.

На следующий день Алла Константиновна явилась в школу с опухшим от слез лицом, с ненакрашенными губками и с неподведенными ресницами, что сильно умалило ее в глазах даже восторженных учеников и послужило как бы очевидным подтверждением Васькиных подлых россказней.

После такого случая юная учительница стала в деревне полностью своя. С этого дня она не только никак не возвышалась над остальными, но и ничем уже не отличалась от всех. Ее с тех пор не только не выделяли, а даже не особенно и замечали.

Спустя время обратал Аллу Константиновну механизатор куда более приличный, чем Васька. Женившись, он отделился от родителей, завел хозяйство – поставил в сарае корову, поросят, кур – все как полагается.

И пришлось учительнице обихаживать живность. Сначала у нее не очень-то получалось, но со временем, куда деваться, втянулась.

Губки подкрашивать стало некогда и незачем, как и ресницы подводить, в школьном коридоре больше не стучали ее каблучки, ходила она на занятия как и все – то в расхожих скороходах, то в резиновых сапогах, а то и в валенках…

Зарисовка всколыхнула общественность, имя Подколокольникова прогремело на всю область. И когда он получил «корочки», то место в штате областной молодежки ему было готово.

Легкий на ногу, схватывавший все на лету, Серафим быстро наловчился бойко излагать. От информашек и корреспонденций вскорости перешел на солидные событийные и портретные очерки, которыми нередко занимал целые газетные полосы.

И года не прошло, как бойкого журналиста перехватила областная партийная газета. Там он почти сразу потеснил признанных зубров местной журналистики, заметно отяжелевших, довольствовавшихся тем положением, какого достигли, не претендуя на большее. Они огрузнели, заплыли, обленились.

Разминали стареющие кости посильным трудом на садовых участках, которые обрабатывали при активном содействии домочадцев, и извлекали вполне достаточный доход для проживания, радуясь близости к земле и вполне независимому существованию.

Душевное же отдохновение отяжелевшие зубры находили преимущественно в праздных разговорах, наподобие Аверченковских «пикейных жилетов», о международной и внутренней политике. С утра пораньше спешили делиться сенсационными сообщениями зарубежных «голосов», которые с некоторых пор слушали без всякой опаски.

Правду говоря, не все уж так безбоязненно распространялись, иные и в обстановке широкой гласности старались сдерживаться. Так, на всякий случай.

Что касается дел внутренних, то тут судили обо всем, признаться, безоглядно и безапелляционно, критикуя всех и вся. И только наотмашь. Тут не стеснялись, слов не выбирали, деятелей недавнего прошлого не жалели, не миловали.

И еще была излюбленная тема разговоров на дачной лавочке – творческие замыслы. Один собирался писать роман, непременно роман. Материала-то за долгую журналистскую страду накопилось с избытком. И замысел подходящий складывается. Надо только выносить. И вынашивал, вынашивал будущий романист, вынашивал…

Другой более расчетливо соразмерял убывающие силы, грезил только повестью или, если дело пойдет, циклом повестей.

Третий, не мудрствуя лукаво, прикидывал засесть за нечто вроде мемуаров или – попроще – за записки. Скажем, «записки из глубинки».

Четвертый, не особенно перегружаясь, тихохонько разбирал и приводил в порядок немалый архив. С удивлением наталкивался на поразительные документы и свидетельства, ярким светом озарявшие иные эпизоды прошлого, казавшиеся теперь чудовищными.

И, конечно, ветераны пера с особым пристрастием и даже ревностью следили за текущей печатью, за работой тех, кто явился на смену.

И тут их сугубое внимание привлекал юный Подколокольников. Поджарый, как гончая, отличавшийся мобильностью, неутомимостью, что особенно ценится в оперативном газетчике. Быстрота, с которой он работал, поражала не одних ветеранов, а и видавших виды старших коллег.

Многие и в добром деле склонны высмотреть некую изнанку. Так, один из старых зубров ехидно прошамкал насчет удивительной оперативности молодого журналиста: «Борзой, за пятерку зайца в поле догонит».

Ради справедливости скажем: не за одними деньгами гнался Подколокольников, хотя за ними тоже гоняться приходилось, ни у кого они не лишние, более того, нравилось печататься, будоражить общественность, быть на слуху, пользоваться вниманием.

Многие журналисты, мечтающие о литературном поприще – кто не мечтает! – считают газету школой. Некоторые даже догадываются, что и ее, как всякую школу, надо кончать. В самом деле, не вечно же сидеть на школьной скамье. Серафим это не столько осознал, сколько почувствовал.

Освоившись на областном поприще, Подколокольников, как уже было сказано, толкнулся к нам с очерком. Успех окрылил. За первым очерком появился, в столичных журналах и газетах второй, затем и третий и так далее. За очерками пошли документальные повести, появилась переделанная в повесть и упоминавшаяся «Алла Константиновна».

Чаще и чаще в ту пору стал наш Серафим наведываться в столицу. И меня не обходил. Непременно дарил свои книжечки с самыми лестными надписями, рассыпался по малейшему поводу в благодарностях. Я радовался успехам подопечного и в меру сил старался содействовать.

Вскоре Подколокольникова заметила и столичная критика. Пошли рецензии, в основном одобрительные, а затем его имя вошло в так называемую «обойму», что означает его окончательный переход из приготовительного класса журналистики в литературу. Школа, как и положено, была окончена. Теперь Серафиму предстояло стать совсем самостоятельным человеком, упрочиться в жизни, остепениться и даже обзавестись домом и семьей.

Ободренный похвалами, Подколокольников бросил торить тропу в документалистике, посчитал, запаса материала и живых наблюдений хватит на всю жизнь. Засел за повести и романы.

И тут ему сопутствовала удача. Книги выходили одна за другой, иные предварительно публиковались в толстых журналах. Словом, имя его было уже на слуху не только в литературной среде, а и у наиболее активных читателей.

Известность Подколокольникова упрочилась в несколько стремительных лет. И материального достатка он достиг, можно сказать, завидного.

И внешне к этому времени заметно переменился: округлился, заматерел, из юноши вышел в солидного и даже представительного мужчину. Отпустил бородку и усы под Николая Второго. И бородка, и усы некоторым образом облагородили его скуластенькую физиономию с явно подгулявшим носом, сплюснутым у переносицы и потому высокомерно вздернутым. Это придавало его облику несколько задиристый и даже высокомерный вид.

В один из погожих зимних дней он влетел ко мне без предварительного звонка румяный, радостный, готовый, по его собственному призванию, обнимать каждый столб. Причиной возбужденно-радостного настроения, как я полагал, являлась редкостная творческая удача. Но ошибся. Серафим не стал томить и тут же с энтузиазмом выложил:

– Поздравь, женюсь! На королеве! Прямо по известной пословице: если грабить, то банк, если жениться, то только на королеве. – И позвал на свадьбу, имевшую быть в одном из самых известных столичных ресторанов.

Я, стреляный воробей, скептически улыбнулся про себя, мне почему-то припомнилась старая мудрая шутка, гласившая, что примерно в такой же ситуации предстал перед своим учителем Сократом некий античный юноша вместе с милой избранницей и обратился со словами: «Учитель, я хочу жениться на этой девушке. Дай совет». Мудрый Сократ будто бы, оглядев молодых людей, изрек: «И в том и в другом случае будешь жалеть».

Я не стал смущать Подколокольникова, не пересказал этой шутки. Зачем? Счастья, как бы много его ни было, всегда человеку недостает, а несчастий при любых обстоятельствах через край. Так устроена жизнь.

Женившись, Подколокольников обосновался на жительство у жены буквально по соседству со мной, на одной из самых маленьких улиц города. На ней всего-навсего пять домов, а перед ними превосходный парк, разбитый три десятилетия назад толковым ландшафтным архитектором. Рощицы, кустарники, радующие глаз полянки, в центре парка овальный, как блюдечко, пруд, в котором с ранней весны и до ледостава черно от уток. Помимо них плавают еще два величаво-надменных лебедя. А еще в парке кривые тропинки, пробитые в высокой траве гуляющими, придающие совершенно сельский вид этому городскому кварталу.

Парк так разросся, пышные кроны деревьев так вольно раскинулись, что здесь и в самое пекло хватает и света, и благодарной тени.

Вот на тропинках этого уютного парка в первое время, как Подколокольников поселился по соседству, мы едва ли не ежедневно прогуливались, вели разговоры, делились новостями.

Мой Серафим шел и шел в гору. Вместе с успехами и материальным достатком рос и его авторитет в литературных кругах. Насчет авторитета я, может, и не точно выразился, но вес в писательской организации он набирал и набирал.

Вскоре его избрали членом бюро наиболее творческого объединения, а потом ввели и в редколлегию того журнала, в котором он начинал выходить на всесоюзную турбину.

Это, надо признать, не побудило его почить на лаврах, а наоборот, на мой взгляд, стимулировало творческую активность. Ежегодно то в одном, то в другом журнале появилась его новая вещь. Парень работал на зависть продуктивно.

Близкое соседство то и дело сводило нас носом к носу. Созвонившись, а иной раз и без этого, мы после долгого корпенья за столом выходили навстречу друг другу. Сходились у пруда или в другом месте, это уж как придется, и бродили по парку, коротая время в разговорах. А говорить было о чем.

В те застойные годы ошеломляющих новостей было не как ныне, но все же они были. И говорить о них открыто не очень было принято, а все же говорили. И даже смело говорили, неприязненно судили, хотя и не пространно, прибавляя к случаю: «Чего бояться, теперь не сажают».

А все равно побаивались. Сажать-то не сажали, но хватало и других весьма и весьма крутых мер – могли исключить, выгнать, а то и выдворить…

Впрочем, будем справедливы, к крутым мерам прибегали не слишком часто.

Нас с Подколокольниковым они миновали. Да и поводов к этому мы не давали. Нет, не мирились со всем подряд, язвили и осуждали очевидные нелепости, намекали на некоего Бармалея («Это что за Бармалей лезет там на Мавзолей»), не стояли незыблемо на известной гегелевской платформе – «Все разумное действительно, а все действительное разумно».

Целиком оставляли это философам, им по штату положено. Но они, философы, не больно-то осмысливали окружающее, занимались другими делами.

А нам с Подколокольниковым и литературных забот хватало. И житейских дел полно было.

Со временем наши прогулки сделались менее регулярными. Даже редкими, случайными. Жизнь во все вносит поправки.

Не только встречаться, а даже и перезваниваться мы стали реже с тех пор, как Подколокольников обзавелся добротной дачей в писательском поселке километрах в тридцати от города.

Поселок тихий, вдали от железной дороги, да и шоссейная магистраль проходит в стороне. Так что посторонний народ забредает редко. Для уединенной жизни, в какой нуждается работающий писатель, лучшего места не сыскать.

Дачу Серафим перекупил у неожиданно начавшей бедствовать писательской вдовы. При муже она жила безбедно и беззаботно.

Ее покойный супруг не был особенно плодовит в творчестве, выпустил от силы пяток книг, пылил в основном статьями и бойкой публицистикой на злобу дня.

Зато покойный успевал в другом – в делах общественных. Занимал несколько выборных должностей и невыборных, то есть назначаемых, был членом разных редколлегий и редсоветов. Привычно занимал свое, как бы пожизненно закрепленное за ним место в президиумах. Жил определенно безбедно и в обстановке привычного для застойных лет комфорта. Стычки и разные неприятности бывали и у него, кто от этого избавлен, но они не колебали, ничего не меняли в его положении.

И семья его нужды не ведала. На жизнь хватало даже с некоторым избытком, и всяких благ перепадало достаточно. А уважительное отношение, демонстративно рассыпаемое, начиная с литфондовской обслуги и кончая цедеэловскими привратниками, убеждало недалекую женщину в незыблемости достигнутого положения.

Не знала бедная женщина, не ведала, что чего-чего, а незыблемости наша быстротекущая и непостоянная действительность гарантирует менее всего даже сильным мира сего. С изумлением и болью пришлось ей в том скоро удостовериться.

Доброжелатели покойного с трудом наскребли однотомничек его произведений. Наследники порасхватали то, что перепало от щедрот ВААП. Как водится, при этом изрядно перессорились, даже знаться друг с другом перестали.

Вдова осталась буквально, как говорится, на мели. И пришлось, как она сама выразилась, спешно «толкнуть» дачу. Этакий весьма приличный двухэтажный особнячок с просторной верандой и участком в целых полгектара. Жалко, конечно, было расставаться с таким гнездышком, но что поделаешь – нужда.

Подколокольников за ценой не постоял, и дело сладилось живо.

Дача в тихом поселке еще более упрочила положение Подколокольникова в столичной среде и, как он полагал, почти во всем уравняла с собратьями по перу, с которыми ему хотелось чувствовать себя на равной ноге.

Окончательно утвердиться в этом Серафиму помог, можно сказать, анекдотичный случай.

Выпало Подколокольникову съездить в командировку от центральной газеты. Командировка с грифом солидного органа, естественно, привела в райком партии прямо к первому секретарю, который был предупрежден о визите и том, кто именно явится в сопровождении обкомовского работника.

Секретарь привычно внутренне подобрался, посклонял в памяти не столь частую фамилию грядущего визитера. Сначала она ему вроде ничего не напоминала, а потом вдруг осенило: «Да не тот ли Подколокольников, чей пухленький сборник деревенских очерков стоит на полке?»

Помнится, начал читать, что-то там почеркал карандашиком, то ли собирался взять на заметку, то ли являлась охота полемизировать с автором, написать ему или даже выступить в печати, да за недосугом не довелось дочитать, а теперь уж и помнилось все смутно.

Повертел секретарь тот сборник в руках, точно – автор Серафим Игнатьевич Подколокольников. И сделал заключение: катит не рядовой репортеришко, а писатель. Может, даже и солидный. Это еще прощупать придется.

Секретарь верховодил в районе не первую пятилетку, людей разных повидал в достатке, присматриваться ко всякому заезжему научился, иных как рентгеном просвечивал.

И, обмениваясь рукопожатием с подкатившим Подколокольниковым, нарочито пристально заглядывая гостю в глаза, с партийной прямотой осведомился:

– Так вы писатель?

Серафима несколько смутило такое бесцеремонное начало, можно бы осведомиться об этом и попозже, но одновременно и приятно кольнуло: знают, читают.

От неожиданности Подколокольников поперхнулся и, несколько смущаясь, признался:

– Состою членом СП.

Секретарь уловил легкое замешательство гостя и решил дожимать:

– Очень, очень, так сказать, приятно лично познакомиться и пообщаться, – тараторил, приглашая гостей усаживаться и готовя ход, который в шахматной партии можно было бы приравнять к неожиданному шаху. – А дачка у вас имеется? – сев на свое законное место, неожиданно выпалил секретарь.

Внутренне ошеломленный Подколокольников невольно заерзал в кресле, поскреб бородку, даже заметно покраснел, стараясь уразуметь, к чему клонится столь странный вопрос. Но, не уразумев, решил, что разгадка впереди, и вынужденно признался:

– Есть.

– А позвольте и еще полюбопытствовать, – продолжал в запале секретарь, – сколько стоит?

Потрясенный Подколокольников с трудом совладал с собой и довольно находчиво парировал:

– Уж не собираетесь ли перекупить?

– Нет, нет, – поспешил заверить секретарь, – а любопытствую вот почему. Тут у нас в депутаты баллотировался столичный писатель (секретарь назвал известную фамилию). После выступлений перед избирателями повезли мы его отдохнуть, устроили сауну. Распаренного, разомлевшего, как водится, угостили хлебосольно, и наш гость без понуждений пустился в россказни. Много чего интересного порассказал про столичную жизнь, про самые верха, про свои заморские путешествия, с кем знался, с кем пил и ел, что видел. Между прочим и про политику толковал, с такими замечательными подробностями, каких ни от одного записного международника не услышишь и никакие «голоса» не доносят. Дух захватывало от увлекательных рассказов. И все в этакой непринужденной манере, да так складно, хоть вот бери и записывай. И ни одного словечка исправлять не придется. Вот уж истинный мастер слова!

С увлечением повествовал о памятной встрече секретарь. Можно было опасаться, что и конца-краю не будет вдохновенному повествованию, и Подколокольников решил вернуть рассказчика к началу разговора.

– А при чем тут дача? Вы как-то отвлеклись.

– Да, да, отвлекся. Уж простите. А дача вот при чем. Наш кандидат, не припомню в какой связи, заговорил и о своей даче где-то под столицей. По ходу упомянул о том, что у иных столичных литераторов кроме подмосковных есть еще дачи в Крыму и на Кавказе, а у него пока только неподалеку от места постоянного жительства. Но дача хорошая, двухэтажная, на ней он главным образом и творит.

Серафим слушал и никак не мог взять в толк – к чему тут дача? Не вытерпел и спросил:

– Что же такого особенного вы нашли в той даче?

– Да можно сказать, что и ничего, – ответствовал секретарь и добавил: – Окромя маленькой обмолвки. Наш кандидат огорошил всех, а было нас человек восемь, тем, что эдак легко, походя бросил, будто его дача стоит более полутораста тысяч! Мы так рты и пораскрывали. Видали всяких владельцев хором, возводившихся, можно сказать, почти без затрат и даже без трудовых усилий, а стоивших, конечно, больших денег. Точнее, даже громадных сумм. Откуда брались и чьи это именно суммы, какую часть составляли из того целого, про которое мы привычно распевали «и все вокруг мое». Об этом никто не догадывался. Вроде никаких денег и не было, никто их лично не тратил, а сказочные хоромы – вот они в самой наиобъективнейшней реальности. Но то как бы и не диво, ибо с определенных пор вошло в обычай, примелькалось, сделалось повседневностью. Диво, что перед нами сидел живой человек, который из своего собственного кармана выложил полтораста тысяч. Полтораста тысяч как одну копеечку! Да еще, как говорится, и с «присыпочкой».

Секретарь передохнул от нахлынувших переживаний и продолжил:

– Да мы отродясь о таких ценах не слыхивали. Конечно, у каждого что-то там скоплено, даже по укромным углам пораспихано на непредвиденное. Но чтобы взять да и выложить живые деньги за ту дачу, к примеру, по нашим районным масштабам десять-пятнадцать – еще куда ни шло, а уж, скажем, двадцать пять, так и для областного масштаба высоковато. Если говорить о нашей нечерноземной местности, а не о субтропических и засушливых зонах. Огорошил, истинно огорошил наш кандидат. Мы аж головами покачали и переглянулись изумленно: верить – не верить? Да как не верить – лицо ответственное. И потом масштаб другой – столичный!..

Подколокольников слушал, изумленно хлопал глазами, все еще не соображая, с какого же боку эта история касается именно его. Но разгадка близилась.

– И дальше наш гость, то есть кандидат в депутаты, – начинал закругляться секретарь, – высказался в том духе, что всякий писатель, который не лишен способностей, да к тому же и не ленится, выдает нужные народу произведения, имеет подобные блага, потому как заслужил…

Серафим начал было слушать рассеянно секретаря, потому что лучше его знал, кто из писателей как живет. Знал о том подавляющем большинстве, какое перебивается от выхода одной книги до другой, залезая в самые тяжкие долги. Знал и тех, кто при издании избранного получает возможность кое-что отложить про запас и на какое-то время ощутить подобие материального благополучия. Знал и других, под стать названному писателю-депутату, которые вовсе ни в чем себя не стесняют, гонят и гонят многомиллионные переиздания, с гордостью козыряя, что издают тех, кого «народ читает». Знал хорошо, а вполуха все же старался уловить, куда клонит секретарь.

– Вы не подумайте, мы, то есть народ, не против нисколечко, понимаем, творить нужное обществу – дело, как я располагаю, наивысшей сложности, так что о разных там благах и говорить стыдно. Тут возражений никаких и быть не может. Стройку коммунизма там отобразить, трудовой размах работников полей, ферм или еще что достойное – это же завсегда себя окупит. Тут мелочиться позорно.

– А вы опять от дачи-то уклонились, – не очень учтиво напомнил Подколокольников.

– Да нисколько. Ничуть. Пожалуйста. Раньше ведь как я смотрел на писателей, которых и в глаза не видывал? Смотрел просто, наивно даже. Интересная книга – хороший писатель. А у самих-то писателей, таких, к примеру, как наш депутат, оказывается своя шкала: у кого дачка там за десять-пятнадцать тысяч – одна цена, у кого, например, за пятьдесят – другая, а если за сто и выше, то, считай, живой классик! Вот как просветил наш депутат.

– Боюсь, слишком прямолинейно вы его поняли. Не у каждого писателя, поверьте, есть даже садовый участочек, не то что дача, тем не менее из-под его пера выходит нечто изрядное.

– То все мелюзга или какие-нибудь начинающие, – презрительно махнул рукой собеседник. – Поднялся, вышел из-за стола и продолжил: – Ваш брат, писатель-журналист, ныне много шумит насчет привилегий, которыми пользуются партийные и советские работники. Тут больше зависти и самой дешевой демагогии, нежели здравого смысла и элементарной справедливости. Я, к примеру, сверх головы завален делами, и другой подобный мне, а еще и ответственность. Так могу ли я с авоськой-кошелкой носиться на виду у всех? Какой авторитет у меня после этого?

У Подколокольникова было кое-что возразить на этот счет, но он не вымолвил ни единого слова, понимал – тут не прошибешь, заскорузлость вековая.

– А даже в вашей писательской среде, – продолжал подбадриваемый вниманием гостя хозяин кабинета, – разве существует социальная справедливость? Не будем говорить о том, кто и сколько получает за равный труд. Коснемся факта мелконького, о котором недавно прочитал в вашем же еженедельнике. Разве все писатели имеют доступ в ресторанчик-филиал, где избранным, вхожим по специальным карточкам, сверх положенной меры отпускают и водочку, и коньячок, и еще какие-то там послабления дозволяют?

Подколокольников почувствовал себя посаженным на горячую сковородку. Неожиданный поворот в разговоре покоробил его, но в то же время, если говорить правду, и несколько пощекотал самолюбие.

Его дача стоит не двадцать пять и не пятьдесят, а даже за сто, и в заветный кабачок он имеет доступ. Значит, по всем параметрам – не мелюзга. А это, что ни говорите, прибавляет самоуважения и уверенности.

Вернувшись из командировки, Серафим пересказал мне этот анекдот. Пересказал так, что я понял: сделал Подколокольников и для себя кое-какие выводы.

На случившейся вскоре прогулке – Серафим сидел в городе, отписываясь для газеты, – легко вздохнув, посетовал на то, что и на этот раз мимо носа проехала Государственная премия. А ведь заслужил, заслужил. Вслух не сказал, но вздохом, интонацией голоса дал понять.

И тут же утешился.

– Ничего, близок и мой черед.

И в порыве откровенности посвятил в то, что в Правлении имеется список очередников на премии, в котором он, это ему точно сказали, продвинулся в первый десяток. Близок час торжества!

В Союзе писателей, как и во всяком порядочном учреждении, немало разных тайн. И как во всяком учреждении, эти тайны выпархивают из кабинетов, бродят по коридорам, выскальзывают на улицу, разносятся, словно подхваченные студеным ветром листья осени, далеко-далеко. Вплоть до тихих уголков провинции, где, кажется, кроме сводок о севе, уборке и заготовках, о выполнении разных планов и тьмы сведений для Госкомстата, ничем другим и заниматься недосуг. А вот поди ж ты, занимаются, интересуются. Да еще как!

В провинцию-то, даже самую далекую, столичные новости доходят иной раз куда быстрее, чем, скажем, до меня. Доводилось в этом убеждаться самому. И не раз.

Да и откуда мне знать новости. С утра сажусь за работу, после обеда позволяю себе часовую прогулку, а затем читаю. Сейчас так много всего выходит, что читаешь-читаешь, а непрочитанного все больше и больше. Хоть караул кричи!

Но и я не живу без новостей. То позвонит приятель и сообщит что-то поразительное, то сосед порадует чем-то сногсшибательным.

Хотя и реже в последние годы, но, наезжая город, и Серафим балует самыми-самыми. Внезапно, как и сегодня, раздастся вдруг требовательный звонок, аппарат у него, что ли, особенный, и в трубке раздастся ломающийся характерный басок:

– Не надоело пахать? Прошвырнемся?

И мы как прежде, в пору наибольшего сближения, отправляемся бродить по нашему парку. Бродим, бродим, иной раз забредем далеко по Университетскому до смотровой площадки. А то, если время позволит и настроение явится, спустимся к реке, иногда махнем в парк культуры и отдыха. Посидим в кафе, поглазеем на гуляющих.

О многом перетолкуем, короб всяких новостей вывалит Подколокольников. Не буду их пересказывать, тем более что Серафим доверял мне одному, часто под секретом.

Думаю, и сказанного достаточно, чтобы составилось представление о том, что Серафим Игнатьевич Подколокольников стал человеком весьма осведомленным и даже влиятельным. Не всякого так вот за здорово живешь станут и в наши дни пичкать не очень расхожей информацией.

– А слыхал ли, Николаич, – начинал, обращаясь на провинциальный манер, очередное посвящение в тайну Подколокольников.

Провинция, надо сказать, крепко сидела в нем, хотя Серафим и чувствовал себя вполне столичным жителем, но провинциализм свой с некоторых пор нарочито демонстрировал. Усвоил: нечего тут стесняться.

Вы спросите: для чего демонстрировать? Отчасти для того, чтобы быть на отличку, не теряться в общей массе. А еще, чтобы не утрачивать первородства, присущей с младенчества своеобычности. Ведь там, в провинции-то, только и жива подлинная самобытность. Там для писателя-деревенщика сохранился неисчерпаемый кладезь живого материала, на котором пиши хоть романы, хоть повести, не говоря уж о рассказах и злободневных очерках. Неиссякаемым источником и пользовался Подколокольников постоянно. Помимо редакционных командировок ежегодно по доброй воле и родственному влечению наведывался в родительский дом. Случалось, на все лето закатывался.

Возвращался переполненный впечатлениями и замыслами. Каждый раз его так и распирало от свежих наблюдений и рождавшихся замыслов.

После возвращения из родных краев Серафим летел прямо ко мне, иногда позабыв предварительно позвонить. Прихватывал «деревенские сувениры» – соленых грибков, при этом хвастал – «мать великая мастерица насчет солений, квашений, маринований», – баночку меда, авоську ядреных яблок отменных отечественных сортов: антоновки, синапа, воина, каких в наших магазинах сроду никто не видывал, хотя там, в глубинке, не знают куда девать – скоту скармливать вынуждены, а то и в землю закапывать, торговля кроме импортного «джонатана» ничего и признавать не желает.

«Сувениры» лишь предлог для встречи. Наскоро сунув их моей жене, Подколокольников тащил пройтись по парку. И прямо с порога начинал делиться мучившими его наблюдениями и обуревавшими замыслами.

– Писать надо по-живому, по-живому, – глотая слова, уверял он, – это литературное старичье от лености выдумало, что непременно следует отойти на приличное расстояние от того, что происходит у тебя на глазах, дождаться, пока все уляжется в сознании, пока душа впитает. Все это бред. Бред! Вспомни тридцатые: «Люди из захолустья», «Время, вперед!», «Большой конвейер» или та же «Соть» – написаны по-живому. Поэтому и время в них клокочет, не утихает по сей день. А теперь забыли свое славное прошлое, постарели, одышкой маются, на подъем тяжелы, вот и выдумывают всякое. От корней оторвались. В безвоздушном пространстве пребывают. А корни главное, почва родная нужна. У меня и корни и почва. Они питают, хорошо питают. И будут питать.

Подколокольников с некоторых пор все напористее разносил стариков. Прямо не говорил, но прозрачнее прозрачного намекал, что старики окопались на давно облюбованных позициях, заняли ключевые посты, склерозировали сосуды творческого союза, не хотят уступать места молодым. А пора, пора! Все равно деваться некуда, поупираются, потянут еще и уступят, обязательно уступят.

По жару, с каким все это произносил Серафим, ясно было, что уступить должны ему. Никому другому. Тогда и дела пойдут.

– Пятый год идет перестройка, а чем ответила литература? – как-то делился Подколокольников. – Тощенькими брошюрками! Да и за них взялся от силы пяток авторов. Остальные выживают, прикидывают, обмозговывают. А точнее говоря, гадают – в какую сторону повернет, что и как выйдет…

Серафим признался, что, прожив лето в родном краю, засел за многоплановый роман-хронику, в котором намерен отобразить ход перестройки, рассказать все как есть по правде – что получается и что не получается, как иные сбиваются, отступаются, кто-то совсем сходит с дистанции, а кто и снова выбивается на торную дорогу.

Хроника, как он определял, должна быть равнозначна самому ходу жизни. Самой правдой должна быть!

Такой замысел излагал мне Подколокольников еще год назад. С тех пор мы с ним, почитай, и не виделись. В городе он появлялся в случаях крайней необходимости. И не задерживался лишней минуты. Отзаседает, с кем надо увидится, в машину и на дачу к письменному столу.

За весь год мы, может, раза два всего и перезванивались.

Из коротких разговоров я знал, что Серафим, как он сам говорил, «гнал» роман о перестройке. Его уже торопили с ним в журнале и в издательстве, с которыми он заключил договора.

И летом в родной деревне он продолжал «гнать» свой роман, списывая иные эпизоды прямо с натуры.

Вернувшись из родных краев, никакими «сувенирами» на этот раз не побаловал, прямо с вокзала укатил на дачу.

Я, разумеется, и сетовать не думал, понимал, как тяжело отрываться от горячей рукописи. И не ждал от него ни визита, ни звонка. Поэтому и явились для меня полной неожиданностью этот ломающийся басок в телефонной трубке и снисходительная ирония, по которой я догадывался, что Серафим ухватил-таки удачу – то ли закончил роман-хронику, то ли еще что по-крупному обрадовало его.

– Треба прошвырнуться, – властно настаивал Серафим.

Что делать, раз треба. Деваться некуда, придется идти.

Шел на встречу с Подколокольниковым и гадал: для чего ему так срочно я потребовался? Чем-то он поделится со мной?

То ли новость какая распирает его, то ли муки творчества одолевают и необходим совет или приспичило выговориться. То ли житейская ситуация захлестнулась тугим узлом?

Как скоро выяснилось, ни то, ни другое, ни третье – ни одно из моих предположений не подтвердилось.

– Понимаешь, Николаич, сон преподлейший приснился. Измотает, измочалит, если не выговорюсь.

Я недовольно поморщился: добро бы по делу оторвал в такой час от письменного стола, а то сон. Вот тебе и треба?!..

Преуспевающий прозаик, человек с положением может позволить себе любую прихоть. Скромному труженику пера остается терпеть.

Серафим, видимо, перехватил мою недовольную гримасу и повинился:

– Ты уж прости, колом в голове засело. Чувствую, если не выложу, так с занозой в мозгу и буду ходить. А мне, понимаешь, роман о перестройке гнать надо, времени в обрез.

Подколокольников взглянул на меня скорбно-умоляюще, я обреченно кивнул:

– Давай, давай…

– Сны чаще всего бывают путаные, бессвязные. Снится, снится, а открыл глаза, тут же все улетучилось, рассеялось как дым, и вспомнить нечего. А на этот раз все четко, предельно ясно, логично, стройно, не без некоторых, конечно, алогичностей. Сон все же. Но целая повесть во сне сложилась. Даже будто и со значительным смыслом. Будто кто в подарок нашептал.

– Редким счастливцам выпадали такие подарки. Пушкину, Грибоедову, Гоголю, Булгакову… И оказывались кстати.

– В другое время и мне бы, может, в самый раз такой подарочек, а сейчас нет. Сейчас это бесовский искус. Чувствую, только для того, чтобы в сторону отвлечь, с пути сбить. Одного зайчика уже за уши держу, а вот тебе второй. Давай-ка хватай второго, а первого выпусти. За двумя зайцами, сам знаешь… Нет, не поддамся, не поддамся ни за что, – с твердостью повторил он.

– Не поддавайся, – вполне по-приятельски поддержал я.

– А соблазнительно, ох соблазнительно, – вздохнул Подколокольников с нескрываемым сожалением, но тут же с еще большей решительностью заявил: – А отрезать необходимо. Отрубить даже…

И подумав, собравшись с духом, приступил к рассказу.

 

Сон Серафима Подколокольникова

 

Загад не бывает богат

– Будто пробудился я после крепкого сна на дачной веранде, – внезапно начал ровным голосом Подколокольников, как бы размеренно диктуя рассказ и даже не очень заботясь о том, слушаю я его или нет. – Да, проснулся. Будто утреннюю прогулку трусцой совершил, душ принял, нарочно похолоднее струю пустил, чтоб покалывало.

После легкого завтрака в самом отменном расположении духа поднялся в мансарду, мою уютную мансарду, уже прогретую солнцем, благоухающую настоем хвои – для хорошей работы ничего больше и не надо.

Ну, думаю, сегодня поработаю всласть. Пол-листа, а то и больше выдам хорошего текста. Крепкого, крутого, на зависть редакторам, недругам и друзьям.

И тут же осаживаю себя: «Стоп, уймись, помни: загад не бывает богат». Так говаривала бабушка, почти провидица, как и многие умудренные к старости люди.

И точно. На первой же фразе забарахлила пишущая машинка. Моя легкая сверхпортативная немецкой работы под названием «Колибри». Даже «Колибри-люкс».

Лет тридцать назад, когда только начинал работать в молодежке, в один из приездов в Москву, еще до знакомства нашего, купил. Возле Пушкинской площади был магазин по продаже пишущих машин, он и сейчас есть, но уже не то, совсем не то. А тогда машинок этих разных калибров – глаза разбегались.

Я сразу нацелился на аккуратненькую «Колибри». Были они двух сортов, внешне ничем не отличались. Одна стоила сто двадцать рублей, а другая на сорок дороже.

У той, что дешевле стоила, футляр был поприглядистей. Я было на нее и соблазнился. Но стой, думаю, тут что-то скрыто – раз футляр попроще, а стоимость выше, значит, чем-то другим берет.

Пригляделся, и верно: сорок-то рубликов накинули, оказывается, за крупный шрифт. Я уже тогда знал, что с мелким шрифтом рукопись ни в одной редакции не примут. Хотя опыта у меня было, можно сказать, никакого, но «мы все глядим в Наполеоны», уже тогда твердо верил – торить мне дороги по редакциям. Без этого будущего своего уже не представлял.

Тряхнул тощеньким тогда карманом, отстегнул лишнюю сороковку. И не прогадал. Многим, кто этого не сделал, пришлось впоследствии крупным шрифтом обзаводится, по кустарям бегать, припаивать. Да разве заводскую работу с кустарной сравнишь. Хотя, ничего не скажешь, умельцы попадаются изрядные. А я ни хлопот, ни забот все годы не ведал.

С тех пор моя «Колибри-люкс» не то что служила верой и правдой, а, больше скажу, кормила и прославляла. Сколько же я на ней бумаги извел! С тонну будет. Если меньше, то, пожалуй, малость. Сами знаете, «единого слова ради…»

Да что о том толковать, известно же, сколько дельного вышло. А отходы у нас один к десяти. Это еще хорошо, а то и к пятидесяти, и к ста! Воловья работа! Это еще, если память не изменяет, Бальзак сказал. А он знал, что говорил. Словом, досталось моей «Колибри» – и как часы.

Правда, здесь, уже в Москве, когда жизнь моя вполне наладилась, в положенный срок являлся мастер, с которым поддерживаю добрые отношения. Жизнь вынудила обзаводиться «своими» мастерами: «свой» телевизионный, «свой» автомеханик, «свой» слесарь, одновременно и электрик, «свой» плотник, «свой» портной – это уж само собой, «свой» врач и т. д. А что поделаешь? Со «Службой быта» намаешься, нервов истреплешь, качества не спрашивай. А тут интеллигентное обслуживание, даже дружеское отношение, гарантия само собой, и переплачиваешь по-божески.

Горя со своей «Колибри» за весь долгий срок не знал. И нравилась она мне своей миниатюрностью, на письменном столе мало места занимает, и легкая, даже в дороге необременительна. И ход плавный, и удара требует не сильного. У хорошей вещи много достоинств.

Да и привычка не последнее дело. Случалось садиться за чужие машинки у друзей или в редакциях, в издательстве – абзац срочно переформулировать, вставочку небольшую спешно переписать, – мучение да и только. Руки не слушается, ход не тот, в рычажках путаешься. А из-за этого с мысли сбиваешься, чуть не на каждой букве спотыкаешься. Какая уж работа.

И вот на тебе, с первой фразы моя «Колибри» закапризничала. Ткнул в одну клавишу, в другую, буквы западают, текст ни с того ни с сего ползет этакой лесенкой. Ткнешь пальцем, скажем, в клавишу «м», она ударит по ленте и намертво прилипает к валику. То же самое и с другими литерами. Западают и «п», и «р», и «о», и еще несколько. Какие именно, не помню, а те, что назвал, будто наяву вижу. Вот какой сон!..

Естественно, от того, что дело не заладилось, в сущности, из-за ерунды, – нервничаю. Пока литеру отдираешь от валика, возвращаешь на место, забываешь, о чем и писать собирался. А это уж совсем из себя выводит.

 

Не заладилось, так не заладилось

Чищу литеры, продуваю во всю силу легких, прикидываю – надо бы смазать. В это время поднимается Марина, жена.

В раскрытое окно отчетливо, даром что сон, доносится нетерпеливое подрагивание заведенного «Жигуленка». У нас у каждого своя машина.

Ага, соображаю, в город собралась. Да ладно, думаю, у нее свои дела, у меня – свои. К тому же жена не всегда докладывает, куда и зачем едет, иной раз между делом обмолвится, того и достаточно. Друг друга не стесняем.

Еще по шагам на лестнице улавливаю, что поднимается не затем только, чтобы поставить в известность об отъезде, определенно что-то еще нужно. Деньги? И тут же припоминаю: у нее же своя сберкнижка, и сумма на ней внушительная.

И еще больше раздражаюсь – нет, не из-за денег, а из-за того, что угораздило ее вот именно в такую минуту подняться ко мне. Выбрала время.

Впрочем, у нее такая особенность появляться в самый неподходящий момент. Она, так сказать, от рождения запрограммирована на это.

– Опять возишься с этой рухлядью? – с порога в раздражении бросает Марина.

Я уже и так заведен, почти срываясь на крик, отвечаю:

– Почему опять? «Колибри» всегда служила исправно. Это моя любимая вещь, я к ней привык. Ты знаешь, что я люблю старые обжитые вещи, которые хорошо служат.

– Я твоя любимая вещь, хорошо тебе служу, и ты ко мне привык. А твоей «Колибри» в обед сто лет, пора что-то получше, посовременнее завести. Слава богу, не бедствуешь.

В другой раз все это выслушал бы спокойно, даже скорее всего пропустил бы мимо ушей. А тут чуть не взорвался.

– Да где ты сегодня купишь «Колибри», да еще с крупным шрифтом! Да и переменить машинку – все равно что переменить судьбу.

– Все вы, писатели, артисты, художники, суеверны, как старые бабки.

– Короче, что надо? – уже не спрашиваю – рычу.

И сам себе удивляюсь. До сих пор ничего подобного не позволял.

Вот, думаю, сейчас начнется. И уже готов вильнуть хвостиком, сбавить тон, сказать «прости» или еще что в этом роде. Но ничего не началось. Марина холодно выкладывает:

– Деньги!

– Возьми со своей книжки.

– Мне много надо.

Бестактно спрашиваю:

– На что?

Мнется, даже губку закусила.

– Ну-у-у, одна вещь, – тянет с непривычной для нее стеснительностью. – По случаю предлагают. И не очень дорого.

В другой раз, может, и полюбопытствовал бы, что за вещь, а тут только бы отвязаться.

– Нужна моя книжка? Так она в городе, в правом верхнем ящике письменного стола.

Мгновение спустя ее каблучки вдохновенно стучат по лестнице.

Аккуратно смазываю «Колибри», протираю замшевым лоскутом.

Пробую работать. Снова барахлит. Ну что нужно, чего не хватает?

Устала? Отдохни. Накрываю футляром, отодвигаю в сторону, ясно – день для работы пропал. Не заладилось, так не заладилось.

 

От многого знания…

Что ж, можно и другим заняться. Почитать, например. Из города вон сколько натащил.

На диване кипы неразобранных газет, на столе пирамида журналов. Сколько месяцев руки не доходят. Работаешь, работаешь, на чтение пробуешь вечерние часы выкроить. А не получается.

И отдохнуть надо, чайку попить, на огонек, глядишь, сосед завернет, словцом перекинуться обязательно требуется, жизнь такая – проблем-вопросов не убывает. Опять же в телевизор глянуть, от жизни отставать нельзя. Перед сном пройтись – жить на природе и не воспользоваться – грех.

И дня нет. С тоской вспоминаешь, как в былине сказывается: «День-то за днем бежит, как дожж дрожит». То есть не видишь дня.

Взял один журнал, другой, пробежал взглядом по оглавлениям – есть, есть что почитать. Порядочно пропущено из того, о чем судачат и спорят не одни критики, а и широкий читатель, что на слуху у всех, о чем чуть ли не каждый считает для себя обязательным иметь собственное мнение.

А у меня нет собственного мнения. В разговоре глубокомысленно помалкиваю или отделываюсь самыми неопределенными фразами вроде: «Да, свежо, ново, остро, злободневно, но глубины маловато» и т. д.

И стыдно становится. Особенно во сне стыд пробирает. Должно, во сне-то совесть громче говорит…

Да, совесть в ночной тиши сильно говорит, а подлая натура какое-никакое оправдание нашептывает: если в литературе твердо стоишь на ногах, если не штатный критик, то вчитываться во все и необязательно.

Даже секретари Союза не больно-то обременяются чтением, а ведь считается, будто руководят литературным процессом. Судят обо всем по справкам, которые готовят референты.

Удобно. Оправдываются – иначе утонешь, захлебнешься, да и впросак попадешь со своим субъективным мнением. Коллективное-то, обкатанное, обговоренное куда надежнее, а главное – безопаснее.

Кто что вякнул, а ты ему: «Против всех ломишься? Твоя воля, но непродуктивно, это я тебе по-дружески».

Да еще внушить это надо проникновенным задушевным тоном. И все. И спи спокойно.

Как тут не вспомнить старинный завет: от многого знания многие беды проистекают. И мещанин издревле прозорлив. Куда как прозорлив.

 

Для отбоя

Стал я одним из секретарей. Хлынули ко мне друзья-приятели. Да не одни друзья, просто знакомые и вовсе незнакомые своими книгами завалили. Каждый сует, сопроводив лестными надписями.

Таких витиеватых славословий, полагаю, и гоголевские чиновники столоначальникам или кому-то повыше не подносили. А у нас это запросто вошло в плоть и в кровь, в каждого въелось.

Потому как успех и благополучие не от одних твоих способностей, не от труда твоего только зависят, а больше от словечка нужного человека, от его благосклонного кивка. Раз начальник – то и рука. А без руки ты что? Пустое место – глянуть не на что.

Казалось бы, ты член Союза, профессионал, готова рукопись – иди с нею в издательство. Нет, жмется, ищет протекции.

Иной раз спрашиваешь: «Для чего тебе протекция, содействие? Ведь рукопись сама за себя скажет».

Отвечает: «Скажет-то скажет, да кто услышит? Ведь с улицы явился. А звонок или словцо брошено, и совсем другое дело».

Приходишь, тебя, может, и без улыбки, без распростертых объятий встретят, пусть не очень ласково, но выдавят: «А ну посмотрим, посмотрим, чем порадовали». Это если не слишком сильная рука. А если посильнее, то и спросят еще: «А кому желаете рукопись на рецензию?» Это уже высший знак расположения. Считай, дело в шляпе. Беспокоиться не о чем.

Такая у нас правда. «Умей писать, но пуще того умей печататься!»

На что больше сетует в разговорах между собой да на собраниях братья-писатели? На то, что мало друг друга читают, мало один о другом знают. Поэтому-де и творческого разговора не получается. На собраниях сотрясают воздух общими фразами, а дела нет.

Грешен, сам по первости на это сетовал. И сетовал искренне, в душе обида кипела.

А вот и я секретарь. Спускаюсь после заседания по лестнице с приятелем, тоже с секретарем, но в отличие от меня со стажем. Едва тащу разбухший портфель и еще под мышку кое-что прихватил. Приятель любопытствует:

– Для работы столько книг?

– Какое! Насовали, просят мнение высказать. Читать придется, а где время взять?

– Да ты что? Только на свет родился? Мы и так на заседаниях и совещаниях свое творческое время гробим, а ты еще читать? Для этого придется не спать, не есть и самому не писать…

– Так ведь обидится, коли не прочитаешь.

– И пусть.

– На собраниях колоть глаза станут, сам знаешь, какая у нас публика. Не постесняются.

– Стал секретарем – терпи. Но не безропотно, отбиться умей.

– Как?

– Да просто. Слышал, как один из наших лидеров недавно на собрании отбивался? Лихо. Ко мне, говорит, сотни писателей обращаются со всякими просьбами. Девяноста девяти помогаю, а сотому вынужден отказать. Так этот единственный из сотни обиженный громче всех кричит: секретари никому не помогают. Попробуй докажи, что всем помогаешь, только ему и не помог. И бей в эту точку. Втолковывай, что это и есть святая правда. Неважно при этом, помог ты на самом деле девяноста девяти или только одному. Стой на своем.

– Дела, понятно: звонишь, ходатайствуешь, бумаги пишешь, просишь, там многое и не от тебя зависит. А книгу-то прочел – не прочел – видно.

– Простота, – с укоризной продолжает наставлять приятель. – Меня в свое время тоже заваливали своими творениями, теперь поменьше тащат, но грех жаловаться, не обижают. А читать некогда. И не читаю. И вот как-то один из дарителей не постеснялся на общем собрании вмазать: «Я тебе книгу подарил, ты обещал прочитать и слово сказать, не удосужился. Но я ему все равно врезал: «Милый мой, – сказал я ему так задушевно-ласково, – каюсь, не перелистал, именно до твоей книги руки и не дошли. Прости. Зато сколько других прочитал. Не только прочитал, а подробные отзывы высказал, даже письма написал. Вот эти люди сидят в зале». И назвал одного, другого, третьего. Они, говорю, и подтвердить могут. Закивали названные в знак истинности моих слов. А тебя, сказал я далее, искренне благодарю за понимание. Обязательно разыщу твой роман (хотя уж и не помню, что именно он мне дарил – роман, повесть, а может, и сборник какой), – прочту и мнения своего не утаю. Вот так. В год три-четыре книги просматриваю бегло для отбоя, иной раз рецензии пробегу, готовое мнение подхватываю. И довольно. Иначе нельзя, пропадешь. И ты три-четыре пробеги, пригодится на собрании высказать, в разговоре конкретное словцо вставишь. Общее мнение на твоей стороне будет. Гарантирую.

Подло, подло все это, думаю во сне. И во сне же тянусь к стопке подаренных, но нечитаных книг.

А беру вопреки намерению журналы. Листаю. Платонов, Булгаков, Набоков, Замятин, Пильняк, самиздатовские сочинения косяком пошли – все любопытно, все читать надо. Остановился на Набокове. Слава большая, а путного пока мало известно.

 

Некто Иквашин

Только начал, по лестнице этакие командорские шаги. Кого, думаю, несет?

От мощного удара дверь распахивается с грохотом. В проеме вырастает фигура соседа по даче, кинодраматурга Федора Иквашина. Долговязый и худой, он вдруг предстал таким раздутым, что подумалось: в дверь не протиснется.

А ведь протиснулся. И еще как ловко. Впрочем, это в его натуре: человек удачливый, безбедный, разумеется, эпикуреец, во всем широкий и бесцеремонный, в разговоре громогласный.

В руках у него толстая можжевеловая палка, зачерненная дымом и покрытая лаком. С ней он никогда не расстается. Стукнув ею в пол, Иквашин громоподобно возгласил:

– Знаю, русские писатели любят, когда им мешают работать! Это еще Тургеневым засвидетельствовано. А классики всегда правы, потому они и классики. На этом основании извинений не приношу. Да к тому же ты и не работаешь.

Сказав это, Иквашин плюхнулся на диван, достал платок, вытер лицо, охнул в знак облегчения и скаламбурил:

– Тяжело лезть на колокольню Подколокольникова, – и раскатисто рассмеялся своей шутке.

Смотрю на незваного гостя не слишком приветливо, прикидываю, явился с какой-нибудь ерундой и так не ко времени. И вместе с тем угодливо смиряюсь – знать, день такой выпал, ничего не попишешь.

– Слышь-ка, – не оборачиваясь, продолжает Федор, – ведь я по делу влез.

– По какому? – Признаться, не часто он по делу заглядывает, больше насчет того, чтобы лишнюю опрокинуть в неурочный час.

– Да не одолжишь ли, понимаешь, полсотни? Найдется?

– Полсотни найдется.

– Да не рублей, а полсотни тысяч.

На лице моем сами собой, видимо, изобразились испуг и смятение, что развеселило Иквашина.

– Напугал? Вижу, напугал, хо-хо-хо, – он закатился смехом до слез, опять достал платок, вытер глаза, отдышался и сказал: – Успокойся, не затем пер. Совсем не затем. Дело другое, понимаешь, и к твоей выгоде. Вижу, и ты не в миллионах купаешься. Есть, понимаешь, молодой режиссеришка на киностудии. Талант, зараза. Пока никто о его таланте не догадывается, а я чую. Видел куски учебных съемок. Талант бесспорный. И хочу испытать. Так вот, прикинул, а что если сунуть ему твою книгу «Судьба и суд»? Вещь, сам знаешь, острая, динамичная. Для кинематографа переложу. А хочешь, вместе?

– Гоню роман. Сроки надо выдержать. Торопят и в издательстве, и в журнале.

– Освобождаю от всех хлопот, все беру на себя. Целиком и полностью. Твое дело дать согласие на экранизацию. И получить деньги. Как с неба валятся. Неплохо?

Прикидываю: за право экранизации одни деньги, за участие в работе над сценарием – совсем другие. Но сколько колготни, нервотрепки. Знающие люди говорят, что кинематограф – это храм, из которого Христос не шуганул менял. Жертвовать чем-то надо. А, была не была, тряхнул головой:

– Давай, действуй. Согласен.

– Вот и добро, вот и лады. – От удовольствия Иквашин потер руки и добавил привычное: – Такое дело смочить полагается.

Куда деваться, спустились вниз. Достал коньяк и рюмки толстого красного стекла, в них любое вино приобретает некую загадочную привлекательность. Пошарил в холодильнике – ничего подходящего.

– Извини, говорю, лимончики вышли. К вечеру Марина, может, притащит, а сейчас кроме сыру…

– Сырком обойдемся, – машет рукой Иквашин. Сам разлил, сам рюмку поднял и тост сказал: – Ну, чтоб всегда светило!

Выпили. И тут же в душе тоскливая жалость: испорчен день, погиб окончательно. Если я о чем и жалею, так, поверь, о потерянном времени. Только о нем.

Федор же, не прожевав ломтик сыру, налил себе вторую, выпил, точнее опрокинул в разверстую пасть, как и первую, слегка поморщился и пояснил:

– Не могу, понимаешь, ее видеть, заразу, пока она плещется. Борюсь тем, что истребляю категорически! – это последнее слово он произнес в явном затруднении. Хмель уже начинал властвовать над ним.

Подумалось: «А не дешевая ли все это импровизация насчет молодого режиссера и экранизации моего романа?» Даже восторженно произнес про себя: «Находчив, собака».

Иквашин, будто прочитав мои мысли, заговорил именно об этом:

– Давно, понимаешь, нацелился на «Судьбу и суд». Может, это и не лучшая твоя вещь, но острая, пружинистая, как раз для драматургического действа. И актуальности не утратила. По выходе в застойные-то годы не прозвучала в полную силу, а сейчас в самый раз. Как нельзя ко времени.

Я попробовал возразить:

– Отчего же, по выходе и критика отозвалась, и читатели отреагировали. Грех жаловаться.

– Не то, все не то, – бурно запротестовал Федор, с пьяным упорством продолжая настаивать: – Знаю, что говорю. Знаю! В полном застое все глохло. А сейчас экран оживит. Всколыхнет. Она у тебя в «Роман-газете» выходила?

– Нет.

– Вот видишь, а после фильма выйдет. Помяни мое слово, выйдет. Читатель потребует. Непременно. Это я тебе говорю.

Захотелось отделаться от пьяного болтуна. Но как? Он нетвердой рукой снова разливал вино. На этот раз налил не только себе, а и мне.

– Давай, понимаешь, поддерживай, а то взвалил на меня одного. Хитрый.

Слаб человек, пришлось заодно пригрубить. На этом бутылка опустела. Я вздохнул с облегчением. Но, оказывается, рано.

– Пошли ко мне! – потребовал Иквашин. – Уничтожим и мои запасы. – Обхватил меня и поволок.

Понимаю, что не надо идти, все во мне бунтует, а он силой тащит. И я странным образом подчиняюсь.

– Знаешь, почему необходимо уничтожить запасы? Начисто уничтожать! – пьяно продолжает Иквашин. – Оставь в доме хоть каплю, жена, зараза, бутылки не купит. А уж когда совсем сухо, тогда деваться некуда, тогда хочешь – не хочешь – принесет. И не одну, а две, может даже и больше. Сам понимаешь, дом без вина оставить невозможно.

Противно было слушать эту пьяную болтовню и идти к Иквашину не хотелось, но он влек и влек меня, цепко обхватив за плечи. А я, вопреки все нараставшему нежеланию, плелся и плелся.

Чтобы переменить тему, я задал давно мучивший меня вопрос:

– Федор, почему у тебя фамилия такая странная: Иквашин? Не просто Квашин, а именно Иквашин?

– Ха, – радостно осклабился он, – ты это очень правильно сказал: именно Иквашин. Вышло все случайно. Ох, этот проказник случай! По его вине происходят самые невероятные вещи: красавицы оказываются замужем за уродами, бездари и прохвосты наделяются властью и силой. Им бы по их умственной скудности влачить жалкое существование, а они благоденствуют по-королевски. Те, кто не совершал подвигов, удостаиваются самых высоких почестей, а те, кто геройствовал, вымаливают жалкие крохи или помалкивают в тряпочку, опасаясь, как бы чего хуже не случилось. Ну и так далее, не будем углубляться и уклоняться в сторону. Скажем кратко: читай 66-й сонет Вильяма Шекспира и другие классические произведения. Все давно объяснено, но от этого ничего пока не изменилось. Ничегошеньки!

Умственное напряжение, видимо, стоило Федору немалых усилий, он неожиданно так качнулся, что должен был упасть, если бы я его не поддержал. Восстановив с моей помощью более или менее устойчивое равновесие, Иквашин некоторое время тупо глядел на меня, а потом взревел:

– Так о чем это я?!

– Меня интересует, почему ты не Квашин, а Иквашин? Почему у тебя фамилия такая странная?

– А-а, это случайно, счастливая случайность. Сначала-то мне не казалась она счастливой, протестовать было дурак вздумал. Вот слушай, это, брат, целая история. Призывался я в армию еще тогда, когда в деревне паспортов не давали. Призывался как Квашин Федор Иванович. И службу проходил под этим именем.

Демобилизовался честь по чести. Как только выкатились за железные ворота, хватанули глоток волюшки и пошли по кругу. Это уж как полагается. Нарезались по-свински.

А что? Имеем право воротнички не застегивать – нам никто не указ. Кто идет? Дембель. Так что вали в сторону. Документы о том, что ты вольный человек, как поется в старой песне, «в кармане маленьком моем». А что там написано, мне до фени. Раз писарь написал, так тому и быть.

Только когда как следует прочухался, а если быть точным, то после недельной пьянки, когда встал честь по чести на учет в военкомате, обнаружил, что я не Квашин, а Иквашин.

Ух, взорвался, стал рвать и метать. А тут еще Клавка, стерва, со слезами бросилась на грудь, запричитала: «Прости, Федя, не дождалась, замуж вышла, ты другую найдешь, может, и лучше, а нам, знать, не судьба». Пихнул я ее в сторону и сорвался, пошел гулять по свету Иквашиным.

Потом, когда на сценарных обучался, печататься начал, подписывался уже Иквашин. Но вкуса к новой фамилии еще не чувствовал, лишь впоследствии уверился – крупно повезло.

Оставайся я Квашиным – ну и что? Их, Квашиных-то, пруд пруди, а Иквашина днем с огнем. Сразу в памяти застревает.

В литературе это куда как важно. Запомнили – значит, известен. А известность и слава – рядом ходят…

Иквашин еще что-то молол, но я его не слушал. Добрели мы до него. Хоть я непьющий, а накачал меня Иквашин так, что не помню, как домой вернулся. Начисто день сгорел.

 

«Метр с кепкой»

Уж не знаю через какое время – чувство времени во сне, должно быть, отсутствует, – сажусь за свою «Колибри», снимаю футляр и вижу: там, где клавиши с буквенными обозначениями, торчат какие-то спицы, к тому же зло ощеренные – не подходи!

Мистический страх обуревает, дрожащими руками натягиваю футляр и понимаю, что надо немедля гнать в город.

Бросил на заднее сиденье «Колибри» и погнал знакомой дорогой.

Выжимаю все сто сорок, даже инспекторов не опасаюсь, будто их и не должно быть на моем пути, на любимую природу не гляжу.

Есть по дороге любимые местечки, от которых глаз не оторвать. Сейчас не до них. Единственно спиной чувствую безотчетный страх.

И страх-то этот, если здраво подумать, ни на чем не основан. Ну лежит на заднем сиденье любимая «Колибри-люкс». Ну и что? Не бомба же, даже не ружье, которое будто бы непременно должно выстрелить, раз оно есть.

И тем не менее мнится мне, что и самая обыкновенная пишущая машинка отчего-то может взорваться, а то и еще что-либо похожее выкинуть.

Бред, совершеннейший бред. А жутко. Непонятный страх шевелится под кожей.

Со страху еще большую скорость выжимаю, вот-вот мотор запорю. Но черт с ним, думаю, мне уже и мотора не жалко. Главное, скорее-скорее к мастеру.

Поможет – не поможет – это вроде и не так важно, суть в том, что сбагрю эту дьяволицу.

Приезжаю в город, а мастера нет. Уехал, говорят, за границу на целых четыре года обслуживать наше посольство. Дело понятное, мастер, можно сказать, золотые руки, других не держим. Таких только и посылать за рубеж, чтобы при случае можно было продемонстрировать, что еще можем и ныне аглицкую блоху подковать.

Но что делать? А делать нечего, придется рулить на Васильевскую, хлопнуть пару рюмок коньяку, яснее станет. Метод известный, испытанный, хотя и активно отвергаемый в последнее время. Что поделаешь, если такое положение.

Подъезжаю, в дверях неафишированного заведения хмырь толкается. Его, понятно, не пускают, в членах кружка не значится. Привратник на славяно-русском наречии популярно втолковывает: «Не каждому здесь входимо». А тот то ли на дух славянщизну не приемлет, то ли вообще ни в зуб ногой.

И хмырь-то, правду сказать, глянуть не на что, так – метр с кепкой. А настырный.

Его привратник пробует грудью теснить, а он, даром что малосильный, грудью же напирает и напирает.

Хотел было мимо, что мне-то. Тут в высоком славянском стиле популярно объясняют «Здесь не входимо». Можно сказать, устои крепят не за страх, а за совесть. Выходит, и мне, причастному к братству, содействовать надо.

Но человек противоречив, ой противоречив! Здравую мысль перебивает другая, возможно, и не слишком здравая, но дерзкая, главное, способная в корне изменить ситуацию, не оставить и следа от конфликта.

Дело в том, что каждый член питейного братства имеет право провести с собой и не члена. В мгновение принимаю решение, бросаю дружеский взгляд на «метр с кепкой» и внушаю привратнику:

– Со мной.

Дверь гостеприимно распахивается.

И, оказавшись в зале, спохватываюсь – забыл, что ни одно доброе дело не останется безнаказанным. А вдруг этот хмырь что-нибудь выкинет? Расхлебывай.

Хотел было сесть за разные столики, но что-то удержало, неловко все же – привел и поскорее в кусты. Все, чем черт не шутит, вполне по-хорошему может сложиться.

Хлопнули по одной, хлопнули по другой, и мой застольник стал мне вроде симпатичнее, даже милее как-то. Смотрю на него и прихожу к убеждению: да никакой он «не метр с кепкой», а вполне нормальный мужик. Может быть, даже и добрый, во всех отношениях положительный. А положительному человеку так и тянет открыться, довериться. Я ему и выложил свою беду.

– «Колибри-люкс», говоришь, – выслушав меня, заключает он исключительно доброхотно, – никаких эмоций-волнений, это мы враз. Мастера, – он выставляет растопыренную пятерню передо мной, – вот они, все наперечет, любого достанем, любую сложность устраняем.

И ведь обещает на полнейшем серьезе, никакого хмеля ни в глазах, ни в языке уловить невозможно. Трезво говорит, абсолютно трезво. И где-то даже ответственно. Каждому слову веришь. Просто невозможно не верить. Вот на какого человека вынесло:

– Еще по одной, и отчалим, – так проникновенно попросил: – По единственной.

Как отвести деликатную просьбу? Терплю, а у самого пятки горят, снова меня страх донимает: а вдруг там, на заднем сиденье, уже тлеет или вот-вот рванет. Не могу вспомнить, как досидел, как дотерпел, мне уже эта последняя поперек – будто ерша с хвоста заглатывал. Честное слово.

Но, как говорится, всему бывает конец. Скатились мы с крылечка, дрожащими руками отпер я машину и к заднему сиденью. Отбросил футляр – мать моя, буквенные рычаги ощеривавшимся ежом и между ними ядовитый табачный дым волнами ходит. Жуть, жуть, жуть.

– Вот, – говорю дрожащим голосом, – смотри.

Тот протяжно присвистнул и скомандовал:

– Быстрее к Баландини. Такое сечет один он. Без него хана.

 

Только на «здрасте»

Назвал адрес. И я опять помчал, будто никаких инспекторов и никаких светофоров нет. И опять мысль: а вдруг у этого, как его, Баландини перерыв, заболел, уехал, как и мой мастер. Делюсь соображениями с добрым спутником. Тот свое:

– Никаких волнений-эмоций, Баландини всегда на месте. Это великий человек. Изобретатель, ученый, двигатель прогресса, заслуженный деятель науки и техники, Кулибин наших дней. Не какой-нибудь мастер – золотые руки. Еще и золотая голова. Без трепа, на полном серьезе. Раз ты мне уважение сделал, значит, я твой до гроба. Таков мой принцип. Жить надо только среди верных людей. Или без людей вообще. Но это неосуществимо.

Подъехали к узорчатым металлическим воротам с вахтерской проходной. В окошечко выглянул вохровец в полной форме. Примечательной особенностью его внешности были черные как смоль буденновские усы. Лицо строгое-строгое – не подступись, важнейший объект бережем, муха не пролетит.

Мой попутчик высунулся, сделал ручкой, под усами заиграла улыбка, и обе половинки массивных многотонных металлических ворот гостеприимно разъехались в противоположные стороны.

– А пропуск? – забеспокоился я.

– Не признаю, – чеканит «метр с кепкой», – везде «на здрасте».

Невольно смерил я удивленным взглядом нового знакомого. Вроде бы и глянуть не на что, а поди ты. Бывает, бывает в нашей сумбурной действительности. И не такое случается.

На пустом месте, буквально на пустом месте вырастает вдруг такая значительность, задираешь голову, будто на шпиль Останкинской башни. Сам убеждался.

Познакомили как-то с хмуроватым на вид человеком. На деле оказался страстным собирателем анекдотов, завзятым футбольным и хоккейным болельщиком. Человек весьма среднего образования, но умеющий заводить нужные знакомства, проникать всюду.

Не как-нибудь незаметно, ужом, что ли, проползать. Нет, всюду даже не «на здрасте», а лишь на благосклонный кивок, бросив суровый начальственный взгляд.

И каких степеней достиг! А начинал всего лишь экспедитором при научном институте, добывал для вивария мышей, крыс и прочую подопытную живность. И не очень чтобы мельтешил на общественном поприще. Правду сказать, и не чурался. Действовал ровно столько, чтобы на виду, чтобы при случае выдвинуться. И ведь выдвинулся.

Для начала на двухгодичные курсы попал. С них направляли только на руководящую работу. Заворачивал капстроительством, не подозревая о сопромате. Да ему этот сопромат, как четвероногому пятая нога. Он руководил, строили и отвечали другие.

Руководил и все рос и рос. В застойные времена так вырос, что сам глава застоя ему дружески пожимал ладонь. И насчет футбола-хоккея солидно рассуждал с ним, и анекдотами потчевал.

После этого, уже не хмурый, кому-то отрывисто кивал, перед ним склонялись, он холодно-строгого взгляда не всегда удостаивал, входя в самые-самые административные выси.

После застоя чуть понизили. Но не очень низко. В торгово-дипломатической сфере оказался. Теперь на пенсии. С неодобрением качает головой: куда экономику завели.

Может, и мой «метр с кепкой» лицо значительное?!

Мы лихо обогнули гигантскую клумбу, всю засаженную пламенеющими цветами, выехали к внушительнейшему ампирному подъезду со сдвоенными колоннами. Мой «метр с кепкой» кому-то опять сделал ручкой, получил ответную улыбку, с ним раскланялись.

Я было начал тормозить, полагая, что нам предстоит вторгнуться в ученую обитель именно через этот парадный ампир. Но получил иное направление:

– Держи прямо, наш вход с торца.

 

Борьба с потерями

С торца так с торца – все едино. Остановив машину, я полюбопытствовал:

– Баландини – итальянец?

– Чистокровный русак – Баландин. Но работает как мастер Возрождения. Как гений того времени. За то на итальянский лад и облагорожена его простецкая фамилия. За него Академия обеими руками держится. Ему и лауреата дают вне очереди, не всегда даже в печати извещают. Нельзя. Дела такого значения вершит, что до поры до времени помалкивать приходится.

– И мы к нему с такой ерундой, как пишущая машинка? Ему же не с руки.

– Этого мы с тобой знать не можем, что Баландини с руки, а что не с руки. Он иногда берется чуть ли не за сковородку-скороварку и делает из нее черт знает что. Немыслимую по сложности и многополезности вещь. Сейчас, – понизив голос, сообщил «метр с кепкой», – работает над нервносистемными моделями.

– Что это?

– О, это мудреннейшие вещи!

– Читает, переводит?

– Для него это пройденный этап. Его сейчас увлекают дела посложнее.

– Например?

– Дотянуть машину до уровня человеческого мышления. Представляешь?

– Приблизительно пытаюсь. Робот, который будет отвечать по телефону. Запоминать там всякое. Читал об этом.

– Слабо сечешь.

– Еще играет в шахматы, переводит, помогает на кухне и прочее.

– Банально и пошло, все это позади. Не обижайся, но, как вижу, ты по этой части слабоват в коленках.

Это меня задело и толкнуло поерепениться.

– Читал, что один из наших кибернетиков изобрел машину, способную оценивать достоинства литературного текста. Но то, думаю, чистая фантастика. Несбыточная.

– Зря, – отрезал «метр с кепкой» абсолютно безапелляционно, – я верю. Знаешь, почему надеюсь, что мой Кулибин может тебе помочь?

– Не догадываюсь.

– Мне доподлинно известно, над чем он сейчас бьется, а может, уже и завершил работу над нервносистемным аппаратом, позволяющим не только фиксировать мысль, а и расшифровать ее машинописную запись.

– Ошеломительно, – восторженно выдохнул я. И тут же заговорил во мне скептик. Ведь все мы, как сказал поэт, учились понемногу, все начитаны. И я не утерпел высунуться: – Это что же контроль над мыслями? То самое, над чем за бугром давно бьются? Горы литературы нафантазировали.

– Не совсем то. На уме у моего Кулибина вот что. К примеру, ты сочиняешь роман или повесть, рассказ, фельетон – все равно, что тебе в голову взбредет. Ты записываешь то, что рождается в мозгу, от руки или на машинке. Во всех случаях, даже если диктуешь стенографистке, как это делал, кажется, Достоевский, пока фраза, скажем, придумывается, формулируется, а потом выливается на бумагу, путь оказывается долгим, и, как, на всяком пути, при всякой транспортировке, неизбежны потери. Иной раз и немалые – то слово выскочило, потерялся особенно выразительный эпитет, то метафора исказилась или еще что. Так вот, наш гений бьется над тем, чтобы потерь не было…

Я слушал, а про себя думал: лучше бы Кулибин изобрел что-нибудь этакое для устранения потерь при транспортировке продукции с полей и ферм, а то теряем черт-те сколько. Английские экономисты подсчитали, сам слышал, что если все выращенное и произведенное на селе доведем до потребителя, нам и рубля не придется тратить на импорт продовольствия. Сами сможем кое-что на экспорт гнать. Если, конечно, сможем. Но это так, по свойственной мне привычке отвлекся. А «метр с кепкой» продолжал:

– Так вот, лежишь ли ты на диване или, скажем, расхаживаешь по комнате, даже стоишь в очереди, а в голове у тебя все равно плетутся мысли. И часто весьма небесполезные. Даже очень ценные. Находчивые. Исключительно меткие и глубокие. Иной раз видишь, как некто торопливо выхватывает папиросную пачку или клочок бумаги и стремительно черкает эту весьма ценную мысль. А потом и ее забывает, пачку или бумажку выкидывает – пропала мысль. Ценная, нужная, как славно было бы употребить к месту. Но слово не воробей, вылетело – не поймаешь. Даже еще только родившееся, непроизнесенное обладает таким подлым свойством. Так вот, Баландин бьется над тем, чтобы этих потерь не было. Совсем. Никаких. Явилась тебе мысль, и тут же твоя пишущая машинка со специальным приспособлением фиксирует ее на экране пришпандоренного дисплея. Даже и на расстоянии, не беспредельном, конечно, ограниченном известными рамками. Разумеется, настроена на твое биополе или еще какие-то там личные параметры.

Я слушал и качал головой, признавая, что такая борьба с потерями куда важнее бережного отношения к урожаю или еще к чему-то подобному. Сколько же серого вещества сэкономим, как интеллектуальные богатства умножим! Может, жизнь мыслящим людям не только облегчим, а и продлим. Вот это борьба с потерями! Грандиозно и еще раз грандиозно!!!

«Ну генетики-кибернетики, – дивился я в душе, – добрались, так сказать, до самого дна. Что только дальше делать будут? Куда дальше копать? – И тут же утешил себя: – Авось без работы не останутся».

«Метр с кепкой» напомнил:

– Кстати, пишущие машинки уже с дисплеями выпущены в продажу. Сам видел. Имеют запоминающее устройство, при редактировании текст вычеркивать не надо, просто стирается, а на месте стертого новый пиши.

– Что-то об этом слыхал.

– Слыхал? Могу устроить. Всего три сотни с небольшим. Как говорится, все дела.

– Могу разориться.

– Заметно.

Тут я вспомнил о лежавшей на заднем сиденье дымящейся «Колибри». И опять меня охватила тревога: а вдруг взорвется?

– Так насчет машинки-то как? Мы же дело делать явились.

– Бери и пошли.

– А вдруг откажется?

– Этого сказать не могу. Нрав у Баландини крутой, захочет – сделает, не захочет – пошлет. Все в его воле.

Мы двинулись по длинному-длинному коридору, стены которого были увиты множеством тонких и толстых проводов и кабелей. Первый признак того, что находишься на самом современном научно-техническом объекте. На некоторых приходилось бывать, хотя и далек от техники.

Впереди выступал хозяйским шагом «метр с кепкой», за ним я, неся в вытянутых руках свою любимую «Колибри-люкс», из-под футляра которой угрожающе выползали языки зелено-табачного дыма.

Мне уже почему-то не страшно было – взорвется так взорвется мой нехитрый агрегат, пусть взорвется и дело с концом, только бы не сильно покалечило.

Но в то же время соображаю, жалко будет – надо же гнать роман о перестройке. Несколько дней потеряю. А мне не то что день, час дорог.

И все же, решаю, черт с ним, что будет, то будет, вроде бы даже начинаю понимать, что все это во сне, все как бы понарошку. А переживать приходится всерьез. До боли душевной.

 

Мастер

Наконец «метр с кепкой» ногой толкает массивную дверь, она послушно распахивается, и мы в обширном кабинете, на стенах схемы, панели с приборами. Все, как и положено быть в царстве техники. В углу у окна большой письменный стол, заваленный всякой всячиной.

Мой провожатый невелик, а тот, что выглядывает из-за стола, и вовсе карла. Истинный карла. Только с большой головой и улыбчивым лицом, самым тщательным образом выбритым и румяным, лоснящимся старательно втертым во все поры редкостным кремом или каким-то хитрым снадобьем.

– Привет, Баландини! – закричал от порога мой провожатый.

– А-а, Фонтанчик, – обрадовался хозяин, – подгребай, подгребай. С чем и кем пожаловал?

– Да вот писателя Подколокольникова привел. Хороший человек, добро не раздумывая делает. Добром и отплатить надо. Выручи, будь другом.

– Добро – это всегда хорошо. Добрых людей, говорят, больше на свете, но количество их, по моему разумению, необходимо увеличивать и увеличивать неустанно. Чем по мере сил и пробую заниматься.

Проговорив это, Баландини бесцеремонно уставился на меня, стараясь заглянуть в глаза.

– Писатель? Как фамилия-то?

Я назвался.

– Постойте, постойте, «Суд и судьба» не ваша ли вещь?

– «Судьба и суд», – поправил я.

– Виноват, виноват, немножко перепутал. Читал. Честная вещь. Готов служить такому человеку.

Он приветливо вглядывался в меня. И лицо этого человека мне нравилось с каждой минутой все больше. Особенно его крупные голубые глаза, чуть навыкате. И вообще не лишенная приятности умная и доброжелательная физиономия.

Подумалось, таких, несмотря на физическое уродство, любят женщины. И какие женщины! Умеющие ценить ум, интеллигентность и доброту. А это редкого сорта женщины, простому смертному недоступные.

– Так в чем справа? – переходя почему-то на украинский, спросил Баландини.

– Да вот что-то случилось с машинкой. А я к ней так привык, на другой и работать не мыслю, – с этими словами я протянул ему дымящийся агрегат.

– Так-так-так, – злорадно зачастил ученый, быстрым движением сорвал футляр, поставил машинку на стоявший слева низенький столик. И тут же включил аппарат наподобие пылесоса, который сначала взревел было, но вскоре спокойно стал гнать сильную струю на дымящуюся «Колибри».

Почти мгновенно исчез табачный дым, а через некоторое время и торчавшие, как иглы рассерженного ежа, клавиши, успокоившись, стали спадать и улеглись каждая на свое место.

«Колибри» приобрела обычный вид. Хоть сейчас садись и работай. Я так и подумал: свершилось чудо, получу, расплачусь и, как говорится, все дела.

В «Колибри» все улеглось, дыма нет, а Баландини неотрывно смотрит на нее, что-то про себя соображает.

– Можно забирать? – спрашиваю.

– Можно-то можно, – поднимает на меня выразительные глаза мастер, – только вот что должен сказать: далековато вы отклонились от своей «Судьбы». Я имею в виду ту повесть, которая мне так запомнилась.

– Не такая уж это и высокая вещь, не все в ней удалось. Было у меня после кое-что и получше.

– Поизящнее, я бы сказал, – поправил Баландини и уточнил: – В «Судьбе» почти все правда.

– Документальная вещь. И хотел бы, да не мог отступить от правды.

– А сами, значит, к правде вроде и не стремитесь?

– Что вы, что вы, – загорячился я, – правда любому честному художнику дороже всего. За правду, как говорится, головы не жалко.

– Ой ли? – недоверчиво прицелился взглядом хитрый мудрец.

– Без всякого сомнения. Не для красного словца сорвалось с языка насчет головы. Кредо. На том стою.

– Похвально. Тогда оставляйте, покумекаю. При одном условии: если вы серьезно насчет правды.

– Да как вы можете так думать обо мне. Правда для меня дороже золота. Клянусь жизнью.

– Не люблю пустых клятв, – на лице мастера появилась презрительная гримаса.

Меня даже передернуло.

– Пустых клятв не даю, – внушительно и с подчеркнутым достоинством отчеканил я.

– Похвально, похвально, – и на этот раз отозвался мудрец и примирительно продолжил: – Раз так, оставляйте, постараюсь. Сделаю все, что могу.

– А как скоро? – вопрос наглый, но я назойливо помню о том, что надо гнать роман о перестройке.

– А у вас всегда все быстро идет?

– Когда как. Если захватит – быстро.

– Вот именно, если захватит. Очень важно, чтобы захватило. – Проговорив это, он задумался.

Потом, вдруг услышав то, чего я не слышал, повернулся и уставился в окно. Там сплошной стеной лил спорый дождь. Редкостный по доброте дождь старательно и щедро поил землю. Его мощные, зеркально поблескивающие струи, нет, не струи, а толстые жгуты, неестественно равномерно и нежно поливали разогретый солнцем асфальт. Над землей низко-низко стелился мягкий белесый парок.

Зелень под обильными струями влаги потемнела, из окна была видна лишь часть институтского двора, покрытого аккуратно на английский манер подстриженным зеленым ковром. Даже краешка гигантской нарядной клумбы отсюда не было видно.

Баландини зачарованно глядел в окно. В эту минуту, казалось, ничего больше его не только не интересовало, но для него и не существовало.

Я невольно отметил про себя замечательную способность этого человека сосредотачиваться на чем-то одном. Этого мне, увы, всю жизнь не хватало, о чем я горько-горько пожалел. В тот момент это чувство кольнуло до боли сердечной.

Не давая себе отчета, я вместе с покорившим меня мастером любовался добрым дождем, понимая, что делаю это в значительной степени поддаваясь обаянию нового знакомого. Я чувствовал, что мне хочется делать все, что делает и он. Я сразу полюбил этого человека, готов был следовать за ним куда угодно, слушаться во всем и подчиняться беспрекословно.

Не знаю, как долго я простоял бы вот так, уставившись в окно, любуясь внезапным ливнем, если бы мастер неожиданно не оторвал своего пристального взгляда от окна.

– Люблю дождь, – признался он с таким чувством, как если бы признавался в чем-то сокровенном.

Меня покорила в этом человеке не только ясность его взгляда, прямо-таки редкостная, выразительная, разлитая по всему лицу, но и поразительная искренность, правдивость в каждом слове.

Он чем-то напомнил моих земляков-односельчан. Умотанные работой и житейскими заботами, в минуту смертельной усталости, оставив тяжкие дела свои, рассаживаются в теплый час вечера на короткий отдых, положив на колени праведные руки. Под тяжкие вздохи они бывают предельно искренними в каждом слове. Но вот усталость чуть поотпустила, и лукавство проникает в их речи. Да иначе и нельзя, без этого им не перебиться в многотрудной жизни своей.

Не думаю, чтобы у моего нового знакомого жизнь была легкая, беззаботная, были и у него немалые житейские сложности и невзгоды, как не быть, если человек прям, целен и не робок, в искренности его нет оснований сомневаться. И одно это способно покорить.

И покорило меня настолько, что когда он сказал: «Люблю дождь», я эхом отозвался теми же словами, хотя до того и думать не думал, нравится мне дождь или нет. В иные минуты, может, и нравился, а чаще, говоря правду, вызывал досаду. А тут нравился, безусловно нравился. Еще как!

Фонтанчик, ну тот самый «метр с кепкой», сидел в кресле на некотором отдалении. Сидел тихо, затаив дыхание, развернув «Московские новости». Он так углубился в чтение, что его как бы и не было. И нас для него не было. Мы с мастером находились как бы вдвоем, что, признаться, меня полностью устраивало.

Даже молчаливое общение с Баландини, одно сознание того, что нахожусь рядом с ним, грело меня. Согласитесь, такое не часто бывает, а если случается, то редкостно радует.

Я готов был торчать тут бесконечно. Пропади пропадом роман и все прочее. При этом я вовсе не рассчитывал на то, что мастер вот-вот на моих глазах займется злосчастной «Колибри». Пусть занимается чем вздумается, что ему необходимо, мне все равно.

Но мое пребывание здесь неожиданно закончилось. Мастер смерил меня прощальным долгим взглядом, вынул из стола глянцевый аккуратненький квадратик со словами:

– Вот мои координаты, звоните. Засим имею честь.

После этого мне оставалось только откланяться. Мастер удостоил меня слабого рукопожатия, а Фонтанчик, которому я поклонился, так и не оторвался от «Московских новостей», даже не шевельнулся.

 

Релаксация

Если не работаешь день, то непременно стараешься наверстать упущенное. Но если не работаешь два, а тем более три, – невольно расхолаживаешься. Наступает то, что медики называют релаксацией. Бездельничать, вести рассеянный образ жизни, скажу вам, столь приятно, что быстро входит в привычку. Помнится, Гете в конце жизни с грустью заметил, что ему за долгий век и двух недель не довелось побездельничать. Как я понимаю эту грусть. Сознавая, что на следующий день докучать мастеру бестактно, я тратил время на встречи с друзьями, обедал в ЦДЛ, заглянул на Васильевскую. Своего благодетеля – «метр с кепкой» – не встретил, хотя и надеялся. Надо бы выведать кое-что о Баландини, который все больше интересовал меня и о котором, в сущности, я так мало знал.

Был даже в театре, чего со мной давненько не случалось. Я не то чтобы не был поклонником театра, одно время, сразу после приезда в столицу, с жадностью провинциала увлекался сценой, даже порывался попробовать себя в драматургии. Но не вышло, чего-то во мне не хватило. А потом в жизни что-то сдвинулось, что-то такое произошло, отчего театр перестал быть необходимым. Как-то легко стало обходиться без него. Вроде бы я от этого не так много и терял.

И вот сходил от нечего делать. Играли Чехова. Профессионально играли.

Отмечал актерские находки, режиссерские ходы. Не без удовольствия провел вечер. Марине весь спектакль понравился. Сказала: «Свежо, остро, не академично. Беда в том, что Чехова засушили, заакадемизировали, подогнали под общий ранжир классики. А он классик особый, злободневный, вроде бы и не классик, а современник». После спектакля жена оживилась, высказывалась и высказывалась.

Впечатления из нее выливались чуть ли не целую неделю. Не только меня ими допекала, а и друзей, знакомых.

А мне спектакль существенного не прибавил, не задел, не тронул особо. И, возможно, не театр в этом виноват. Нет у меня веских оснований предъявлять претензии. Просто с чем пришел, с тем и ушел.

Впрочем, нет. Именно потому, что на следующий день почувствовал некую пустоту от вроде бы и содержательного времяпрепровождения, вдруг захотелось работать. Так, как жаждущему нестерпимо хочется пить, как голодному потребен кусок хлеба. Безделие хорошо в меру, а сверх ее хуже горькой редьки. Выть хочется.

И я чуть не взвыл. Презрев деликатность, решил немедленно созвониться с мастером. Мне позарез нужна была «Колибри». Прямо-таки горел нетерпением продолжать роман о перестройке.

Меня всего переполняло чувство уверенности, что вот сейчас, если не расхоложусь, двину роман настолько, что в считанные дни закончу. Ведь написать оставалось не более трети.

Вообще-то, перед окончанием работы меня охватывает священный трепет, потому что самое трудное, по опыту знаю, – начало и конец.

Приступая, если даже замысел вполне сложился, все равно делаешь несколько заходов. Пробуешь несколько начал. Пишешь и выбрасываешь, пишешь и выбрасываешь, пока не нащупаешь верную тропу. Потом пойдет полегче, хотя и не всегда. И в середине работы, да что там в середине, в любом месте возникают заторы. Так заколодит, хоть бросай. И бросаешь иной раз, отвлекаешься на что-то другое.

Но все это ничто в сравнении с муками окончания.

А вот сейчас посетило такое чувство, что не остынь я, на этот раз единым махом завершу роман.

К черту отдых, к черту всякие там релаксации. Работать, только работать. Если не сяду сейчас же работать, то места себе не найду, с ума сойду, умру. Кому-то такое состояние должно показаться странным, многие даже и представить себе такого не могут.

Жажда работы для большинства редкостная, немыслимая вещь. У всех есть работа, все ею пресыщены, жаждут от нее избавиться. И избавляются. Живут по принципу: «Где бы ни работать, только бы не работать».

Не раздумывая, не колеблясь взялся за телефонную трубку. Достал заветный глянцевитый квадратик с координатами мастера. И от неожиданности чуть не выронил – он совершенно чистый. Ни одной буковки, ни одной черточки.

Что такое? Может, не тот квадратик? Проверил в кармане – пусто. Никакой другой бумажки. Сомнений нет – это то, что вручил мастер.

Поднял квадратик на уровень глаз, чуть повернул и под косым светом выступили, будто выявились на негативе, строчки с именем-отчеством, фамилией мастера и с цифрами двух телефонов.

Не может кудесник без затей! Что ж, это хорошо, это даже весело. Привело в приподнятое, чуть озорное настроение. И я смело набрал нужный номер.

– Готово, готово, – заверил мастер. – Была у меня соответствующая заготовочка, знаете ли, она и помогла. Сам не ожидал, что так быстро получится. Приезжайте.

 

У меня «на здрасте» не получается

По разговору почувствовав, что мастер рад удаче и ко мне расположен, я помчался по знакомому адресу.

Надо сказать, уверенность в скором и успешном завершении романа о перестройке основывалась не только на испытываемом душевном подъеме, который некогда назывался вдохновением, – сейчас мы этого слова стыдимся и как бы вычеркнули его из словесного обихода, – а и на том еще, что почта принесла мне читательское письмо-исповедь в две ученические тетради, исписанные убористым почерком, в нем толково рассказывалось о совершенно реально конфликтной ситуации.

В одном из районов сторонники перестройки и антиперестроечники схватились прямо-таки не на жизнь, а на смерть. Таких материалов сейчас хватает в периодике. Но то, что неожиданно и как раз ко времени приплыло ко мне, отличалось и большой полнотой, и заостренностью, и обстоятельной обрисовкой положения, и даже меткой характеристикой отдельных личностей.

Вот уж поистине справедливо заметил П. И. Чайковский: музыку создает народ, а композиторы-художники ее лишь аранжируют.

Это счастье, если подвалит такой материал, да еще как раз в тот момент, когда ощущаешь подъем, когда работа в охотку.

Я ехал и радовался тому, что мне остается лишь аранжировать то, что предложено доброхотным корреспондентом, придумать какие-то детали, расцветить живописными штрихами. А дальше – заговорит сама живая жизнь, истинная правда, почти без выдумок, без домыслов и уж во всяком случае без вымысла.

Сколько их, произведений разных жанров, вышитых заемным бисером, сверкавших надуманной златотканью, отмеченных критиками печатью самой высокой пробы, увенчанных всеми мыслимыми наградами, выдавались широкому читателю за классические образцы отечественной словесности. Те, кто попростодушней, верили этому. Раскупали миллионные тиражи отдельных изданий и периодически повторявшихся собраний сочинений. И библиотеки ими насыщались до предела.

Читатель же проницательный скептически воздерживался не только от пустой траты личных средств, но даже и от чтения навязываемых шедевров.

В наше время этого нет, вот уже который год подряд иные критики вдохновенно доказывают, что те, кого почитали за классиков, есть жалкие посредственности, недостойные не только былых славословий и наград, а и просто читательского внимания.

Как не радоваться тому, что правда сама, как золотая рыбка, приплыла в руки. Да скорее ее ухватить, да не упустить, да получше воспользоваться бесценным даром. Вот в каком состоянии гнал я к кудеснику-мастеру, охваченный понятным нетерпением.

Подъезжаю к институту, и в последнюю минуту меня охватывает суеверный страх. Уж больно все хорошо получается: и подходящий фактический материал как с неба, ничего выдумывать, вымучивать не надо, и всего жжет от желания работать, и «Колибри» в полной исправности. Все как нельзя лучше.

Но это-то привычно настораживает. Ведь так не бывает, чтобы все-все хорошо сложилось. Что-то должно же быть если не совсем уж плохо, то как-нибудь не так. Это уж железно, проверено многократно. Всегда тревожусь, когда дела идут слишком хорошо или легко пишется. Само собой в этом случае недоверие в душу заползает и начинает точить. Точит и точит…

Подъезжаю к институту, выглядывает вохровец и кричит:

– К кому и по какому делу? – При этом и усы торчат строго-строго, как у швейцара при входе в «Националь».

Я раскланиваюсь – никакого впечатления. Я ему «здрасте», а он в упор не видит. Растолковываю, а он ноль внимания. Показываю заветный квадратик – никакого впечатления. Для усача я пустое место. Даже фамилия Баландини им не воспринимается. Понимаете, у меня «на здрасте» не получается.

На все доводы чеканит:

– Ничего не знаю, гражданин, берите в общем порядке пропуск, и все дела. У нас учреждение академическое, строгое, без пропуска ни под каким видом пущать не имею права. – Усы еще строже топорщатся.

Спрашиваю:

– У кого пропуск брать?

Отвечает как в худшие волюнтаристские времена:

– У кого положено, у того и берите.

Разозлился я на усача, но гнев попридержал, понимаю, себе дороже. Пусть перестройка набрала ход, но торможение чуть ли не на каждом шагу. Обострять отношения с такими опасно. Мне ли не знать, если роман о перестройке заканчиваю, в окружающее с пристрастием вникаю.

Все внутри кипит, но я этаким до дрожи сдержанным голосом обращаюсь к стражу:

– У кого же все-таки пропуск брать, подскажите.

Ответ:

– К кому идете, у того и берите. Это вы должны знать. Имена официальных лиц не сообщаем. Учреждение, сами знаете, какое.

Сказано ровным, но строгим голосом. В пределах официального приличия, без всякого хамства. Что и обидно, потому что и вспылить невозможно, глотай и не морщись.

Вот, думаю, она, неприятность, которая непременно должна была выскочить, когда все так хорошо складывается. И даже радуюсь, потому что понимаю – такая неприятность сущая ерундовина. Могло подвернуться нечто и похлеще. Это еще, соображаю, туда-сюда, препятствия преодолимое. Главное, не сердить усача, не обострять отношения. Он, если здраво разобраться, долг свой исполняет с примерным рвением. Только и всего.

Как можно сдержаннее, хотя чувствую, это плохо удается, спрашиваю:

– Откуда же можно позвонить?

Следует чеканное:

– Автомат за углом.

Между тем на столе усача четыре аппарата разных цветов. Но не только их хозяин, не меняющий безучастно строгой позы, а и сами аппараты, вся обстановка, даже воздух кабинета-проходной дают понять – просить бесполезно.

Обреченно поплелся на угол. А в спину с металлом в голосе:

– Машину оставлять не положено!

Жмет усач до последнего, использует всю данную ему власть. Чем меньше власти, тем усерднее ею пользуются.

Делать нечего, сажусь в «жигуленок» и сам себя ругаю: «Не прихватил «метр с кепкой», вот и расхлебывай. С ним горя бы не знал. Да где же его взять? Странным образом исчез, никаких концов не оставил».

Не буду дальше рассказывать, как бесполезно шарил по карманам, да так и не нашарил двухкопеечной монеты, как клянчил в ближайшем магазине у кассирши.

Семь потов сошло, пока дозвонился до мастера. Тот все уладил.

Усач без боя не отступил. Ледяным тоном отрезал:

– На машине на территорию института запрещено.

Пришлось покориться. Смиряя сердце, промолвил про себя: «Пусть это будет последняя неприятность».

Оно так и было.

 

Плата принимается правдой

«Колибри» оказалась в отменном состоянии. Вся блестела, даже сверкала, ни одной царапины, ни одной вмятины, а за три десятилетия я их насажал достаточно.

Прежде чем вручить машинку, Баландини предложил:

– Попробуйте.

Я отстукал свое имя, отчество и фамилию. Ход отменный, плавный, одно удовольствие работать. Хотел было накрыть футляром, расплатиться и откланяться. Но мастер предложил книгу «Слово перед казнью». В ней собраны письма приговоренных к смерти.

– Перепишите хотя бы вот это письмецо.

Я послушно переписал и получил еще большее удовольствие от работы.

– Заметьте, люди перед смертью не лгут, пишут только правду. И как она легко ложится на бумагу.

– Что говорить, что говорить, – расшаркивался я, торопясь уйти, потому что меня все еще жгло нетерпение работать. Казалось, вот посади меня к письменному столу, и пошел писать не страницу за страницей, а лист за листом. Так и начну пластать главу за главой.

От возбуждения рванул было к двери. Но вовремя одумался. Смущаясь, осведомился насчет вознаграждения.

– Наградой будут ваши правдивые произведения, – очень серьезно проговорил мастер, – которые я надеюсь получать по выходе в свет.

– Это уж непременно, само собой разумеется. Но без существенного вознаграждения как-то неловко…

– Правда, по-вашему, несущественное вознаграждение? – мастер даже взвизгнул и слегка привстал в кресле, устремив на меня пронзительный взгляд крупных красивых глаз. Его лицо горело гневом и вдохновением. – Правда – плата высокая. Высочайшая! – И протестующее продолжил: – Хватит, хватит с нас возвышающего обмана! Помните: «Тьмы истин нам дороже нас возвышающий обман»? Сколько лет мы придерживались именно таких ценностей. Совсем сбились с верного направления. Пора остановиться, больше ни шагу по ложному пути.

Я никак не ожидал, что Баландини, этот непревзойденный мастер в своем деле и даже светило в науке, еще и трибун, мыслитель. Истинный человек Возрождения. Может, мы вступили, не заметив этого, в новую эпоху Ренессанса?

– Разве до вас не дошло, что наступил момент решительного поворота, разрыв со всем прошлым, опутанным ложными истинами. Со всем, что выдавалось за истину, рядилось в тогу правды, а на самом деле не было даже и полуправдой. Вы согласны?

– Вполне, – заверил я, хотя к такому разговору и не был готов, не предполагал, что он может возникнуть. Равно как не догадывался, в какую игру отныне втянут мастером.

– Вы же в прошлый раз заявили: «Правда дороже золота». Надеюсь, бросили не походя, не для красного словца, а обдумав, дав себе отчет в таких словах? Если это не так, то моя работа пропала, тогда зря я старался, вкладывал душу.

– Что вы, что вы, – запротестовал я.

– Сядьте! – приказал мастер.

Я все это время стоял перед ним, намереваясь поскорее уйти, никак не предполагал, что получится долгий разговор. Когда я сел, лицо моего собеседника исказилось гримасой боли. Он даже поморщился, но тут же прогнал гримасу. Такое удается только сильным, умеющим владеть собой натурам. Лицо разгладилось, но голос оставался страдальческим.

– Сейчас то и дело поминают наказ Достоевского: «Красота спасет мир». Далеко, далеко смотрел Федор Михайлович, но и он не все прозревал. Не дано человеку охватить бесконечность, изобилующую множеством неожиданностей. Красота, разумеется, великая сила. Менее всего склонен недооценивать. Но одной красоты мало, потребна еще правда, как сказал поэт, «как бы ни была горька». Едва ли не каждый день ныне напоминают о правде. Вот извольте, – тут он придвинул лежавший в сторонке журнал и прочитал: – «Правда выше солнца, выше неба, выше Бога, ибо если Бог начинался не с правды, – он не Бог, и небо – трясина, и солнце – медная посуда».

Мастер выдержал пауза и спросил:

– А? Каково сказано? Еще в самом начале века! А в конце, в наши дни, у поэта вырвались такие строки, в которых хотя само слово правда и не упоминается, но они все равно о правде, о высокой правде! И о мужестве художника, обязательном для него.

Мастер взял другой журнал, толстый, полистал, нашел нужную страницу и продекламировал:

Художник не прощает никому — Ни богу,           ни царю                     и ни народу — Навязанную временем ему           Гнетущую                     и злую несвободу. И в нем шумит           иль еле шелестит До крайних дней, до самого ухода (И всех и проклинает и шерстит) Однажды оскорбленная свобода…

– Согласны с этим?

Вопрос был задан строго, категорично, не ответить было невозможно.

Я утвердительно кивнул.

– К правде в наши дни поворачиваются политика, наука. Для науки это естественно, чем ей еще заниматься, как не отысканием истин. Разумеется, наряду с решением практических задач, диктуемых потребностями бытия. Политике тяжелее одолевать этот путь. Но обнадеживающие попытки делаются. А вот литература, искусство призваны соединять красоту с правдой. Я знаю одну вашу книгу, по ней сужу, что если вы не будете суетны, отрешитесь от конъюнктурных искушений, вы, если захотите и проявите волю, сможете сказать правду. Всей правды никто не скажет, для этого требуются титанические усилия многих, если не всех, но каждый свой вклад обязан сделать. Если не стремиться жить и трудиться попусту или только ради мелкой корысти. Этим сильны были выдающиеся деятели золотого века нашей литературы. Вглядитесь, чуть ли не каждый из них страдалец и боец. Может быть, не во всем и не в каждом случае, но в главном определенно. Вот на какой путь я призываю вас ступить и готов содействовать.

Я запомнил это напутствие слово в слово, будто это было сказано не во сне, а наяву. Слушая, начинал понимать, чего от меня требует мастер, и в то же время внушал себе: говорить-то легко, а на деле как? Конечно, правда нетленна и ради нее стоит пострадать. Страдания окупятся. Работать будет куда труднее. Что ж, поднатужусь, не без этого.

– Насчет существенной благодарности – забудьте, – резко бросил мастер и прощально кивнул головой, давая понять, что более не задерживает.

 

Правды, правды, правды

Дальнейшее плохо помню, хотя сон весь так ясно отпечатался, но все же отдельные эпизоды стерлись, а может, их и не было. Не могу утверждать с полной определенностью. В психологии сна полный профан. Что-то такое на эту тему читал, но как следует не усвоил.

Так вот, совершенно не помню, как, грубо говоря, выкатился от мастера, как миновал пропускную. Даже не запечатлелось, видел ли усача-вохровца. Его вроде и не было на посту. А вот четыре телефона – красный, зеленый, желтый и белый, скорее даже слоновой кости, четко мелькнули, когда я с «Колибри» в руках миновал проходную.

Помню, отчетливо помню, радость переполняла сердце и так гнала на дачу к письменному столу, что весь путь слился в одно мгновение, и я как бы чудесным образом оказался перенесен к своему рабочему месту, в свое привычное зеленое рабочее кресло на послушных роликах, которое люблю ничуть не меньше просторного письменного стола и своей «Колибри».

Немедля сел к столу, такое нетерпение владело мной хоть что-нибудь поскорее написать, двинуться хоть на шажок дальше. Лихорадочно вставил в пишущую машинку чистый лист бумаги и… вдруг оказалось – не знаю, что писать.

Ну это естественно, сколько дней не работал, все вылетело из головы. Взять и продолжить повествование, фразу к фразе – не получалось.

Чтобы органически срастить предыдущий текст с последующим, подсказанным присланными читателями тетрадями, перечитал последние страницы рукописи. Вроде ухватил и нить содержания, и тональность повествования, словом, настроился вполне.

Для верности последнюю страницу рукописи – 341-ю – переписал заново.

После этого и начались мучения. То одна фраза выпирает из контекста, то другая не устраивает.

Не знаю, как у других, а у меня такая метода: один лист в машинке, а другой на всякий случай рядом на столе. Вообще-то стараюсь печатать сразу, не прерывая хода мысли. Но случается, сразу не выходит. На каком-то месте мысль прервется или выльется явно не то.

В машинописном тексте сбои четко замечаешь. Вот тут и приходится на отдельном листочке прикинуть фразу, повернуть ее то так, то этак. Иной раз и целый абзац от руки напишешь. А там, глядишь, снова пошло-поехало.

Переформулировал весь абзац, начал его перепечатывать, а «Колибри» упрямится – слово вроде бы легко легло, а на другом ни с того ни с сего заело. Вчитался, вижу – фраза-то и в самом деле не очень, напыщенная и многословная. Переделал, ничего – пошло, легко переписалось.

Вот так промучился весь день. Но страничка получилась вполне подходящая. Несколько не похожая на то, что до того написалось, заметно грубее, но определенно весомее, выразительнее и к тому, что в тетрадях-исповедях, ближе.

А затем, когда слегка стилистически подправлял записи из тетрадей, и вовсе пошло легко. «Колибри» работала отлично. Органически лег новый текст в роман.

Читательская исповедь – я ее вложил в уста своего главного героя – заняла больше двух листов.

Две недели работал без малейших остановок. Горячо работалось. Стопка написанного росла, радуя сердце, приближался к четырехсотой странице. Конец виден. Оставалось несколько завершающих сцен набросать, и большая работа, столь нужная сейчас, которую ждут в журнале и издательстве, будет окончена.

На звонки из редакций уверенно отвечал: «Гоню, гоню, через неделю-две получите рукопись». Хотя по опыту знаю, что об окончании говорить опасно, лучше вовсе не говорить. Как бы мало ни оставалось доделать, пусть две-три страницы, – никогда не знаешь, долго ли над ними промучишься. Лучше уж не загадывать. Лучше уж потерпеть до того момента, когда сам убедишься, что поставил последнюю точку и поставил, как надо. Тогда считай – работа, возможно, и завершена.

Возможно! Потому что не только по велению редактора или рецензентов, а еще и самому не раз захочется переделать что-то, переиначить. И чаще всего именно конец.

На этот раз я не последовал самим же выработанному правилу. И поплатился. Как только отошел от тетрадей-исповедей, так опять и заколодило. Да как заколодило-то!

Как закончить роман? На оптимистической ноте. Ясно же, у перестройки нет альтернативы. Воодушевляй, а не расхолаживай, вселяй надежду и бодрость.

Вот над этим пришлось биться. День, другой и третий, даже не знаю сколько дней, а продвинулся на полстраницы. Но и она не устраивала. Нет, не то. И «Колибри» снова барахлит, с мысли сбивает.

Все же насилую себя, пробую чего-то добиться. И ни с места. Такое может привидеться только в кошмарном сне.

Усиленно работая над предыдущими главами, которые так легко дались на основе читательской исповеди, я лишь смутно припоминал наказ мастера. А как стало заклинивать, слова его сами всплыли в памяти. Дошло: правды, правды, истинной правды, вот что требуется.

Принялся опять изучать материал, вглядываться в события, даже на несколько дней наведался к родителям, чтобы посмотреть, как все идет в живой действительности. А в живой действительности дело-то вроде и не движется. Во всяком случае разговоры идут, а изменения разглядеть почти невозможно.

Ну что ж, если у нас в деревне так, то это еще не значит, что всюду не лучше. Вон Орловщина как гремит. Метнулся туда, благо рукой подать. Действительно, сдвиги намечаются, в иных местах, можно сказать, впечатляющие сдвиги.

Но не всюду, далеко не всюду. Чаще торможение заметно, даже в глаза бросается. Только вот кто и почему тормозит, выяснить затруднительно. Практически даже невозможно. Все «за», уверяют и клянутся, но кто-то все-таки против. Весь вопрос – кто? Такие будто под шапкой-невидимкой скрыты.

Стало ясно: если следовать правде жизни, то конец романа придется перевести в менее мажорную тональность.

Взялся за переделку со всем усердием, на какое способен. И вроде начало получаться. Текст стал весомее, убедительнее. На мой взгляд, конечно.

Мысленно поблагодарил мастера за то, что вынудил работать взыскательнее, заставил, как говорят спортсмены, поднять планку, выкладываться.

Но «Колибри» с натугой принимала текст, капризничала, что-то ей не по нутру. Опять ни с того ни с сего западали литеры, не шла каретка. А как-то даже потянуло едким табачным дымом. Дело, как ни верти, табак.

 

Вынужденный визит к мастеру

Тут я перепугался, понимая, что не миновать мне обращения к мастеру. Вообще говоря, хотелось с ним поддержать отношения. Даже подружиться. Но без убедительного повода к такому не сунешься. А теперь деваться некуда. Вынужденный визит. Придется нанести.

К счастью, напрашиваться не пришлось. Позвонил, услышал: «Приезжайте». Попросил уладить с усачом-вохровцем. «Будь сделано. Никаких проблем», – радушно заверил мастер.

И действительно, обе половинки ворот гостеприимно разъехались, едва подрулил. На всякий случай высунулся из машины, помахал усачу ручкой, выказывая радушное расположение. Он показался в окне проходной, мотнул головой, мол, давай проезжай, но и подобия улыбки не выдавил.

Минуты через три я вручил мастеру «Колибри», тот снял футляр, понюхал литеры и буркнул:

– Придется, придется взглянуть.

Но глядеть не стал, а обратился с неожиданным предложением:

– А не сгонять ли нам партийку в шахматы?

Предложение было высказано таким тоном, что отказаться показалось невозможным. Я отлично понимал, что буду разгромлен в несколько ходов, хотя когда-то и играл с любителями-категорниками, которым не всегда и проигрывал. А, была не была!

Расставив фигуры, мастер великодушно предоставил мне право первого хода. Я механически двинул на два поля королевскую пешку.

Мой противник не передвигал фигуры, а брал каждую по-дамски двумя пальчиками, они у него длинные, изящные, что называется, музыкальные, и переставлял на нужное поле, плотно прижимая к доске, как бы ввинчивая в избранное место. Фиксируя таким образом значение хода. После этого пытливо заглядывал мне в глаза, будто спрашивая: «Ну-ка, ну-ка, чем вы на это ответите?»

Разгромлен я был ходов за пятнадцать. И разгромлен в отличном стиле.

– Чем замечательна шахматная игра? – складывая фигуры и пряча доску в стол, спросил мастер и тут же сам ответил: – Тем, что заставляет спорить. А в спорах, как известно, рождается истина. Один предлагает свой аргумент, его противник – контраргумент. И так на протяжении всей игры. Побеждает тот, кто вернее думает, кто ближе к истине. В этом смысле длинные партии сильнейших противников – самые интересные. Они упорнее и глубже докапываются до истины. Отыскание истины – не в этом ли суть творчества?

Я согласился.

– Разумеется, ваше дело сложнее. Вы отыскиваете правду-истину в одиночку. Я тоже копаюсь один. Но у меня другое: чуть уклонился от верного пути – тут же не заладилось, не пошло, не действует. Опровержение незамедлительно. А вы не знаете, идете к истине или уклоняетесь от нее, приближаетесь к правде или отступаете. Я вам дал оппонента, хорошего оппонента, строгого, объективного, неумолимого. «Колибри» сопротивляется всему, что не приближено к правде-истине. Настроил так, что ей нужна не абсолютная правда, не, так сказать, босая правда, а лишь честное стремление к ней. Ложь она не приемлет. Это ведь не в ваших интересах, если вы стремитесь быть истинным художником. Согласны? Подумайте.

Я задумался, крепко задумался. Нет, не потому что мне не дорога правда, не стремлюсь к ней. Всей душой жажду. В самом деле, что мне нужно от работы? Разве только кусок хлеба, успех, популярность? Буду откровенен, и это не лишнее, но главное – правда, как сказал поэт, «чтоб была она погуще, как бы ни была горька».

Знаю, знаю, правда неудобна, часто неприемлема, даже страшна. Настолько страшна, что ее боятся самые отчаянные храбрецы, могущественные правители. Используя свое могущество, они прячут правду, хоронят ее, закапывают поглубже или искусно обходят. Так то властители, а художнику-то чего бояться?

Ах, если бы с талантом прилагалась и отвага. Увы, робких талантов больше, нежели смелых, а уж тем более бесстрашных. Даже недюжинный талант норовит устроиться потеплее, поуютнее, есть посытнее.

А ведь в самом ростке таланта заложен элемент отваги. Таланту положено творить, а любое творчество невозможно без дерзости, без отрыва от обычного, без преодоления привычного и общепринятого. Приподняться над банальностью – и то нужно самообладание. А возвысить может только мужество и отвага.

Чего мне-то бояться, почему именно мне не проявить достойное мужество? Благополучие? Я его достиг. Положение – оно есть. Что мне, лично мне, Серафиму Подколокольникову, угрожает?

Я раздумывал, а мастер смотрел на меня изучающее. Он изучал меня и, казалось, пытался прочесть мои мысли.

– Вы колеблетесь, – наконец сказал он. – Я понимаю. Хорошо понимаю. Но мне все-таки хочется, чтобы вы побороли сомнения. С другим я не стал бы и разговаривать, а в ваших вещах уловил стремление к правде. Когда я прочитал «Судьбу и суд», мысленно поблагодарил вас такими словами: «Спасибо за правду». Вам удается подняться до правды. Так в чем дело?

– Да ни в чем, – ответил я. – Обдумываю бремя ответственности, силы свои мысленно проверяю.

– Их в деле надо проверять.

Сказав это, он занялся моей «Колибри».

Пока мастер работал, я продолжал размышлять. Идет перестройка, великая ломка. Выметается все лживое, все подгнившее, а тем более прогнившее. При всеобщем одобрении. И везде и всюду. В том числе и в литературе. Сколько произведений монументальных, пухлых, впрочем, объем тут не играет роли, главное, велеречивых и напыщенных, ловко имитирующих жизненное правдоподобие, превознесенных услужливыми перьями и голосами до небес, отмеченных самыми высокими наградами, обречены на полное забвение. На прочное забвение. А что впереди?

Эту последнюю фразу я неожиданно для себя произнес вслух. Мастер тут же подхватил и продолжил:

– А впереди будет то же, что и было. Куда они денутся – приспособленчество, прислужничество, ложь, конъюнктура, мельтешение, стремление выслужиться? Никуда не денутся. Жизнь есть жизнь. Уповаю единственно на то, что они упадут в цене. Но при непременном условии: если усилится торжество правды! А это будет зависеть от того, насколько ревностно и бесстрашно мы будем ей служить. Я, как гражданин, кровно заинтересован в этом, потому и вожусь с вами. А вы?

– И я.

– Вот и лады. А теперь давайте проверим.

– Да что проверять, я вам верю больше, чем себе, – затараторил я.

– Даже Рейгану полюбилась наша пословица – «Доверяй, но проверяй». Так уж нам ли не пользоваться таким правилом? – С этими словами он начал шуршать лежавшими на столе газетами, что-то отыскивая. Даже хлопнул несколько раз ладонью по столу. Напрасно – именно это чувство отразилось на его большом и умном лице.

– Что ищете? – не удержался я.

– Да книгу «Слово перед казнью». Она у меня всегда под рукой, а сейчас вот исчезла. Старая книга, а у молодежи института, представьте, нарасхват. Приятная, знаете ли, неожиданность. Ладно, пусть читают. Это им на пользу. А мы как-нибудь обойдемся.

Он еще порылся в лежавших на его обширном столе газетах и журналах, выбрал одну из них и удовлетворенно сказал:

– Тут я приметил то, что как раз сгодится. Вот, пожалуйста.

 

Падать легко, подниматься трудно

Мастер вставил чистый лист и напечатал легко, я бы сказал играючи, такой текст:

«Мы жили и живем под неослабевающим режимом террора и насилия. Если бы нашу обывательскую действительность воспроизвести целиком, без пропусков, со всеми ежедневными подробностями – это была бы ужасающая картина, потрясающее впечатление от которой на настоящих людей едва ли бы значительно смягчилось, если рядом с ней поставить и другую нашу картину с чудесно как бы вновь вырастающими городами, днепростроями, гигантами-заводами и бесчисленными учеными и учебными заведениями. Когда первая картина заполняет мое внимание, я всего более вижу сходство нашей жизни с жизнью древних азиатских деспотий. А у нас это называется республиками. Как это понимать? Пусть, может быть, это временно. Но надо помнить, что человеку, происшедшему из зверя, легко падать, но трудно подниматься. Тем, которые злобно приговаривают к смерти массы себе подобных и с удовлетворением приводят это в исполнение, как и тем, насильственно приучаемым участвовать в этом, едва ли возможно остаться существами, чувствующими и думающими человечно. И с другой стороны, тем, которые превращены в забитых животных, едва ли возможно сделаться существами с чувством собственного человеческого достоинства.

Когда я встречаюсь с новыми случаями из отрицательной полосы нашей жизни (а их легион), я терзаюсь ядовитым укором, что оставался и остаюсь среди нея.

Не один же я так чувствую и думаю?

Пощадите же родину и нас.

Дав прочитать отпечатанный текст, мастер спросил:

– Каково? А? Какой текст!

– Ошеломительно! – воскликнул я. – Каждое слово могло стоить жизни. Как только уцелел академик?

– Ну, с такими, как Иван Петрович, сладить и тогда было не просто, за такими все человечество.

– Сталин с этим не считался.

– Не говорите, в расчет принимал. И деспоты перед правдой пасовали. В истории достаточно примеров.

– Примеры ко всему подобрать можно. В них ли дело? Каждый поступок своеобразен. Сталина уподобляют Грозному, даже дочь назвала его Иосиф Грозный. А он все же на свой манер грозен и беспощаден.

– Деспоты прагматичны, расчетливы, утилитарны. Чего мог достичь Сталин в случае с Павловым? Запугать такого человека невозможно. Уничтожить – не составило бы труда. А результат? Да никакого. К тому же всемирное возмущение. Злодеи, крупные злодеи, все учитывают.

– Хорошо рассуждать из сегодняшнего дня.

– Вы меня разочаровываете, – с сожалением сказал мастер. – Честный взгляд и в прошлое не дается легко. Для него тоже нужно мужество. Вы, молодой человек, едва захватили сталинскую эпоху, неужели и вы до мозга костей пропитаны ужасом прошлого?

Я молчал, припоминая, как родители с детства внушали жить тише воды, ниже травы, не проронив лишнего слова. Мои деревенские родители никак не пострадали, раскулачивание их не коснулось, никого из родственников не посадили, до них доходили лишь отголоски чужих трагедий, а страха натерпелись вдосталь. И мне его передали.

– Неужели правда, что прорывается в ваших произведениях, эпизодична? Сегодня вы храбрец, а завтра сверхосторожничаете.

На это я промямлил:

– Стараюсь быть честным.

– Быть честным?! – усмехнулся мастер. – Не значит ли это только подыскивать благовидные мотивы поступкам?

– Бывает и такое, – храбро признался я.

– Вот этим одолжили. Значит, не безнадежны. Хотелось бы так думать. Помните: падать легко, подниматься трудно. Вот возьмите, – он выкрутил из машинки текст письма академика Павлова и протянул со словами: – Перечитывайте почаще, каждый день перечитывайте. Поможет укрепиться.

Я принял листок, как покорный ученик, даже поклонился, мол, исполню, непременно исполню.

– Понимаю, затрудняю вашу работу, – мастер определенно жалел меня, даже щадил. – Но в известной мере и облегчаю. Облегчаю путь к правде, к заветной цели всякого творца. Ко лжи много дорог. И почти все легки, удобны, даже красивы, а потому нередко и радостны. К правде же ведет одна дорога, и она всегда терниста. Могу снизить порог требовательности «Колибри», скажем, до уровня правдоподобия. Правдоподобие выглядит весьма привлекательно, его часто не только выдают, а и принимают за правду, оплачивают по самому высокому курсу. Хотите опуститься до полуправды? Мне она противна так же, как и ложь, может быть, даже больше, ибо изощреннее вводит в обман. Вы будете благополучны, а с правдой-то наплачетесь.

Впервые в моей душе вскипело возмущение: да что это такое, мастер предлагает сделку с совестью, играет со мной, принимает бог знает за кого? Правда есть правда, приверженность к ней – мерило порядочности.

Будь на месте мастера кто другой, я мог бы и не сдержаться. Но кумиров по любому поводу не свергают. Да и в мотивах его суждений надо еще разобраться, какой-то повод я все же подал. Сдерживая себя, я без всякой учтивости проговорил:

– Неужели у вас достаточно оснований так думать обо мне?

– Ну, ну, может, и переборщил, не будем продолжать. На всякий случай, только на всякий случай, выложил и такую возможность. И рад, поверьте, искренне рад, что с гневом отвергаете. Можно сказать, сделали великое одолжение. Уважили даже. Утвердили веру в то, что не ошибся в вас.

Мастер накрыл футляром «Колибри», придвинул ко мне, сказав:

– Берите, желаю успеха. Помните, правду, правду принимает легко и радостно. Полагаюсь на вас.

 

Невероятное происшествие

Время во сне течет неопределенно. Не могу сказать, сколько бился над окончанием романа. Знаю, только, что мучения, какие пришлось испытать, ни в какое сравнение не шли с теми, что знал до этого. Роман о перестройке я закончил. Он, думаю, удался. Не автору, разумеется, судить об этом. Но и он все же может более или менее верно оценить сделанное.

Во всяком случае сомнений не было, что роман получился горячим, может быть, излишне злободневным и местами запальчиво острым. На мирные отношения с редакторами надеяться не приходилось. За что-то придется постоять. Даже крепко побороться.

Что ж, как говорится, не первая зима на волка.

Но до зимы не дошло. Случилось нечто невероятное, такое, чего и в кошмарном сне невозможно представить. А вот представилось со всей отчетливостью и во всем драматизме.

Четыре изрядные стопки, вычитанные и поправленные после перепечатки, аккуратно высились на письменном столе на даче.

В каждой ровно по 618 страниц! На вес прикинуть, и то чувствительно.

Вычитал и перенес правку во все четыре экземпляра. Каждый сложил аккуратной стопкой. Собрал черновой экземпляр, спустился вниз и по листочку отправлял в топку газового котла. Хорошо горела рукопись. Пляска огня завораживает и успокаивает.

В душе воцарилось легкое опустошение. Сколько времени работал не разгибаясь. Опустошил себя. Странное ощущение легкости и свободы.

Впереди недели или даже месяцы, когда можешь позволить себе расслабиться.

Еще когда-то у редакторов дойдут руки до рукописи, когда-то ее оценят рецензенты и подойдет срок вплотную заняться подготовкой к производству. Можно, конечно, заняться новой работой. И займусь, не усижу, но мысль о судьбе рукописи не позволит сосредоточиться.

Ощущение легкости и свободы владело мной все утро, до самого того момента, когда я направился на верхотуру за рукописью. На самых последних ступеньках сердце тревожно екнуло. Подумалось, не быстро ли одолеваю крутой подъем?

Но то была не физическая боль, а предчувствие ожидавшей неприятности.

Отворив дверь, я не увидел на столе четырех белоснежных стопок, оставленных вечером в идеальнейшем порядке. На столе вместо них – четыре бесформенные глыбы, облепленные копошащейся серой массой. Над всеми четырьмя экземплярами романа усердно трудились тысячи и тысячи крылатых тварей. Они слышно работали неутомимыми челюстями, помогая себе короткими мохнатыми крыльями.

Когда-то в молодости меня занесло по газетным делам на Кавказ. Заночевать пришлось в селе. Помню, кровать была излишне пышной и мягкой. Но, умотанный за день, я мгновенно заснул.

Проснулся среди ночи от равномерного шуршания. Подумалось, по крыше стучит дождь. Поднялся, выглянул в окно – земля сухая.

До утра промучился, время от времени лишь забываясь на короткое время и все стараясь разгадать причину назойливого шороха. И только утром выяснилось, что пол в комнате был устлан ветками тутовника, который с аппетитным хрустом пожирал шелкопряд.

Подумалось, и роман грызет шелкопряд. Откуда они в наших краях? Да и как могло столько налететь?

Ах, черт возьми, с вечера не затворил окно!

Роман оказался начисто изъеден. Так изъеден, что кажется, стопка рассыпалась прахом в моих руках. Не то что страницы, абзаца, фразы, даже единого словечка не осталось.

На другой день газеты писали о внезапном нашествии редкостных насекомых, уничтожавших все на своем пути. К счастью, напасть прошла узким косяком и нанесла ущерб на ограниченном пространстве. Мне от этого не легче.

 

Спасательный круг

Легко представить, что я пережил.

Несколько дней лежал пластом на диване и тупо глядел в стену, ничего не различая, равно ничего не соображая. Даже не ощущал сожаления об утраченном.

Жена вначале не больно-то обеспокоилась.

– Ну что так переживать. Соберешь черновики, наброски, еще раз перечитаешь. Стоит ли изводить себя.

Она не знала, что нет черновиков, нет набросков. А мне тяжело было сказать об этом. Язык не поворачивался.

Через день-два и до Марины дошло, что дело плохо. Плохо со мной. И принялась изводить:

– Вызову врача, вызову врача.

– Ни в коем случае, – стоял я, – никакой врач не поможет.

Врача она все же приволокла. Осмотрев меня, он сказал:

– Нужен покой, полный покой, – и, по-моему, для виду выписал таблетки.

Но они плохо помогали. Временами я корчился, стонал, впадал в отчаяние. Непроизвольно взывал: «Мама, мама». Видел над собой ее доброе лицо, полный печали взгляд, выражавший такое сочувствие, каким одаряет одна мать.

Возвращение к жизни началось с ковра, что висел над тахтой. По первости изумился: откуда он взялся? Вроде висел на городской квартире, а теперь вот здесь. Во сне все может быть.

Ковер, как сказали бы знатоки, малоценный, машинной работы. Не на шерстяной основе. Но рисунка примечательного.

Причудливое переплетение орнаментов классического Востока. Его можно читать как поэму.

Изысканный рисунок складывался, должно быть, веками. Одно переплетение линий через десятилетия, а возможно, и века, прибавлялось к другому.

Помните, в «Ожерелье голубки»: «Эту историю передал нам Абу-Омар-Ахмед-ибн-Мухаммед со слов Мухаммеда-ибн-Али-Рифаа, ссылавшегося на Али-ибн-Абд-аль-Азиза, который ссылался на Абу-Убейда-аль-Хасима-ибн-Селяма, говорившего со слов своих наставников, а последний из них опирается на Омара-ибн-аль-Хаттаба и сына его Абд-Аллаха – да будет доволен Аллах ими обоими!»

Вот так от одного к другому, от другого к третьему, к десятому и пятидесятому передавались не одни предания, а и все, что творил народ.

Из разноцветных многоугольников, овалов, ромбов, квадратов, крестов и звезд сложилась эта поэма. Преобладал бордовый цвет, но были тут оранжевые, и желтые, и зеленые, и даже черные вплетения, искусно подогнанные в согласную гамму, соединенные в едином звучании.

Три медальона, один крупный в центре, два помельче – снизу и сверху, заполненные причудливым сочетанием замысловатых узоров, занимали основное пространство. Они были вписаны в орнаментальную кайму из нескольких полос-обрамлений. Каждая отличалась своеобразием рисунка, особым мотивом.

Все больше и больше увлекала сложная композиция орнаментальных переплетений. С нарастающим интересом читал я удивительное произведение, которое до того не особенно и замечал. Как мы бываем глухи к красоте!

Мой ковер, несомненно, всего лишь плохая копия великолепного оригинала, созданного вдохновенными сердцами в Бухаре или в Хиве, в Туркмении или на Кавказе, а возможно, в Индии или в Персии…

Истоки этой поэмы где-нибудь в средневековой дали.

Легко представились тесные ковроткацкие заведения средневековой Азии, трудолюбивые мастерицы, творящие красоты и в поте лица добывающие свой скудный хлеб, их жалкий быт, слабое здоровье, бесправие и забитость. И они, они творили красоту!

От ковра потянуло на чтение. С особым чувством перечитал несколько глав «повести о ходже Насреддине», веселой и многоцветной книги, так живо донесшей колорит Востока, созданной русским писателем. Книга выстрадана чистым и веселым человеком, моряком бродягой, пронесшим в своем сердце трогательную любовь с русского севера до далеких пустынь средней Азии к народу, жизнь которого узнал лишь в зрелые годы.

Захотелось и работать, стал тянуть к себе письменный стол. Еще не возникло определенного намерения, просто явилось желание уйти в работу.

Не попробовать ли по памяти восстановить роман? Кому-то удалось.

Отдельные эпизоды вертелись в голове, а вот самое начало ухватить не получалось. С конечными главами было проще – две читательские тетради-исповеди сохранились. А остальное никак не припоминалось.

Пробовал заново писать, общая-то канва романа помнилась, но текст решительно не принимала «Колибри». Недоставало правды.

И навалилась такая тоска, захотелось убежать далеко-далеко, забыть то, что было, и начать все сначала. Чувство знакомое. Сейчас оно заговорило сильнее, чем раньше. Хоть на стенку лезь.

Выручил неожиданный звонок.

– Крепко заняты? – предупредительно-вежливо осведомился знакомый голос.

Мол, не отрываю ли от дела, не мешаю ли?

Где там! Он мне как спасательный круг утопающему, сразу взбодрил.

Отвечаю:

– Почти в простое. Временная пауза.

– Вот и ладненько. Тут материалец любопытный, может, зацепит. Выехать придется. Проветритесь.

– Что ж, можно и с выездом, – внутри так и стучало: бежать, бежать, бежать! На всякий случай добавил: – Было бы дело стоящее.

– Стоящее, стоящее, – заверяет.

И выпал мне путь в областной центр, до которого всего ночь езды, но где еще не доводилось бывать. Вечером сел, утром прибыл. И по соседству с родным краем. Соображаю: к родным удастся наведаться. Всегда тянет. Среди своих многое как-то яснее, легче понять, что к чему в непростой действительности.

 

Областной прокурор

На четвертом году перестройки махровое закрутилось дело в духе застойных годов, да еще с примесью культового произвола. Это-то и зацепило.

Кричим: тормоза, тормоза, сдерживающие факторы, а кто тормозит, кто конкретно сдерживает перестройку – пока ни слова, даже ни полслова. Сдалось, что подвертывается случай схватить таких за руку да на божий свет, показать во весь рост. Вот она жгучая правда дня. Сама в руки просится.

Первые же шаги сделал не те. Пошел привычной дорогой: обком, прокуратура, начальство, кабинеты…

В обкоме в самых общих чертах обрисовал цель приезда, упомянул, что желательно наведаться к прокурору. Дал понять, не одна моральная сторона интересует, придется коснуться и уголовной интриги.

Обкомовец сразу уловил что к чему. Снял трубку, кратко перемолвился с каким-то Семеном Аркадьевичем и любезно сообщил:

– Прокурор готов принять.

Торжествую: с помощью прокурора, при его содействии размотать любой клубок – пара пустяков.

И как же ошибся, как опростоволосился. Впервые так пролетел, словно неоперившийся птенец, словно за моими плечами никакого опыта. Что говорить, опыт много значит, но повторять след в след пройденное – последнее дело. Знаю, знаю – новая обстановка, иные обстоятельства требуют и ходов иных. А вот поди ж ты.

Подкупили гласность, открытость, широкая демократия. Всеобщие разговоры об этом на каждом углу, в любое время суток.

И в голову не стукнуло, что гласность, открытость и демократия взяты на вооружение не одними сторонниками перестройки, а и теми, кто тормозит, противится, кому застой в самый раз, лучшего времени и не видится.

Являюсь к прокурору. Едва переступил порог приемной, предупредительный голос:

– Вы Подколокольников? Семен Аркадьевич ждет, – и кивок на дверь кабинета.

Мне бы насторожиться – с чего такая предупредительность, а я принял за добрый знак.

В глубине кабинета за обширным, более обширным, чем у меня на даче, письменным столом плотный человек в форменном кителе, положенные знаки различия, депутатский значок на лацкане и четыре планки орденских ленточек. Полный джентльменский набор.

Крупное, несколько вытянутое лицо, под лохматыми бровями глубоко посаженные пронзительные глаза. Прямой нос и под ним усы вразлет – все крупно, отчетливо, схватывается сразу.

Подчеркнуто равнодушное, даже скучающее выражение – все мы знаем, всего навидались, ничем не удивишь. И при этом все же напряженно изучающий взгляд.

Прокурор он и есть прокурор, человек строгий, не расположенный к шуткам и разным вольностям, постоянно подобран, неприступен – мол, единому закону повинуюсь.

Прокурор при всей строгости удостоил меня молчаливого кивка и молчаливого жеста – присаживайтесь. Все в полной тишине.

Сев, жду вопроса, какого-нибудь слова, полагая, что начало разговора за хозяином кабинета.

Тишина нерушимая. Кажется, в этом кабинете не разговаривают, а только переглядываются. По выражению напряженного лица блюстителя закона понимаю – дебют за мной.

Что ж, бывает. Приходится обрисовывать контуры дела, по которому приехал.

Излагаю возможно внятнее главное из предоставленных редакцией материалов.

Собеседник предельно внимателен, не перебил ни единым словечком. Лишь время от времени вскидывал брови. Невозможно не подивиться прокурорскому профессионализму.

Нарочитая молчаливость хозяина кабинета поощряла вдаваться в подробности, и я выложил несколько больше, чем следовало. Спохватился, пожалел, но поздно. Что вылетело, то вылетело.

Спохватившись, замолк. И опять повисла тяжелая пауза. Прокурор ждал чего-то, но я твердо решил не добавлять ни единого слова. И так нарушил принятое правило: задавать вопросы и слушать. В рассуждения пускаться, когда нужно разговорить собеседника.

Прокурор просветил меня пронзительно-прицельным взглядом и, убедившись, что больше не услышит ни слова, сдул с обширного стола невидимую пыль, провел по лежавшему на нем толстому стеклу рукавом форменного кителя, а потом еще и ладонью. И только убедившись, что стол, на котором не было ни единого предмета, даже самой малой бумажки, непорочно чист, снова уставился в меня и заговорил:

– Все мне известно. Ничего нового вы не добавили. Знаю, что безобразие. Даже беззаконие. Вам в это дело лезть не советую.

– Как? – вырвалось у меня.

– А так. Не ваше дело. – Прокурор поиграл мощными бровями. Подумалось, в застойные годы отрастил. При Сталине отращивали усы, при Брежневе – брови. Брови отрастить труднее, но, видимо, при большом желании можно. – Предоставьте нам. Шумиха делу вредит.

– Но тут как раз замешаны органы правопорядка.

– Вы сочиняете романы, повести и еще что-то, – прокурор подался ко мне. – Вот и сочиняйте. Не хватает тем, материала – поможем. У нас этого добра навалом.

– Не беспокойтесь, в темах не нуждаюсь, – грубо парировал я.

– И хорошо. Послушайте совета: отправляйтесь-ка домой.

– Но я приехал не по своей воле, по заданию центральной газеты!

– С газетой мы уладим. Это берем на себя. А вы отправляйтесь назад. Отечески советую.

Всякое бывало: старались задобрить, умилостивить, сжать в ласковых объятьях так, что не шевельнуться, делались попытки купить, а то и шантажировать, скомпрометировать, вдогон летели анонимки… причем хорошо отработанные в волюнтаристские и застойные годы. Но чтобы прокурор выставлял самым наглым образом корреспондента центральной газеты – такое и в кошмарном сне не могло видеться. А вот довелось увидеть. Да и со всеми подробностями.

 

Неожиданный визит

На следующий день – я еще брился – в дверь гостиничного номера раздался стук.

– Войдите!

На пороге – прокурор. Сам Семен Аркадьевич собственной персоной в полной форме и со служебной папкой под мышкой.

Кого угодно мог ожидать, только не его. Казалось, все точки поставлены во вчерашнем разговоре.

Выходит, нет. Столь внезапное появление застало врасплох.

Семен Аркадьевич не торопясь разделся, повесил в прихожей форменную шинель и фуражку, положил на полку служебную папку. Все делал обстоятельно, непринужденно – мол, ничего необычного в моем приходе нет, нечего удивляться.

Не дожидаясь приглашения, уверенным шагом вошел в комнату.

– Доброе утро. Надеюсь, не завтракали?

– Не успел.

– Хорошо-отлично, сейчас завтрак доставят. За едой и потолкуем.

Я изумился перемене – передо мной возник будто другой человек, словоохотливый, общительный, только обличием схожий со вчерашним прокурором.

– О чем?

– Тема у нас одна, разговор не окончен, – не повышая голоса, проговорил прокурор. – Добивайтесь, добивайтесь, время есть.

Семен Аркадьевич удобно расположился на маленьком диванчике, терпеливо дожидаясь, пока освобожусь.

Принесли завтрак. За ним и продолжилась беседа. Собственно, продолжал прокурор.

– Понимаю, очень хорошо понимаю ваше состояние. Взять бы хоть и меня. Получил, положим, как и вы, «жареный» материалец. Вопиющие факты, указаны конкретные носители зла. У кого ретивое не взыграет, охотничий азарт не вскипит. Понимаю, отлично понимаю, – прокурор поиграл бровями, в глубине темных глаз сверкнула насмешливость. Только сверкнула на мгновение. – А надо трезво, рассудительно.

Словоохотливость и даже торопливая живость, с какой излагал посетитель свою позицию, все больше и больше удивляли. Куда девались официальность и замкнутость. Передо мной сидел вроде бы и не прокурор, во всяком случае не вчерашний прокурор, а друг, товарищ и брат, желающий по-приятельски вразумить, душевно воздействовать. И только.

– Вы думаете, буду отрицать, покрывать, замазывать или еще как там это зовется. С таким настроением вчера ушли? – он подождал моего признания, но я молчал. Тогда прокурор возвысил голос: – Ничего подобного! Да, безобразий много, беззакония полно, мне-то это лучше известно. Знаю, в бумагах, которыми вы располагаете, описываются, как принято говорить, «художества» председателя колхоза «Верный путь». Ведь описываются?

Я утвердительно кивнул, немало подивившись тому, что мои бумаги, как видно, хорошо известны Семену Аркадьевичу.

– А вы съездите в этот «Верный путь» не на денек, а на два-три, а то и на недельку, поживите, поосмотритесь. Вам уезжать не захочется. Не колхоз – рай земной. Истинный рай. Не понаслышке говорю.

– Видел я такие райские сады, – не утерпел я, – они же воздвигнуты за счет обнищания остальных. И обязательно в обход законов, нередко и при самом грубом нарушении их.

– Правильно говорите. Все как есть по правде. Но, – гость в этом месте вскинул грозный палец и изрек: – Не по той писаной правде, какую вам преподносят в школе, в институте, с ученых кафедр, а по той правде, коя диктуется жизнью, жизненными обстоятельствами. А эти самые обстоятельства часто выше человека, повелевают его волей. Вот тут-то и есть подлинная правда жизни, коя выше всяких абстракций.

– Выходит, смирися, гордый человек?

– Именно, именно. Я ведь вас не пугаю, не сбиваю с пути истинного, наоборот, наставляю по-дружески, по-отечески. Хочу как лучше. – Прокурор говорил с тем проникновением, которое не позволяет усомниться в искренности. – Вот вы поедете в «Верный путь» к Федору Петровичу Казанкову, только глянете на него и сразу определите: жуликоват. И я скажу: ох, жуликоват. Еще не родился человек, который его обжулил бы, как не родился и тот, кого он не обошел бы. И подручные его не ангелы, далеко не святые. Святых он на дух не выносит. На святых – молиться, а ему дело двигать. Святоши к этому не приспособлены.

Семен Аркадьевич не открыл Америки, все это известно, даже хорошо известно, но я его слушал со вниманием.

– Мне ничего не стоит взять за воротник этого Федора Петровича и его подручных и закатать сразу по нескольким статьям. А стоит ли? Будет ли польза? Он хозяйствует. Умело, рачительно, ловко. Колхоз процветает. Разумеется, сам при этом не останется внакладе. И скольким еще благоденствует. Не стану кривить душой, и ваш покорный слуга в известной мере жив от его щедрот. Да я ли один? Нити тянутся и по горизонтали, и по вертикали. Далеко-далеко-о-о тянутся. Как поется в песне, у него «всюду были товарищи, всюду были друзья». Материально в нем заинтересованные. Дружба на этой основе самая крепкая. Среди них есть высокие товарищи, которые, естественно, никому друзьями не доводятся. Но это не столь существенно. И не думайте, ради бога, что Казанков один, что только он всем и крутит. Да нет, он крутится в системе! – И на этот раз прокурорский палец выразительно взметнулся.

«Вот это стриптиз!» – пронеслось в голове.

– А как насчет перестройки? – вымолвил я, давясь от волнения чаем.

– Тут, представьте, все в порядке. Вы видели, как на плацу перестраиваются, скажем, батальонные колонны? Не по одному, не по одному, а все разом. Направляющий топчется на месте, а остальные заходят, заходят, больше шагов делает тот, кто на крайнем фланге. И никто, заметьте, не вылезает, не высовывается. И мы вместе, гуртом, так сказать, пытаемся перестраиваться. Мы – как все. Соблюдаем инструкции и указания. Наше дело практическое – не отставать и вперед не забегать.

Хотя завтрак и сопровождался серьезным разговором, но не слишком затянулся. Надевая в прихожей шинель, Семен Аркадьевич напутствовал:

– А в «Верный путь» наведайтесь. Поживите. Не пожалеете. Про доярку или про передового механизатора напишете. Таких там пруд пруди. А если не наберете материалу, так не печальтесь, заглянете ко мне, подскажу. Вам положительный материал нужен. – Брови прокурора многозначительно приподнялись. – Сейчас положительный материал должен быть в особой цене. Все остальное – временно, переменчиво, как женская мода. Помяните мое слово.

– Но материал, который мне вручили в редакции, скреплен подписями конкретных людей. Там «Верный путь» упоминается лишь походя, речь идет о широком круге явлений.

– Да знаю, знаю, о чем идет речь, – с досадой махнул Семен Аркадьевич, уже натянув шинель. – И что вы, право, уперлись в то, что подбросили сомнительные люди?

– С чего вы взяли, что сомнительные?

– А я всегда знаю, что говорю. Вот сейчас уйду, и к вам начнут являться те, кто якобы подписал письмо. Они и откроют глаза.

– Но ведь в письме факты, ссылки на документы.

– Факты, факты, – недовольно повторил прокурор, – факты, как справедливо заметил великий наш писатель, это еще не вся правда. И многое зависит от того, как повернуть факт, под каким углом на него взглянуть и как истолковать. А документы тоже разные бывают. Не всякому документу приходится верить. Что толковать, это вы проходили, когда учились. Да и так знаете. Честь имею, – неожиданно оборвал себя прокурор, козырнул и удалился, привычно сунув под руку служебную папку.

Я проводил Аркадия Семеновича долгим взглядом, отмечая поразительную прямизну его спины и твердость, уверенность походки.

Представил прокурора вышагивающим по улице. Посмотреть со стороны – безупречный человек, никто не смеет кинуть осуждающий взгляд. Ни-ни, ни под каким видом. «По земле проходит как хозяин…»

Удивительно, неужели Семен Аркадьевич не понимает, что в лучах занимающегося дня былое тает, выдыхается. Нет, не догадывается. Поскольку в руках все еще сила. И немаленькая.

Все вышло так, как говорил прокурор. Вскоре заявились по одному и по два те, чьи фамилии значились под письмом в редакцию. Они уверяли, что никогда и в глаза не видели никакого письма, а подписи их поддельные. Кое-кто даже расписывался, доказывая, что его рука совсем не такая. Другие представили дело таким образом, что будто их опутал какой-то заводила-смутьян, все изобразил вкривь и вкось, а сам взял да и смылся. И концов не оставил.

Ясно, меня тут со всех сторон обложили флажками, как обкладывают волка. И на номерах стоят опытные стрелки, не знающие промаха. Прокурор оказался хорошим режиссером.

Выход один – в «Верный путь».

 

В «Верном пути»

Туда я и наладился, злорадно повторяя про себя: «Нет, Семен Аркадьевич, вы недооценили меня. Вы сами вложили мне в руки нити, которые тянутся, как изволили выразиться, «по горизонтали и по вертикали».

Водился, что говорить, за мной грех, когда я поддавался соблазну и, нажимая на то, что выдавалось за блестящие достижения, закрывал глаза на теневые стороны, слагал похвальные оды. Что говорить, бывало, от восторга кружилась голова, отчего прибавлялось усердия. Но на этот раз искуплю вину, пусть она и непроизвольная. Вина есть, значит, придется искупать.

Федор Петрович Казанков представлялся кругленьким, упитанным человеком в годах и непременно с бегающими хитрыми глазками. А он оказался совсем-совсем не таким. Внешне спортивен, моложав, одет по-городскому – отличная твидовая тройка, модный галстук, сорочка цветная, по последней зарубежной моде, с сияющим белизной воротником. Будто вот-вот из далекой-далекой командировки. Не зная, можно было принять за инженера, учителя, даже скорее за кандидата наук, а то и за доктора. Может быть, Казанков и в самом деле только что вернулся из зарубежной поездки. Нынче это просто.

Я приехал в «Верный путь» в сопровождении инструктора обкома, который, идя впереди, смело толкнул дверь кабинета Казанкова как раз в тот момент, когда председатель давал указания двум подчиненным.

Завидев инструктора обкома, Казанков поднялся, снял очки в массивной роговой оправе – такая оправа идет под грифом «директор» и очень любима руководителями областного ранга. Глаза у Федора Петровича оказались никакие не бегающие, обыкновенные серые глаза. Смотрел он прямо, нисколько не заискивающе. Не сказать чтобы особенно приветливо, но и без всякой неприязни, смотрел нормально, спокойно, как смотрят честные люди, привыкшие со всеми держаться ровно.

Инструктор обкома представил меня.

Казанков протянул пухлую руку со словами:

– Рад приветствовать, о вашем приезде извещен. Извините, через минутку освобожусь. Пока присядьте.

Сказав это, Федор Петрович продолжил разговор с прежними своими собеседниками, дал несколько указаний и заключил наказом:

– Чтоб одна нога здесь, другая там. Чтоб душа винтом!

Получив такое напутствие, оба собеседника председателя так энергично подхватились и ринулись к двери, что ясно было – они привыкли выполнять указания Федора Петровича в точном соответствии со смыслом сказанного. Столь стремительно убрались, что и рассмотреть их как следует не удалось.

Еще по дороге инструктор обкома рассказал, сколь требователен Казанков к выполнению своих приказов. Известно, как удовлетворяет потребность в сельскохозяйственной технике промышленность. Сельским механизаторам методом «самоклепа» приходится создавать необходимейшие машины и приспособления.

К примеру, до сих пор ни один завод не производит сеялку для высева одноростковых семян свеклы. Федор Петрович послал молодого специалиста в хозяйство сопредельной области за «самоклепным» агрегатом. Но кто задаром отдаст то, что самому нужно. Сколько ни упрашивал, сколько ни крутился молодой специалист, ничего не вышло.

Вернулся, доложил:

– Не дают.

Взорвался Федор Петрович:

– Тебя за этим посылали! Думаешь, я не знал, что не дадут? А ты возьми. Марш обратно, с пустыми руками не возвращайся.

Поехал специалист обратно, несколько дней ни слуху ни духу. Казанков было и рукой махнул: пропал человек. И рассудил: поделом, кому нужен безрукий.

Но посланец не пропал. В один прекрасный день раздался междугородный звонок:

– За сеялку требуют грейдер.

– А кто сказал, что редкую машину подарят?

– Соглашаться?

– Придется. Присмотри кое-что впридачу. Грейдер не у каждого есть. Умей дела делать. Не сумеешь – ищи работу в другом месте.

– Работает специалист у Казанкова? – поинтересовался я.

– Прижился, – удовлетворенно отметил инструктор. И одобрительно заключил: – Такая школа Казанкова Федора Петровича.

Что говорить, деловой человек Федор Петрович. Хозяин, истинный хозяин. Но как хозяйствует, какими способами и методами – этому, сказал я себе, и следует уделить сугубое внимание.

– Что хотите посмотреть? – обратился ко мне Федор Петрович.

Говорил он ровно, как говорят уверенные в себе и спокойные за свое положение люди.

В подобных случаях чаще приходилось наблюдать нарочитое радушие, даже заискивание, повышенный интерес к приехавшему. На сей раз ничего подобного. Мой приезд, как видно, ни обрадовал, ни опечалил Казанкова. Он не молвил даже «добро пожаловать», только глядел ласково.

Это подкупило, тронуло. Я искренне полагал, именно так, нормально, без навязчивости, и должны складываться отношения с заезжим газетчиком. Заискивание, подлаживание, преувеличенное внимание обычно ставило в неловкое положение. Рождалось опасение, а не принимают ли тебя часом за «лицо значительное», за некого Ивана Александровича, приписывая достоинства и возможности, какими ты не располагаешь.

Ничего похожего. Задавая дежурный вопрос, Федор Петрович перебирал бумаги на столе, как бы давая понять, что я, Подколокольников, как личность его не больно-то интересую. Приехал по делу – делай дело, все, что нужно, он, Казанков, обеспечит, останетесь довольны.

В сугубо деловом тоне отвечал и я.

– Рекомендовали ваше хозяйство как одно из лучших, в котором есть что посмотреть. Советовали пожить у вас, поосмотреться.

– Есть хозяйства и получше, но и мы в чем-то в грязь лицом не ударим. Поживите, посмотрите. Необходимые условия создам. Сожалею, не могу лично уделить много внимания, дела. Но если понадобится что-то, потребуется личная встреча, всегда выкрою часок. Только предупредите загодя.

Слушая Казанкова, я подумал, что прокурор из каких-то неясных побуждений сгустил, характеризуя его, краски. Во всяком случае впечатление о председателе складывается благоприятное.

– Вы, – обратился Федор Петрович к инструктору обкома, – тоже погостите.

Тот сказал, что поездит по району, а на обратном пути захватит меня.

– Мы найдем, на чем отправить, – заверил председатель и обратился ко мне: – Если не будет возражений, поручу вас нашему пресс-атташе.

В этом месте у меня невольно вырвался неопределенный возглас изумления – пресс-атташе в колхозе?! На что Федор Петрович отреагировал так:

– Может, это и слишком – атташе, но человек, который занимается информацией, пишет статьи, составляет буклеты для выставок – участвуем во многих из них, дает сведения средствам массовой информации, принимает и знакомит с хозяйством гостей, такой у нас имеется. И знаете, необходим, без него самому пришлось бы отрываться. Для хозяйства накладнее. Так вот, ему и поручаю. А меня великодушно простите.

Едва успел закончить председатель, как на пороге кабинета появился щеголеватый молодой человек с рыженькими усиками на румяном лице. Этакий фирменный мальчик в распахнутой куртке на молнии с бросающимся в глаза зарубежным лейблом над левым карманом. Все на нем было импортное: сорочка однотонной расцветки с двумя накладными карманами, галстучек с зигзагами, блестящие ботиночки – все это сразу бросалось в глаза, мгновенно схватилось. Дипломат, истинный дипломат.

– Анатолий Герасимович, – обратился Казанков к выросшему на пороге «пресс-атташе», – поступаете в полное распоряжение нашего гостя, писателя… – он заглянул в лежавший перед ним блокнот еженедельник.

– Писателя Подколокольникова, – по-военному отчеканил «пресс-атташе».

– Зовите меня Толей, – попросил он, когда вез меня на машине в колхозную гостиницу. – Машина эта в полном вашем распоряжении. Буду сопровождать вас, знакомить с хозяйством. Сегодня, полагаю, отдохнете?

Я отвечал в том духе, что не устал, что хотел бы познакомиться с хозяйством.

– Понял, вас понял, – с угодливой готовностью заверил Толя. – Значит, так: устроитесь, отдохнете, потом обед, затем по хозяйству.

Я согласился. Толя деликатно покинул меня, оставив в предоставленном номере гостиницы. Сказать, что номер в колхозной гостинице был лучше того, который в областном центре – значило бы сказать мало. Номер был превосходный, на две комнаты – спальня и кабинет с цветным телевизором, с импортной мебелью. Но что особенно тронуло – на письменном столе стояла ваза со свежими цветами, с них даже росинки не улетучились.

Толя явился через полчаса и предложил обедать. Гостиница размещалась на втором этаже, а на первом – кафе с буфетом-стойкой и, как водится, с примыкавшим к общему залу боковым кабинетиком, куда и провел меня «пресс-атташе».

На первом этаже кроме того магазин, ателье и КБО, в котором кое-какие заказы выполняются на месте, но в основном принимались заявки, большая часть их отсылалась в мастерские областного центра, где, как сообщил словоохотливый «пресс-атташе», «для Федора Петровича», то есть для его хозяйства, для его людей, делали все – от детских кроваток до надгробий и могильных оград.

Проходя по залу, я не преминул остановиться возле буфетной стойки. Чем могут полакомиться посетители колхозного кафе? Не буду описывать всего, что было выставлено, упомяну лишь о лососине, розовой, правда, без маслянистого блеска, чуть заветренной, но все равно самой доподлинной, которой я и в столице не только не пробовал, а и в глаза не видел не одно десятилетие.

– Откуда?

– Для Федора Петровича невозможного нет, – пояснил «пресс-атташе».

И это сразу осветило силу и размах связей удачливого председателя по горизонтали и по вертикали, как выразился прокурор. С этого момента меня жгуче интересовали отношения Казанкова с законом.

После обеда Толя знакомил меня с Дворцом культуры, спортивным комплексом, детским комбинатом, с жилыми постройками центральной усадьбы. На другой день остались производственные объекты – молочный и свиной комплексы, звероферма, цехи по переработке сельхозпродукции, начиная от картофеля и кончая цехом колбас, копченостей и прочей гастрономии, деревообделочный комбинат, вычислительный центр, агрохимлаборатория и т. д.

Не буду всего описывать, все соответствовало тому, что может позволить себе хозяйство, у которого на счету постоянно более десяти миллионов свободных средств.

Отличная архитектура, прекрасное отечественное и импортное оборудование, высокая механизация вызывали восхищение и зависть. Чего во сне не приснится!

Во сне, именно мне стукнуло: на чем зиждется высокое благополучие? Почему одним достается все: строго фондируемые материалы, импортное оборудование, даже то, что ни за какие деньги не достанешь – к примеру, те же предметы роскоши, какими сверкают дворец культуры, детский комбинат, спортивный комплекс, та же гостиница, – а другие бьются-бьются, не могут выбить десяток-другой мешков цемента, шифера или кирпича? Почему?

Я и стал усиленно копать, соблюдая осторожность, потому что Федор Петрович Казанков, узнав об этом, и часа моего пребывания не потерпел бы.

Нашлись, нашлись и в его вотчине такие, кто под большим секретом просветили меня насчет связей «по горизонтали и по вертикали», сколь далеко они простираются и на чем держатся.

Разобраться неожиданно помог и остановившийся в соседнем номере колхозной гостиницы председатель отдаленного колхоза той же области. С Казанковым он связан общим делом – переработкой и сбытом пектинового порошка, продукта тоже дефицитного и ценного.

– Нам кое-что перепадает, а основная-то выгода остается за ним, за Федором Петровичем Казанковым. Но я и этому рад, едва концы с концами сводим, никак не можем на ноги встать. У Казанкова я в посредниках, на наших бланках он оформляет счета. Мне предоставляется право лишь расписываться не глядя. Понимаю, не все чисто. Да что делать. И нам перепадает. Опасно? Опасно. Но знаю, Казанкова голыми руками не возьмешь.

И далее рассказал, кого кормит, задаривает, просто покупает и держит крепко в руках Федор Петрович.

Все это собеседнику не казалось противоестественным, тем более наказуемым.

– Как же иначе-то быть при наших нехватках-недостатках? – спрашивал заезжий председатель и отвечал: – Иначе не выходит. Вот малость поднимусь при помощи Федора Петровича и буду его методом действовать. Ваш брат, журналист, любит кричать о высоких урожаях, надоях и прочем. А взял ли кто в расчет, что чем больше мы производим продукции, тем больше плодим убытков?

– Цены не соответствуют затратам?

– Да что цены. В них ли дело. Кто нас только не обирает! Аппарат района и области снимает со счета на свое содержание сколько потребуется. Ремтехника, Сельхозхимия, Сельэлектро, да их, партнеров-то, считать не пересчитать – и каждый рвет клок с нашей головы. Оттого мы до сих пор и бедные. А изворачиваемся отчего, с законами не в ладах почему? От наказания страхуемся так же, как Казанков.

Потолковал я и еще кое с кем, кто не во всем одобрял Казанкова.

Хотя за широкой спиной и жилось людям сытно и покойно, но и они ценили справедливость и закон, хотели жить честно, не изворачиваясь, не кривя душой…

 

«Богатые и бедные»

Не буду углубляться в подробности, как копался и подкапывался, ездил по хозяйствам, которые принято называть «лежачими». Почему при, казалось бы, одинаковых условиях – одни богатеют, другие беднеют, опускаются и опускаются? Интересовала анатомия экономического подъема одних и упадка других.

И в это не буду углубляться, слишком далеко увело бы. Скажу только, в результате всего привез в редакцию проблемный очерк под заглавием «Богатые и бедные». И с подзаголовком: «Анатомия экономического подъема и упадка некоторых колхозов».

Ну, думаю, ухватятся, с руками оторвут. Где там!

Если поехать в командировку уговаривали, то встретили кисловато. Очерк приняли без обычного радушия, холодно пообещав: «Оставьте, посмотрим, посмотрим».

В очерке я был уверен, писал с внутренним накалом, и моя «Колибри» ни на одном слове не поперхнулась. Из-под пера выходила истинная правда.

А публикация тормозилась. Объясняли неопределенными отговорками: не посмотрело начальство, с местом туго, официальные материалы задушили. Но я чувствовал, причины иные. Техника отговорок доведена до совершенства.

Пришлось отступиться. Газетный очерк – не бог весть какое произведение. Жаль, конечно. Тут дело не в том, что зря трудился, время тратил, обидно, что поднял такую тему, сказал нужное слово, а действия не последовало. Вроде как ударил в пустоту. Знаете, как после этого плечо болит? На этот раз не плечо, душа ныла.

Время идет, тема гложет.

Долгое ожидание притупляет – ладно, опубликуют так опубликуют, а нет – ляд с ними. От темы не отступлюсь.

Сел за очерк для журнала.

Больше месяца работал, распутывая анатомию экономических уродств. Всю подноготную выложил.

В журнале очерк приняли восторженно, что насторожило. По опыту знаю, восторги-то менее всего и гарантируют успех. Повосторгаться, рассыпаться в похвалах – это, пожалуйста, сколько угодно. Впоследствии лишь изменится форма отказа. Станут уверять: «Акценты надо бы не так расставить, подкорректировать – меняется обстановка. А так все нормально и даже хорошо. Давай, брат, еще поковыряйся».

Что ж, классики переделывали, переписывали, и нам бог велел. Раза три переписал. Угробил полгода.

В журнале тянули и успокаивали: «Дадим при первой же возможности».

Первая возможность! Обнадеживающее обещание. На самом деле ничего в нем нет. Первая – когда до дела доходит, начинают задумываться, в каком смысле первая, в каком значении, да и обязательно ли первая? А что касается возможности, то смотря с чьей точки зрения. Одному кажется, есть возможность, другому вовсе никакой возможности не видится, а если и просматривается, то для другой вещи, для другого автора.

Эти игры я хорошо постиг еще в доперестроечное время. Учимся новому мышлению, стремимся жить соответственно с рождающимися понятиями, но не расстаемся со старым опытом, с прежними правилами. И против кого это прежнее обернется – поди угадай?

Тот, кто против перестройки, на словах-то за нее. И всех в этом уверяет, бия себя в грудь. Сам верит в свои клятвы, хочет что-то осуществить, но все катится по старым рельсам, новых-то не положили. Хоть пляши, хоть пой, хоть в стенку головой. Все едино.

Я не из тех, кто опускает руки. Кое-чему и меня действительность выучила. Терпел-терпел, ждал-ждал, явился в журнал, грохнул кулаком по столу. В газете такого не позволишь, орган солидный, там такое не принято, себе дороже выйдет. А в журнале-таки грохнул:

– Вам правда не нужна? Я же докопался, все как есть вывернул, без всяких околичностей и уверток выложил. А вы нос воротите. От правды-то?

Один из сотрудников журнала, от которого ничто не зависит, но калач тертый, ехидненько вразумил:

– Вы, Подколокольников, не понимаете, что правда – это кислород жизни. Но кто дышит одним кислородом?

– Без кислорода нет жизни! – воскликнул я.

– Само собой, школьная истина. Годная для ответа на уроке, но не для жизни. Неужели так оторвались? Все стали понимать буквально? Кто же вас таким образом настроил?

Разругался я, расшумелся, словами обидными стал бросаться, чего раньше со мной не бывало. Распалился до того, что потребовал рукопись.

Это в журнале, где меня печатали из года в год, который я считал своим. Только во сне такое и можно позволить.

Вернули рукопись будто бы с сожалением. Я и сожаление посчитал деланным. Взял, почти вырвал из рук хорошего человека. А был с ним в добрых отношениях.

Вырвал и отнес в другую редакцию, сознавая, что и там будет вылеживаться рукопись месяцы, а то и год. Но я уже закусил удила, и меня несло и несло…

 

В кругу домашнем

Ринулся я с бурей в душе на дачу. Там оказалась Марина и еще кто-то. Ни кем не то что разговаривать, видеться не захотелось. Опрометью махнул на верхотуру, сел за письменный стол и задумался.

Что же происходит? В лепешку разбиваюсь, добываю, можно сказать, чистейшее золото правды, а ничто не идет. Натыкаюсь на глухую стену, что в газете, что в журнале. Ничего пробить не удается и не удается. Почему?

Сижу, любуюсь правдолюбивой «Колибри». Она вроде бы улыбается блеском металлического одеяния, бликующей клавиатурой, как бы спрашивает: что, писатель, выдюжишь, не отступишься?

Как ответить? Выдюжить-то выдюжил бы, но и о хлебе насущном думать приходится. Второй год работаю, работаю, ни гроша не прибавилось. Есть-пить надо. Марина чаще напоминает, что деньги кончаются.

«Правда-то, выходит, накладна? – ехидно как бы спрашивает, оскалясь коричневым блеском клавиш, «Колибри». И подзадоривает: – Не устоишь, сдрейфишь?»

«Да нет, – мысленно отвечаю, – попытаюсь продержаться. Помню клятву и заверение: «за правду головы не жалко». До того еще не дошло, да и не похоже, чтобы могло дойти. Держаться можно».

Мысленный диалог с «Колибри» прервала Марина. Я и не слышал, как она поднялась, легко ступая в мягких тапочках по лестнице.

– Ты мне не нравишься, милок. Ни дела, ни навара. Не заболел ли?

– Вроде нет.

– Не влюбился ли?

– Скорее разлюбился.

– И такое бывает?

– Как видно, случается.

– Никто и ничто не мило?

– Похоже.

Жизнь мужа и жены идет как бы на параллельных прямых, не пересекаясь. Иногда прямые сближаются, а пересекаются очень и очень редко.

Сейчас я почувствовал, наступил момент наибольшего сближения. Жена есть жена, ближе человека нет. Выплакался Марине. Рассказал все, что на душе – и про внутренний жар, с каким работал над «Богатыми и бедными», и про то, что все кончилось ничем. А теперь и делать не знаю что.

Марина, родная душа, расспросила. Заинтересованно расспросила, терпеливо выслушала и участливо внушила:

– Брось, брось думать и про газету и про журнал. Статьи, очерки для тебя пройденный этап. Коли копнул глубоко, тронул истинную правду, – садись за роман. Большой, серьезный, многоплановый. Такого романа давно не было. С двадцатых годов. Нет, пожалуй, с тридцатых, со времени «Клима Самгина» и «Тихого Дона».

– Были попытки создания многоплановых романов.

– А выходили пухлые книги. Настоящего многопланового романа не было. Правда не в чести оказалось. А без нее – все имитация. Более ловкая, умелая или менее искусная. Только и всего.

Я с удивлением смотрел на жену: откуда что берется? До сих пор казалось, Марина занята своими бабскими делами, хозяйством, благополучное существование ей обеспечено, живет в свое удовольствие, читает порядочно, за периодикой следит, новости перетолковывает иногда со мной, чаще с подругами и знакомыми.

А выходит, не ограничена домашним кругом. Что же в том особенного? Филологическое образование получила. Да не в областном центре, как я, а в столичном университете. Работала редактором в издательстве, не на последнем счету была. Не раз доводилось слышать меткие осуждения. Выходит, не ценил должным образом благоверную. Да что говорить, и близкого человека не сразу распознаешь. Известно, лицом к лицу…

– Твое дело – роман, – категорически настаивала Марина.

– Легко сказать, роман! С духом надо собраться, да и материала маловато.

– Соберешь.

– Пояс придется затянуть. Такая работа времени требует.

– И затянем, – самоотверженно пообещала Марина. – Работать пойду. В издательство вернусь.

 

Сажусь за роман

Каркас будущей книги разом обозначился. «Богатые и бедные» – это в первую очередь удачливый Федор Петрович Казанков, связанный с разными деятелями «по горизонтали и по вертикали». Председатель должен стать одним из центральных персонажей. Понятно, не под своим именем. И его обедневших соседей выведу. В поле зрения читателя попадет не одно село, а и город. Тут-то и придется добирать материалу.

Пути-дороги привели в следственные органы. Надо было, не называя Казанкова, выяснить, как компетентные люди смотрят на вольное обращение хозяйственников с законами. И выявилось столько любопытного, о чем я лишь догадывался.

Командно-административная система руководства экономикой вынуждала руководителей конфликтовать с законом.

А тут еще кооперативы, активная коммерческая деятельность. Закон не поспевает за жизнью.

Следователи отнеслись ко мне благожелательно. Особенно когда узнали, что собираю материал не для газет и журналов, а для романа. Ни места действия, ни подлинных лиц невозможно будет узнать. Предоставили многотомные уголовные дела. Позволили участвовать в следствии, допустили на допросы, очные ставки.

Две из них показались любопытными. Это были напряженные поединки. Первый – кооператора с рэкетиром, второй – рэкетира с рэкетиром. Рэкетиры оказались крепким орешком. Каждый не робкого десятка. Слабонервных они не берут. И тех, кто не умеет держать язык за зубами, не жалуют.

Для романа, возможно, пригодится.

 

Опять Иквашин

Собирая материал, часто приходилось бывать в городе. Как-то заскочил перекусить на Васильевскую. Наткнулся на Иквашина. Как водится, Иквашин предложил выпить. Я отказался – за рулем. Прекрасный предлог отбиваться от собутыльников и вообще вести трезвую жизнь.

– За рулем? – возгласил Федор. – За рулем пить не надо. Правильно и здраво. – Он опорожнил рюмку коньяка, далеко не первую, закусил лимончиком и сказал, как приказал: – Меня повезешь.

– Куда?

– Как куда? На дачу.

– Но мне кой-куда завернуть придется.

– Неважно. Заедем.

Мне бы шугануть этого Федора Иквашина, но перед наглостью я почему-то обезоруживаюсь. И сознаю, что наглецов надо учить и наказывать должным образом, а духу не хватает. Хоть что делай – не хватает. И сам не понимаю почему. Ведь не так уж я робок, а пред нахалами теряюсь. Необъяснимо теряюсь, сознавая, что видимых причин нет.

Надо бы Иквашина поставить на место, что не составляло труда. Так нет, позволил ему, разомлевшему от сытости и опьянения, развалиться на переднем сиденье рядом с собой. От него разило как из винной бочки. Вот так неприятно, даже подташнивало, а я терпел.

Пока колесили по городу, пока я на короткое время заглядывал в три места, Иквашин дремал, развалясь в самой непринужденной позе. Надвинув кепку на глаза, сладко чмокал в полусне толстыми губами, противно всхрапывал. Мне бы остановить машину, открыть дверцу и властно приказать: выходи! Несколько раз порывался так сделать, но, удивляясь своему безволию, даже не остановился, не притормозил. И поплатился за это.

Как только выехали за город, сонная одурь и даже опьянение слетели с Иквашина. Он выпрямился на сиденье, поправил кепку, протер глаза и развязано заговорил:

– Как твой роман?

– С чего ты взял, что я пишу роман.

– Слухом земля полнится. Больше знаю – где и как собираешь материал.

Неприятно кольнул этот разговор. Прекратить бы сразу и категорически, а я пустился в рассуждения о многоплановости будущего произведения. О том, что в нем будут фигурировать разные представители общества – рядовые колхозники, руководители хозяйств, областное начальство, бюрократы центрального аппарата, даже только что народившиеся предприимчивые кооператоры и рэкетиры.

– И не боишься перенаселить роман?

– Бальзак не чурался. В его романах сотни, если не тысячи героев, представляющих дно общества, средние классы и высший свет. Мы часто начинаем как бы на чистом месте, пренебрегая художественным опытом прошлого. В технике, к примеру, любое новое достижение опирается на то, что изобретено и открыто ранее. В любой отрасли знаний так, включая обществоведение.

– Ну это положим, – криво усмехнулся Иквашин. Пьян, пьян, а соображал, – лучше наше обществоведение не трогать.

В этом месте Федор зевнул, теоретизирование ему не по душе, и он переменил тему.

– Тебе известен такой человек – Лапа?

– Это что, фамилия, кличка? – В последнее время, знакомясь с уголовными делами, я встречал множество разных фамилий и непривычных для моего уха кличек. И что-то вроде бы отдаленно знакомое прозвучало в странном имени. Но ни с каким конкретным лицом прозвище в памяти не связывалось.

– Не знаю, фамилия или прозвище.

– Раз спрашиваешь, тебе-то об этой Лапе известно.

– Да ничего определенного не знаю. Как на духу, можешь верить. – И тут же назвал еще одно странное имя и фамилию. Странное для меня, потому что об этом человеке, могу ручаться, я никогда не слышал. – А Серж Баранчиков тебе знаком? – продолжал допрашивать Иквашин.

– Серж Баранчиков? Первый раз слышу.

– Зря. Серж нужный человек. Закончишь роман, побегаешь по издательствам, получишь от ворот поворот – Баранчикову в ножки бухнешься.

– Он издатель?

– Кооперативном заворачивает. Кооператив многоотраслевой. В самое последнее время рекламой и книгоиздательством занялся. С какой-то иностранной фирмой контакт налаживают. Может, и наладили. Полезный человек. Познакомлю.

 

Браконьер

И вот во сне снова сажусь за роман. Материалу самого жгучего предостаточно. План книги сложился в подробностях. Садись и строчи.

Нетерпение – лучшее состояние для начала работы. Когда все в тебе кипит, когда весь в напряжении, тогда и могут прийти озарения, неожиданные ходы и мысли. Такое состояние некогда называлось вдохновением. Мы боимся высоких слов – творчество, вдохновение, заменяя их будничным словом – работа. И делаем это потому, что результаты не позволяют высоко заноситься.

Я уж говорил, с каким трудом мне дается начало. Начинаю и бросаю, начинаю и бросаю. На это раз даже не вынашивал первой фразы, не обкатывал ее в уме, не выложил от руки на бумагу, чтобы полюбоваться и выверить. Вставил в «Колибри» чистый лист и начал с той простотой, какая раньше показалась бы плоской, даже примитивной, хотя знал, что так начиналось не одно примечательное произведение.

Начал с описания майского вечера в Соловьином урочище. Там, в глухой чаще неподалеку от сторожки лесного объездчика, председатель колхоза выстроил дачку с модной в наши дни сауной. О существовании ее мало кому известно даже из числа местных колхозников.

Дачка предназначена для приема особо уважаемых гостей, точнее для ублажения их. Факт не придуманный, взятый из доподлинной жизни. Вообще в этой вещи не потребовалось ничего придумывать. Самой доподлинной правды – хоть отбавляй.

В тот благодатный майский вечер разомлевшие после сауны и положенной выпивки (издавна велено: «После бани последнюю рубаху продай, а выпей») председатель колхоза и областной прокурор прогуливались в урочище. Наслаждались вешним теплом, одуряющим запахом первоцветов, оглушительными соловьиными трелями, хорканьем ошалевших вальдшнепов.

Время от времени оба останавливались, чтобы надышаться живительными запахами весны, полюбоваться золотом долгой вечерней зари, вслушаться в гомон и пение птиц. Даже угрожающее жужжание майских жуков рождало приятное чувство.

Прелесть и благодать, благодать и прелесть разлиты в окрестном мире в такой час. Председатель и областной прокурор полной грудью впитывали живительную бодрость во время частых остановок. Как не остановиться – такая кругом благодать! И они то и дело останавливались, замирая, радуясь великолепию бытия. Оба сильные, даже могущественные в положенных пределах, деловые и строгие в служебное время, на отдыхе не чуждались простых радостей, приятной размягченности.

Остановились в очередной раз председатель и прокурор, зачарованные особенно замысловатой трелью бойкого соловья. Всем существом отдались вниманию чарующей мелодии, как вдруг совсем близко раздался оглушительный выстрел. В заказнике, где всякая охота запрещена, когда охотиться еще не разрешено, вдруг выстрел браконьера?!

Да это же безобразие, преступление! В вечернем сумраке браконьер мог лишить жизни случайно оказавшихся рядом людей. И каких людей! Негодование вскипело в сердцах председателя колхоза и областного прокурора, изрядно струхнувших в ту минуту и осознавших со всей отчетливостью, в какой опасности они столь неожиданно оказались.

Оба испытали шок, истинный шок. Но оба, надо отдать должное, быстро пришли в себя.

Первым овладел собой областной прокурор. Он проворно рванулся за ближайший куст, из-за которого прогремел выстрел. И сноровисто ухватил за воротник видавшей виды телогрейки вооруженного старехоньким дешевеньким ружьишком браконьера. Это был хлипкий на вид мужичок в зимнем треухе, несмотря на почти летнюю жару.

Почувствовав на шее сильную властную руку, мужичонка без сопротивления отдал прокурору неказистое ружьишко и обреченно последовал за ним. Браконьер понимал, что сопротивлением можно только усугубить вину, что наказание нести придется, от этого не отвертеться.

Председатель колхоза набросился было на несчастного со всякими ругательствами, грозя тяжкими карами не за одно браконьерство, а и за покушение на жизнь человеческую.

Тщедушный браконьер казался перепуганным, то ли притворялся, то ли на самом деле испытывал страх, изображал полную покорность, ни словом не возражал, не делал ни малейших попыток оправдаться или защититься. Видимо, знал, что повинную голову меч не сечет.

Хотя рассчитывать на это не было видимых оснований. Председатель колхоза и областной прокурор казались столь рассержены, столь возбуждены и злобно настроены, что могли в этом укромном месте совершить и самосуд.

Но самосуда браконьер не боялся, хотя и чувствовал всем жалким существом, что ему сегодня не поздоровится. Ох, не поздоровится. И поделом.

– Что с тобой прикажешь делать? – вопрошал, поостыв, прокурор.

– Ведь ты же, мразь, ни за что ни про что мог убить ни в чем не повинных людей, – сердито внушал продолжавший кипятиться председатель колхоза.

Сыпались и другие подобные слова на бедную голову плюгавенького браконьера, сносившего все безропотно и даже безучастно. Безучастность больше всего и выводила из себя председателя колхоза.

– Сукин сын, чуть было не лишил жизни и хоть бы что, глядит невинной овечкой, – при этих словах председатель не сдержался и дал пинка браконьеру.

Пинка замухрышистый мужичонка не снес.

– Вы это не надо, не полагается, статью какую там подбирайте, а рукоприкладство не дозволяется.

Сказано это было ровно, спокойно. Даже с некоторым достоинством, что не могли не отметить прокурор и председатель колхоза. И оба подумали: не из робких. Прокурор даже вслух высказался:

– А ты тертый калач.

– Тертый или какой, только не калач, – независимо отрезал браконьер.

– Да ты что за птица? – строго спросил прокурор.

– Я Сусликов, при котельне состою.

– Давно на центральной усадьбе? – это уже спросил председатель.

– С полгода.

– Что же я тебя не видывал? – продолжал председатель.

– А я всегда в ночную, днем-то отсыпаюсь, сам никого, почитай, не вижу и не знаю.

– Что с эти фруктом делать? – обратился к прокурору председатель.

– Протокол составим, бланки есть. Дадим ход делу.

Браконьера завели в дачку. Прокурор разложил на столе бумаги.

Сусликов сдернул с головы шапку и оказался куда моложе, чем представлялся до этого. Теперь в светлом помещении, где горела люстра о пяти рожках, видно было, что это не мужик, пожалуй, еще парень лет тридцати-тридцати пяти, хотя, если судить по испитому лицу, то субъект, изрядно помятый беспутной жизнью.

– Чего промышлял? – строго спросил прокурор.

– Как промышлял? Я не промышлял, – недоуменно ответил браконьер.

– Ну, на кого охотился, стрелял кого?

– А, вальдшнепа стрелял. Двух вот подбил, – Сусликов указал на всклоченных маленьких птиц, притороченных к поясу. До этого ни прокурор, ни председатель странным образом их не заметили.

– Ты знал, что охота в заказнике запрещена, что вообще охота еще не открыта? – продолжал прокурор.

– Знать не знал, а что-то такое слышал, – нехотя отвечал браконьер. – У нас этих запретов пруд пруди. Кто все запреты упомнит?

– Незнание законов не является оправданием, – назидательно напомнил прокурор, заполняя положенный текст на казенном бланке.

Председатель же присматривался к Сусликову, соображая, поостыв, что и этого беспутного можно к делу приспособить, использовать должным образом. Председателя в Сусликове привлекала покорность, соединенная с очевидным равнодушием к грядущей ответственности и наказанию.

Председатель не первое десятилетие руководил хозяйством, а стало быть, и людьми, глаз наметан, мог с первого взгляда определить, кто перед ним, с кем имеет дело и чего можно ждать от этого человека. Разглядывая со стороны невзрачного незнакомца, отмечал покорность и непугливость – качества, в повседневной практике не лишние. Такие люди оказывались полезны и даже незаменимы под начальственной рукой.

Заполняя казенную бумагу, прокурор как бы раздевал сидевшего перед ним человека, выспрашивая и выспрашивая со столь свойственным ему нарочито строгим выражением.

– Давно ли и откуда прибыли в наши места?

– Шесть месяцев с днями, освободившись из колонии, – деловито и кратко чеканил Сусликов, судя по всему, не впервой державший подобный ответ.

При этих словах тяжелые брови прокурора непроизвольно поднялись, он поиграл ими и задал следующий вопрос:

– По какой статье привлекались?

Сусликов четко назвал статью и подпункт, квалифицировавшие деяние.

– Так, значит, за хищение, – уточнил прокурор, уже перестав играть бровями.

Эти вопросы и ответы особенно насторожили председателя. Браконьер становился ему более и более интересен. «Значит, тертый калач, видавший виды», – отметил про себя председатель.

– Первая судимость? – продолжал прокурор.

– Вторая.

– Статья?

И на этот раз Сусликов четко назвал статью и подпункт.

– Что ты цифрами бросаешься, ты про суть, про самое дело говори, – не выдержал председатель, желавший знать об этом человеке подробности, позволявшие составить более четкое представление.

– Да примерно то же, только разные сроки предусмотрены, – пояснил прокурор председателю и снова обратился к Сусликову: – Значит, урок не пошел впрок. Сколько дали по первому и второму делу?

– По первому пять, по второму семь, – скучно доложил допрашиваемый.

– А отсидел?

– В лагерях я был. На стройках работал. Первый раз три отбарабанил, по второму тоже три.

– Вел себя надлежаще и работал как положено? – предположил прокурор.

– Выходит, так, – не вдавался в подробности Сусликов.

Разговор вроде уже и не походил на допрос, а смахивал на мирную беседу знакомившихся друг с другом людей.

– Где же ты, братец, проштрафился оба раза? – полюбопытствовал председатель.

– По первости-то на лесоскладе. В компании из девяти человек. Я-то еще легко отделался, другим впаяли будь здоров.

– Много пиломатериалов пустили налево? – продолжал любопытствовать председатель.

– Гору насчитали, – безнадежно махнул рукой Сусликов.

– А второй? – это уже прокурор уточнял.

– Второй на кирпичном заводе. За недостачу кирпича.

– Большая недостача оказалась?

– За маленькие не судят, маленькие списывают. А тут списать оказалось никак невозможно. Да я тут вроде сбоку припеку. Замели широким неводом, был бы поуже, обошлось бы.

– Теперь за браконьерство придется отвечать, – вроде бы даже сочувственно произнес председатель, посмотрел на прокурора и, явно смягчаясь, молвил: – Велика ли провинность?

– Это как посмотреть! Две замухрышистые птицы, конечно, ерунда. Может, и третью подстрелили?

– Не, промазал, – заверил Сусликов. – В самый момент спуска крючка кто-то из вас то ли хмыкнул, то ли еще какой звук издал, палец и дрогнул. Честно, смазал.

Председатель и прокурор уже забыли пережитый страх, к ним вернулось то размягчение, какое испытали оба после сауны, после выпивки и закуски, все, что произошло, показалось таким мелким и ничтожным, что не стоило и внимания, возни, даже шевеления пальцев, не говоря о какой-либо мыслительной работе. Явилось желание закончить дело пристойным образом. Но как?..

– Что-то чайку захотелось, – меланхолически вымолвил председатель.

– Хорошо бы вздуть самовар, – поддержал прокурор.

– Так это разом, – подхватился замухрышистый Сусликов, демонстрируя охотную готовность услужить.

Он еще при входе, даром что не озирался по сторонам, быстрым и тайным взглядом в одно неуловимое мгновение схватил и столик в стороне, где поблескивал электрический самовар, и буфет старинный с вырезанными на дверцах утками. В нем виднелась посуда на несколько персон, рюмки, бокалы, фужеры, блюда, тарелки, чайники, соусники, сахарницы и прочая столовая утварь.

По запахам угадывалось, что буфет не пуст, что найдется чем поживиться, если поискать. Да и искать особенно не надо, достаточно поглядеть со вниманием.

Сусликов живехонько подхватил самовар, вылил остатки, не сходя с крыльца, лишь спустившись на две ступеньки, живо наполнил родниковой водой из накрытого чистым основным кружком большого эмалированного ведра. Вернулся и включил самовар в сеть. Затем занялся поисками съестного.

И скоро на столе появились тарелки с колбасой, с ломтями копченого окорока, с вяленой рыбой. Все это Сусликов проворно нарезал и разложил. Нарезал не слишком толстыми ломтями и хлеб, горкой возвышавшийся теперь на вместительном деревянном блюде.

Председатель, наблюдавший за действиями Сусликова, отметил про себя: «Проворен и услужлив».

Покончив с закуской, браконьер вопросительно глянул на председателя, спрашивая глазами: где же существенное?

Председатель понял немой вопрос и коротким жестом указал на стоявший в углу другой шкаф, не очень приметный, не украшенный никакой резьбой, простенький, покрашенный густо-коричневым лаком.

Появились на столе бутылки – одна со светлой жидкостью, другая с коричневой.

Когда убранство стола было завершено, прокурор довольно изрек:

– Порядок, – и отодвинул незаконченные бумаги, долженствовавшие стать протоколом.

Сусликов угодливо наполнил водкой два бокала и замер с бутылкой в руке.

– Плесни и себе, – бросил прокурор, покосившись на услужливого Сусликова.

– И садись, не мельтеши, – недовольно буркнул председатель, – сними с пояса да выбрось этих птиц.

И это с готовностью исполнил Сусликов.

Выпили и закусили удовлетворенно. Робко последовал за ними и Сусликов, осмелившись лишь понюхать корочку, но закусывать не стал.

Председатель и прокурор выразительно переглянулись, молча спрашивая друг друга: что делать с этим бедолагой, Сусликовым?

– Отдай его мне, – попросил председатель.

– На что?

– Приставлю к делу.

– Ну, приставляй, – согласился прокурор, – только смотри, у меня строго.

Это уже относилось к Сусликову. Прокурор хлопнул ладонью по только что исписанным бумагам и пригрозил:

– Живо дам ход.

– В этом можешь не сомневаться, – добавил председатель. – А будешь во всем соответствовать, человеком сделаю.

– Пьешь много? – посчитал нужным осведомиться прокурор.

– Не так чтобы… Но выпиваю, – уточнил приободрившийся Сусликов. – Особливо в компании. И по праздникам не отказываюсь.

Оборот дела, столь неожиданно повернувшегося, его не удивил. Такое хоть и редко, но и с ним случалось. Обрадовался, конечно. Сусликов понимал, что попал в руки сильных людей, которые вольны казнить, вольны и миловать. На этот раз они милуют, а в случае чего могут обойтись и по-другому, из их рук не выскользнешь.

Да он сейчас далеко и не загадывал. На этот раз пронесло, а там видно будет. Жизнь полна невероятных превратностей, где их предугадать.

Его больше всего занимало, к какому делу приставит председатель. На легкое рассчитывать не приходилось, равно как и на спокойное, безопасное.

О председателе был наслышан, кое-что доходило и до котельни, куда забредали люди. Знал, тот ворочает большими делами, идет на риск, многих и многих держит в кулаке. Приказы его исполняются строго, хотя исполнители и опасаются за свои действия, которые в спорте характеризуются «на грани фола».

Заметив страх или колебание подчиненных, председатель успокаивает: «Ничего, ничего, действуй, бог не выдаст, свинья не съест. Прикрою». И прикрывал. Да так надежно, даже в самых безнадежных ситуациях, что подчиненные верили: за широкой спиной такого руководителя самый свирепый волк не тронет.

Председатель внушал Сусликову полное доверие. Если придется «гореть», так и «гореть» с таким человеком не больно страшно.

Вообще-то Сусликов внутренне постоянно был настороже и полностью никому не доверял, жизнь приучила к этому. Полностью, считал он, нельзя доверять даже самому себе, а уж остальным тем более. Но и не доверять никому тоже не годится, какая-никакая опора всегда нужна. Стало быть, доверяй, но определяй точно – кому и сколько.

В председателе Сусликова особенно подкупило вот что. Когда пришло время расходиться, он взмолился:

– Мне бы ружьецо обратно.

– Нет, ружье нельзя, ружье конфисковано, – заплетающимся языком молвил прокурор.

– Отдай! – резко сказал председатель.

– Нельзя, – с пьяной настойчивостью возразил прокурор, – вещдок.

– Да какой вещдок, если решено не заводить дела, если ты его отдал в полное мое распоряжение.

– Отдал?! – недоумевал прокурор.

– С ружье и с бумагами отдал, так я понимаю?

– Мне, главное, ружье, потому как оно не мое, – канючил Сусликов, – вернуть надо.

– Да бери, черт с тобой, – махнул рукой прокурор.

– Бери, бери, – подбодрил председатель.

Это окончательно утвердило Сусликова в том, что он прощен, что председатель приближает его к себе и в случае чего в обиду не даст. И он почувствовал: наконец-то ему пофартило на надежного покровителя. Жизнь начинала обретать некую устойчивость и определенность, которой так желала гонимая невзгодами душа.

 

Жизнь есть жизнь…

Я не цитирую начало нового романа, только излагаю содержание первой главы. Даю понять, как намерен развернуть повествование.

Сусликов вовсе не главная фигура, но один из колоритных персонажей. Нити от него протянутся, как выразился прокурор, по горизонтали и по вертикали далеко. В поле зрения читателя попадут представители самых разных слоев современного общества.

Три недели сидел на даче затворником, работал с таким увлечением, какого давно не знал. И «Колибри» ни разу не сбилась. А это верное доказательство, что вышел на дорогу правды.

Одно наслаждение испытываешь, когда работа идет плавно, без неприятных перебоев, когда никто тебя не прерывает и не отвлекает.

Не скажу, чтобы меня не пытались прерывать. Тот же Иквашин порывался подняться ко мне, но путь ему преграждала Марина. Усаживала внизу в столовой, поила водкой и коньяком и выпроваживала.

Федор заговаривал о каких-то Лапе и Серже Баранчикове, которым что-то нужно от меня. Марина напоминала мне эти имена, но я понятия о них не имел, поэтому легко отмахивался, успеется узнать, кто такие и что им нужно.

Звонили из редакций, приглашали на выступления и встречи. Марина советовала иногда отозваться. Попрекала:

– Будто в подполье ушел. Могут и вовсе забыть.

Напоминала, как один из друзей-писателей особенно заботился о популярности.

– Необходимо, – уверял он, – чтобы твоя фамилия постоянно была на виду и на слуху у читателя.

И успешно добивался своего. Не гнушался выступать с эстрадниками, с киноартистами, ездить по клубам, по домам отдыха и санаториям, а летом мотался и по пионерским лагерям. И издаваться умел. На прилавках не переводились его книги и брошюры, на страницах газет и журналов то и дело мелькала его фамилия, по радио звучал ставший надоедливо-знакомым голос.

Мне это казалось противоестественным. Что говорить, слава радует, греет. Но и она нужна в меру.

– Под любым предлогом меня нет, – внушал я Марине. – Заболел, уехал – что хочешь говори, но не отвлекай ни под каким видом.

И она ограждала успешно. Но жизнь есть жизнь, от нее не отгородишься, нежданно вторгается в дела.

В один далеко не прекрасный день Марина вернулась из города на такси вся в слезах.

В городе она оставила свой «жигуленок» на видном месте в самом центре города. Уверяла, всего на полчаса. У женщины, ясно же, где полчаса, там и час и даже более, может быть, и полдня, но клятвенно уверяла, что только на полчасика. Правда, в кривом переулке. Оставила целехоньким. Божилась, что не забыла запереть и поставить на охранное устройство. А когда вернулась, на месте лобового стекла зияла дыра, вынут радиоприемник и даже вырвана рулевая колонка.

Разбой учинен варварски, с очевидным желанием как можно больше напортить, изорвать, сломать, досадить, насолить, вывести из себя, выбить из равновесия.

Злодеи в этом преуспели.

Марина вернулась в таком состоянии, что не могла связно рассказать о случившемся. Ее трясло от негодования. Клацая дрожащими челюстями, сдавленно произносила отдельные слова. Их с трудом можно было разобрать. Пришлось отпаивать и успокаивать.

За всю совместную жизнь, а ей доходит второе десятилетие, я жену такой безутешной не видел.

Через три дня меня вызвали повесткой в отделение милиции. Зачем, по какому делу, я не догадывался. Требовалось явиться такого-то числа, в такой-то час, в такую-то комнату. В случае неявки грозили принудительным приводом.

В милиции я попробовал возмутиться формой вызова.

– За мной нет никакой вины…

– Вас пригласили, – не дал договорить милицейский чин, – именно пригласили, а не вызвали. И по поводу происшествия с вашей машиной.

Я объяснил, что машина принадлежит не мне. Лучше бы вызвать владелицу «транспортного средства», мою жену.

– Вышла накладочка, – опять в самых вежливых выражениях пояснил милицейский чин, – всего лишь не обратили внимание на женское окончание фамилии. Но это не так важно. Вы муж и жена, и хозяйство у вас общее.

Милицейский чин – сама учтивость.

– Прошу ознакомиться с протоколом задержания, рассказать хотя бы и со слов жены о сути происшествия. Сейчас приведут задержанных, послушаете объяснения, зададите вопросы.

Я прочитал протокол задержания. Привели злоумышленников.

Два паренька из СПТУ. Вполне прилично и обычно одетые – цветные куртки на молниях, джинсы, свитера, – некий молодежный стандарт. И стрижены одинаково – челочки по самые брови, а сзади волосы до плеч.

На лицах ни тени смущения, тем более раскаяния. Отвечали бойко, даже дерзко, на меня взирали с повышенным вниманием, вроде бы выражая взглядами единственный мучивший вопрос: а это что за хмырь, ему-то чего тут нужно?

Когда узнали, кто я, один с неким злорадством произнес:

– Так вы и есть писатель Колоколов?

– Не Колоколов, а Подколокольников, – поправил милицейский чин.

– Нам без разницы, – заметил другой задержанный.

– Вопросы к задержанным есть? – обратился ко мне следователь.

Я пожал плечами, никаких вопросов отпетым пацанам задавать не хотелось.

Все кончилось неожиданно: мне и задержанным милицейский чин объявил:

– Можете быть свободны.

Мальчишки натянули на головы трикотажные спортивные шапочки и, ухмыляясь, легко направились к выходу. Я задержался.

– Как же так, – недоуменно проговорил я. – Отпускаете и виновников разбоя?

– Так уж и разбойников, – возразил милицейский чин. – Какие же это разбойники – мелкие хулиганы.

– Полагается ли отпускать с миром хотя бы и хулиганов?

– А по-вашему, их сразу в тюрьму.

Я не нашелся, что ответить, но изумление определенно отразилось на моем лице.

– Не беспокойтесь, – услышал я слова утешения, – привлечем, воздействуем. Обязательно воздействуем.

Говоря это, милицейский чин по-дружески обнял меня и тихонечко стал подвигать к выходу.

Во дворе ждала еще большая неожиданность. Я полагал, что парни давно улепетали от греха подальше, их и след простыл. Ничего подобного! Оба ждали на милицейском крыльце с торжествующими физиономиями. Как только я появился, они весело приободрили меня:

– Не тушуйся, дядя, пока ничего страшного. Это цветочки, будут ягодки. – И, похохатывая, пустились со двора.

Я не придал значения их словам, сболтнули и сболтнули. Но в машине понял: да нет, не сболтнули. Специально ждали. И не просто ничего не значащие слова бросили, сделали предупреждение. Серьезное предупреждение на будущее.

И тут меня взорвало: да кто они такие, чтобы угрожать? И что эти сопляки могут? И сознавал: могут, могут. Угроза заслуживает внимания.

Пытался гнать тревогу, объяснял ее переутомлением, стечением неблагоприятных обстоятельств. Забыть все поскорее, как дурной сон.

В сущности, случилось заурядное и мелкое происшествие. Страховка за машину получена, стекло без большого труда, но с солидной переплатой добыли. Все остальные восстановили, кроме приемника. И без него можно ездить. Меньше соблазна для шпаны.

Так я успокаивал себя, а сердце не на месте. Работа не клеится.

«Какой смысл преследовать меня? – рассуждал я. – Пишу разоблачительный роман, в котором все образы обобщенные. Правда, факты, ситуации подлинные, но и они изменены. Да, надеюсь на многое открыть глаза. Понимаю, надежда слабая, можно сказать, призрачная, но все же льщу себя, успокаиваю».

Достаточно ли этого для преследования? К тому же роман далек от завершения. Ни одна душа не знает, что в нем будет.

Приходило в голову и такое: «Не напрасно ли тревожусь?» Но как только передо мной оживали нахальные рожи хулиганов, с миром отпущенных милицией, понимал: дело не пустяковое.

Чего же ждать, чего опасаться, кто мои противники?

 

Серж Баранчиков

Скоро и это разъяснилось. В центральном доме литераторов демонстрировали нашумевший зарубежный фильм, который неизвестно когда попадет на широкий экран и попадет ли вообще. Марина расстаралась насчет билетов, уговорила и меня.

– Отвлекись, тебе необходимо. Изнервничался, позеленел, осунулся.

Правда в ее словах. Согласился.

В нижнем и верхнем фойе полно народу. Всюду то и дело здороваешься, улыбаешься, кланяешься.

Жена встретила приятельниц. Я остался один.

И тут появился он, Серж Баранчиков. Возник внезапно, будто спустился с потолка или выскочил из-под пола. Когда и как, я не заметил.

Словом, передо мной стоял щеголеватый человек средних лет и вкрадчиво улыбался. В таких сразу узнаешь сомнительных деляг. Так вот он каков, Серж Баранчиков, о котором говорил Иквашин. Серж бесцеремонно взялся за пуговицу моего пиджака и вкрадчиво проговорил:

– Надо потолковать.

– Что ж, присядем, потолкуем, – я указал на ближайший диван.

– Нет, разговор предстоит деловой, подробный, хотелось бы специально условиться.

– К сожалению, занят. Никакие другие дела, кроме тех, что на письменном столе, меня не интересуют.

– Вот как раз о том, что у вас на письменном столе, и пойдет речь.

– А я как раз это и не собираюсь ни с кем обсуждать, – мой ответ звучал жестко.

– Напрасно, напрасно, – возразил Баранчиков, – помните: литература часть общепролетарского дела. Основополагающее положение.

– Вы критик, издательский работник?

– Как будет угодно. Представляю интересы кооператива и буду говорить от его имени.

– Какого кооператива?!

– Узнаете. Что стоит потратить полчаса на беседу? Она, уверяю, окажется небесполезной.

В это время затрещали звонки, приглашавшие в зал. Я обрадовался и повернул от Баранчикова. Он ухватил меня за локоть.

– Мы не условились о встрече. Она, поверьте, необходима и вам и мне. – И тут же предложил: – Завтра на Васильевской, часа в три. Пообедаем, поговорим. Идет?

– Завтра не могу.

– Тогда послезавтра, дольше оттягивать ни в ваших, ни в наших интересах.

Поднимаясь по лестнице – мы уже отдалялись друг от друга, – Баранчиков бросил:

– Послезавтра на Васильевской ровно в три. Обязательно!

Я зарезервировал день для того, чтобы подыскать предлог не встречаться с Баранчиковым, против которого сразу настроился. Но день прошел, за делами я не подумал о предлоге.

В нашем деле как? Пишется, не пишется, а за рабочим столом посиди, отдай положенное. Ученые говорят: отрицательный результат – тоже результат. Так и у литератора: сегодня мучился, работал, ничего не вышло, значит, думай – почему не вышло. Завтра начни с другого конца, придумай другой поворот, другой заход. Ищи, пока не найдешь.

И на другой день я твердо решил не встречаться ни с каким Баранчиковым, пусть катится к черту.

Не вышло. Ровно в двенадцать дня раздался звонок. Трубку взяла Марина. Поговорив с минуту, стукнула палкой в потолок, что означало: я должен снять трубку параллельного телефона. Звонил Баранчиков. Где раздобыл дачный телефон? Для таких, видимо, невозможного нет, и отделаться от него себе дороже. Пришлось переменить решение.

В три часа я был на Васильевской. Баранчиков ждал, предупредительно наклонив кресло к столу. Только я появился в дверях, Серж встал, двинулся навстречу и проводил к столику.

– Не удивляйтесь, не удивляйтесь моей настойчивости, – начал он, – того требует дело.

– Но я даже не догадываюсь, о каком деле пойдет разговор.

– Сейчас все разъяснится. Не зря же за вами гоняюсь. Давайте для начала закажем еду и питье. Что будете пить?

– Я за рулем.

– Подумаешь, я тоже за рулем, но пару рюмок хлопну. Неужели так боитесь милиции? Или у вас среди стражей порядка нет своего человека?

– Как это своего?

– Да так. Расходы окупаются. Верьте слову.

– Ладно, ближе к делу.

– Хорошо. Вы пишете роман? О чем?

– Странный вопрос – роман и роман. Не люблю до времени распространяться.

– Допустим. А с лягавыми зачем крутите?

– Не понимаю, с какими лягавыми?

– Лягавые – это лягавые. Милиция, следователи. Вы же в следствии участвуете.

Стало ясно, откуда ветер дует. Выходит, судьба подбрасывает одного из тех, кого я собираюсь вывести в романе. Что ж, на ловца и зверь бежит. Стоит присмотреться.

– В следствии-то принимаете участие? – Серж не только нахален, но и, надо отдать должное, смел. Прет напролом. Ну, Серж!

– Удовлетворял писательское любопытство. Должен же знать то, о чем берусь писать.

– Но у вас и без этого материала навалом.

– Откуда вы знаете?

– Мы много знаем.

– Кто это мы?

– Мы – это мы. При случае познакомитесь не только со мной.

– Сомнительное удовольствие.

– Но не бесполезное.

– Пожалуй, соглашусь. Но хватит собранного материала или нет – позвольте определять мне.

Серж, пропустив мои слова мимо ушей, продолжал:

– Вы написали большой очерк для журнала, насытили до предела фактическим материалом, хорошо им владеете. Сколько лежит очерк в редакции?

– Два года.

– И дальше будет лежать. Это я обещаю.

Услышав такое, я возмутился, но сдержался и только вымолвил:

– У вас такая власть?

– Кое-какая имеется, – скромно отвечал Баранчиков.

– Почему вас беспокоят мой очерк и мой роман?

– В очерке вы называете некоторых лиц и, видимо, надеетесь, что после опубликования кой-кого настигнет кара?

– Это не мое дело.

– Но зато наше.

Баранчиков играл со мной, разговаривал то сладковато-умильно, то нарочито жестко. Теплый взгляд и улыбочка сменялись озабоченностью, серьезной строгостью. Серж склонял голову то в одну сторону, то в другую, то приближался ко мне, заглядывая в глаза, то глядел в сторону, отдаляясь. Делал вид, что все предоставляется на мое рассмотрение, мол, подумай-подумай, дело твое, но будет лучше, если поступишь, как внушаю.

Я старался разгадать, что представляет собой этот тип, из каких побуждений действует. Неудавшийся актер, журналист-надомник, есть и такие, несостоявшийся писатель? Он вполне мог быть и тем, и другим, и третьим. Но несомненно был и еще кем-то.

Я решил не церемониться.

– Отвечайте прямо – кто вы и от чьего имени действуете?

Замешательство отразилось на лице Баранчикова. Видимо, на прямые вопросы он не любил отвечать.

– Тружусь в кооперативе, – уклончиво сообщил Серж.

– И от имени кооператива лезете в мои дела?

– В основном так.

– Это издательский кооператив?

– Отчасти и этим занимаемся.

– Каким же образом моя работа интересует ваш кооператив?

– Вы популярный автор. На вас можно неплохо заработать. А потом о кооперативах и о нас, кооператорах, чего только не плетут. Перо у вас хлесткое, так вымажете, дышать нечем будет. И сейчас невмоготу.

– Сочувствую. А в остальном считаю наш разговор беспредметным.

– Зря, зря вы так. – Баранчиков посерьезнел, метнул в меня прищуренным взглядом и заговорил о другом. – Лапу запомнили?

– Какого Лапу?

– Того, что допрашивали при вас.

– Никакого Лапы при мне не допрашивали.

– Ну для нас Лапа, а официально его фамилия Лапоногов. Не запомнили?

Лапоногова запомнил. После окончания допроса у следователя я долго не мог забыть суетливого человека с усиками под носом, не придававшими физиономии никакой выразительности. Он с готовностью отвечал на вопросы, но все не о том, чего добивался следователь. Петлял, уходил.

Вернувшись домой, я кое-что даже записал из его показаний. Лапоногов плел что-то о приемах легкой наживы, о том, как четверо ловкачей – фотолаборант и трое продавцов печатных схем города, клали в карман ежемесячно по двадцать с лишним тысяч рублей на брата. Набили карманы и самоликвидировались.

Следователя интересовало исходное сырье, добываемое кооператорами. На этом и был схвачен Лапоногов. Тут он оказался не столь словоохотлив. Упорно стоял на том, что действовал через какого-то дядя Васю, которого толком не знает и фамилия ему неизвестна. А уж где живет и чем занимается этот дядя Вася, и ведать не ведает.

– Мы знаем, на ваших глазах кололся Лапа, – напирал Баранчиков. – Что сболтнул?

– Если бы и знал, не сказал.

– Почему?

– Не кажется ли вам, что вы переходите все границы?

– Иногда приходится и границы переступать.

– Не вижу необходимости.

– Как посмотреть.

– Как посмотреть?!

– А так. У вас была неприятность с «жигуленком». Она может оказаться не последней. У вас дача. И насколько известно, недешевая.

– Да вы шантажист!

– Зачем так грубо. Я ваш доброжелатель.

– Чего добиваетесь?

– Хочу оградить вас от дальнейших неприятностей.

– В этом, полагаю, надежнее опереться на органы правопорядка.

– Ой ли? – вызывающе осклабился Баранчиков. – Вы «Воры в законе» видели?

– Видел.

– Там все близко к правде. И то, как утюгом жгут. Учтите.

Желая прекратить разговор, я поднялся.

– Минуточку, – остановил Серж, – одну секундочку. Мы не договорили насчет вашего романа. Условимся, вы ставите на нем крест. Мы издаем сборник ваших повестей. Деньги те же, даже больше. И горбатиться не надо. Прошу подумать.

Я удалился.

На неделе встретился с Иквашиным. В дачном поселке трудно разминуться. Среди других новостей Федор выложил и такую:

– Баранчикова знал?

– Имел удовольствие.

– Так вот, сел. По кооперативному делу. Жаль, полезный человек.

Сообщение не огорчило.

 

Роман окончен, роман не нужен

Получив от машинистки перепечатанную рукопись, я не повез ее на дачу – мало ли что может приключиться. Вычитал на городской квартире и отвез в журнал и в издательство.

И там и тут поздравляли с окончанием работы, хлопали по плечу: «Молодец, работяга». Обещали не тянуть с публикацией.

Месяца через два справился. «Читаем, – отвечали, – наберитесь терпения, подождите»

Ждать пришлось долго. После редакторов читали рецензенты.

Наконец раздался звонок из журнала:

– Приезжай, поговорим.

Все ясно: поговорим, значит, объясним, почему не будем печатать.

Пулей к редактору. Тот для начала положил передо мной две рецензии. Мнение единодушно: много негатива.

Редактор принялся душевно внушать:

– Понимаешь, старичок, перестройка если и не все, то многое расставила по местам. Злодеяний, лихоимства стало меньше. В изображении темных сторон мы и так переусердствовали.

И рецензии, и редакторская речь возмутили.

– Возможно, возможно, – я пытался как можно спокойно возражать, – и многовато в романе негатива. Но ведь все правда, истинная правда, взятая из самой жизни.

Редактор с готовностью согласился:

– Кто же возражает. Правда, конечно, правда. Но правда вчерашнего дня. Сегодня нужна другая правда. Садись и пиши правду нового дня.

Потрясающе! Вчера одна правда, сегодня другая, а завтра третья. Даже во сне содрогнулся. Не повторяется ли то, что было, что с болью пережито и осуждено?

Вернулся домой разбитый. Жена тут же встревожилась, бросилась с вопросами.

– Роман отвергли, – сообщил я.

– Доигрался с правдой, – мстительно выкрикнула Марина. – Писал бы и писал как раньше. Горя не знали бы. Нет, нетленки надо создавать, в памяти потомков остаться. Вот и оставайся непризнанный, отвергнутый, нищий.

Противоречив нрав женщин: настаивала – работай над романом, обещала пояс затянуть, на работу пойти, и вот упреки, гнев.

– «Колибри» настроена на правду, – попробовал я отбиться.

– Кстати, мастер только что звонил. О житье-бытье справлялся. Рассказала все как есть: сидим на мели, с романом тянут. Скорее всего отвергнут. Как в воду глядела. Сочувствие высказывал. Просил позвонить.

Я набрал номер.

– Как дела? – осведомился мастер.

– Роман окончательно отвергли.

– Бывает, – с грустью сказал он. Мастер близко к сердцу принимал мою неудачу. – Понимаю, с правдой намучишься. Это как пить дать…

Помолчал, подумал, алёкнул в трубку, я отозвался коротким «да», и мастер продолжал:

– Пораскинул умом после разговора с вашей женой и вот что могу предложить. «Колибри» трогать не будем. Пригодится. От правды отказываться нет резона. Как думаете?

– Целиком согласен, – заверил я.

– Прекрасно. Но жить-то надо. Я созвонился с Фонтанчиком…

– Кстати, – перебил я, – почему его так зовете?

– Да фамилия у него Фонтан. Так вот, созвонился с ним, он везет вам новенькую пишущую машинку. Самого последнего образца. С памятью и с дисплеем. На ней сможете писать все, любое примет.

Еще не кончился разговор, на пороге появился Фонтан.

– Вот, в заводской упаковке, – протянул он белый футляр.

– Сколько?

– Да ну что, как в магазине, в паспорте цена указана.

Я посмотрел и к жене:

– Марина, деньги.

И она глянула на указанную в паспорте цену, вспыхнула румянцем:

– Сейчас, по соседям наберу…

– Никаких эмоций-переживаний, могу и подождать, – заверил Фонтан.

– Что вы, что вы, – затараторила Марина. – Я живо…

Не прошло и четверти часа, вернулась с деньгами.

Когда все было улажено и мы остались вдвоем, Марина принялась выговаривать:

– Можешь сохранить «Колибри» для нетленок, а на этой зарабатывай на жизнь. Мужчина должен зарабатывать на жизнь, – и добавила: – Учти, долгов уйма…

На этом я проснулся.

* * *

Сон Серафима Подколокольникова запал мне крепко. Я находился под впечатлением рассказанного остаток дня. Не выходил он из головы и потом. Пусть это только сон, но сон занятный, в нем много вещего, над чем невольно тянет размышлять. И, как справедливо утверждал Подколокольников, – не сон, а готовая повесть. Не удержался, позвонил Серафиму:

– Твой сон – повесть. Остается сесть и записать.

– Сядь и запиши, – услышал я в ответ.

– Но это же принадлежит тебе.

– Понимаешь, гоню роман о перестройке. Жмут в журнале и в издательстве. Сам знаешь, за двумя зайцами…

– Не дури, закончишь роман, вернешься к счастливо подвернувшемуся сюжету.

– Не вернусь, – стоял на своем Подколокольников. – Пойми, не с руки. Так что дарю за ненадобностью. И от всей души.

Сколько я ни уговаривал, ничего не вышло – Серафим односложно твердил:

– Нет, нет и нет.

Прошло два месяца. За это время несколько раз пробовал уговорить Подколокольникова не бросать сложившуюся вещь. Он еще сильнее упорствовал:

– Пойми, – втолковывал Серафим, – с трудом отделался от дьявольского наваждения тем, что рассказал все от начала до конца. Больше не вернусь. Ни за что. Если хочешь, пиши. Я же сказал: дарю за ненадобностью.

Время шло, рассказанный Подколокольниковым сон начинал забываться. И чтобы совсем не стерся в памяти, не выветрился окончательно, я сел и записал в том виде, в каком теперь предлагаю читателю.