IV
К кому податься в районе, у кого просить хлеба? — конечно же у того, кто послал ее в забытую начальством и богом деревушку обучать голодных детей, — у комсомольского секретаря Жени.
Ах, как она, комсомольский секретарь, провожала Машу два месяца назад: из-за стола вышла, по-родственному за плечи обняла, напутствуя задушевным словом: «Трудно будет — обращайся прямо ко мне. Не робей и не стесняйся. Поможем. Ты теперь наша».
И вот Маше трудно, ох как трудно, и пришла она за обещанной помощью, но отчего комсомольский секретарь даже головы не поднимает от казенных бумаг, вороненую косую челку не уберет со лба? Не признала, что ли? Недовольна чем? Или не понравилось что-нибудь в Маше? Не понравился горячий румянец на щеках, которому все нипочем — ни голод, ни холод, ни дальняя дорога.
— Что тебе, девушка? — мотнув головой, Женя откинула с глаз власяную завесу.
— Вы меня, наверно, забыли? — переминаясь у порога, робко выдавила из себя Маша.
— Почему же забыла? Я никогда ничего не забываю. Ты — Маша Скворцова, учительница начальной школы в деревне Кокоры. Не правда ли?
— Правда, правда, — радостно подтвердила Маша. — А в Кокоры вы меня направили. И когда провожали, говорили, чтоб за помощью я лично к вам обращалась.
— Положим…
— Три дня назад умер мой лучший ученик Боря Стручков. Умер с голоду. Мне нужно хлеба для детей, иначе и остальные перемрут.
— Ты что, Скворцова, с луны свалилась? Или забыла, что война идет? Что в эти минуты под Сталинградом решается судьба нашей родины — быть ей или не быть, и весь хлеб идет туда, туда? Забыла? Политически незрелая просьба. И ничем я тебе помочь не могу.
Действительно, комсомольский секретарь ничем помочь не могла, так как хлебом в районе распоряжалась не она, распоряжались совсем другие люди, но сказать об этом прямо и что-нибудь посоветовать она не умела: боялась уронить авторитет в глазах рядового комсомольца.
От слов ли ее безнадежных, оттого ли, что со вчерашнего дня крошки во рту не было, обнесло у Маши голову, потемнело в глазах. На какое-то время даже сознавать себя перестала. Очувствовалась в холодных райкомовских сенях. Куда теперь? Неужто возвращаться в школу с пустыми руками? Нет, нет и нет!
Райком комсомола помещался в первом этаже старинного двухэтажного особняка, верх у которого был бревенчатый, а низ каменный. Деревянная крашеная лестница с фигурными балясинами находилась как раз в сенях. Что там, наверху? Еще при первом посещении этого дома Маша углядела на его фасаде две вывески: райком партии и райком комсомола. Значит, на втором этаже мог быть райком партии.
«Не уйду отсюда, покуда не вырву хоть немного хлеба!» — не сказала — поклялась Маша и шагнула на ступеньку, и тотчас ее обуял малодушный страх, будто не обыкновенные смертные наверху сидели, а вершили судьбами людей бессмертные небожители. Перед лестницей ее парализовал такой жуткий страх, что ради себя она бы его, наверно, ни в жизнь не одолела, а вот ради детей все-таки одолела.
Взобралась по крутой лестнице Маша на небеса. Огляделась. На площадку выходило несколько дверей. Она толкнулась в ту, на которой висела табличка с надписью «Приемная».
Тут было жарко, от обшитой железом голландки тянуло настоящим зноем, широкие окна сияли прозрачно и сухо, и через них был виден весь мир: заиндевевшие деревья в палисаднике, толстые пушистые провода, коновязь на противоположной стороне улицы и привязанная к ней длинношерстная лошадка, на которой Никита привез Машу в райцентр. Сам Никита находился тут же, у коновязи. Под ноги лошади он бросил из саней охапку сена и отвязал уздечку от дуги, чтобы она могла дотянуться мордой до корма. Дальше за коновязью, за порядком низеньких под толстыми белыми крышами домиков виднелась железнодорожная станция и тяжело дышал на путях одинокий черный и замасленный паровоз, выпуская вверх и по сторонам султаны седого пара.
В приемной боком к одному из окон стоял невысокий с подпиленными ножками сквозной столик, и перед ним за лакированной машинкой сидела молодая белокурая женщина в белоснежной шелковой кофточке с крупными мужскими запонками на рукавах, в черной узкой юбке, в красивых туфлях на высоком каблуке, а ее белые фетровые валеночки грелись за печкой. «Из эвакуированных, наверно», — почему-то подумала Маша.
— Вы к кому? — поворотившись, с приветливой улыбкой спросила машинистка, и Маша, пораженная этой приветливостью, приободрилась слегка и не заставила долго дожидаться ответа:
— К товарищу Бродовских.
Она где-то слышала, что именно так называли самого главного человека в районе.
— Придется подождать. У Алексея Петровича сейчас люди. Разденьтесь пока и погрейтесь у печки. Издали ведь приехали?
— Почему вы так решили? — подивилась Маша проницательности машинистки.
— Я уже почти всех знаю в нашем городе, а вас ни разу не встречала, кроме того, видела, как вы из саней вылезали, — женщина кивнула на окно.
— А-а.
Маша повесила на вешалку пальто, шаль и встала у печки, не у самой, а чуть поодаль, потому что от нее так и разило жаром.
Из-за обитой коричневым дерматином двери доносились сердитые отрывистые голоса. По всем приметам, разговаривали там крупно. И что-то очень долго. Под однообразный стук машинки время тянулось медленно-медленно. Наконец, дверь с треском распахнулась и выскочил из нее, футбольным мячом выстрелил толстый распаренный мужичок в начальственном френче темносинего цвета. На бегу отирая платком пот со лба и короткой в толстых красных складках шеи, он сорвал с вешалки черненый полушубок и был таков, даже руки в рукава не вздел.
«Вот так и я вылечу!» — вновь затрепетала Маша и с надеждой обратила взор на добрую секретаршу, а та движением тонких высоких бровей указала ей на начальническую дверь: мол, входи, теперь можно, но Маша помнила, что первый раз женщина выразилась о посетителях во множественном числе: «люди» — значит, в кабинете еще кто-то есть, хоть и за дверью стихло, и не стронулась с места.
— Проходите, проходите. Больше там никого. А «люди» — это уж такая бюрократическая формулировка, — поняла, в чем дело, женщина.
За большим письменным столом, обтянутым зеленым ворсистым сукном, Маша никого не обнаружила. Хозяин кабинета стоял у окна, по-мальчишечьи узкоплечий, невысокого роста в диагоналевой солдатской гимнастерке, пустой правый рукав которой был засунут под широкий кожаный ремень. «А, вот кто дядю Сашу увез с собой на кошевке», — подумала Маша, вспомнив бабкины слова: «Безрукий безногого увез».
Глубоко втягивая и без того провалившиеся бледные щеки, Бродовских яростно сосал скрученную от руки цигарку. Машиного приветствия он не слышал, не обернулся. Волосы на его голове были как снег, а брови — молодые, черные. На скулах под кожей вспухали и опадали злые желваки. Вон какие они, небожители. Все в Бродовских: и яростное курение, и пустой рукав, и трагическая седина, и злая игра мускулов — представлялось Маше суровым, величественным, преисполненным особого значения, и от очередного прилива страха у ней простудно заныли, задрожали в коленках ноги.
Много ли, мало ли прошло времени, обернулся, наконец, секретарь райкома, увидел онемевшую у порога незнакомую девушку, буркнул что-то вроде приветствия и, с силой вминая в стоявшую на подоконнике глиняную пепельницу окурок, коротко спросил:
— По какому делу?
Без дела в этот кабинет не приходили.
Ступив шаг вперед и прижав к груди руки, Маша торопливо принялась рассказывать, кто она такая и зачем явилась. Сознание того, что только этот человек может помочь и больше никто, побудило ее поведать и о Боре, какой он талантливый был, и о его несчастной матери, и о том, как радовалась она смерти сына. Крупные слезы катились по Машиным щекам, но она не слышала их.
Секретарь райкома не дал досказать всего, оборвал на полуслове:
— Хватит! Разговор окончен! Все ясно! Хлеба нет. Ни зернышка. Еще осенью вывезли из района все, что можно было вывезти. А теперь хоть по коробам поскреби крылышком, хоть по сусекам помети — и на колобок с пригоршню не соберешь. Семенной фонд неприкосновенен. Как-нибудь там уж своими силами поддержите детишек.
Предчувствие не обмануло Машу: и она, подобно толстому распаренному мужику, выскочила из страшного кабинета не видя белого света. Бродовских даже попытки не сделал остановить ее, успокоить — привык к чужим слезам, к чужому горю, не с одним вот так на дню приходится расставаться.
Секретарши в приемной не было. Горячим лбом прижалась Маша к сухому прохладному стеклу. У коновязи лошадь подбирала губами раструшенное по снегу сено. Продрогший Никита вперекрест хлопал себя по бокам толстыми руками. На станции, окутанный клубами пара, истошно вскрикивал и запаленно пыхтел паровоз.
Дико и странно было сознавать, что в мире совершенно ничего не переменилось, в то время как у Маши переменилось все, все. Сколько она пробыла в той грозной обители — минутку, две, три? Всего-то! И нет больше никаких надежд. Хоть головой о стенку бейся, ни крошки не добудет для своих сироток.
Всхлипывая, водила пальцем по стеклу.
«Без хлеба никуда не уйду. Не уйду, не уйду, не уйду…»
Вдруг Маша почувствовала на своем плече мягкую теплую руку, обернулась, утирая платком слезы: рядом с озабоченным лицом стояла женщина в белоснежной кофточке, неожиданно для самой себя Маша упала головой ей на грудь и, захлебываясь от рыдания, вслух продолжала твердить одно и то же:
— Не уйду отсюда без хлеба! Не уйду, не уйду!.. Дети у меня с голода мрут. А ежели силой выгоните, под паровоз брошусь.
— Деточка, что ты такое говоришь?! Разве можно так? — сдернув с плеча руку, испуганно проговорила женщина. — Пожалуйста, никуда не исчезай. Подожди меня здесь, я сейчас.
И решительно направилась к обитой дерматином двери, безбоязненно распахнула ее и скрылась за ней. В кабинете пробыла совсем недолго. Воротилась с веселым лицом. Лукаво подмигнув Маше, сказала:
— Зайди-ка еще разок к Александру Петровичу… Ну-ну, иди, не бойся. Не съест он тебя. Он очень добрый.
Взмахивая левой рукой, Бродовских широкими шагами мерил по диагонали свой кабинет, так же по диагонали, из угла в угол, была протянута радужная домотканая дорожка, такая яркая, что не увидеть ее было просто невозможно. Однако первый раз обуянная страхом Маша ее даже не заметила. За спиной секретаря райкома болтался выбившийся каким-то образом из-под ремня пустой рукав.
— Садись вон туда! — приказал он и махнул целой рукой на свое рабочее кресло за письменным столом.
Маша как во сне исполнила приказание, села. Он тоже осадил перед столом и, сведя в узел на переносице смоляные дикие брови, сердито выговорил:
— Настырная! Чуял — не уйдешь. Молодец! Так и надо. Только про это… как его, — и он весь сморщился будто от зубной боли, — про паровоз, выбрось из головы. Приказываю! Раз и навсегда выбрось! Жизнь твоя только начинается, порой будет еще солонее — и не смей и вспоминать об этом! Ясно?
— Ясно, — шмыгнула носом Маша.
— Ну что мне с тобой делать? Как помочь? А помочь, поди, все-таки надо. Дети, дети! Жизнь наша, будущее наше — дети… Как хоть звать-то тебя?
— Мария Васильевна.
— Вот что, Мария Васильевна, — первый раз за все время улыбнулся секретарь и сразу вдвое помолодел от своей белозубой улыбки. — Подвинь-ка к себе бумаги, возьми вставочку и пиши… Сам-то не обвык еще чертовой рукой писать — так вроде левую-то костерят в народе. Не только писать, ложку держать как следует еще не научился.
Из латунной снарядной гильзы взяла Маша ручку, обмакнула перо в чернила и склонилась над белым листком. Снова зашагав по комнате, Бродовских продиктовал распоряжение на какой-то номерной склад, чтобы выдали там для учащихся Кокорской начальной школы два центнера зерна и два центнера картофеля.
Пока Маша писала, ее бросало то в жар, то в холод. Несколько раз она останавливалась, чтобы унять дрожание в руке, и тогда Бродовских подгонял:
— Пиши, пиши.
Отправляясь в район, Маша и мечтать не смела о таком богатстве, какое вдруг привалило. Самое большое, на что она рассчитывала, — полмешка, от силы мешок отрубей. А с неба свалилось вон сколько — целых четыре центнера! Два — хлеба и два — картофеля. Астрономические цифры! Четыреста килограммов! Но кто ныне меряет хлеб на килограммы? Драгоценными граммами его взвешивают. Четыреста тысяч граммов! Чудо, чудо! Не снится ли ей все? Ведь такое богатство до самой весны можно растянуть, вплоть до первой крапивной зелени. А перед крапивой, только сойдет снег, выведет она своих учеников на огороды. С каким бы тщанием прошлой осенью ни убирали картошку, начни перекапывать землю, обязательно еще что-нибудь нароешь. Ох и вкусны драники из мороженой картошки!
Маша поставила точку. Бродовских взял из ее руки вставочку, осмотрел на свету перо и, левым боком наклонившись над столом и не перечитывая текста, поставил под ним подпись — выложил из горизонтальных и вертикальных палочек печатную букву «Б» и закрутил под ней причудливую виньетку.
— Ну, иди, пока не раздумал! — воткнув ручку обратно в латунный стакан и распрямившись, проговорил он, и в голосе его прозвучало как бы раскаяние в своей немыслимой щедрости.
Не чуя от счастья ног, вылетела Маша из кабинета. Даже поблагодарить, попрощаться забыла. Впрочем, Бродовских сам виноват, так как его слова о том, что может передумать, Маша приняла на веру и спешила как можно быстрее исчезнуть из райкомовского здания. В приемной она бросилась на шею своей благодетельнице.
— Ой, спасибо вам, не знаю, как по имени-отчеству! Сама буду век благодарить вас и ученикам накажу, чтобы всю жизнь поминали.
Потом схватила под мышку одежду — и за двери.
Покуда Маша находилась в теплом помещении, на дворе еще больше настыло. Мороз так и трещал, так и хватал за нос, щеки, голые запястья. «По такой стуже без теплого укрытия картошку не перевезти, тотчас в камень превратится. Завтра соберу по деревне овчинные тулупы, и Никита один съездит на склад. А сейчас скорее домой, домой. Хорошо бы застать детей в школе, то-то бы обрадовались!»
Никитина вислобрюхая лошадка, как неживая, обросла вся изморозью, под нижней губой висели желтые сосульки, а нарощенные снегом ресницы вокруг тоскливых глаз походили на белые опахала, а сам Никита приплясывал с ноги на ногу и ожесточенно бил себя по бокам толстыми руками в меховых рукавицах.
— Долгонько, Марья Васильевна, продержали тебя там, — опустив руки, ворчливо проговорил он и направился к саням. — Тулуп три раза заносил в избу, чтобы согрелся. Ежели снова настыл — не обессудь.
— Не беда, Никитушка. Сегодня мне своего тепла хватит.
Мальчик вытащил из сена скатанный в комок тулуп и, зайдя Маше за спину, развернул его на вытянутых руках. Маша влезла в широкие длинные овчины, и словно кто по рукам-ногам связал ее: ни присесть, ни поворотиться, ни шагу бодрого шагнуть. Боком упала в розвальни, подтянула за собой запутавшиеся в полах ноги и весело скомандовала:
— Расшевели-ка свою сивку-бурку, Никита! Надо бы детей еще в школе застать.
— Эко чо захотела! — снисходительно буркнул возница. — На дворе уже темнеет, а она ребят мечтает увидеть. Дай бог, к полночи воротиться… В райкоме-то, чай, тебя не покормили?
— Где, где?! — рассмеялась учительница.
— В райкоме, говорю.
— Ну, Никита, это же не чайная.
— Так я и знал, — осудительно произнес мальчик, полез за пазуху, вытащил завернутый в носовой платок ломоть хлеба с разрезанной надвое луковицей и протянул Маше. — Пожуй перед дорогой.
— Да ты что, Никита! — изумилась Маша. — Тебе мамка на обед положила, а ты раздаривать вздумал.
— И вовсе не мамка положила, а тут я разжился. Халтурка подвернулась: бабку на рынок подбросил. Два куска отвалила! Один сам сжевал, другой тебе оставил. У мужиков как ведется? И есть — поровну, и нет — пополам.
— И этот съешь, дружочек. Хорошие правила у «мужиков», но им больше и требуется.
— Хватит турусы на колесах разводить! — построжал Никитин голос. — Не возьмешь хлеб — не повезу. Лошадь даже отвязывать не стану.
— «Уж больно ты грозен, как я погляжу…»
— С вашим полом по-другому и нельзя: анархия будет… Ну как, поедем али померзнем еще?
— Поедем, поедем, — сдалась Маша и взяла протянутый ломоть, который, пока они торговались, будто солью посыпало, схватив изморозью.
Никита отвязал от коновязи понурую лошадь, продернул через колечко на дуге повод и, разобрав вожжи, взошел в розвальни. Садиться не стал, а встал в передке, широко расставив для устойчивости ноги и вытянув перед собой руки с вожжами.
— Ну, милая! — дружески понукнул он коня.
Толчком стронулись примерзшие сани. Запели по дороге полозья. Вспять побежали пушистые провода, деревья, изгороди, придавленные толстым снегом серые дома, в которых то тут, то там зажигались огни.
С головой запрятавшись в лохматый тулуп, жевала Маша вкусный подмерзший хлеб, хрустела горькой луковицей и затаенно прислушивалась к тому, что творилось у нее в душе. А на душе все пело и ликовало, и утверждалась в ней радостная уверенность в себя, в свои силы, а самое главное — во всю общую жизнь. Как прекрасен мир и какие чудесные вокруг люди! И Александр Петрович чудесный, нисколько даже не страшный, а его машинистка — просто добрая фея. Какая-то власть у нее над секретарем райкома. Вон с какой быстротой повернула его, неуступчивого и, видать, крепкого в слове, на Машину сторону, — припомнила Маша и вдруг за всем этим почудилась ей какая-то волнующая тайна. «Ну и что? — тотчас застеснявшись своих мыслей, одернула себя девушка. — Ничего в этом плохого нет. И дай бог им обоим счастья!»
И, чтобы не думать о чужой тайне, она стала думать о своих ненаглядных детях: то-то возрадуются, то-то запрыгают, узнав, какое счастье выпало на их долю. Теперь каждый-каждый день у них будет горячая похлебка и по ломтю мягкого свежего хлеба. Хорошо бы еще сегодня застать их в школе, чтобы спать они легли уже счастливыми.
Покуда ехали по накатанным улицам райцентра, она сдерживала свое нетерпение, но, как только выбрались за околицу, в поле, невмоготу стало плестись шагом, и она обратилась к строгому вознице:
— Никитушка, нельзя ли парку прибавить? Нельзя ли побыстрей? Стегани разок-другой свою лошадку.
— Нельзя, Марья Васильевна, — наставительно ответил возница. — В лошадке от бескормицы еле жизнь теплится. Стегани ее разок — упадет без ног. А лошадку беречь надо. Весной на ней пахать, боронить, сеять. Упадет до весны — бабам, значит, в бороны впрягаться.
Рассудительные Никитины речи пристыдили Машу и заставили надолго замолчать. Дорога втянулась в лес. Здесь по-зимнему рано и ночь пристигла. Но от пышных белых снегов, навешанных на деревьях, было светло и не страшно. Лес густющий — в небе дыра. И в той дыре, прибавляя света, горели крупные колючие звезды.
Жалеючи, Никита лишнего наговорил на свою лошадку. Крепонькая была еще кобылка, справная. Чуть дорога под уклон, сама сбивалась на бег. Но Никита тут же натягивал вожжи и осаживал.
На одном из таких уклонов, не вытерпев канительной езды и поддавшись бесу, выпросталась Маша из тулупа, вскочила на ноги и, перехватив из рук зазевавшегося возницы вожжи, свистнула, гикнула на весь лес:
— Э-ге-ге! Расшевелись, сивка-бурка, вещая каурка! Чтоб из ноздрей дым, а из пасти пламя!
Испуганная лошадь взвилась вскачь. Замотались поперек дороги легкие санки. Не из тучи гром — загремели на нырках полозья, полетела в передок ископыть величиной с копну.
— Эх, несись — земля трясись! — не Маша, а влезший в нее бес кричал и крутил над головой вожжами.
Но давно людям известно: скоро не бывает споро. Высоко подскочив на очередном нырке, сани вдруг сильно накренились на левый бок, правый полоз задрался в воздух, и Маша не устояла на ногах, опрокинулась в сугроб, вспахав его носом чуть не до земли.
Когда выбралась на свет божий и расчистила, разлепила глаза, узнала неподалеку от себя барахтающегося в снегу Никиту. А еще подальше стояла поперек дороги лошадь и с удивлением оглядывала своих седоков — они или не они, отчего вдруг стали толстыми и белыми, как снежные бабы?
— Совсем сдурела девка! — шапкой обивая с полушубка снег, беззлобно ворчал Никита. — Бусорью голова набита. Хуже школьницы ведешь себя. А ведь учительница, замуж давно пора. Сам намеревался, как война закончится, сватов засылать, а теперь вот подумать придется. Грехов не оберешься с такой балованной женой.
— Что?! Сватов?! — переломившись надвое, расхохоталась Маша.
— Чо смеешься-то? — рассердился Никита. — Чо такого смешного сказал? Давай-ка подотри сопли да падай в сани. А то стегану лошадь — останешься одна среди леса куковать.
И Маша вдруг поняла: не шутки шутил мальчишка, говоря о сватовстве, всерьез вбил себе в голову. Ну и ну! Чего только не бывает на белом свете!
Она покорно влезла в сани, с головой закуталась в настывший тулуп и притихла, затаилась вся, как мышь. Отчего-то чувствовала она себя безмерно виноватой перед Никитой.
Снова запели полозья, снова мерно зашагала лошадь, на уклонах она опять пыталась перейти на бег, но Никита крепкою рукою удерживал ее. Чувство вины прошло, а вместо него накатило неистребимое бабье любопытство: как, да что, да почему, и вправду ли про сватов он раньше думал или все наврал негодный мальчишка? Раздвинув мохнатый воротник, Маша высунула наружу смеющийся глаз.
— Кхэ-кхэ, — прокашлялась. — Выходит, я тебе нравлюсь, Никитушка.
— Глянешься! — твердо ответил мальчик.
— И за что же, интересно знать?
Баская ты! Баще всех в деревне! Да что в деревне — во всем районе, во всем белом свете другой такой баской не сыскать.
— Ну уж и не сыскать. Еще получше бывают. Вот я сегодня видела…
— Не бывают! — убежденно отрезал Никита. — Не бывают! У кого еще есть такие косищи, длинные да пушистые? Или такие щеки, круглые да румяные? Ни у кого нет! Но главное не это. С лица, как говорят, воду не пить. А главное то, что ты добрая, до детишек заботливая и душевная, значит, хозяйка и мать справная будешь. Вот это и есть главное!.. Так что, как только объявят по радио победу, жди, Марья Васильевна, сватов, — заключил свою пылкую речь Никита.
Слушая его звонкий детский голос, Маша улыбалась в заиндевевший от дыхания воротник и соображала: не зря, значит, по два раза на дню он появлялся в школе, не зря часами сидел за учительским столом, возил взад-вперед почту да и вообще проявлял всяческую о ней заботу: дров подвезет к избе, распилит, наколет, табуретку починит, а сегодня вон три раза тулуп грел для нее в помещении, хлебом-солью поделился. А поделился ли, не все ли отдал, что заробил на халтурке? Конечно же все! А своей присказкой — у мужиков, мол, так ведется: и есть — поровну и нет — пополам — только голову ей заморочил. Нет, надо отвадить мальчишку от школы. Чтобы и близко не подходил и чепуху всякую из головы выбросил. Ему тринадцать, а ей восемнадцать, разница чуть не в два раза. Узнают в деревне — застыдят, осудят.
В Кокоры приползли поздно: не в полночь, конечно, но около того. Деревня спала мертвым сном: не взмычит корова, не стукнет подойник, не взовьется из трубы искра, за обмерзшими окнами — темень, темень, и улица пуста… И вдруг мелькнул огонек! Это в окошках школы прыгали багряные всполохи. Печку там, что ли, топят? Странно. Обычно Эппа кочегарит по утрам.
Возле школы Маша выпросталась из тулупа и спрыгнула с саней. Железный Никита прежним нехлестким шагом поехал дальше в конюшню.
Вступив в прихожую, сразу и поняла, почему в неурочный час плита топится: все ребята были в сборе, не думали еще и расходиться. Кто сидел на полу перед раскрытой печной дверкой, кто устроился на столах, кто свешивал голову с печки — сидели, лежали тихо-тихо, слушали сказку про бедового солдата, который огонь-воду прошел и жив остался. В придачу ко всему умел солдат суп из топора варить. Сюда бы такого молодца! Оттого, что Эппа перевирала почти все слова, сказка была еще интереснее.
Завидев учительницу, повскакивали на ноги, поспрыгивали со столов, кубарем скатились с печки, и, точно на птичьем базаре, поднялся невообразимый гвалт и крик:
— Ура-а! Ура-а! Мария Васильевна приехала!
Маша хватала каждого по очереди, прижимала к себе, кого-то трепала за вихор, кого-то целовала в лоб и, взбудораженная новой вспышкой радости, со слезами на глазах повторяла одно только слово:
— Хлеб, хлеб, хлеб!
А дети прыгали, хлопали в ладоши и наперебой кричали:
— Ну что, Эппочка, мы же говорили: Мария Васильевна привезет нам хлеба, и привезла, привезла, привезла!
Не дав Маше раздеться, подтащили ее к горячей плите, усадили на чеботарскую скамеечку перед огнем и заставили со всеми подробностями рассказывать о своей поездке. Ничего Маша не утаила от детей, все поведала: и про комсомольского секретаря Женю, и про добрую красивую машинистку из приемной, и про израненного, сурового Александра Петровича, который тоже оказался добрым, поведала и про свое отчаяние, и про свою безмерную радость, и каждый новый поворот в ее хождении за хлебом то восторгом, то гневом отражался на лицах благодарных слушателей.
В прихожей бухнула входная дверь, и кто-то, откашлявшись, спросил с порога извиняющимся голосом:
— Дочку потеряла. Не тут ли она?
— Это моя мама! — узнала Феня и с крылатой вестью бросилась к порогу: — Мама, мама, а Мария Васильевна много хлеба для нас добыла!
Вслед за Феклиньей Никифоровной, Фениной мамой, с тем же вопросом явилась в школу мать Алеши Попова, а потом один за другим потянулись и другие родители, будто почуяли все: в школе произошло нечто необычайное. Ведь и раньше дети засиживались допоздна и никто за ними не приходил, а сегодня — надо же! — за всеми явились. Непременно почуяли! Изба набилась битком. Дети отступили в классную комнату, взрослые заняли прихожую, и Маша на третий, на пятый, на десятый раз рассказывает о своих приключениях.
Любопытство родителей наконец удовлетворено, первая, самая острая радость уже пережита, и они начинают обсуждать, как теперь лучше распорядиться хлебом.
— Чтобы хватило до весны, надо в муку добавлять мякину или жмых.
— А еще лучше картошку.
— На хлеб да на похлебку не хватит этой картошки.
— Эх! — воскликнула Анна Вдовина, бригадир. — Коли уж секретарь райкома оказался таким щедрым, то мне, наверно, сам бог велел раскошелиться. Отвалю-ка и я школе картошки. По силам, конечно. Давайте, бабоньки, завтра переберем семенную и всю подпорченную отдадим им.
— Кормилица ты наша, Анна Петровна!
— А кто будет хлебы печь?
— Эппа, поди, уборчица. На то и приставлена школе.
— Нет, нет, — в панике замахала руками Эппа. — Не умею. Боюсь. В жизни ни одного хлеба не испекла.
— Кто у нас самые лучшие хлебы до войны выпекал?
— Феклинья Никифоровна! Феклинья Никифоровна! — враз выкрикнуло несколько голосов.
— Вот и поклониться ей в ножки. Что скажешь, Никифоровна? Будешь у нас хлебопеком?
— А почему, скажу, не быть? Благодать хлебопеком быть: хоть и нос в муке, зато и кусок в руке — ешь сколь хошь!
Бабы дружно рассмеялись, ибо знали: чужого Феклинья Никифоровна пальцем не тронет.
Неистребима потребность человеческой души в празднике! Кажется порой, и жить уже невмоготу: голод, холод, непосильная каторжная работа, — но душа все-таки выищет повод и, сбросив бремя забот, из ничего сотворит себе неурочный, не отмеченный никаким календарем праздник, и снова… «невозможное возможно», и снова жить охота!
Маша засветила в обеих комнатах лампы — грех в такой праздник экономить керосин. Женщины сидели вокруг кухонного стола и вдоль стен в распахнутых телогрейках, с опущенными на плечи теплыми платками, исхудавшие лица у них горели, глаза блистали, и Маша впервые обратила внимание на то, какие они все молодые и красивые, несмотря на худобу, ни одной, поди, нет старше тридцати, разве что Феклинья Никифоровна чуть постарше; им бы еще по гостям ходить, на гулянках выставляться, петь, плясать под хмельную гармошку, миловаться до свету с молодыми сильными мужьями. А они второй год без единого праздничка в беспрерывной тяжкой работе: пашут, сеют, косят, мечут стога, таскают на себе мешки, доят коров, а когда к ночи, валясь от усталости с ног, воротятся домой, там ждет их новая работа — латать личное хозяйство, которое одно только и дает кров и пищу. И муке этой не видно конца. Снесут ли, вытерпят ли? Снести-то снесут, но вот красоту свою и молодость сгубят навеки, не разменяв их на радость.
Дети, забравшись на печку, завели песню про орленка. Матери слушали их, вытянув шеи, со счастливыми глазами, а когда те замолчали, сами вдруг, не сговариваясь, затянули. Грустная песня, наверно, не выразила состояние их души, потому что, только она оборвалась, встали две женщины, Анна Вдовина и Катерина Попова, и, приплясывая друг перед другом, заиграли частушки:
Через речку, через Каму
Подай, милый, телеграмму.
Через темненький лесок
Подай, милый, голосок.
Пурга-вьюга, пурга-вьюга,
Пурга-вьюга и метель.
Завивает пурга-вьюга
На миленочке шинель.
Если первые частушки исполнительницы выкрикивали весело и задорно, то на последней у них задрожал голос. А дальше они и вовсе уже не пели, а скорее рыдали.
Чем бы закончилось это рыдание, может, к нему присоединились бы и остальные бабы, на глазах которых уже навернулись слезы, но в это время распахнулась дверь и встал на пороге Никита, встал суровый, неподкупный, с кнутовищем, подоткнутым за красный кушак, и свою огромную собачью шапку даже не снял.
Вот кто был тут хозяином.
Анна Петровна, оборвав частушку на полуслове, застыла с разведенною рукой посреди комнаты и жалко, заискивающе улыбнулась сыну, но тот не захотел щадить ее.
— Что же это такое, Анна Петровна? А? Завтра всем раненько вставать. Кому навоз возить, кому семена перебирать, кому в райком за хлебом ехать — а ты тут песенки-пляски организовала.
— Праздник у нас нынче, Никитушка. Но не будем больше, не будем, — виновато проговорила бригадир и стала закручивать вокруг шеи концы шали. Потом она подошла к печке, заглянула на лежанку. — А ну-ка, где там моя парочка, баран да ярочка. Собирайтесь быстрее домой. Слышали — сам пришел? Будет всем нам сегодня на орехи.
Всполошились и остальные бабы, бросились одевать детей.
Уходили все разом. На прощанье Анна Петровна обняла Машу и крепко-крепко расцеловала.