Своя ноша

Николаев Владислав Николаевич

Своя ноша

 

 

I

Во время войны жила-была на Урале, в медвежьем углу, девушка по имени Маша. В сорок втором она закончила школу и уже на другой день пошла работать. В ту пору почти всем выпадала такая доля: девушкам после школы на работу, а их женихам — воевать. Проводила на фронт и Маша своего суженого, а сама из-за ученической парты пересела за учительский стол, чтобы наставлять уму-разуму малышей-перволеток.

В близкой Машиной родне все мужики уже отвоевались: семидесятилетний дед грел на печи старые раны, полученные в прошлые войны — японскую, германскую и гражданскую; отец не воротился с финской — полег навеки где-то в белые снеги; а недавно пришла весточка и о дяде Саше, мамином брате, — тяжело ранен, лежит на излечении в южном госпитале. Больше в Машиной родне мужиков не было, ежели не считать пятимесячного племянника Санюшку. Но этому до войны еще расти да расти.

Зима на Урале в тот год выдалась небывало лютая. В середине ноября грянули сорокаградусные морозы и держались почти до самой весны, отпуская немного лишь в пору мягких снегопадов. От космической стужи не то что дерево — железо ломалось. Неглубокие речки промерзли до дна, вода, вспучиваясь и застывая лавой, текла поверху, дымясь колючим паром. А на подворье дяди Саши случилось прямо-таки чудо: вывернуло из земли столбы с воротами, которые он поставил прошлым летом, перед самой отправкой на фронт; все в округе почли это за плохую примету — убит хозяин либо пропал без вести, однако весточка пришла не то чтоб хорошая, но и не вовсе плохая — не убит, не пропал без вести, ранен только и скоро, хоть и без ноги, воротится домой.

А сколько дров было сожжено по деревням — страшно молвить! Прежде поленницы вокруг каждой избы вроде вторых стен стояли, и за одну зиму не стало их — корова языком слизала! И дрова-то были не какие-нибудь осиновые или пихтовые, сгорающие как синь-порох без следочка, а все березовые, соковые, заготовленные по весне в пору бурного движения соков по подкорью, — самые что ни на есть жаркие дрова, рассыпающиеся в крупные, нестерпимо яркие белые угли.

Любо в зимних потемках сидеть перед раскрытой печкой и караулить жар, караулить тот единственный момент, когда, закрыв трубу, лишнего градуса не выпустишь во вселенную и в избе угарно не будет.

Не хватило дров — пали под топором заборы, трухлявые баньки на задах, бесхлебные амбарушки, оставшиеся без скотины выморочные хлевы.

Весной метеорологи подсчитали градусы и ахнули: по суммам минусовых температур уральцы за одну зиму пережили две зимы.

Вот в такое злое времечко и началась Машина трудовая деятельность. Сентябрь и октябрь она не без удовольствия провозилась со своими малышами, а в ноябре вдруг оказалась без дела: некого стало учить — ни души в классе. Да что в классе — вся школа будто вымерла. Исправно являлись лишь учителя. Кутаясь в шубы и дуя на озябшие пальцы, час-другой сидели в холодной учительской и тоже разбредались по домам.

Это была единственная школа чуть не на три десятка хуторов и малых деревенек, широко разбросанных по лесам и полям вокруг большой Машиной деревни. В мирное время детей подвозили из глубинки на подводах; теперь же в колхозах каждая кляча была на учете и дети должны были добираться кто как может, в основном на своих двоих. И добирались бы! Но уж больно пообносились за полтора года войны: заплата на заплате, дыра на дыре. А ежели что изнашивалось дотла, замены не было. И голод с каждым днем наваливался все сильнее и сильнее. И, наконец, эти страшные неземные морозы. И десятки мальчишек и девчонок, шурша луковичной шелухой, пурхаясь в прахе, целыми днями сидели на печах, отколупывали с кирпичей известку, жевали ее заместо леденцов, не смея и носа высунуть на улицу.

В начале декабря Машу неожиданно вызвали в райцентр — в райком комсомола.

Как и большинство деревенских, боялась она всяких вызовов в казенные учреждения, еще пуще боялась самих учреждений, оттого всю дорогу тоскливо думала-гадала: кому понадобилась, зачем, ждала наказания или проборки, хотя сама не знала за что. Желание поскорее избавиться от неизвестности и мороз трескучий подгоняли шибче кнута, и тяжелый зимний путь в пятнадцать километров она одолела за три часа с небольшим, перед обедом уже робко скреблась в обметанную по краям изморозью райкомовскую дверь.

В помещении было парно и сумрачно, стекла на окнах заросли в два пальца ворсистым синеватым льдом, под закопченным потолком скудно мерцала засиженная летними мухами маленькая лампочка.

Из-за огромного канцелярского стола навстречу Маше поднялась худая, чернявая, похожая на грача остроносая девушка. Смоляные жесткие волосы подстрижены по-мужски, или, как говорили в те времена, «под Зою»— имелась в виду Зоя Космодемьянская, портреты которой не сходили с газетных полос; одета в ладную гимнастерочку защитного цвета, туго перетянутую в талии широким командирским ремнем, в синюю короткую юбку, на ногах яловые сапожки, на плечи по-комиссарски накинут зеленый бушлат с подогнутыми рукавами… Такая вся утянутая, выпрямленная, устранившая из себя все, что могло напоминать девушку, и Маше близ нее вдруг неловко стало за свои толстые пушистые косы, за морозный румянец в обе щеки, за пуховую шаль, искрящуюся от растаявшего в помещении снега и приспущенную на плечи. Комсомольского секретаря звали Женей. Своей маленькой ручкой она неожиданно крепко тряхнула Машину руку, потом из-под бушлата обняла гостью за плечи и, проведя несколько раз взад-вперед по длинной, вроде коридора, комнате, спросила:

— Ну как?

Маша не знала, о чем ее спрашивают, и наугад ответила:

— Очень плохо, дальше некуда: пусто в классах.

Знаю, — кивнула Женя, продолжая водить Машу по комнате. — Потому тебя и вызвали. Не можем мы бросать детей на произвол судьбы. Какие бы ни жгли морозы, как бы голодно ни было, они должны учиться и учиться. Коли дети сами не идут в школу, пойдем к ним мы. Ясно?

— Не совсем.

— Мы тут решили, а райком партии нас поддержал, создать в глухих глубинках сеть временных школ. Тебя намечено послать… — Женя остановилась подле стола, взяла с него длинный список, поводила близко посаженными, по-птичьи яркими глазами сверху вниз и сказала: — Ага, вот и Скворцова Мария. Тебя, значит, намечено послать в Кокоры. Деревушка домов на тридцать.

Да вокруг еще несколько хуторов. По нашим прикидкам, там учеников двадцать наберется с первого по четвертый класс. Всех и будешь учить.

— Всех? С первого по четвертый?! — оторопела Маша. — Да я только в первом и могу. И то кое-как. Вы, наверно, не знаете, что я без подготовки?

— Знаю, знаю. Мы здесь все про вас знаем. Школа в Кокорах и будет твоей подготовкой. В университеты после войны пойдем.

— Ой, боюсь!

— Вот этого не следует делать — бояться-то. Надо быть смелой. Смелость города берет. В Кокоры отправляйся как можно быстрее. Не сегодня-завтра. Считай: это твое боевое задание. Выполнишь — помогла бить фашистов, не выполнишь — не помогла. Трудно будет, обращайся прямо ко мне…

Через день по заметанной снегом лесной дороге тащилась Маша в Кокоры, за спиной висела на лямках котомка, в которой кроме скудного девичьего добра и настряпанных бабушкой подорожников находились коробка цветных карандашей, несколько растрепанных учебников да пять или шесть школьных тетрадок — учебные пособия, какими располагала молодая учительница. Лес вдоль дороги стоял весь в куржаке, остекленелый, почти прозрачный, и не верилось, что он когда-нибудь отряхнется, отойдет и вновь зазеленеет кронами. Перемерзлый снег сухо пересыпался под ногами, наждачно скрипел, в туманном воздухе позванивали хрустальные подвески — звенел заледеневший сам воздух. Парное дыхание оседало иглами на барашковом воротнике и толстой шали. Холод давил и давил. А Маше было жарко. Жарко от ходьбы по сыпучему снегу, а еще пуще от навалившихся новых забот и сомнений… Разыщут ли, выделят ли в Кокорах помещение под школу? Где взять парты? А классную доску? Учебные пособия? И будут ли ребята ходить в ее школу — стужа ведь повсюду одинаковая? А как у ней ничего не получится, не выполнит, провалит боевое задание комсомольского секретаря Жени — что тогда будет? Стыд и позор! Лучше сквозь землю провалиться.

Под школу выделили просторную крепкую избу о двух комнатах: прихожей и горницы; обогревала их русская печь с плитой, стоявшая посередке одним боком в горницу, другим — в прихожую. Со всей деревеньки натащили столов и табуреток, составили их заместо парт в горнице в четыре ряда, так чтобы каждый класс можно было посадить отдельно, навозили на санках дров, напиленных из старья. Кто-то не пожалел занавесок, повесили на окошки… В Кокорах колхоза своего не было, располагалась бригада, руководила ею женщина — Анна Петровна Вдовина. Сын Вдовиной, тринадцатилетний Никита, единственный мужик — работник на всю деревню, обстругал рубанком несколько тесин и сбил их в квадратную доску. Надо было выкрасить ее в черное. У Анны Петровны нашлась завалявшаяся с довоенного времени краска для хлопчатобумажной ткани, растворили ее в кипятке, подмешали сажи — и не то чтоб насквозь прочернела доска, но следок меловой принимать стала. Тот же Никита сколотил во дворе, поодаль от крылечка, нужник на два отделения.

Да, видимо, еще плохо знала Маша свой народ… Ни в какой другой среде нет такого уважительного, более того — благоговейного отношения к знаниям, к книге, печатному слову, как среди простых русских людей. Отец-мать недоедят, недопьют, не оденутся в новое, расшибутся в лепешку, чтобы только не хуже других снарядить свое дитя для школы, а само дитя никуда так радостно не летит на крыльях, как на первый школьный урок… Несть числа россиянам, выучившимся на медные деньги, — несть числа! На народных скрижалях топором вырублено: красна птица перьем, а человек ученьем, ученье лучше богатства; наука — верней золотой поруки; ученье — свет, а неученье — тьма; и нужны чрезвычайные обстоятельства — стихийное бедствие ли, смерч ли, даже голод не помеха, ибо на тех же скрижалях можно прочесть: сытое брюхо к учению глухо, — только чрезвычайные обстоятельства нужны, чтобы дитя либо его отец-мать вдруг добровольно отказались от этого волшебного света — ученья.

И вот в назначенный день и час, а по зимнему времени час был темный, дорассветный, завалились дружно в школу и сами ученики, все девятнадцать, коих Маша загодя переписала по деревне и близлежащим хуторам-выселкам. Печь дышала сухим жаром, на стене в прихожей ярко горела керосиновая лампа-молния. Лопотина на всех была разная: на том ватник, на этом шубейка ветхая, а на ином и пиджак с отцовского плеча, подпоясанный веревочкой; на ногах у одного валенки латаные-перелатаные, у другого закаменевшие гремучие ботинки, у третьего — лапоточки скрипучие, лыковые, с онучами из мешковины до колен, а у кого-то на левой ноге — обрубленный опорок, на правой — старая калоша, подвязанная мочалом; в руках или на лямке через плечо холщовые, в чернильных пятнах сумки либо самодельные деревянные ящики. И лиц еще Маша не успела различить, по имени, фамилии узнать не успела, а уже горько полюбила всех разом, знала: жизнь за них положит, но никому не даст в обиду. Со сбившимся дыханием сгребла она детей в охапку и проговорила пылко:

— Ах вы мои милые, мои хорошие!

Много ли, мало ли прошло с того дня времени: неделя, две, три, месяц? Маше казалось — вечность, так она свыклась со своими учениками, со школой, со всей деревней.

Зачинался новый день. Хотя даже не обутрело еще. Снаружи льнула к окнам лохматая тьма. В избе за ночь выстыло, стекла разрисовало узорчатыми папоротниками и серебряными пальмовыми листьями, в кадушке и умывальнике подернулась ледком вода.

Ранехонько прибежала в школу Маша, однако уборщица Эппа, эвакуированная из-под Ленинграда финка, — еще раньше. Она уже растопила плиту, разломав в кадушке лед, наносила полную воды, залила в умывальник, а теперь, развернув из тряпицы пышный березовый веник, подметала в избе пол. Прибиралась она при том прыгающем куцем свете, который выбрасывало из плиты, — экономила керосин.

Крепко намерзлась Эппа в блокадном Ленинграде, до сих пор не может согреться, ни в жару, ни в холод не снимает с себя подаренного миром полушубка, не распутывает с головы толстой ковровой шали, меж вертикальных складок которой мучнисто белеет узкое, без единой кровинки лицо с провалившимися глазами.

Маша тотчас разболоклась. Повесила на крюк пальто, шаль. Потом погрела над плитой озябшие руки и тоже принялась за дело: поставила в ведре кипятить чай, дров подбросила в печку, сидя перед огнем на корточках, заточила цветные карандаши и разложила их вместе с нарезанными из обоев листочками вдоль левого ряда. В этом ряду располагаются первоклассники. Сегодня они начнут с рисования, а Маша тем временем поспрашивает старших.

Потянуло печным теплом. Синим набухли стекла, и, размывая тропический рисунок, потекли по ним слезы. На дворе светало. В избе тут и там стала выступать из тьмы немудреная школьная мебель: столы, табуретки, приставленная к стене черная доска на ножках, кадушка с набухшей от воды деревянной крышкой.

И вот уже слышатся под окном скорые летучие шаги. Скрип-скрип-скрип! Не бежит — летит кто-то, подгоняемый стужей. Шаги огибают избу и вот уже скрипят со двора, на крылечке. Трещит голик — обметают снег с обуток. А в следующую секунду в клубах морозного воздуха заскакивает в избу Алеша Попов. Ревностный мальчик, всегда-то он первый прибегает. По Машиным ногам, будто пастушьим кнутом, хлестнуло стужей от двери.

— Здрасте, Мария Васильевна! Здрасте, Эппочка! — радостно приветствовал Алеша, скидывая лопотинку, шапку и вешая их на один из многих деревянных штырей, низко вбитых в стену рядом с входной дверью. Раздевшись, он подбежал к плите и протянул над ней свои красные гусиные лапки.

— Ап-чи! — чихнул Алеша и тотчас пожелал себе: — Сто рублей на мелкие расходы!.. Ах и морозюка! Как бешеная собака кусается. А здесь Ташкент!

Сквозь застиранную и реденькую — только что не из марли — рубашонку проглядывали все его косточки, все ребрышки тоненькие, а когда он бежал к плите, за левой ногой проволоклась, мокро шлепая по полу, грязная, в прожженных дырах тряпка.

— Что это такое потащилось за тобой? — спросила Маша.

— А-а! — беспечно ответил Алеша, не взглянув даже на ноги. — Портянка! Пимы есть захотели. Каши просят.

— А пальцы не обморозил?

— Нет.

— Ну, все равно снимай валенки. Попробуем поумерить их аппетит.

— Нет, нет! Что вы? — застеснявшись, запротестовал Алеша.

— Снимай, снимай! — строго приказала Маша, подставила к печке табуретку, взобралась на нее и, посунувшись грудью над вышарпанной кирпичной лежанкой, на которой любили в перемены сидеть дети, достала из-за трубы маленькую плетеную корзинку. Летом с такими по грибы-ягоды в лес ходят. Но не грибы-ягоды теперь хранились в ней. И не ленты, кружева, ботинки и не помада и духи. Хранились нитки, иголки, пуговки, навощенная дратва, шило, ножик перочинный, ножницы, лоскутки разношерстных тканей, обрезки гнилой кожи, пузырек с йодом, аспирин в облатках.

На низенькой скамеечке пристроилась Маша перед огнем, взяла в руки Алешин валенок, повертела так-сяк, пощупала и горестно покачала головой: в прах рассыпался, не к чему и заплату приставить. Да, задала себе задачу Маша. И тотчас вспомнила она напутственные слова Евгения Платоновича, любимого школьного учителя, слова, произнесенные на выпускном вечере, но не с наставнической кафедры, не со сцены, а после скудного по военному времени застолья, на школьном крыльце, где окружили его, прощаясь, выпускницы в белых кофточках, определенные уже все до единой в учителя.

— Учитель, батенька мой, все должен уметь делать, — говорил Евгений Платонович дребезжащим от волнения голосом. — И шить, и мыть, петь, танцевать, рисовать, готовить обеды, починять обутки — все, все, ведь на то ты и учитель, чтобы научить других.

Сам Евгений Платонович не брезговал никакой работой, так как прожил всю жизнь холостяком, вдвоем с престарелой матерью, от которой не только не было никакой помощи, но еще и самой приходилось во всем помогать. Однако в доме у них всегда вымыто, выскоблено, прибрано, каждая вещь знает свое место, а сам учитель является в школу в неизменной черной тройке, на которой ни морщинки, ни пылинки, в белоснежной рубашке с черным галстуком-бабочкой, седые волосы один к одному. Впрямь — все умел делать этот учитель!

По многу раз на дню вспоминала Маша его напутственное слово и с бодрым рвением снова и снова бросалась в работу: то сшивала из принесенных Вдовиной канцелярских бумаг ученические тетрадки, то штопала чью-нибудь рубашку, то ставила латку на дырявый валенок, то перебинтовывала чистой тряпицей ранку шалуну, приговаривая детское заклинание:

— У сороки боли, у вороны боли. У Алеши подживи, подживи!

Заплата, наконец, пришита. Держа в зубах остаток навощенной дратвы, Маша протянула валенок хозяину:

— А ну-ка примерь. Не будет ли где рубец давить?

Алеша обулся и, козырем пройдя по комнате и раз-

другой притопнув ногой, одобрительно проговорил:

— Лучше нового теперь!

Воздух в избе прогрелся, и вода скатывалась со стекол уже не отдельными капельками, а целыми ручейками. Она собиралась в желобках, выдолбленных в зимних рамах, а оттуда по тряпочкам стекала в подвешенные под окнами ржавые консервные банки. Почти совсем рассвело, во всяком случае в классной комнате можно было разглядеть не только доску, но и то, что на ней выведено неумелой детской рукой: «Мой папа на войне».

В прихожей сдержанно колготали ученики. В руках у каждого — кружка. Эппа поварешкой разливала заваренный смородинным листом кипяток. Прежде, чем поднести кружку к губам, ребята некоторое время грели об нее руки. Опорожненные кружки ставили вверх дном на кухонный стол: Эппа потом перемоет.

Собралось человек десять, но в конце недели больше никогда и не являлось.

— Дети, звонок, — поднимаясь со скамейки, проговорила Маша и помахала над ухом рукой — будто бы в серебряный колокольчик позвонила.

Дети тотчас рассеялись по своим местам и смирно сложили на столах руки. Задала Маша задание первоклассникам — нарисовать лето, кто его как помнит и любит, и приготовилась было спрашивать у старших урок по истории, как в прихожей снова заскрипела оледенело дверь. Дети вмиг насторожили уши, вытянули шеи, запереглядывались, и в глазах у них запрыгали веселые бесенята: она, Черепаха! И в самом деле через некоторое время в дверях классной комнаты встала Феня Мухлынина, ростом с веник, квадратная, толсто закутанная заместо шали в детское байковое одеяло.

— Где ты была, Феня? Почему опоздала? — с улыбкой спросила Маша.

— Я все шла и шла, — простодушно объяснила девочка.

За партами взвился смех. Смеялись все — и старшие и младшие. Еще не было случая, чтобы Феня пришла на занятия вовремя. Маша каждый раз спрашивала о причинах опоздания, и девочка неизменно отвечала одно и то же: «Все шла и шла», вызывая взрыв смеха за партами.

Веселились дети не потому, что Феня изворачивалась, лгала, а потому, что именно говорила правду: раньше всех по утрам выходила из дома, но такая была медлительная, неповоротливая, такой обладала перевалистой, словно у раскормленной гусыни, походкой, такие маленькие шажки делала своими короткими кривыми ножками, что действительно все время ползла и ползла и в школу приползала самой последней. И уж конечно за свою медлительность чуть не с пеленок была прозвана Черепахой.

— Надо еще раньше выходить из дома! — посоветовал кто-то.

— А лучше ей вообще ночевать в школе, — суровым голосом предложил Алеша.

Закутанная в одеяло голова девочки не крутилась, и поворачиваться Феня могла только всем телом. И она поворачивалась, мелко переступая ножками, то к одному ряду, то к другому, то к учительнице, согласно моргала глазами и тоже смеялась: характер у нее был покладистый, необидчивый.

— Ну, Феня, раздевайся и садись за парту.

И тут началось новое представление. Кое-кто даже с табуретки привстал, чтобы не пропустить ни одного Фениного движения. Вот она присела. Положила холщовую сумку на пол. Выпрямилась. Зубами стянула варежку с правой руки. Снова присела, устроила варежку на сумку. Потом с другой варежкой последовала такая же канитель, после чего одеяло принялась распутывать с головы…

Маша с терпеливой улыбкой ждала, не подгоняла, ибо знала: проворнее Феня не может. А ребята за партами ахали, охали и выражали свое негодование в трех словах: «Ну и Черепаха!»

Наконец Феня перетаскала по частям одежонку на вешалку, подняла с полу сумку и заковыляла, переваливаясь, к своему месту. На затылке у нее болтались две жиденькие белые косички, перевязанные на концах мочальными лентами.

— Вот что, Феня, — не дав ей добраться до парты, окликнула Маша. — Положи сумку и иди к доске отвечать урок.

Не поторопись Маша остановить девочку, села бы та за парту и на сборы к доске снова ушло бы не менее получаса. И вот Феня у доски. Деловито спрашивает:

— Какой урок отвечать, Марья Васильевна?

— Из истории.

— Месть Ольги! — бойко называет тему Феня и начинает рассказывать, и речь ее в отличие от походки льется быстро и весело:

— Муж Ольги, князь Игорь, много раз ходил с дружиной на древлян, чтобы брать с них дань. Древляне сказали: «Если повадится такой волк к овцам, то вырежет все стадо». Сказали так древляне и убили Игоря. И стала Ольга мстить за смерть мужа. Чего она только не придумывала! Одних древлян в землю живьем закопала, других в бане сожгла. Наконец, напала на главный город врагов. Те затворились и не хотели сдаваться. Целое лето Ольга простояла под городом. Потом сказала: «Больше я не хочу мстить, хочу взять с вас небольшую дань». — «Мы дадим тебе и мед и меха», — сказали древляне. «Нету у вас теперь ни меду, ни мехов, — сказала им Ольга, — поэтому прошу у вас немного: дайте мне от каждого двора по три голубя и по три воробья». Древляне обрадовались легкой дани, собрали от двора по три голубя и по три воробья и послали Ольге с поклоном. Ольга сказала им: «Вот вы уже и покорились мне». Потом она раздала своим воинам кому по голубю, кому по воробью и приказала привязать каждой птице за ниточку трут. А когда стало смеркаться, велела поджечь каждый трут и выпустить птиц на волю. Голуби и воробьи полетели в свои гнезда. Голуби в голубятни, а воробьи под стрехи. И загорелись в городе где голубятни, где дома, где сараи и сеновалы. Не было двора, где бы не горело. И побежали люди из города.

Слушали Феню в благоговейной тишине. У старших от сопереживания загорелись глазенки, а младшие, оторвавшись от рисования, завороженно смотрели рассказчице в рот.

«Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой» забирали ребят за самое живое, будто все то, о чем рассказывала Феня, происходило не за тридевять земель в тридевятом царстве, а разыгрывалось у них в деревне, и не когда-то при царе Горохе, а вчера, сегодня, и героями, сокрушавшими врагов Руси, были их родные отцы, деды, а может быть, и они сами, бесстрашные сердца.

«И это прекрасно, что они так чувствуют, — взволнованно думала о своих воспитанниках Маша. — Ведь никто из нас дальше третьего колена не помнит и не знает своей родословной, и в таком случае пусть нам заменит ее русская история. И не потому ли все мы, старый и малый, так любим свою историю, что она — личная биография каждого из нас: и Фенина, и Алешина, и моя, — и что все, что происходило в русской жизни, происходило лично с нами, только было очень и очень давно».

Никогда еще так активно не работала история на современную жизнь, как в годы войны: точно родник с живой водой, вливала новые силы, поднимала дух, крепила веру в непременную победу над заклятым врагом. Сколько их и прежде ходило на Русь: печенегов, половцев, татар, турок, шведов, немцев — не пересчитаешь всех, и все были биты, биты, биты, ни одному не покорилась гордая Русь и после каждого нашествия, возродясь из пепла, становилась еще краше и могущественнее.

Рассказ об Ольгиной мести и у ребят вызвал мысли о другом, злободневном. Не успела Феня, получившая за ответ отличную отметку, добрести до места, как старшие в ее ряду все враз заговорили-заспорили: какую казнь определить Гитлеру, когда рано или поздно он будет схвачен.

— Пригнать друг к другу две березы, привязать его между ними за ноги и отпустить — вмиг надвое разорвут!

— В том-то и дело, что вмиг. Не помучится даже. Надо такую казнь придумать, чтобы сполна испытал… Придумал! На муравейник посадить!

— Ну, муравьи тоже долго возиться с ним не станут. Разом огложут. Летось мы змею убитую на муравьиную кучу бросили, и полчаса не прошло, как от нее одна шкура пустая осталась, внутри все выели.

— Тогда раздеть донага и привязать в комарином болоте к дереву. Комары не торопятся, по капельке кровь сосут…

Неизвестно, сколько продолжался бы спор, если бы вдруг под окном не заскрипели по снегу окованные железом полозья. Ребята тотчас замолкли, вытянули шеи, заприподнимались с мест, заглядывая в оттаявшие окошки, — кто там? А там, за окошками, подъехал в розвальнях Никита Вдовин, сын кокорской бригадирши Анны Вдовиной.

— Тпр-ру, — сказал Никита лошади, вылез из саней, замотал вожжи вокруг столбика, на котором некогда висел забор палисадника, заткнул за красный кушак кнутовище и пожилым шагом направился в школу. На крылечке он два раза громко сморкнулся и обил нога об ногу с валенок снег. Через минуту Никита в классе.

Вошел без спроса. В пышной собачьей шапке — лица не видно, в больших валенках, в полушубке до полу, перетянутом красным кушаком, за которым слева — кнутовище, справа — меховые рукавицы, и ростом не вышел — ни дать ни взять некрасовский мужичок с ноготок. Держался сурово, важно, на учеников косился строгим взглядом. А те в свою очередь, признавая за ним старшинство и власть, взирали на него с почтением и страхом, а в глазах брата и сестры, Пети и Дуни, светилось еще и обожание.

— Здравствуй, Марья Васильевна, — огрубляя голос, произнес Никита, подтащил к учительскому столу табуретку и сел против Маши спиной к ученикам.

— Здравствуй, Никита. А с ребятами не хочешь поздороваться?

— Не заработали еще, чтобы с ними здороваться-то…

Как тут мои неслухи? На головах, поди, ходят?

— Нет, почему же. Спокойные ребятки.

— Ежели что, сразу жалуйся. У меня есть чем поучить, — и тронул кнутовище за кушаком. — И чужих могу попотчевать, коли заслужат.

— Пока нет нужды, Никита, все хорошо себя ведут.

— То-то… За почтой в район поехал. Тебе завезти на обратном пути, али сама в контору забежишь?

— Уж завези, будь добр, Никитушка.

— Завезу, мимо езжу…

Разговор иссяк, однако Никита все сидит, не уходит, бросает через плечо суровые взгляды на учеников, изредка грозит кому-нибудь пальцем; ученики притихли, пошевелиться не осмелятся, глаза опускают долу.

«Ладно, хватит запугивать детей», — думает про себя Маша, оборачивается к окну и, широко раскрыв глаза, восклицает:

— Никита! А лошадь-то у тебя вверх спиной стоит!

Никита шапку в охапку — и за дверь. Важности как не бывало. Ученики тоже повскакивали со скамеек и, словно воробьи, сыпанули к окнам. Заиндевелая лошадь понуро стоит перед одиноким столбиком, из ноздрей в две струи пар валит.

— А что вы такое сказали про лошадь, Марья Васильевна? — спрашивает кто-то учительницу.

— Я сказала: лошадь вверх спиной стоит.

Ребята переглядываются друг с другом и ничего не понимают. Не понимают, отчего выбежал из избы Никита, почему сами повскакивали с мест — ведь лошади всегда вверх спиной стоят. Глядят вопросительно на Машу, и она им с лукавой улыбкой разъясняет: Никита сорвался с места потому, что наверняка подумал, будто его лошадь как-то не так стоит.

— И я так подумал!

— И я.

— И я.

Оказывается, все так подумали. Значит, учительница просто подшутила над Никитой. И школьные стекла задребезжали от ребячьего смеха.

Вот, наконец, и Никита появился на улице. Встревоженно обежал вокруг лошади, заглянул под брюхо и недоуменно пожал плечами. На что учителка вытаращила глаза? Чему удивилась? На всякий случай подтянул чересседельник и перевязал вожжи на столбике. Ребята, наблюдая за ним из окна, веселились вовсю. Но стоило тому направиться обратно, как смех тотчас угас. Маша воспользовалась затишьем, чтобы навести в классе порядок:

— Быстрее, быстрее по местам. Да виду не показывайте, что смеялись. Вон ведь он какой грозный! Как бы в самом деле кнут в ход не пустил.

Побаивались дети Никиту и, когда он снова пришел в класс, глаз не смели поднять от столов. А он пришел, сел на прежнее место за учительским столом и хмуро спросил:

— Чегой-то сказала ты мне тогда, Марья Васильевна?

— Сказала я: лошадь твоя вверх спиной стоит.

Никита похлопал голубыми глазенками, поскреб пятерней под шапкой заросший затылок, и вдруг его бледное скуластое личико озарилось детской простодушной улыбкой.

— Вон что! — хлопнул он руками по коленкам. — Вверх спиной! А я-то подумал: вверх ногами моя кляча перевернулась. То и вылетел за ворота.

За его спиной запрыскали в кулак ребятишки, Никита оглянулся и по их веселым глазам, верно, догадался, что с лошадью его просто разыграли. Он насупился, поднялся с табуретки, вытащил из-за кушака кнут и угрожающе похлопал им по длинному полушубку.

— Плохо ты их учишь, Марья Васильевна. Никакой дисциплины. Посмотрю-посмотрю да возьмусь сам за них.

И, не прощаясь, направился к выходу.

— Никитушка, на обратном пути, пожалуйста, уж загляни.

— Ладно, — смягчаясь, буркнул от двери Никита.

Из райцентра воротился он уже в сумерки. Как и при утреннем посещении, не разболокаясь, в шапке и с кнутом в руке прошел степенно к Машиному столу и выложил перед ней несколько газет. Помедлив немножко, вытащил из-за пазухи треугольный конверт и заявил учительнице:

— А за это сплясать тебе, Марья Васильевна, придется. За так не отдам.

— Вишь, что выдумал! — строго свела брови Маша. — Я же все-таки учительница.

— Сплясать! — стоял на своем Никита.

— Сплясать! — впервые взяли его сторону ученики.

Делать нечего, вылезла Маша из-за стола, подняла над головой согнутую в локте правую руку, пальцы собрала щепоткою — как бы невидимую газовую косынку прихватила ими, и, раскружив далеко от себя прекрасные русые косы, прошлась несколько раз перед суровым Никитою.

— Ну вот, давно бы так, — сказал он одобрительно, протягивая письмо, когда Маша остановилась и косы ее снова опали вдоль спины.

Письмо было от матери, без марки и почтового штемпеля, посылалось, верно, с оказией. Мать наказывала, чтобы Маша на воскресенье непременно приходила домой (хотя она и без напоминания не пропускала ни одного воскресенья), ибо приехал, наконец, из госпиталя дядя Саша и сейчас со всей своей семьей, женой и пятимесячным сыном, гостит в их доме.

Да, недолго повоевал дядя Саша. Летом с трудом снялся с брони, которая была выдана ему, как председателю колхоза, прошла осень, половина зимы, и вот уже вернулся обратно, вернулся без ноги, будто нарочно только затем и съездил, чтобы похоронить ее, свою ноженьку, на волжском откосе. Без него и сын тут родился. Все родные единодушно положили наречь сына тоже Александром. Вслух никто не высказывал своих соображений, но у всех они были одинаковые: если с тем Александром что-нибудь случится, то хоть этот будет жить.

 

II

Обычно дети пребывали в школе весь день — от темна дотемна. Здесь они и домашние задания выполняли. Лишь по субботам Маша выпроваживала их пораньше, еще на свету. По субботам она уходила домой, в свою деревню.

Как ни увлекала девушку работа, как ни любила она своих учеников, как ни жалела их, а под кров родной всегда бежала легко и радостно. А в этот раз веселило еще и письмо — вовсе на крыльях летела.

По сельским дорогам теперь ездили мало, все больше пешком ходили. Пешком на проводы и повстречанье. Пешком на похороны, пешком за хлебом насущным. Бойкие проселки превратились в дикие тропинки, зарастающие летом травой, зимой переметаемые снегом. А лесной проселок, по которому торопилась Маша домой, даже тропинкой нельзя было назвать — вихляющая цепочка глубоких проступей, продавленных самою же в снегу еще в прошлую субботу. Хорошо, в течение недели не было ни снегопадов, ни метелей, а то бы снова тащиться в уброд по целине.

По сторонам белыми пышными облаками клубились оснеженные деревья; когда следы заводили под их кроны, Маша в тревоге варежкой закрывала рот: не дай бог сшевельнуть дыханием веточку — тотчас засыплет с головой, придавит, не выбраться.

Даже в самую лютую стужу жарко на убродных дорогах. Спина мокрая, в горле пересохло. Жаль нет с собою соли: положить бы щепотку на язык — и сразу бы жажда перестала мучить. Не утерпела — хватила зубами снег.

На середине пути, у подножья пологой длинной горы, прозываемой Липовой, к давним Машиным следам присоединился свежий, санный — проехали взад-вперед на нескольких санях, провезли с дальних покосов сено, пораструсив его по разбитому снегу, поразвесив клочками на придорожных кустах. Идти сразу стало легче. Да и дорога тут совсем знакомая: не единожды ходили по ней с дедом на Липовую гору, где драли лыко для лаптей.

Летом на ее обочинах кудрявились, будто вязаные, белые и малиновые шапочки клевера. Среди них тут и там рдела крупная сочная земляника. Перед самым лесом куртинами стоял шиповник, благоухал алым цветом.

Где-то в этом месте сворачивали к горе. Шагов через двадцать натыкались на родничок, обложенный почерневшим деревянным срубом. В траве валялся свернутый фунтиком и защепленный ивовым прутиком берестяной ковшичек. Однако Маша им никогда не пользовалась. Встав на колени и опершись руками о сруб, пила прямо из родника. Так вода казалась вкуснее, колючими шариками она катилась просто по горлу, и в желудке сразу же становилось холодно-холодно. Близко перед глазами лежало выгнутое чашей дно. Вздымая песок и труху, тут и там буравили его упругие струи. Маша замечала, что каждый раз ключи били в другом месте, и это было чудесно и странно.

Застыл родник или нет в такую стужу? Маша приостановилась на секунду, потом решительно свернула с дороги и, по пояс утопая в снегу, побрела к горе. Удивительное дело! Не замерз родник! И не погребло его под снегом! Мрачно глядит дымящимся черным оком в серое низкое небо, и, как и летом, дно его буравят, шевеля песок и труху, витые ключи. И оттого, что не застыл родник, не укрылся белым пухом, как все вокруг, чудилось в нем что-то сверхъестественное, таинственное и жуткое. Не черти ли уж там живут? Маша круто поворотилась и, падая на каждом шагу, побежала к дороге.

… Вспомнилось Маше, как, испив тут живой родниковой водицы, дед мгновенно преображался: светлел лицом, на ногу делался прытче и тотчас заводил какую-нибудь старинную, чаще всего солдатскую песню. Будто не в воде обмочил усы, а в сладкой медовухе.

Диковинный дед! Не соскучишься с ним! На ногах лапоточки собственноручной работы, на плечах длинная холщовая рубаха распояской, из-под которой выглядывают совершенно немыслимые штаны, сшитые из матрасника в сине-красную полоску. Артиллерийская фуражка с красным околышем заломлена на затылок. Идет он меж деревьев — нос крючком, борода клочком, — идет, приплясывая и притоптывая, и выкрикивает звонким петушиным тенором:

Соловей, соловей — пта-ше-чка! Канареечка жалобно поет…

Липовый лес начинается с середины склона и тянется до самой вершины. Кора на деревьях растрескавшаяся, черная, как бы обуглившаяся, листва густая, сумрачная, слегка осветленная желтыми шишечками, оперенными такими же желтыми и узкими листочками-перышками.

Весной дед свалил тут десятка полтора не молодых и не старых лип, очистил от сучьев. Теперь с них надо снять железным крючком-кодочем шкуру, а от той в свою очередь отделить изнутри лыко. День для этой операции выбирался теплый, сырой и ветреный.

Дед говорил:

— Луб ветром откачивает, дождем отмачивает, теплом отпаривает.

Лыко нарезалось лентами и увязывалось в пучок-ношу. Для Маши делался пучок поменьше — полуноша.

Ближе к вечеру, взвалив на спину поклажу, спускались они с горы вниз, старый и малый. Дед опять песни играл, приплясывал, вскидывая над травой светлыми лапоточками, а внучка, глядя на него, заливалась на весь лес. И увесистая ноша была им не в тягость.

Уже завечерело и в домах зажглись огни, когда Маша прибежала, наконец, в свою деревню. В избах топились печи. Дымные столбы стояли до звезд. От хлевов напахивало горячим навозом. И Машу радовал этот запах, как радовали расчищенные дорожки перед воротами, раструшенное по обочинам сено и взблескивающие под луной санные следы — жива, значит, деревня, жива! А в Кокорах давно уже ничем не пахнет — ни хлебом, ни навозом, и дорожки перед воротами не разгребаются.

Вот и отчий дом — изукрашенный резьбой бревенчатый терем о трех окнах, с глухим крытым двором. Во дворе — ни снежинки, темно и холодно. Холоднее даже, чем под открытым небом. Крашеные половицы после мытья горячей водой остекленели, и валенки скользят по ним, как на катке! Разогнавшись, едва перед крылечком устояла на ногах.

Маша была уверена, что застанет полную избу гостей, однако, кроме деда и бабки, никого там не обнаружила. При ее появлении бабка на секунду высунулась из кухни и тотчас снова скрылась за дерюжной занавеской. А дед, завидев любимую внучку, радостно затряс сивой бороденкой. Он сидел на низеньком чурбаке посреди прихожей и плел лапти, вид у него был такой, будто в лес по лыко собрался: в полосатых портках, в рубахе распояской, глаза под лохматыми бровями хмельные, веселые. Песни только не хватало. Но Маша уже догадалась: будет сегодня и песня.

В левой руке держал дед деревянную колодку с тупоносым лаптем без пятки, в правой — железную ковырялку, которой протаскивал сквозь петли на недоделанном лапте лыковые строки. С десяток лишних строк валялось на полу. По всей избе хорошо, по-банному пахло свежим мочалом.

Не раздеваясь, проскочила Маша мимо деда, толкнула створчатую дверь в горницу, но и там никого. Все предметы находились на своих местах: стол под кружевной скатертью, кровать с никелированными шишечками, фотографии на стенах, полосатые половики на полу.

— Опоздала, внученька, — виновато проговорил дед.

Заглянула Маша и в кухню. Бабка стояла к ней спиной и, согнувшись над лежанкой, что-то разглядывала при скудном свете лампадки, висевшей на медной цепочке в углу перед иконами. Бабкино просторное черное платье походило на монашеское одеяние. Бабка обернулась на шорох и приложила палец к ввалившемуся рту. И тут только Маша заметила, что на лежанке, прямо на лохматых овчинах, спит голенький ребенок — пятимесячный племянник Санюшка. Маша подивилась на его несоразмерно большой живот и шепотом спросила:

— А где родители?

Бабка замахала на внучку руками, выпроваживая ее из кухни, следом вышла сама и сердито прошамкала:

— Ой, вошподи Ишуше Хриште! Чо ты ек-то зашкакиваешь в отеште? Остудишь ищо ребенка. Где шпрашиваешь родители? — продолжала бабка. — Увезли, мила дочь. Увезли. Приехал из района на кошовке безрукий начальник и увез Лександра. Катерина за ним увязалась… Безрукий безногого увез. Снова председателем ставить собираются. Знать, не дело пытают, а от дела лытают. Хоть бы дали ноге-то зажить как следует.

О матери Маша не спрашивала. Мать денно и нощно торчала на ферме: начались отелы, надо было раздаивать коров и глядеть в оба, чтобы не заморозить сырых телят в продувных коровниках. Да и с кормами было плохо — из-под снега выгребали.

— Баня иштоплена, — сообщила старуха. — Мать белье припашла, на кровати где-то лежит.

В самом деле, рядом с горой подушек под кружевной накидкой лежало завернутое в полотенце чистое белье. Маша сунула его под мышку и убежала в баню. Воротилась через час, красная, распаренная, с побелевшим от банного изнеможения носом и капельками пота на верхней губе, встала в горнице перед зеркалом и, клоня голову то вправо, то влево, долго расчесывала свои густющие волосы.

На столе стояла глиняная кружка с молоком, накрытая картофельной шаньгой, но от усталости даже аппетит пропал, и Маша без ужина забралась в постель. Господи, как хорошо! Тело в сладкой неге, а на душе — покой и умиротворение. И не чувствует себя Маша больше учительницей, чувствует маленькой девочкой, школьницей, которой завтра не надо идти на уроки — выходной, и она может спать сколько захочет.

В прихожей дед все еще шуршит сухими лыками. За работой он любит порассуждать сам с собой, вот и теперь завел нешутейный разговор:

— Э-хе-хе! Видно, Расея все-таки поддасся проклятой немчуре. Али нет? Как ты там, бабка, полагаешь? Конечно, не поддасся! Мыслимо ли, чтобы кто-нибудь мог победить Расею? Да еще немчура, ерманец — сколько мы их били? Что молчишь, глухая тетеря?

Подождав некоторое время ответа, дед вдруг вскрикнул петушком и завел одну из своих любимых песен:

Эх, пишет, пишет чарь ерманский, Пишет русскому чарю: — А раззорю-у я усю Расею, А сам…

Довести песню до конца ему не суждено: в кухне за занавеской раздается детский плач, и тотчас вылетает оттуда с голопузым внуком на руках разъяренная бабка, вылетает, топает сухонькой ножкой и, раскрыв черный пустой рот, кричит на старика:

— Добился-таки своего! Разбудил Санюшку! Ах ты, старый сыч! Ворона ощипанная! Что ты там наболтал, старое ботало? Что нас ерманец спобедит? Дуля ему под нос, ерманцу! А тебя, изменщик, за неподобные речи надо бы за вороток да на холодок. Вот там и голоси: пишет, пишет чарь ерманский…

Покуда бабка бушует в прихожей, дед сидит на чурбаке без движения, испуганно втянув голову в плечи, но, как только с орущим внуком на руках она убегает обратно в кухню, он проворно вскакивает на ноги и, подобно разъяренному громовержцу, швыряет в занавеску все, что попадет под руку: недоплетенный лапоть, деревянную колодку, железную ковырялку. Схватил было с полу и чурбак, поднял над головой, но вовремя спохватился, что такими предметами не балуются, — поставил на место.

— Баба-ягишна! Кикимора болотная! Сова крючконосая! — брызгая слюной, прыгал перед занавеской дед, однако двинуться на сближение с противником, заскочить в кухню боялся, ибо не раз уже испытывал на своей спине всю мощь бабкиного холодного оружия, как-то: железная кочерга, ухваты, сковородник, деревянная лопата, которой сажают в печь хлебы; все это бранное снаряжение стояло сразу же за занавеской, в углу перед шестком; ох и не любил же дед бабкиных орудий, глядеть спокойно на них не мог; когда, бывало, все-таки заскакивал в кухню, то по пути злобно пинал их ногою, будто заклятых врагов.

— Так-перетак! Чтоб вы вместе со своей хозяйкой сквозь землю провалились.

Послушать перебранку стариков — как в театр сходить. До колик нахохоталась Маша в постели. А когда голоса смолкли, забываться стала. И вот уже она не на пуховой перине лежит, а на белом пушистом облаке, и облако несется куда-то над зеленой летней землей. Сквозь сон Маша слышит, как дед, обращаясь к грозной супруге на «вы» и навеличивая ее по имени-отчеству, выпрашивает бражки-медовухи, наваренной ради светлого праздничка — возвращения с поля битвы сына. «Ах вот почему он сегодня распелся! Хлебнул уже!»— улыбнулась с закрытыми глазами Маша.

— Матрена Пантелеймоновна, не откажите-с. Век буду помнить.

Однако ни елей в голосе мужа, ни величание по имени-отчеству на бабку совершенно не действуют; шамкает-отговаривается привычно-ворчливым тоном:

— Будя с тебя сегодня. И так раскукарекался, как петух. Да и нету уже ее, медовухи-то. Много ли я ее заводила. За три дня всю и вылакали с сыном.

— Врешь, бабка, не вылакали.

— А я говорю: вылакали. Значит, вылакали. Ложись-ка лучше спать. Да и нам не мешай баиньки.

Наутро Машу разбудили приглушенные голоса, смех. Она открыла глаза. За оледеневшими стеклами светало. Посредине комнаты, спиной к столу, сидела мать и приглушенно смеялась, закрывая рот рукавом дубленого полушубка. Наверно, только что вернулась с работы, не успела раздеться. Какая она еще молодая и красивая: несмотря на бессонную ночь, лицо свежее, румяное, без единой морщинки, брови пушистые, губы крепкие, а зубы даже в сумерках блестят. Против нее, прижав к высохшей груди Санюшку, стояла бабка. Уткнув в пеленки кривой нос, блестя темными азиатскими глазами, она тоже тряслась от беззвучного смеха. В дверях стоял дед, босой, в коротких, чуть пониже колен, исподних штанах, в распущенной рубахе, поверх которой на груди темнел маленький нательный крестик. В его всклокоченной бороденке дергалась сконфуженная улыбка.

— Полно вам, бабы, — не слишком настойчиво, безнадежно упрашивал он.

Но бабы не унимались. Заметив, что Маша пробудилась, они перестали сдерживаться, захохотали на весь дом. Дед обиженно махнул рукой и скрылся в кухне.

— Что случилось? Смешинка в рот попала? — спросила Маша и, не дождавшись ответа, сама рассмеялась, — так хорошо ей было пробудиться в стенах родного дома, среди любимых людей.

Насмеявшись до изнеможения, мать и бабушка, наконец, поведали Маше, что тут произошло, покуда она спала.

Вечером дед запросил бражки. Точно, Маша сама слышала, как это началось. Не перестал дед канючить и после того, как она заснула. Но бабка была неумолима. И дед, наконец, понял: мольбами и унижениями ее не возьмешь. Можно лишь обойти умом или хитростью. И надумал он набраться терпения и дождаться, когда бабка свалится дрыхнуть. Вот тогда-то он и доберется до ее запасов — не одну кружку выпьет! Вздумано — сделано. Отложил инструмент в сторону, задул свет и взобрался на свою лежанку, устроенную тут же, в прихожей, на окованном железом огромном сундуке, взобрался, укрылся тулупом и, задрав кверху бороденку, притворно захрапел на всю избу.

Однако бабка еще не думала укладываться. Во время перебранки с дедом пробудился Санюшка. Она попыталась снова его убаюкать, но разве может человек, хотя ему от роду всего пять месяцев, только и делать, что спать да спать? Не может. И внучек, слушая бабкины песни, открыл розовые десна, заулыбался во весь рот, стал пускать пузыри, гукать, скать ножками и ручками. «А не искупать ли его? — осенило бабку. — После купания дети крепче спят. К тому же за заслонкой в печке стоит полный чугун горячей воды — не пропадать же зря». И зашустрила бабка. Притащила из сеней стиральное корыто, перелила в него из чугуна воду, попробовала сухим локотком, не шибко ли горяча, развела слегка холодной и окунула, не раздевая, Санюшку. Все складочки промыла, чистой водой окатила и, вынув из корыта, в свежую пеленку завернула. Как и надеялась старая, внук тотчас перестал гукать, заснул. Пора бы и самой на боковую. Ан нет, никак не угомонится, все возится. Сбросала в корыто пеленки, распашонки, свивальники и с полчаса жулькала их в мыльной воде, а напоследок вытащила из-под лежанки комок испятнанных пеленок и тоже перестирала их. По всей кухне навесила сырых тряпок. Грязную воду не захотела среди ночи выносить из избы — наутро дед вынесет, слила ее обратно в котел и, накрыв заслонкой, задвинула в подпечь, чтобы впотьмах кто-нибудь не опрокинул набок. И только после этого, перекрестившись в угол на жаркие, в начищенных окладах иконы и загасив лампаду, опустилась, кряхтя, на свою лежанку, опустилась, поворочалась минуту-другую, приноравливая старые кости к буграм и ямам на овчинах, и вдруг, перестав двигаться, прерывисто засвистела, забулькала носом — будто фарфоровый чайник на плите закипел.

А дед уже давно поднял над сундуком голову и чутким сухим ухом ловил каждое бабкино движение. Как только запосвистывал чайник — верный признак того, что бабка заснула, — он тотчас скинул с себя тулуп, опустил с сундука босые ноги, нащупал холодный крашеный пол, распрямился и на цыпочках запорхнул в кухню. Обшарил там все полочки, все углы, сползал даже под бабкину лежанку и нигде — кикимора ее в бок! — не нашел того, что искал. В последний момент он подлез с головой в подпечь и — о радость, обнаружил! — вот она, бражка, в котле чугунном, прикрытом заслонкой! Схватил дед с кадушки литровый ковшик, упал перед чугуном на колени, зачерпнул полный и, торопливо ткнув собранными в щепоть перстами в правое и левое плечо, задрал кверху бороду и большими жадными глотками опорожнил, не переводя дыхания, ковшик! Опорожнил и стал прислушиваться к себе, ожидая божественного разлития по всему телу. Но разлития не происходило. Это показалось деду подозрительным. К тому же во рту пахло псиной и язвило, выкручивало язык. Дед забеспокоился. Знать, не на медовуху напал, на что-то другое. Может, на квас? Но отчего он мылом-то воняет? Сплюнул дед, стукнул, уже не стерегясь, в досаде ковшиком по полу. Бабка даже не пошевелилась. Всегда так: не спит, не спит, а как свалится — из пушки не разбудишь. Тогда дед еще раз зачерпнул из чугуна, чтобы в конце концов все-таки опознать напиток. На язык попала какая-то гуща. Бывает она и в бражке и в квасе. Придавил ее языком к небу, размял, растер… Тфу ты, прости господи!

И как он сразу не расчухал!

Остатки из ковша дед в бешенстве выплеснул на спящую жену.

— Так-перетак! Вставай, старая сова! Крючконосая ворона! Чем ты меня опоила, заклятая вражина? Скоро ли ты сдохнешь? Али меня допрежь на тот свет отправишь через свое гадючье пойло, ведьма лохматая? Вставай, говорю! А не то так хлобысну-шарахну: все зубья из рта повылетят, — во гневе дед даже забыл, что у жены и без того зубов нету.

Бабка, наконец, пробудилась, поднялась с лежанки и засветила лампаду в углу.

— Ну-ка, что ты там выпил, бессонный сыч, старый ощипанный коршун? — с любопытством говорила она, ничуть не испугавшись угрожающих воплей разъяренного супруга. — О-о! — весело всплеснула она руками, заметив на полу перед печкой раскрытый чугун с помоями. — Вон что хлебнул! Ну, с этого не разорвет тебя. А жаль… Только дымоход твой, может, продерет. Так тебе и надо, кот-ворюга, не будешь блудить по ночам.

Бабкины насмешки вконец вывели из себя старика. Как из пращи выстрелил — вскочил на ноги. Выставил вперед кулаки. А бабка, чтоб пресечь агрессию, тотчас выхватила из зыбки проснувшегося от шума внука и оградилась им. С внуком на руках не то что дед, сам господь бог был ей не страшен.

— Славно, Саня, андел мой, угостили мы дедуню, дурака старого! Вот как внучек угощает! — посмеивалась бабка, прижимаясь морщинистым лицом к разгоряченному сном сладенькому тельцу ребенка.

Дед, бормоча проклятия, вынужден был отступить на исходную позицию — на свой сундук в прихожей.

… Туда же удалился он и теперь, чтобы не слышать бабьих насмешек. Не языки у них, а шилья. Не поберегись — до смерти затычут. Когда в горнице женщины умолкли, он с сундука взмолился жалобным голосом:

— Христом богом молю: не вздумайте на улице сорокам рассказать. Изведут, трещотки!

— И надо извести, — безжалостно согласилась бабка.

Между тем совсем рассвело. Зашумел в кухне самовар. Мать принесла его на стол, и все вчетвером сели «чайпить», как одним словом выражаются на Урале. Чай был морковный, пили его с сахарином. Потом долго во рту чувствовался купоросный привкус, будто нализался языком старой позеленевшей меди.

За поленницей дров был у Маши тайничок. В течение дня она притащила туда несколько молочных кругов, шматок сала, десяток яичек, кулек отрубей и горстку морковного чая — все это из бабкиной кладовой. Вечером слазила на чердак, срезала со стропил пару новеньких твердых лаптей, припасенных дедом к лету на продажу, и переправила их тоже в тайник за поленницу.

В продолжение дня дед с бабкой ссорились, не переставая, будто за долгую жизнь так осточертели друг другу, что бок о бок уже и существовать не могли. Но вот бабка, усыпив внука, убрела на край деревни к подружке в гости, и дед тотчас пал духом, затосковал, захныкал, то выскакивал через каждые пять минут за ворота, то выглядывал в отогретое дыханием влажное очко на замерзшем окне. Дело валилось из рук.

— Куда запропастилась непутевая? — чуть не плача, бормотал он. — Ишь, не сидится дома. Молодой бегала задрав хвост и теперь носится выпучив глаза. Стреножить надо да приковать к железной кровати, только так и заставишь сидеть дома сороконожку.

Однако когда в потемках бабка воротилась, он и виду не подал, что лихо тосковал тут без нее, и как ни в чем не бывало снова устроился на чурбак.

Чтобы не опоздать к урокам, на следующее утро Маша поднялась раным-рано: вся деревня еще спала. Мать с вечера собрала ей котомку, в которую кроме чистого белья положила немножко хлебца и насыпала картошки. В котомку перекочевало и содержимое тайника. Под завязку нагрузился мешок. Но своя ноша не тянет.

После избяного тепла мороз на улице прохватил сразу до костей, будто и не было на ней никаких одежд. На аспидно-черном небе студено горели звезды, а голубая луна мерцала, как кусок льда. Невыносимо потянуло обратно в тепло, но Маша преодолела себя и решительно зашагала по скрипучей дороге прочь от дома.

 

III

— Здравствуй, Эппочка! Что новенького в школе? Все ли живы-здоровы?

— Здравствуй, Мари, — радостно всполошилась уборщица, сидевшая на корточках перед топившейся плитой… — Все, все живы! Скоро соберутся.

— Ну и слава богу. Помоги-ка снять котомку. Надо успеть болтушку сварить.

— О, снова полный мешок! Все, наверно, уже перетаскала из дома? Не жалко тебе родных?

— Родные у меня старенькие. Не расти им. А ребятам расти да расти.

На бревенчатых стенах плясали багровые отблески. Ало отсвечивали замерзшие стекла. В полстены распласталась Эппина тень. А когда уборщица распрямилась, тень, переломившись, надвинулась и на потолок.

Круги молока Эппа вынесла на мороз, а котомку подтащила за лямку к печке и, вооружившись ножом, принялась чистить картошку. Эту несложную операцию она проделывала с таким искусством, что очистки, стружкой выползавшие из-под ножа, были не толще папиросной бумаги и перед огнем розово просвечивали на срезах. Очистила два десятка картофелин, достала из мешка еще одну, но, подержав в руке, сунула, жалеючи, обратно. Очищенную картошку вымыла, раскрошила на фанерном листке и, разделив на две равные кучки, ссыпала в ведра, клокотавшие кипятком на плите. Потом бросила туда же по кругу молока, посыпала отрубей, добавила лучку, сухой травки, и сразу по всей избе волшебно запахло свежей похлебкой. В ту же минуту, будто учуяв этот запах, под окнами затопотали, заскрипели по снегу шаги. Топотало множество ног. Казалось, сбегалась вся деревня. Морозно заныло крылечко. И вот уже в клубах студеного воздуха толпа ввалилась в избу… Конечно, не вся деревня, но ученики, считай, все.

По понедельникам, какая бы на дворе ни лютовала погода, пропусков не было. Ребята знали: в понедельник Мария Васильевна воротится от родных, принесет с собой съестного и перед началом уроков каждому достанется по порции горячей ароматной болтушки. Принесенных продуктов хватало еще на одну, от силы на две болтушки, и до среды за партами не пустовало ни одного места. В четверг кипятили чай, морковный ли, смородиновый или брусничный, словом, такой, какой Маше удавалось выкрасть у бабушки с божницы, и уже в классе не досчитывалось несколько человек. А в последний день недели, в субботу, когда и заварки не оставалось, едва собиралась половина учеников.

Ребята топтались у порога. Обоняя запах болтушки, шмыгали простуженными носами, торопливо здоровались, торопливо стягивали с себя одежонку. Среди других голосов Маша узнала и Лешин голос и вспомнила про лапоточки. Вынула их из котомки и позвала:

— А ну-ка, Леша, иди сюда.

В сквозной подпоясанной косоворотке выбежал из толпы Алеша, увидел в руках учительницы новенькие лапти, ахнул от восторга и, не веря в свое счастье, попятился назад.

— Бери, бери. Это тебе.

И он, счастливый, в обе руки взял драгоценные обутки и прижал их к груди.

— Примерь.

Леша махнул правой ногой, разношенный валенок взвился под потолок. Таким же манером расстался и с другим пимом, отслужившим свой век. Лапти надевать — не щи хлебать. Тоже уметь надо. Алеша знал эту науку. Вот он поверх портянок вперекрест затянул оборами голень, распрямился и притопнул легонько ножкою — эх, хороши лапоточки, сами в пляс просятся, удержу нету!

— Спасибо, Марья Васильевна.

— Носи на здоровье, Лешенька.

— Я только в холода в них побегаю, а как растеплеет, в сундук спрячу. Чтоб на всю жизнь хватило!

— За жизнь, Лешенька, еще и в сапогах хромовых находишься. И в ботинках, и в туфлях модных. Вот победим ворога, и все у нас будет. Все, все! Так что не жалей лаптей, носи!

Школьный народ сошелся весь. Даже Феня Мухлынина была тут, хотя притащилась, разумеется, самой последней — на то и Черепаха.

— Ну, ребятки, разбирайте посуду и подходите по одному, — призвала Эппа и, вооружившись поварешкой, встала у плиты.

Посуда у всех была разная — у кого чашки, у кого плошки, у кого кружки. Как ни хотелось ребятам есть, никто из них сломя голову не бросился к ведрам. И в этот момент не оставила их крестьянская сдержанность. Однако действовали безошибочно и расторопно. Никто в потемках не перепутал своих орудий. Вмиг перед плитой вытянулась сосредоточенная напряженная очередь. Перед тем, как зачерпнуть поварешкой, Эппа всякий раз взбалтывала похлебку. Гуща от этого распределялась по мискам поровну. Ели за партами. Кто хлебал ложкой, а кто пил через край прямо из миски. За окнами светало. И Маша могла видеть, как на лицах едоков сквозь мучнистую бледность пробивался робкий румянец. Горькая радость стеснила грудь: наелись не наелись, а все сил прибавится, и на уроках будут хорошо слушать. В те дни, когда болтушки не было, слушали плохо, рассеянно, от слабости роняли головы на парты и засыпали.

Не успела Эппа опростать ведра, как посуду понесли обратно. Миски были вылизаны до сухого блеска — и мыть не надо. Эппа все-таки столкала их в ведра и залила водой. На улице рассветало.

— Начнем, — сказала Маша, и дети послушно расселись по своим местам, и тут только она заметила, что одного все-таки не хватало — Бори Стручкова из четвертого класса. Маша вспомнила, что не было его и в субботу и в пятницу. Никак заболел. Ведь прежде он никогда не пропускал занятий.

— Борю Стручкова никто не видел? — спросила Маша.

Ребята молчали — значит, не видели, и не мудрено, ибо жил он на отшибе ото всех, в колхозной кузнице, одиноко стоявшей на краю поля в полутора километрах от деревни. Вечером надо проведать его.

После уроков Маша увязала в платок краюшку хлеба, пару яичек, несколько картофелин и, сунув узелок за пазуху, вышла во двор. Густо валил снег, потеплело. Мутно мерцала скособоченная за снежными струями луна. Маша направилась в конец деревни. Под ногами оглушительно зашумел снег, но, стоило остановиться на секунду, сразу обнимала глухая первозданная тишина и только слышно было в эту секунду, как шуршали снежинки, усаживаясь возле уха на воротник.

Плохо утоптанною тропинкой Маша прошла березовую рощу и увидела кузню — черное приземистое здание с заколоченной крест-накрест дверью и темным зарешеченным окошком. Чуть поодаль стоял вольно ничем не огороженный жилой дом, окошки его желто светились. Вокруг кузни тут и там торчали из снега зубастые бороны, конные грабли с высоко поднятыми решетчатыми сиденьями; на высоких железных колесах, на которых буграми намерзла осенняя грязь, стояла сеялка.

Тропинка к дому вела через станок для ковки лошадей. Передние столбы, изгрызенные испуганными животными, походили на фигурные балясины. Перекладины на столбах, к которым привязывают лошадиные ноги, сами столбы, деревянный пол засыпаны снегом. Давно уж не ковали тут уросливых лошадей, а дерево все еще пахнет конским потом.

Мертва кузня. Некому раздуть в ней огонь, некому вздымать молот, ворочать клещами, призывно звенеть железом, некому и лошадей подковать, сеялку, грабли отремонтировать — ни одного мужика в деревне не осталось.

Дверь из избы выходит прямо в чисто поле — ни сеней, ни крылечка, сожгли ли, так ли было; однако Маша идет не к ней, не к двери, а почему-то сворачивает по глубокому снегу к светящемуся окошку. Поднеся к глазам руку в шерстяной варежке и притаив дыхание, с опасливым любопытством заглядывает внутрь. Малиново посвечивая помятыми боками, топится у порога железная печка. На голом столе в жестяной плошке дымно горит тряпичный фитилек. Голые полы, голые стены. Посреди избы, скрестив на груди руки, недвижно стоит худая женщина в подвязанном по-старушечьи черном платке, щеки провалились, даже тени лежат во впадинах, глаза тупо уставились в одну точку. Спит ли с открытыми глазами, молится ли — не поймешь. Одеревенела.

Маша тихонько постучала. Женщина встрепенулась и посмотрела в окно. Ничего там не увидела, подумала, вероятно, на ветер — принесся с поля и стукнул наличником, наполовину оторванным от стены.

Маша постучала в другой раз, уже погромче. Женщина пошла к двери. Скрипнула оледеневшая петля. На снег пала полоска света. Дверь приоткрылась чуть-чуть — только голову просунуть, дальше ее не пускал сугроб. Маша обмела рукавицей валенки и протиснулась в избу. Назвалась:

— Борина учительница я. Мария Васильевна.

Хозяйка на это ничего не сказала. Несмотря на раскаленную железную печку, в избе было холодно. Под потолком тонкими прядями качался дым от плошки-коптилки. В углах таился непроглядный мрак. Оглядевшись, Маша увидела две нечесаные русые головки, свесившиеся с холодной печи. Мальчик и девочка с прозрачными чумазыми личиками во все глаза рассматривали гостью. А Бори нигде не было. Машу так и подмывало тотчас спросить: а где же старший, где же Боря? Но она почему-то не спрашивала, будто боялась своего вопроса.

Женщина молча вытащила из-под стола табуретку и поставила против гудящей печки, от которой с треском отскакивала окалина. Но Маша осталась стоять на ногах. Собравшись с духом, она спросила:

— Вашего Бори с четверга не было в школе, заболел или в гости к кому-нибудь отправили — не видно что-то в избе?

Хозяйка странно взглянула на Машу и, будто что взорвалось в ней, быстро-быстро заговорила — заторопилась, и голос у ней был бодрый, даже веселый:

— А вы и не знали? Ведь умер наш Боренька-то. Умер. В субботу еще. А сегодня мы его как раз и похоронили. Земля тяжелая, неглубоко закопали. Летом надо будет перекапывать.

Маша содрогнулась вся. Содрогнулась от жуткой вести, а еще больше от бодрого, веселого голоса несчастной матери. Ноги подкосились. Упала на табуретку и закрыла руками уши, чтобы не слышать бойкого бормотанья полоумной. Потом Машу будто кто за плечи взял и затряс что есть силы — неудержно зарыдала. А перед глазами стоял он, живой Боря, бледненький, русоволосый, как эти двое, свесившиеся с печки, с серьезным выражением ясных серых глаз. Ах, Боря, Боря! Как же так? И уже кажется Маше: не было у нее милее и лучше ученика, чем Боря. Всех своих ребят видела Маша в будущем замечательными людьми, даже не просто замечательными, а прославленными и великими: одного — героем летчиком, другого — писателем, третьего — изобретателем. Боря должен был стать прославленнее всех. Он замечательно рисовал. Деревья, собаки, лошади, коровы на его рисунках были как живые — качались на ветру, лаяли, скакали во всю прыть, мычали, задрав морды. Маша очень хотела, чтобы Боря непременно стал художником, а сам он, увы, мечтал о другом. Он спал и видел себя на тракторе в железном кресле: машина, послушная его руке, идет по неоглядному полю, а за ней ровными рядами ложится черная лоснящаяся земля, из которой тут же, прямо на глазах поднимаются, вырастают колосья, и на них румяными булками висит хлеб. Хлеб, хлеб, хлеб!

Однажды на уроке рисования, раньше всех выполнив задание, Боря смастерил из двух вирков и резинки игрушечный трактор, и Маша, недовольная тем, что мальчик никак не отвяжется от своей скромной мечты, когда его ждет в жизни совершенно иное, более высокое призвание, отобрала до конца урока у него игрушку. Теперь, вспомнив об этом, она разрыдалась еще сильнее. Пусть бы он был трактористом, пахал землю, выращивал булками хлеб, только бы жил, жил, жил!

Машу перестало трясти, и она снова услышала радостно оживленный голос:

— Хорошо нашему Бореньке. Счастливый он у нас. На серебряной дудочке теперь играет. И голодать больше не будет. Стыд сказать, грех утаить: радехонька была бы, кабы и этих господь прибрал, — кивнула на печку, с которой свешивались две светлые печальные головки. — Отмучились бы.

Нет, выше всяких сил слушать этот полоумный бред. Маша прянула на ноги, опрометью выскочила за дверь и, не разбирая дороги, побежала прочь. Очнулась уже далеко от кузни, в березовой роще. Пальто нараспашку, голова непокрытая, шаль за спиною бьется, лицо мокрое, а в руках узелок с подарком для Бори. «Как же так, не оставила его? Маленькие бы на печи съели!» И страшно было повернуть обратно, страшно снова войти в голую закопченную избу, слушать сумасшедший бред несчастной матери, но все-таки заставила себя, повернула, добрела до одинокой избы в поле, по самые окна заваленной снегом, но внутрь не пошла, а привязала узелок к дверной ручке — выходить будут, обнаружат, и, всхлипывая изредка, тихо поплелась домой.

Ах, дети — чуткие сердца, сразу утром учуяли: что-то неладно с учительницей. Не колготали, не шумели, разболокаясь. До света за парты расселись.

Как им сказать? В горле застрял комок — не проглотить. Оторвалась от реснички слеза и на всю избу щелкнула по бумаге.

В прихожей громко стукнула дверь, и в ту же секунду в класс ворвался Алеша Попов, ворвался в пальто, в шапке, с комками снега на новых лапоточках, с шальными глазами.

— Ребята, ребята! — кричал он, выбегая на середину класса.

У Маши вовсе сердце оборвалось: что еще случилось?

— Ребята! — кричал ликующе Алеша. — Что я сегодня во сне видел! Ух! Будто иду по нашему полю и впереди на дороге лежит булка хлеба. Да большая-пребольшая, больше нашей школы! Я подкрался к ней на цыпочках и цап-царап в карман!

Маша неожиданно для себя рассмеялась. Из глаз одновременно потоком хлынули слезы.

— Алеша, подойди сюда, — позвала она, а когда испуганный мальчик приблизился, обняла его за плечи и, все еще смеясь сквозь слезы, проговорила:

— Ах, Алеша, милый мой мальчик! Да как же ты такую большую булку, с нашу школу, смог положить в карман?

— Не знаю, — заморгал глазенками, захлюпал носом Алеша.

— Вот тебе и сто рублей на мелкие расходы, — со смешком сказал кто-то в классе.

— Дети мои милые, я должна сообщить вам горькую весть. Осиротели мы с вами. Умер наш добрый дружок, наш братик Боря Стручков…

Дети словно по команде высыпали из-за столов, подбежали к учительнице, и она, раскинув руки, обняла их всех — впрямь осиротевшая одна семья.

«Нет, надо что-то немедленно делать, иначе все перемрут один за другим с голода. Но что, что?»

Маша раздвинула притихших в горе учеников, прошла в прихожую, сняла с вешалки пальто, шаль, оделась на скорую руку и выбежала на улицу.

 

IV

К кому податься в районе, у кого просить хлеба? — конечно же у того, кто послал ее в забытую начальством и богом деревушку обучать голодных детей, — у комсомольского секретаря Жени.

Ах, как она, комсомольский секретарь, провожала Машу два месяца назад: из-за стола вышла, по-родственному за плечи обняла, напутствуя задушевным словом: «Трудно будет — обращайся прямо ко мне. Не робей и не стесняйся. Поможем. Ты теперь наша».

И вот Маше трудно, ох как трудно, и пришла она за обещанной помощью, но отчего комсомольский секретарь даже головы не поднимает от казенных бумаг, вороненую косую челку не уберет со лба? Не признала, что ли? Недовольна чем? Или не понравилось что-нибудь в Маше? Не понравился горячий румянец на щеках, которому все нипочем — ни голод, ни холод, ни дальняя дорога.

— Что тебе, девушка? — мотнув головой, Женя откинула с глаз власяную завесу.

— Вы меня, наверно, забыли? — переминаясь у порога, робко выдавила из себя Маша.

— Почему же забыла? Я никогда ничего не забываю. Ты — Маша Скворцова, учительница начальной школы в деревне Кокоры. Не правда ли?

— Правда, правда, — радостно подтвердила Маша. — А в Кокоры вы меня направили. И когда провожали, говорили, чтоб за помощью я лично к вам обращалась.

— Положим…

— Три дня назад умер мой лучший ученик Боря Стручков. Умер с голоду. Мне нужно хлеба для детей, иначе и остальные перемрут.

— Ты что, Скворцова, с луны свалилась? Или забыла, что война идет? Что в эти минуты под Сталинградом решается судьба нашей родины — быть ей или не быть, и весь хлеб идет туда, туда? Забыла? Политически незрелая просьба. И ничем я тебе помочь не могу.

Действительно, комсомольский секретарь ничем помочь не могла, так как хлебом в районе распоряжалась не она, распоряжались совсем другие люди, но сказать об этом прямо и что-нибудь посоветовать она не умела: боялась уронить авторитет в глазах рядового комсомольца.

От слов ли ее безнадежных, оттого ли, что со вчерашнего дня крошки во рту не было, обнесло у Маши голову, потемнело в глазах. На какое-то время даже сознавать себя перестала. Очувствовалась в холодных райкомовских сенях. Куда теперь? Неужто возвращаться в школу с пустыми руками? Нет, нет и нет!

Райком комсомола помещался в первом этаже старинного двухэтажного особняка, верх у которого был бревенчатый, а низ каменный. Деревянная крашеная лестница с фигурными балясинами находилась как раз в сенях. Что там, наверху? Еще при первом посещении этого дома Маша углядела на его фасаде две вывески: райком партии и райком комсомола. Значит, на втором этаже мог быть райком партии.

«Не уйду отсюда, покуда не вырву хоть немного хлеба!» — не сказала — поклялась Маша и шагнула на ступеньку, и тотчас ее обуял малодушный страх, будто не обыкновенные смертные наверху сидели, а вершили судьбами людей бессмертные небожители. Перед лестницей ее парализовал такой жуткий страх, что ради себя она бы его, наверно, ни в жизнь не одолела, а вот ради детей все-таки одолела.

Взобралась по крутой лестнице Маша на небеса. Огляделась. На площадку выходило несколько дверей. Она толкнулась в ту, на которой висела табличка с надписью «Приемная».

Тут было жарко, от обшитой железом голландки тянуло настоящим зноем, широкие окна сияли прозрачно и сухо, и через них был виден весь мир: заиндевевшие деревья в палисаднике, толстые пушистые провода, коновязь на противоположной стороне улицы и привязанная к ней длинношерстная лошадка, на которой Никита привез Машу в райцентр. Сам Никита находился тут же, у коновязи. Под ноги лошади он бросил из саней охапку сена и отвязал уздечку от дуги, чтобы она могла дотянуться мордой до корма. Дальше за коновязью, за порядком низеньких под толстыми белыми крышами домиков виднелась железнодорожная станция и тяжело дышал на путях одинокий черный и замасленный паровоз, выпуская вверх и по сторонам султаны седого пара.

В приемной боком к одному из окон стоял невысокий с подпиленными ножками сквозной столик, и перед ним за лакированной машинкой сидела молодая белокурая женщина в белоснежной шелковой кофточке с крупными мужскими запонками на рукавах, в черной узкой юбке, в красивых туфлях на высоком каблуке, а ее белые фетровые валеночки грелись за печкой. «Из эвакуированных, наверно», — почему-то подумала Маша.

— Вы к кому? — поворотившись, с приветливой улыбкой спросила машинистка, и Маша, пораженная этой приветливостью, приободрилась слегка и не заставила долго дожидаться ответа:

— К товарищу Бродовских.

Она где-то слышала, что именно так называли самого главного человека в районе.

— Придется подождать. У Алексея Петровича сейчас люди. Разденьтесь пока и погрейтесь у печки. Издали ведь приехали?

— Почему вы так решили? — подивилась Маша проницательности машинистки.

— Я уже почти всех знаю в нашем городе, а вас ни разу не встречала, кроме того, видела, как вы из саней вылезали, — женщина кивнула на окно.

— А-а.

Маша повесила на вешалку пальто, шаль и встала у печки, не у самой, а чуть поодаль, потому что от нее так и разило жаром.

Из-за обитой коричневым дерматином двери доносились сердитые отрывистые голоса. По всем приметам, разговаривали там крупно. И что-то очень долго. Под однообразный стук машинки время тянулось медленно-медленно. Наконец, дверь с треском распахнулась и выскочил из нее, футбольным мячом выстрелил толстый распаренный мужичок в начальственном френче темносинего цвета. На бегу отирая платком пот со лба и короткой в толстых красных складках шеи, он сорвал с вешалки черненый полушубок и был таков, даже руки в рукава не вздел.

«Вот так и я вылечу!» — вновь затрепетала Маша и с надеждой обратила взор на добрую секретаршу, а та движением тонких высоких бровей указала ей на начальническую дверь: мол, входи, теперь можно, но Маша помнила, что первый раз женщина выразилась о посетителях во множественном числе: «люди» — значит, в кабинете еще кто-то есть, хоть и за дверью стихло, и не стронулась с места.

— Проходите, проходите. Больше там никого. А «люди» — это уж такая бюрократическая формулировка, — поняла, в чем дело, женщина.

За большим письменным столом, обтянутым зеленым ворсистым сукном, Маша никого не обнаружила. Хозяин кабинета стоял у окна, по-мальчишечьи узкоплечий, невысокого роста в диагоналевой солдатской гимнастерке, пустой правый рукав которой был засунут под широкий кожаный ремень. «А, вот кто дядю Сашу увез с собой на кошевке», — подумала Маша, вспомнив бабкины слова: «Безрукий безногого увез».

Глубоко втягивая и без того провалившиеся бледные щеки, Бродовских яростно сосал скрученную от руки цигарку. Машиного приветствия он не слышал, не обернулся. Волосы на его голове были как снег, а брови — молодые, черные. На скулах под кожей вспухали и опадали злые желваки. Вон какие они, небожители. Все в Бродовских: и яростное курение, и пустой рукав, и трагическая седина, и злая игра мускулов — представлялось Маше суровым, величественным, преисполненным особого значения, и от очередного прилива страха у ней простудно заныли, задрожали в коленках ноги.

Много ли, мало ли прошло времени, обернулся, наконец, секретарь райкома, увидел онемевшую у порога незнакомую девушку, буркнул что-то вроде приветствия и, с силой вминая в стоявшую на подоконнике глиняную пепельницу окурок, коротко спросил:

— По какому делу?

Без дела в этот кабинет не приходили.

Ступив шаг вперед и прижав к груди руки, Маша торопливо принялась рассказывать, кто она такая и зачем явилась. Сознание того, что только этот человек может помочь и больше никто, побудило ее поведать и о Боре, какой он талантливый был, и о его несчастной матери, и о том, как радовалась она смерти сына. Крупные слезы катились по Машиным щекам, но она не слышала их.

Секретарь райкома не дал досказать всего, оборвал на полуслове:

— Хватит! Разговор окончен! Все ясно! Хлеба нет. Ни зернышка. Еще осенью вывезли из района все, что можно было вывезти. А теперь хоть по коробам поскреби крылышком, хоть по сусекам помети — и на колобок с пригоршню не соберешь. Семенной фонд неприкосновенен. Как-нибудь там уж своими силами поддержите детишек.

Предчувствие не обмануло Машу: и она, подобно толстому распаренному мужику, выскочила из страшного кабинета не видя белого света. Бродовских даже попытки не сделал остановить ее, успокоить — привык к чужим слезам, к чужому горю, не с одним вот так на дню приходится расставаться.

Секретарши в приемной не было. Горячим лбом прижалась Маша к сухому прохладному стеклу. У коновязи лошадь подбирала губами раструшенное по снегу сено. Продрогший Никита вперекрест хлопал себя по бокам толстыми руками. На станции, окутанный клубами пара, истошно вскрикивал и запаленно пыхтел паровоз.

Дико и странно было сознавать, что в мире совершенно ничего не переменилось, в то время как у Маши переменилось все, все. Сколько она пробыла в той грозной обители — минутку, две, три? Всего-то! И нет больше никаких надежд. Хоть головой о стенку бейся, ни крошки не добудет для своих сироток.

Всхлипывая, водила пальцем по стеклу.

«Без хлеба никуда не уйду. Не уйду, не уйду, не уйду…»

Вдруг Маша почувствовала на своем плече мягкую теплую руку, обернулась, утирая платком слезы: рядом с озабоченным лицом стояла женщина в белоснежной кофточке, неожиданно для самой себя Маша упала головой ей на грудь и, захлебываясь от рыдания, вслух продолжала твердить одно и то же:

— Не уйду отсюда без хлеба! Не уйду, не уйду!.. Дети у меня с голода мрут. А ежели силой выгоните, под паровоз брошусь.

— Деточка, что ты такое говоришь?! Разве можно так? — сдернув с плеча руку, испуганно проговорила женщина. — Пожалуйста, никуда не исчезай. Подожди меня здесь, я сейчас.

И решительно направилась к обитой дерматином двери, безбоязненно распахнула ее и скрылась за ней. В кабинете пробыла совсем недолго. Воротилась с веселым лицом. Лукаво подмигнув Маше, сказала:

— Зайди-ка еще разок к Александру Петровичу… Ну-ну, иди, не бойся. Не съест он тебя. Он очень добрый.

Взмахивая левой рукой, Бродовских широкими шагами мерил по диагонали свой кабинет, так же по диагонали, из угла в угол, была протянута радужная домотканая дорожка, такая яркая, что не увидеть ее было просто невозможно. Однако первый раз обуянная страхом Маша ее даже не заметила. За спиной секретаря райкома болтался выбившийся каким-то образом из-под ремня пустой рукав.

— Садись вон туда! — приказал он и махнул целой рукой на свое рабочее кресло за письменным столом.

Маша как во сне исполнила приказание, села. Он тоже осадил перед столом и, сведя в узел на переносице смоляные дикие брови, сердито выговорил:

— Настырная! Чуял — не уйдешь. Молодец! Так и надо. Только про это… как его, — и он весь сморщился будто от зубной боли, — про паровоз, выбрось из головы. Приказываю! Раз и навсегда выбрось! Жизнь твоя только начинается, порой будет еще солонее — и не смей и вспоминать об этом! Ясно?

— Ясно, — шмыгнула носом Маша.

— Ну что мне с тобой делать? Как помочь? А помочь, поди, все-таки надо. Дети, дети! Жизнь наша, будущее наше — дети… Как хоть звать-то тебя?

— Мария Васильевна.

— Вот что, Мария Васильевна, — первый раз за все время улыбнулся секретарь и сразу вдвое помолодел от своей белозубой улыбки. — Подвинь-ка к себе бумаги, возьми вставочку и пиши… Сам-то не обвык еще чертовой рукой писать — так вроде левую-то костерят в народе. Не только писать, ложку держать как следует еще не научился.

Из латунной снарядной гильзы взяла Маша ручку, обмакнула перо в чернила и склонилась над белым листком. Снова зашагав по комнате, Бродовских продиктовал распоряжение на какой-то номерной склад, чтобы выдали там для учащихся Кокорской начальной школы два центнера зерна и два центнера картофеля.

Пока Маша писала, ее бросало то в жар, то в холод. Несколько раз она останавливалась, чтобы унять дрожание в руке, и тогда Бродовских подгонял:

— Пиши, пиши.

Отправляясь в район, Маша и мечтать не смела о таком богатстве, какое вдруг привалило. Самое большое, на что она рассчитывала, — полмешка, от силы мешок отрубей. А с неба свалилось вон сколько — целых четыре центнера! Два — хлеба и два — картофеля. Астрономические цифры! Четыреста килограммов! Но кто ныне меряет хлеб на килограммы? Драгоценными граммами его взвешивают. Четыреста тысяч граммов! Чудо, чудо! Не снится ли ей все? Ведь такое богатство до самой весны можно растянуть, вплоть до первой крапивной зелени. А перед крапивой, только сойдет снег, выведет она своих учеников на огороды. С каким бы тщанием прошлой осенью ни убирали картошку, начни перекапывать землю, обязательно еще что-нибудь нароешь. Ох и вкусны драники из мороженой картошки!

Маша поставила точку. Бродовских взял из ее руки вставочку, осмотрел на свету перо и, левым боком наклонившись над столом и не перечитывая текста, поставил под ним подпись — выложил из горизонтальных и вертикальных палочек печатную букву «Б» и закрутил под ней причудливую виньетку.

— Ну, иди, пока не раздумал! — воткнув ручку обратно в латунный стакан и распрямившись, проговорил он, и в голосе его прозвучало как бы раскаяние в своей немыслимой щедрости.

Не чуя от счастья ног, вылетела Маша из кабинета. Даже поблагодарить, попрощаться забыла. Впрочем, Бродовских сам виноват, так как его слова о том, что может передумать, Маша приняла на веру и спешила как можно быстрее исчезнуть из райкомовского здания. В приемной она бросилась на шею своей благодетельнице.

— Ой, спасибо вам, не знаю, как по имени-отчеству! Сама буду век благодарить вас и ученикам накажу, чтобы всю жизнь поминали.

Потом схватила под мышку одежду — и за двери.

Покуда Маша находилась в теплом помещении, на дворе еще больше настыло. Мороз так и трещал, так и хватал за нос, щеки, голые запястья. «По такой стуже без теплого укрытия картошку не перевезти, тотчас в камень превратится. Завтра соберу по деревне овчинные тулупы, и Никита один съездит на склад. А сейчас скорее домой, домой. Хорошо бы застать детей в школе, то-то бы обрадовались!»

Никитина вислобрюхая лошадка, как неживая, обросла вся изморозью, под нижней губой висели желтые сосульки, а нарощенные снегом ресницы вокруг тоскливых глаз походили на белые опахала, а сам Никита приплясывал с ноги на ногу и ожесточенно бил себя по бокам толстыми руками в меховых рукавицах.

— Долгонько, Марья Васильевна, продержали тебя там, — опустив руки, ворчливо проговорил он и направился к саням. — Тулуп три раза заносил в избу, чтобы согрелся. Ежели снова настыл — не обессудь.

— Не беда, Никитушка. Сегодня мне своего тепла хватит.

Мальчик вытащил из сена скатанный в комок тулуп и, зайдя Маше за спину, развернул его на вытянутых руках. Маша влезла в широкие длинные овчины, и словно кто по рукам-ногам связал ее: ни присесть, ни поворотиться, ни шагу бодрого шагнуть. Боком упала в розвальни, подтянула за собой запутавшиеся в полах ноги и весело скомандовала:

— Расшевели-ка свою сивку-бурку, Никита! Надо бы детей еще в школе застать.

— Эко чо захотела! — снисходительно буркнул возница. — На дворе уже темнеет, а она ребят мечтает увидеть. Дай бог, к полночи воротиться… В райкоме-то, чай, тебя не покормили?

— Где, где?! — рассмеялась учительница.

— В райкоме, говорю.

— Ну, Никита, это же не чайная.

— Так я и знал, — осудительно произнес мальчик, полез за пазуху, вытащил завернутый в носовой платок ломоть хлеба с разрезанной надвое луковицей и протянул Маше. — Пожуй перед дорогой.

— Да ты что, Никита! — изумилась Маша. — Тебе мамка на обед положила, а ты раздаривать вздумал.

— И вовсе не мамка положила, а тут я разжился. Халтурка подвернулась: бабку на рынок подбросил. Два куска отвалила! Один сам сжевал, другой тебе оставил. У мужиков как ведется? И есть — поровну, и нет — пополам.

— И этот съешь, дружочек. Хорошие правила у «мужиков», но им больше и требуется.

— Хватит турусы на колесах разводить! — построжал Никитин голос. — Не возьмешь хлеб — не повезу. Лошадь даже отвязывать не стану.

— «Уж больно ты грозен, как я погляжу…»

— С вашим полом по-другому и нельзя: анархия будет… Ну как, поедем али померзнем еще?

— Поедем, поедем, — сдалась Маша и взяла протянутый ломоть, который, пока они торговались, будто солью посыпало, схватив изморозью.

Никита отвязал от коновязи понурую лошадь, продернул через колечко на дуге повод и, разобрав вожжи, взошел в розвальни. Садиться не стал, а встал в передке, широко расставив для устойчивости ноги и вытянув перед собой руки с вожжами.

— Ну, милая! — дружески понукнул он коня.

Толчком стронулись примерзшие сани. Запели по дороге полозья. Вспять побежали пушистые провода, деревья, изгороди, придавленные толстым снегом серые дома, в которых то тут, то там зажигались огни.

С головой запрятавшись в лохматый тулуп, жевала Маша вкусный подмерзший хлеб, хрустела горькой луковицей и затаенно прислушивалась к тому, что творилось у нее в душе. А на душе все пело и ликовало, и утверждалась в ней радостная уверенность в себя, в свои силы, а самое главное — во всю общую жизнь. Как прекрасен мир и какие чудесные вокруг люди! И Александр Петрович чудесный, нисколько даже не страшный, а его машинистка — просто добрая фея. Какая-то власть у нее над секретарем райкома. Вон с какой быстротой повернула его, неуступчивого и, видать, крепкого в слове, на Машину сторону, — припомнила Маша и вдруг за всем этим почудилась ей какая-то волнующая тайна. «Ну и что? — тотчас застеснявшись своих мыслей, одернула себя девушка. — Ничего в этом плохого нет. И дай бог им обоим счастья!»

И, чтобы не думать о чужой тайне, она стала думать о своих ненаглядных детях: то-то возрадуются, то-то запрыгают, узнав, какое счастье выпало на их долю. Теперь каждый-каждый день у них будет горячая похлебка и по ломтю мягкого свежего хлеба. Хорошо бы еще сегодня застать их в школе, чтобы спать они легли уже счастливыми.

Покуда ехали по накатанным улицам райцентра, она сдерживала свое нетерпение, но, как только выбрались за околицу, в поле, невмоготу стало плестись шагом, и она обратилась к строгому вознице:

— Никитушка, нельзя ли парку прибавить? Нельзя ли побыстрей? Стегани разок-другой свою лошадку.

— Нельзя, Марья Васильевна, — наставительно ответил возница. — В лошадке от бескормицы еле жизнь теплится. Стегани ее разок — упадет без ног. А лошадку беречь надо. Весной на ней пахать, боронить, сеять. Упадет до весны — бабам, значит, в бороны впрягаться.

Рассудительные Никитины речи пристыдили Машу и заставили надолго замолчать. Дорога втянулась в лес. Здесь по-зимнему рано и ночь пристигла. Но от пышных белых снегов, навешанных на деревьях, было светло и не страшно. Лес густющий — в небе дыра. И в той дыре, прибавляя света, горели крупные колючие звезды.

Жалеючи, Никита лишнего наговорил на свою лошадку. Крепонькая была еще кобылка, справная. Чуть дорога под уклон, сама сбивалась на бег. Но Никита тут же натягивал вожжи и осаживал.

На одном из таких уклонов, не вытерпев канительной езды и поддавшись бесу, выпросталась Маша из тулупа, вскочила на ноги и, перехватив из рук зазевавшегося возницы вожжи, свистнула, гикнула на весь лес:

— Э-ге-ге! Расшевелись, сивка-бурка, вещая каурка! Чтоб из ноздрей дым, а из пасти пламя!

Испуганная лошадь взвилась вскачь. Замотались поперек дороги легкие санки. Не из тучи гром — загремели на нырках полозья, полетела в передок ископыть величиной с копну.

— Эх, несись — земля трясись! — не Маша, а влезший в нее бес кричал и крутил над головой вожжами.

Но давно людям известно: скоро не бывает споро. Высоко подскочив на очередном нырке, сани вдруг сильно накренились на левый бок, правый полоз задрался в воздух, и Маша не устояла на ногах, опрокинулась в сугроб, вспахав его носом чуть не до земли.

Когда выбралась на свет божий и расчистила, разлепила глаза, узнала неподалеку от себя барахтающегося в снегу Никиту. А еще подальше стояла поперек дороги лошадь и с удивлением оглядывала своих седоков — они или не они, отчего вдруг стали толстыми и белыми, как снежные бабы?

— Совсем сдурела девка! — шапкой обивая с полушубка снег, беззлобно ворчал Никита. — Бусорью голова набита. Хуже школьницы ведешь себя. А ведь учительница, замуж давно пора. Сам намеревался, как война закончится, сватов засылать, а теперь вот подумать придется. Грехов не оберешься с такой балованной женой.

— Что?! Сватов?! — переломившись надвое, расхохоталась Маша.

— Чо смеешься-то? — рассердился Никита. — Чо такого смешного сказал? Давай-ка подотри сопли да падай в сани. А то стегану лошадь — останешься одна среди леса куковать.

И Маша вдруг поняла: не шутки шутил мальчишка, говоря о сватовстве, всерьез вбил себе в голову. Ну и ну! Чего только не бывает на белом свете!

Она покорно влезла в сани, с головой закуталась в настывший тулуп и притихла, затаилась вся, как мышь. Отчего-то чувствовала она себя безмерно виноватой перед Никитой.

Снова запели полозья, снова мерно зашагала лошадь, на уклонах она опять пыталась перейти на бег, но Никита крепкою рукою удерживал ее. Чувство вины прошло, а вместо него накатило неистребимое бабье любопытство: как, да что, да почему, и вправду ли про сватов он раньше думал или все наврал негодный мальчишка? Раздвинув мохнатый воротник, Маша высунула наружу смеющийся глаз.

— Кхэ-кхэ, — прокашлялась. — Выходит, я тебе нравлюсь, Никитушка.

— Глянешься! — твердо ответил мальчик.

— И за что же, интересно знать?

Баская ты! Баще всех в деревне! Да что в деревне — во всем районе, во всем белом свете другой такой баской не сыскать.

— Ну уж и не сыскать. Еще получше бывают. Вот я сегодня видела…

— Не бывают! — убежденно отрезал Никита. — Не бывают! У кого еще есть такие косищи, длинные да пушистые? Или такие щеки, круглые да румяные? Ни у кого нет! Но главное не это. С лица, как говорят, воду не пить. А главное то, что ты добрая, до детишек заботливая и душевная, значит, хозяйка и мать справная будешь. Вот это и есть главное!.. Так что, как только объявят по радио победу, жди, Марья Васильевна, сватов, — заключил свою пылкую речь Никита.

Слушая его звонкий детский голос, Маша улыбалась в заиндевевший от дыхания воротник и соображала: не зря, значит, по два раза на дню он появлялся в школе, не зря часами сидел за учительским столом, возил взад-вперед почту да и вообще проявлял всяческую о ней заботу: дров подвезет к избе, распилит, наколет, табуретку починит, а сегодня вон три раза тулуп грел для нее в помещении, хлебом-солью поделился. А поделился ли, не все ли отдал, что заробил на халтурке? Конечно же все! А своей присказкой — у мужиков, мол, так ведется: и есть — поровну и нет — пополам — только голову ей заморочил. Нет, надо отвадить мальчишку от школы. Чтобы и близко не подходил и чепуху всякую из головы выбросил. Ему тринадцать, а ей восемнадцать, разница чуть не в два раза. Узнают в деревне — застыдят, осудят.

В Кокоры приползли поздно: не в полночь, конечно, но около того. Деревня спала мертвым сном: не взмычит корова, не стукнет подойник, не взовьется из трубы искра, за обмерзшими окнами — темень, темень, и улица пуста… И вдруг мелькнул огонек! Это в окошках школы прыгали багряные всполохи. Печку там, что ли, топят? Странно. Обычно Эппа кочегарит по утрам.

Возле школы Маша выпросталась из тулупа и спрыгнула с саней. Железный Никита прежним нехлестким шагом поехал дальше в конюшню.

Вступив в прихожую, сразу и поняла, почему в неурочный час плита топится: все ребята были в сборе, не думали еще и расходиться. Кто сидел на полу перед раскрытой печной дверкой, кто устроился на столах, кто свешивал голову с печки — сидели, лежали тихо-тихо, слушали сказку про бедового солдата, который огонь-воду прошел и жив остался. В придачу ко всему умел солдат суп из топора варить. Сюда бы такого молодца! Оттого, что Эппа перевирала почти все слова, сказка была еще интереснее.

Завидев учительницу, повскакивали на ноги, поспрыгивали со столов, кубарем скатились с печки, и, точно на птичьем базаре, поднялся невообразимый гвалт и крик:

— Ура-а! Ура-а! Мария Васильевна приехала!

Маша хватала каждого по очереди, прижимала к себе, кого-то трепала за вихор, кого-то целовала в лоб и, взбудораженная новой вспышкой радости, со слезами на глазах повторяла одно только слово:

— Хлеб, хлеб, хлеб!

А дети прыгали, хлопали в ладоши и наперебой кричали:

— Ну что, Эппочка, мы же говорили: Мария Васильевна привезет нам хлеба, и привезла, привезла, привезла!

Не дав Маше раздеться, подтащили ее к горячей плите, усадили на чеботарскую скамеечку перед огнем и заставили со всеми подробностями рассказывать о своей поездке. Ничего Маша не утаила от детей, все поведала: и про комсомольского секретаря Женю, и про добрую красивую машинистку из приемной, и про израненного, сурового Александра Петровича, который тоже оказался добрым, поведала и про свое отчаяние, и про свою безмерную радость, и каждый новый поворот в ее хождении за хлебом то восторгом, то гневом отражался на лицах благодарных слушателей.

В прихожей бухнула входная дверь, и кто-то, откашлявшись, спросил с порога извиняющимся голосом:

— Дочку потеряла. Не тут ли она?

— Это моя мама! — узнала Феня и с крылатой вестью бросилась к порогу: — Мама, мама, а Мария Васильевна много хлеба для нас добыла!

Вслед за Феклиньей Никифоровной, Фениной мамой, с тем же вопросом явилась в школу мать Алеши Попова, а потом один за другим потянулись и другие родители, будто почуяли все: в школе произошло нечто необычайное. Ведь и раньше дети засиживались допоздна и никто за ними не приходил, а сегодня — надо же! — за всеми явились. Непременно почуяли! Изба набилась битком. Дети отступили в классную комнату, взрослые заняли прихожую, и Маша на третий, на пятый, на десятый раз рассказывает о своих приключениях.

Любопытство родителей наконец удовлетворено, первая, самая острая радость уже пережита, и они начинают обсуждать, как теперь лучше распорядиться хлебом.

— Чтобы хватило до весны, надо в муку добавлять мякину или жмых.

— А еще лучше картошку.

— На хлеб да на похлебку не хватит этой картошки.

— Эх! — воскликнула Анна Вдовина, бригадир. — Коли уж секретарь райкома оказался таким щедрым, то мне, наверно, сам бог велел раскошелиться. Отвалю-ка и я школе картошки. По силам, конечно. Давайте, бабоньки, завтра переберем семенную и всю подпорченную отдадим им.

— Кормилица ты наша, Анна Петровна!

— А кто будет хлебы печь?

— Эппа, поди, уборчица. На то и приставлена школе.

— Нет, нет, — в панике замахала руками Эппа. — Не умею. Боюсь. В жизни ни одного хлеба не испекла.

— Кто у нас самые лучшие хлебы до войны выпекал?

— Феклинья Никифоровна! Феклинья Никифоровна! — враз выкрикнуло несколько голосов.

— Вот и поклониться ей в ножки. Что скажешь, Никифоровна? Будешь у нас хлебопеком?

— А почему, скажу, не быть? Благодать хлебопеком быть: хоть и нос в муке, зато и кусок в руке — ешь сколь хошь!

Бабы дружно рассмеялись, ибо знали: чужого Феклинья Никифоровна пальцем не тронет.

Неистребима потребность человеческой души в празднике! Кажется порой, и жить уже невмоготу: голод, холод, непосильная каторжная работа, — но душа все-таки выищет повод и, сбросив бремя забот, из ничего сотворит себе неурочный, не отмеченный никаким календарем праздник, и снова… «невозможное возможно», и снова жить охота!

Маша засветила в обеих комнатах лампы — грех в такой праздник экономить керосин. Женщины сидели вокруг кухонного стола и вдоль стен в распахнутых телогрейках, с опущенными на плечи теплыми платками, исхудавшие лица у них горели, глаза блистали, и Маша впервые обратила внимание на то, какие они все молодые и красивые, несмотря на худобу, ни одной, поди, нет старше тридцати, разве что Феклинья Никифоровна чуть постарше; им бы еще по гостям ходить, на гулянках выставляться, петь, плясать под хмельную гармошку, миловаться до свету с молодыми сильными мужьями. А они второй год без единого праздничка в беспрерывной тяжкой работе: пашут, сеют, косят, мечут стога, таскают на себе мешки, доят коров, а когда к ночи, валясь от усталости с ног, воротятся домой, там ждет их новая работа — латать личное хозяйство, которое одно только и дает кров и пищу. И муке этой не видно конца. Снесут ли, вытерпят ли? Снести-то снесут, но вот красоту свою и молодость сгубят навеки, не разменяв их на радость.

Дети, забравшись на печку, завели песню про орленка. Матери слушали их, вытянув шеи, со счастливыми глазами, а когда те замолчали, сами вдруг, не сговариваясь, затянули. Грустная песня, наверно, не выразила состояние их души, потому что, только она оборвалась, встали две женщины, Анна Вдовина и Катерина Попова, и, приплясывая друг перед другом, заиграли частушки:

Через речку, через Каму Подай, милый, телеграмму. Через темненький лесок Подай, милый, голосок. Пурга-вьюга, пурга-вьюга, Пурга-вьюга и метель. Завивает пурга-вьюга На миленочке шинель.

Если первые частушки исполнительницы выкрикивали весело и задорно, то на последней у них задрожал голос. А дальше они и вовсе уже не пели, а скорее рыдали.

Чем бы закончилось это рыдание, может, к нему присоединились бы и остальные бабы, на глазах которых уже навернулись слезы, но в это время распахнулась дверь и встал на пороге Никита, встал суровый, неподкупный, с кнутовищем, подоткнутым за красный кушак, и свою огромную собачью шапку даже не снял.

Вот кто был тут хозяином.

Анна Петровна, оборвав частушку на полуслове, застыла с разведенною рукой посреди комнаты и жалко, заискивающе улыбнулась сыну, но тот не захотел щадить ее.

— Что же это такое, Анна Петровна? А? Завтра всем раненько вставать. Кому навоз возить, кому семена перебирать, кому в райком за хлебом ехать — а ты тут песенки-пляски организовала.

— Праздник у нас нынче, Никитушка. Но не будем больше, не будем, — виновато проговорила бригадир и стала закручивать вокруг шеи концы шали. Потом она подошла к печке, заглянула на лежанку. — А ну-ка, где там моя парочка, баран да ярочка. Собирайтесь быстрее домой. Слышали — сам пришел? Будет всем нам сегодня на орехи.

Всполошились и остальные бабы, бросились одевать детей.

Уходили все разом. На прощанье Анна Петровна обняла Машу и крепко-крепко расцеловала.