Часть первая
1. Трое
Два года Василий Бортников пролежал в госпитале после тяжелого мозгового ранения.
Беспомощный, как ребенок, словно в колодец погруженный в неотступную боль, он ни строчки не писал родным, которым уже не мог принести ничего, кроме страданий.
От товарища по роте, случайно встреченного в госпитале, он знал, что в полку его сочли убитым и известили об этом жену Авдотью.
— Написать ей, что ты живой? — спросил товарищ.
— Не два раза ей меня хоронить, — с трудом разжимая челюсти, сведенные привычной болью, ответил Василий. — Один раз поголосила — и хватит…
В 1946 году батумский профессор решился на рискованную и почти безнадежную операцию.
Выздоровление пришло, как чудо. Могучее тело, обрадовавшись возможности движения, с непонятной быстротой наполнялось силой.
Василий боялся верить в надежность своего негаданного счастья. Он выписался из госпиталя; не сообщив ничего семье, самолетом вылетел в Москву и через сутки уже ехал по родным местам.
Чем ближе подъезжал Василий к дому, тем острее он чувствовал тревогу за жену и детей.
Теперь, когда он снова стал самим собой, снова возвращался к своей прежней жизни, его охватили такая тоска по семье и такая нетерпеливая любовь к ней, каких он не испытывал никогда.
На предпоследнем полустанке он встретил знакомого колхозника из соседней деревни. Узнав, что сосед недавно видел на базаре жену и дочек, Василий забросал его вопросами. Ему важно было все: какое пальто было на Авдотье, что она покупала, как выглядели девочки, — но сосед твердил одно:
— Живы-здоровы, приедешь — сам увидишь…
Это было немного, но и эти несколько слов сделали Василия счастливым. Он перестал тревожиться, и еще сильнее охватила его радость возвращения.
Всего четыре дня назад он ходил водной гимнастерке по солнечным улицам Батуми, а сейчас за окном вагона стояла метельная ночь и во время остановок слышно было, как глухо и грозно шумел лес, невидимый за снежной мглой.
Ни эта метель, слишком ранняя и необычная в ноябре, ни темная ночь не пугали Василия. Он выскакивал из вагона на каждом полустанке, перебрасывался веселыми словами с неразличимыми в полутьме людьми, всматривался в темные очертания домов, невысокие станционные заборчики и радовался каждой елке, выступавшей из темноты. И люди, и вагоны, и елки были угренские, свои, своего района.
Василий сошел на разъезде. До родной деревни Крутогоры было пять километров. В вагоне он залпом опорожнил четвертинку, с отвычки ноги у него обмякли и словно развинтились в суставах.
Снежная мгла завихрила, закружилась вокруг. Не было ни земли, ни неба — одна порывистая, бьющая в лицо мутная пелена да неумолчный, то нарастающий, как шум прибоя, то уходящий вглубь рокот леса.
Лес был тоже почти невидимым. Но, невидимый, он чувствовался во всем и властвовал надо всем. Тьма была наполнена его шумом. Слышно было, как гулко шумели в темноте сосны, поскрипывали гибкие ели, скребли оледенелыми ветвями промерзшие березы.
Местами лес доходил до самой дороги, и тогда, как медведи на задних лапах, выступали черные ели и хватали ветвями за полу, за рукава полушубка.
Временами метель стихала, притаившись, через минуту набрасывалась с новой силой, кружила, хлестала то одну, то другую щеку мокрыми полотнищами.
Василий поднял воротник, надвинул шапку на лоб; теперь только надбровья, исхлестанные снегом, одновременно и горели и стыли, да уши Как водой были налиты шумом леса и свистом вьюги.
Он шел, по-бычьи наклонив голову, шел вперед лбом, он рвал вьюгу всем телом, как рвут водную стремнину, а она налетала все яростнее и все суживала вихревое кольцо.
В его уме, захмелевшем от вина, радости и усталости, война, вьюга, дом и победа сливались в одно целое. И в памяти вставало все пережитое им с тех пор, как в последний раз шел он этой дорогой.
Когда метель налетала с особой силой, он закидывал голову и говорил:
— Повстречались, поздоровкались, давно не видались! Эк ты меня на радостях!
Он проваливался в снег по колена, то и дело сбивался с занесенной дороги.
Ему было и трудно и весело итти..
Внезапно прямо перед ним встали густые ели.
Он шагнул вправо, наткнулся на сугроб, подался влево — его подстерегали цепкие коряги в рытвине.
— Вот это окружение! — громко сказал он, отводя рукой коряжину. — Куда итти? Хоть бы звезда на небе… Черно…
Он всматривался слезящимися глазами, щурил заледенелые липкие ресницы. Всюду была сплошная тьма, и только впереди он различил не свет, а какой-то чуть заметный зеленоватый оттенок этой тьмы.
Он пошел напрямик, вырываясь из цепких еловых веток. Когда он поднялся на гриву, то увидел неожиданное: вдалеке яркобелыми пятнами светились фонари.
— Гидростанция! Гляди-ка ты! — удивился он и бегом обежал с гривы.
В ложбине сразу стало тише, и итти стало легче. Метель отступилась от него. В прогалине туч блеснула луна, и чистой крутой дугой легла на подъем дорога. Он поднимался знакомой крутизной, из-за которой и получила свое название деревня — Крутогоры.
В деревне было пустынно. Несколько фонарей горело над крышами, над ветвями высоких елей, да кое-где бело светились квадраты окон.
Две бабы вынырнули из-за угла. Василий узнал одну из них и крикнул:
— Здорово живешь, Ксенофонтовна!
Она тоже узнала его, но не обрадовалась, а испугалась.
— Господи помилуй! Никак Василий Бортников! Да разве ты живой!
— Живей тебя, Ксенофонтовна!
Она повторила: «Господи помилуй!» — и вдруг рысью бросилась в переулок.
— Тю, дурная баба! — крикнул ей вслед Василий и захохотал.
Освещенные фонарями, снежные вихри и ветвистые ели выглядели праздничными. Метель здесь была не сердитой, а игривой и ласковой. Казалось, она причесывает улицу большим гребнем и крутые завитки, поднявшись на миг над сугробами и крышами, мягко падают обратно.
«Вот мой жданный день, мой возвратный день!» — думал Василий.
Чем ближе подходил он к дому, тем быстрее он шел и, подойдя, совсем запыхался. Те же белые наличники были на темных окнах, и на стыке бревен все так же торчало одно бревно, то самое, к которому Василий привязывал коня, приезжая с лесоучастка.
Василий поднялся на крыльцо, попрежнему одна ступенька была уже остальных, и также круглились и скользили под рукой обмерзшие перила. Он поднял руку, чтобы постучать, но сердце так заколотилось, что он с трудом перевел дух.
От рукава полушубка пахло гарью — Василий подпалил его, закуривая в темноте; он втянул в себя этот запах, загустившийся и обострившийся на морозе, и вдруг вспомнил, как однажды подпалил полушубок, заснув у костра. На миг представилось ему, что весь его полк о орудиями, повозками, кухнями пришел вместе с ним до дому и стоит за его спиной.
Василий что есть силы заколотил в дверь.
— Кто там? Батюшки! Кто там? Он узнал голос тещи.
— Мама! Это я, Василий! Не пугайтесь, мама, я живой! Я из госпиталя пришел!
Она открыла двери, упала ему на руки.
— Васенька, живой! Ты ли это? Да как же ты? Господи!
Он обнимал ее щуплое тело, чувствовал под руками ее плоские двигающиеся лопатки, и что-то сжимало его горло.
В сенях пахло кислой капустой, а как только он вошел в избу, его обдало теплом и тем милым хлебным запахом, которым были пропитаны самые стены.
Он стремительно прошел в горницу и в призрачном лунном свете увидел Авдотью. Она поднялась с постели, узнала его, крикнула: «Васенька!» — спрыгнула на пол и, дрожа, прильнула к нему:
— Родной! Целый! Живой! Как же ты? Откуда? Почему молчал?
— Два года бревном лежал в госпитале. Шевельнуться не мог. Не хотел быть тебе обузой.
Она была вся у него в руках— мягкая, теплая, дрожащая. Тело ее было совсем особым — таким, какого не было ни у одной женщины на свете, — родным, покорным, понимающим — почти его собственным.
Она обнимала его, и ее руки были продолжением его рук, плечи сливались с его плечами. Он прижимал жену к себе, и ему казалось, что ее доброта, тепло — это и есть дом, родной, неизменный, милый дом.
И словно что-то отпустило у него внутри. Прошло то страшное напряжение, в котором он жил все это время. Он ослабел, уткнулся в мягкую шею жены, и слезы смочили его щеки.
Тогда он увидел на краю кровати мужскую фигуру. Он увидел висок и усы, и узкие плечи под белой ночной рубашкой. Он оттолкнул жену и закричал:
— Огня! Огня!
— Васенька! — жена цеплялась за него, но он отрывал ее от себя и кричал:
— Огня!
Теща нащупала в темноте свисавшую с потолка лампочку и повернула выключатель. На кровати сидел мужчина и торопливо натягивал сапоги.
Он с трудом распрямился, и Василий узнал в нем тракториста Степана Мохова.
Худой, узкоплечий, в белой рубахе, Степан стоял у кровати, и Василий видел, как что-то бьется у него на шее, в ямке между ключицами.
В одно неуловимое мгновенье Василию вспомнилось все: и первые встречи с Дуняшкой, и первый враг, убитый в рукопашном, и ярче всего тот час, когда он, раненный, лежал в лесу, глотая снег, и мысленно прощался с Авдотьей, плакал от тоски, любви и жалости к ней.
Его охватил один из тех приступов болезненной ярости, которые появились у него после ранения. Мрак и свет смешались в глазах, мысли исчезли.
Он двинулся к Степану. Кулаки его выросли, отяжелели, и ой сам ощущал их тяжесть.
— Васенька! — крикнула жена.
Лампочка раскачивалась на проводе, и тени, то сжимаясь, то удлиняясь, метались по стенам. Василий подошел к Степану и поднял руку:
— У!.. Ты!..
Степан не пытался защищаться. Он стоял прямо и смотрел в упор в глаза Василию светлыми, почти белыми, глазами. И вдруг Василий увидел на уровне своего кулака зубчатый, сросшийся с костью шрам на виске Степана. Височная кость была изуродована и казалась хрупкой, тонкой, бугристой. Василий остановился с поднятой рукой: он не мог ударить по этой кости, не мог прикоснуться к рубцам, оставленным фашистскими пулями.
Он стоял с поднятой рукой и смотрел одновременно и злобно, и жалобно.
Тогда Степан негромко, но твердо сказал:
— За что, Василий Кузьмич? Я в твой дом не вором пришел…
— Васенька! — крикнула жена. — Ведь ждала, ждала!..
— Много ли жданки твоей было? День? Час? — он отвернулся от Степана и хрипло оказал — Детей!..
Авдотья бросилась к детской кроватке. По спине Василия прошел озноб — он увидал свое лицо, маленькое, нежнорозовое, но свое собственное.
Он узнал свои угольно-черные брови, будто переломленные посредине, свои ноздри с подрезом и свою привычку держать голову вниз и набок.
Так сладко и удивительно было встретить и узнать самого себя, свое первое, не примятое жизнью детство, что Василий забыл обо всем, дрогнул и потянулся к теплому комочку родного, кровного, безобманного.
— Дай! — сказал он жене.
Но маленькая Дуняшка скривилась, заплакала, закричала:
— Уйди! Уйди! — и потянулась к Степану.
Она то сжимала кулаки, то с силой растопыривала пальчики и требовала, просила, негодовала, плакала:
— Папаня же! Папаня!
Степан стоял рядом и не смел подойти к ней.
— Возьми! — сказал отец Степану.
Катюша сразу узнала его, спрыгнула с печи и шопотом сказала: «Папа!» Она была совсем барышней, косы у нее были заплетены от самых висков и уложены по-городскому. Она прижималась к нему мягким носом и шептала: «Папа!»
Степан ушел в кухню. Василий лег на кровать. Жена подошла к нему: «Вася…» Он притворился спящим. От всего пережитого он окаменел и не мог ни думать, ни говорить, ни чувствовать. Авдотья легла на лавке, и всю ночь сквозь каменное забытье он слышал, как она плакала.
За ночь прошел хмель и улеглось потрясение.
Утром он вышел во двор.
Степан колол дрова и, увидев Василия, растерялся и пошел к воротам.
— Не уходи! — крикнул ему Василий.
На заборе виднелись латки свежего теса, в свинарнике был настлан пол, всюду чувствовалась заботливая мужская рука.
В амбаре висела замороженная баранья туша.
Василий неторопливо обошел хозяйство и вернулся а избу:
— Что ж, Прасковья Петровна, угощай!
Жена и теща стали накрывать на стол. За окном мелькали знакомые, несколько раз стучали в дверь, вызывали Петровну, но войти не решались.
Родители и братья Василия со вчерашнего дня уехали в Угрень на базар, и Василий рад был тому, что не увидит их в этот трудный день.
— Садитесь! — сказал Василий, когда стол был накрыт. — И ты садись, Степан Никитич.
Авдотья была иссера-бледна, лицо ее распухло от слез. Она хлопотала по хозяйству, но временами застывала на месте с чашкой или кринкой в руках.
Василий подвинул к себе тарелку, обвел сидящих медленным твердым взглядом и сказал:
— Ну, рассказывайте, как в колхозе?
— Да что в колхозе… Землю остудили — не навозят второй год… Я сам-то в МТС работаю, а здесь люди никак дело не наладят, — ответил Степан.
Они говорили о колхозных делах, и как будто все шло по порядку, только глаза у всех троих были остановившиеся да Авдотья то и дело замирала на полуслове.
— Ну, а как у вас в МТС? — спросил Василий.
— Не пахали — корежили землю. Трактористы молодые, неопытные. Трактора старые, запасных частей нет…
Он говорил отрывисто. Видно было, что каждое слово стоит ему усилий.
— А нынче как?
— В этом году наладилось. Пашем с предплужниками. Пахоту углубляем, где есть возможность. В нашем колхозе углублять сейчас нельзя: дерновый слой мал, боимся подзолы выворотить. Когда бы навозили землю, то другое дело. Можно было бы мало-помалу пахать глубже.
Василий слушал Степана и невольно думал: «Хорошо, что он нашей МТС, этому землю доверишь — не ошибешься».
— Сколько коммунистов в партийной организации? — спросил он.
— Партийной организации нет. А коммунистов яда ты.
Василий опустил ложку. Он знал о потерях и разрушениях, принесенных войной, но оттого, что здесь, в его родном, далеком от сражений колхозе не стало трех коммунистов, трех лучших людей, он ярче и ощутимее, чем когда-либо, понял масштабы войны и героизм народа, завоевавшего победу.
— Алексей Лукич лег под Эльбой, — рассказывал Степан, — там его и схоронили.
— Алексей Лукич… — Василий поднял руку, чтобы снять шапку, но шапки не оказалось на голове, и он, с силой ероша волосы, провел рукой по голове.
Явственно вставал перед глазами «отец колхоза», с седой щеточкой усов, с яркими, веселыми карими глазами. Вспоминалось, как он правил колхозом и как отплясывал вприсядку на колхозных праздниках. Был он коренным русским, угренским человеком, и трудно было представить, что лежит его тело в чужой, немецкой стороне и звучит над его могилой непонятная немецкая речь.
— Алексей Лукич… — Василий встал, прошелся по комнате. — Ну, а остальные?..
— Карпов живой, только ногу оставил под Кенигсбергом. Сапожничает в артели, в городе. Митриев в кадрах. Сказывают, до капитана дошел…
— Так…
Помолчали. Василий подошел к окну. За спиной в комнате стояла мрачная тишина. Он молча смотрел в запотевшее стекло.
Уютно гнездились в сугробах дома, такие же, как до войны.
Вспоминались украинские города и села, мимо которых он проезжал, кочуя из госпиталя в госпиталь. Обгорелые остовы зданий и леса новостроек. На путях составы, груженные строительным материалом.
— Колхозную пятилетку прорабатывали?
— Колхозную нет, а государственную я недавно прорабатывал с колхозниками по поручению райкома…
— Так…
Опять помолчали. Потом Степан сказал, словно и похвастался:
— Крепко замахнулись!.. Эдак еще не замахивались!.. — в его тихом голосе пробивались нотки оживления.
Оттого, что заговорили о больших делах, семейные горести как бы отодвинулись и сделались мельче. Так предметы, громоздкие в маленьком, домашнем мирке, вдруг уменьшаются в размерах, если их вынести на простор. Василий опять сел за стол.
— Как комсомол?
— Орудует. Алеша там заправляет. Алексей Лукича сын.
Вспомнился мальчуган с яблочно-круглым лицом и яркими отцовскими глазами.
— Мальчонка ведь был…
— Вырос… Годков девятнадцать будет. Хороший парень. По отцу пошел, даром что поднялся без отца.
Снова наступило молчание. Потом Василий рывком отодвинул тарелку и взглянул в лицо1 Степана.
— Ну, так как же, Степан Никитич?..
Глаза Степана стали большими и неподвижными, как у слепого. Он указал на Авдотью:
— Ее надо спрашивать… Ей выбирать…
— Ну, нет! — Василий положил на скатерть мосластую и широкую руку. — У нее я не буду спрашивать!
Авдотья вскинула голову. Изумление и что-то похожее на оскорбленную гордость на миг осветили ее лицо и тут же погасли.
Василий был ее мужем, перед которым она провинилась, он был ее первым любимым, ничем ие опорочившим себя перед ней, он был отцом ее дочерей и хозяином этого дома. Его власть и его повелительный тон в этот час казались ей справедливыми и законными. Ощущение «законности» всего происходящего обезволивало и гнуло ее.
Растерянная, ошеломленная, она двигалась и говорила, почти не осознавая слов и поступков. И все ее силы уходили на то, чтобы удержаться на ногах и унять дрожь, бившую тело.
Василий опять вышел из-за стола, прошелся по кухне и ткнул ногой старинную укладку:
— Опростай укладку, Авдотья! Слезы потекли из ее глаз.
— Чего ты надумал, Василий Кузьмич?!
— Молчи, Авдотья, молчи… Опростай, говорю, укладку.
Когда укладка опустела, он спросил:
— Синяя шевиотовая пара цела ли у тебя?
— Цела, Василь Кузьмич! Да что же ты?..
— Молчи, Авдотья, молчи… Простыней собери в укладку. Да цельные положи! Что же ты рвань суешь?
— Господи! Василь Кузьмич! Васенька! Да что же это?
— Молчи, Авдотья! Полотенца положи, которые поновее.
Авдотья трясущимися руками укладывала вещи, и глаза ее искали глаз не Василия, а Степана. Из взгляда во взгляд от нее к Степану металось что-то: не то страх, не то тайная надежда и приглушенная радость. И Василий видел это.
Степан сидел, весь вытянувшись и не шевелясь, и в его широко открытых, светлых, почти белых глазах таились напряженное ожидание, страх, благодарность.
— Степан Никитич, разруби пополам баранью тушу да закутай половину рогожей. А вы, мама, дойдите до конного, стребуйте подводу.
— Да что же ты, Васенька?! Да куда же ты?
— Молчите, мама, молчите! Идите!
Когда укладка была наполнена, а половина бараньей туши была укутана в рогожи, Василий сел на скамью, положил обе руки на стол и сказал:
— Ну, Степан Никитич, мне оставаться, тебе уезжать… У нас двое детей, их пополам не порубишь, и тебе я их не отдам. Я на тебя сердце не держу, и гы на меня не держи. Мы с тобой на одном поле воевали, на одном поле будем хлеб сеять. Имущество для тебя я собрал, а если еще надо, бери чего хочешь.
Авдотья изменилась в лице. Степан рванулся к ней. — Не волен ты один решать, Василий Кузьмич!.. Он схватил Авдотью за руку, но она в страхе выдернула руку и отшатнулась от него:
— Не тронь, Степа!.. Лучше враз!.. Дети! Дети ведь! Василий повернулся и вышел, чтобы не мешать им проститься.
Он стоял в горнице у окна долго, до тех пор, пока подвода не выехала со двора. Маленький зеленый сундучок одиноко стоял в широких розвальнях. Степан, худой, ссутулившийся, шел за ними сквозь метель и непогодь.
Василий вернулся в кухню. Дверь была полуоткрыта, и в кухню клубами шел морозный воздух. Укладка стояла посредине комнаты, и подтаявшая баранья туша лежала рядом на рогоже.
Авдотья сидела на лавке у дверей, уронив руки, опустив плечи, и уже не плакала, а только нервно дышала Василий понял, что она любила Степана.
«Ну что ж? — подумал он, напрягая всю свою волю, чтобы остаться спокойным. — Что ж? Дуня не такая баба, чтобы жить с мужиком из корысти или от нечего делать… Не такая она баба!..»
Он сел рядом с ней и положил руку на ее плечо.
Она привалилась к нему и заплакала.
— Дуня, нельзя иначе, дети у нас!..
У него не было зла ни на нее, ни на Степана.
Он вспомнил сватовство и женитьбу и то, как она, беременная, после целого дня косьбы бежала к нему на полевой стан за семь километров только для того, чтобы накормить его горячими лепешками с маслом, которые он любил и которые она кутала в шаль, чтобы не простыли.
Он вспомнил и то, как, приезжая из города, она привозила подарки всей семье и только для себя у нее каждый раз не хватало денег. Когда он бранил ее за это, она виновато говорила ему: «Я, Васенька, ужо, в другой раз». Многое вспомнил он и многое пережил заново.
— Я пойду в правление, Дуня.
Он стал собираться, а она помогала ему, и глаза у нее были такие, словно что-то сильно болело у нее внутри. Такие глаза он видел у раненных в грудь и живот. У раненных в ногу или в руку таких глаз не бывало. Снова он притянул ее к себе и сказал:
— Крепись, Дуня, нельзя ж иначе! Дети же! И снова она, припав к нему, ответила:
— Разве я что говорю?
Ему было тяжко, одиноко и обидно за себя, за нее, за тех, чью долю искорежила война.
«Вот он, мой жданный день! Возвратный мой день!..» — подумал он горько, но скрыл горечь и спокойно сказал:
— Осилим и это, Дуня. Не такое осиливали, — и пошел в правление.
2. Утро
Морозные узоры на окнах играли игольчатыми блестками и студено розовели от раннего солнца. Солнечный свет, доверху наполнявший комнату, был чист и резок, в нем были и беспощадное сияние сугробов и ледяная голубизна зимнего неба.
В такие часы хорошо думалось. Мозг, еще неохваченный дневной текучкой, работал с особой точностью, мысли были свежи и свободны.
Под стеклом на столе пестрела карта района. Точка, обозначающая колхоз имени Первого мая, лежала под острием карандаша. Председатель этого колхоза, пьяница и бездельник, хозяйничавший в нем в сорок третьем — сорок четвертом году, когда трудности военного времени требовали особой слаженности работы, нарушил севообороты, запустил землю и так подорвал колхозное хозяйство, что с тех пор колхоз хирел и чах, как хиреет и чахнет подрубленное дерево.
«Самый плохой колхоз самого трудного сельсовета, в самом трудном районе области, — думал Андрей, машинально обводя карандашом кружки около Первомайского, — и трудно с ним работать».
Ему живо вспомнилось то ощущение, которое всегда оставалось от поездок в этот колхоз, — ощущение было таким, как будто приходилось поднимать что-то расплывчатое, бесформенное и оно растекалось в руках.
«Нет стержня… — мысленно продолжал он. — Но стержень будет создан, как создан он здесь и здесь!..»
Он пробежал взглядом по многочисленным красным точкам на карте.
Точками были отмечены колхозы, в которых существовали партийные организации. Совсем мало оставалось таких колхозов, где партийных организаций все еще не было.
«Этот новый председатель и Михаил Буянов — уже двое. Третьим мог бы стать Мохов, но Мохов нужен в МТС… Мохов нужен в МТС… — мысленно повторил он, нахмурился и крепко потер лоб над переносицей. — Зачем я опять думаю об этом? Все это я уже решил и обдумал. Обдумал и решил… Но поймет ли о «а это? Поймет! Поймет так же, как понимает все…»
Нежность охватила его с такой силой, что он оглянулся: не прочел ли случайно кто-нибудь по его лицу мыслей, таких неуместных в кабинете первого секретаря райкома. В кабинете было попрежнему пусто и тихо, и только из-за стены доносился сиплый голос дежурного, кричавшего в телефон:
— Деловой древесины сколько кубометров? Алло! Алло! Лесоучасток! Деловой древесины…
— Петрович у себя? — перебил дежурного голос Буянов а.
Андрей все еще не мог привыкнуть к имени «Петрович», которым окрестили его в районе и с которым в его представлении связывалось что-то солидное, совсем не похожее на него.
— Ясно, у себя, — сердито ответил дежурный.
— Можно к нему?
— Раз товарищ Стрельцов назначил тебе в восемь, значит и примет тебя точно в восемь ноль-ноль.
Андрей плотней закрыл дверь и быстро вернулся к столу. До восьми осталось двадцать минут, и нужно было успеть закончить текст письма к лесозаготовителям.
Дописывая письмо, Андрей вспомнил последнее собрание на одном из лесоучастков, старый скит, в котором оно проходило, и резной киот из красного дерева, в который был вставлен договор о соцсоревновании. Вспоминая, Андрей весело улыбнулся.
— Вот подивились бы старые богомазы!
В районе немало было таких неожиданностей и контрастов, которые трудно было встретить в каком-либо другом месте. Полгода назад Андрей выбрал этот район именно из-за его своеобразия.
До войны Андрей работал секретарем райкома на Кубани, и товарищи не раз шутя говорили ему:
— Тебе легко ходить в «передовых»: тебя чернозем вывозит.
И тогда еще возникло у него упрямое желание доказать другим, что дело не в черноземе, а в методах руководства, и проверить самого себя на работе в трудных условиях. После демобилизации Андрея направили в нечерноземную и трудную в сельскохозяйственном отношении область. Он упорно отказывался от работы в аппарате обкома и рвался в район. Угренский район с его плохими почвами и суровым климатом привлекал его, как привлекает сильного борца достойный соперник.
Не только природные, но и исторические особенности Угреня казались Андрею интересными.
До революции в районе почти совсем не было настоящих хлеборобов, земля не кормила, и люди жили отхожими промыслами.
Знаменитая Угренская ярмарка и шедший через Угрень путь ив Москвы в Сибирь, путь, по которому везли золото и гнали каторжников, наложили на район свой отпечаток: летописи здешних мест пестрели страницами о торгашах, кулаках и ярмарочных воротилах.
Была в истории района и еще одна своеобразная черта. Издавна, еще во времена Петра Первого, заселялись здешние леса ссыльными, беглыми раскольниками, и бесчисленными были названия разных сект в памяти старожилов.
— Трудный и во многих отношениях исключительный район, — оказали в обкоме Андрею.
— В передовом районе я уже поработал, — отвечал Андрей. — Оформляйте в Угрень. Еду.
С тех пор прошло несколько месяцев. Андрей не жалел о принятом решении, хотя все оказалось еще сложнее и неподатливее, чем он ожидал.
В трудные минуты, как к источнику бодрости и уверенности, прибегал он к воспоминаниям о Кубани.
Ему вспоминались широко открытые взгляду просторы, и литые массивы пшеницы.
Он почти физически тосковал по обильной кубанской степи, по ее знойным запахам, по ее дорогам, прямым к. летящим, как стрелы.
Но еще непреодолимее была его тоска по кубанским людям, с которыми он сроднился, которые представлялись ему людьми широкого размаха; по бригадам, дружным, как семьи; по тракторным колоннам, выходящим на весенний предпосевной смотр, как танковые колонны первомайских парадов выходят на Красную площадь; по графикам работ и по маршрутам уборочных агрегатов, вывешенным в каждом полевом стане и ненарушимым, как закон.
«Степь, родина моя! Зачем я от тебя оторвался? — думал он минутами и тут же обрывал себя: — Сам захотел! Или правы были ребята, когда говорили, что тебя «чернозем вывозит»?»
Он подходил к перспективной карте района.
Еще не существующая шоссейная дорога пересекала карту. Две новых железнодорожных ветки врезались в глубь лесных массивов. Мощная межколхозная гидростанция стояла у реки. Новая МТС с хорошо оборудованными ремонтными мастерскими поднималась недалеко от Угреня.
«Это все будет! — хмурясь, думал он. — Еще три-четыре года — и мы потягаемся с Кубанью!»
Он дописал письмо и точно в восемь часов (Андрей любил военную точность во времени) позвал к себе Буянова.
Молодой, веснушчатый, подбористый парень, с тщательно расчесанными русыми кудрями, в костюме с иголочки, из-под которого выглядывал белоснежный и до глянца отглаженный воротник рубашки, отчетливым шагом вошел в комнату.
По обиженному, настороженному выражению его лица Андрей определил:
«Знает… — и тут же подумал: — Ну, что же, короче разговор! Какой он, однако, весь отутюженный! Видно, уважает себя человек!..»
— Знаешь, Михаил Осипович, зачем я тебя звал?
— Слыхал, Андрей Петрович, да не поверил, — обиженно ответил Буянов.
— Это почему же?
— Привык от тебя, Андрей Петрович, слышать справедливые слова…
— А теперь, что же, по-твоему, я несправедливо говорю?
— А какая тут справедливость? — Узкие и быстрые глаза Буянова укоризненно посмотрели «а Андрея. — Человек учился, человек специальность приобрел. Курсы колхозных электриков кончил на «отлично», только что взялся за работу — и на тебе! Куда же этого человека суют? В захудалый колхоз, в бригадиры! Чудно!
— В Первомайском есть гидростанция. Это тебе не деревушка в десять дворов.
— Гидростанция! — презрительно скривил губы парень. — Двадцать пять киловатт! Это разве мощность?!
— А ты к большим мощностям привык? — Андрей улыбнулся не то одобрительно, не то слегка насмешливо.
— К большим, не к большим, тут, Андрей Петрович, ни к чему усмешка, — обиделся Буянов, — только на Угренской гидростанции такому электрику, как я, веселее, и пользы от меня больше… В Первомайском колхозе масштаб не тот… Это ж всякому ясно!.. — он поджал узкие губы с полным сознанием своей неопровержимой правоты.
— Ты в Угренской гидростанции на сотнях киловатт сидишь, а чем занят? Командуешь, кому сколько отпустить энергии, да счета проверяешь? И это, по-твоему, «тот масштаб»? А поехать в родной твой колхоз, и поднять этот колхоз, и вывести его из отстающих в передовые— это, по-твоему, «не тот масштаб»?! Или у тебя у самого душа не болит за родные места?
— Мне теперь от Волоколамского шоссе до самой границы насквозь родные места. Где наша дивизия ступала, там и родное место. Что ж мне теперь, на тысячи километров кидаться? Не с этой точки зрения нужен здесь подход. У каждого своя специальность. Чудно, электрика бригадиром посылать!
— Мы тебя не только бригадиром, но и электриком посылаем.
— Может, еще и конюхом, и дояркой, и счетоводом зараз?
— Да, и конюхом, и дояркой, и счетоводом. Райком тебя коммунистом посылает в родной твой колхоз, Михаил Осипович, — Андрей встал; небольшие, но крепкие ладони его сжались в кулаки. — Коммунистом! Другого места в колхозе мы тебе пока не определяем. Сам увидишь, куда нужно коммунисту встать, туда и встанешь.
Они смотрели друг на друга, словно меряясь силами.
Буянов считал себя человеком «самостоятельным», никому что обо всем создавал собственное, своим умом проверенное суждение.
«Кремень! — думал Буянов об Андрее. — Слова говорит как будто верные, да ведь, бывает, правильными словами пустые дела прикрывают! Эти слова еще требуется мозговать».
Буянов не хотел сдавать позиций.
— Нет, Андрей Петрович, ты скажи мне, почему это именно меня ты определил послать?
— Не именно тебя. Многих коммунистов мы снимаем с районной учрежденческой работы и посылаем в поле. В Первомайском пока только один коммунист — Бортников. Там должна быть создана партийная организация.
— Какая же партийная организация из двух коммунистов?
— Пришлем третьего.
— Кого?
— Пришлем!.. — нахмурился Андрей; он и сам не мог понять, почему ему не хочется назвать этого третьего. — Будет вас трое, а потом будете растить новых коммунистов. Народ там есть золотой. Все ясно, Михаил Осипович? Две недели тебе на подготовку заместителя и на сдачу гидростанции. Через две недели быть в Первомайском. Договорились?
Буянов в глубине души уже сознавал правоту Андрея, но он так долго возмущался его решением и готовился к сопротивлению, что не мог уступить сразу.
— Буду протестовать в официальном порядке, — сказал он, сердито насупившись.
Андрей окинул его оценивающим, хитрым взглядом.
— Не будешь! — оказал он уверенно.
— Ты, что ли, Андрей Петрович, не позволишь? — невольно смягчившись, но стараясь сохранить суровость, сказал Буянов.
— Совесть твоя партийная тебе не позволит! Ну, пока, Михаил Осипович!
Буянов встал и вялыми шагами пошел к двери. Вся худощавая, узкоплечая фигура его выражала недовольство и смятение.
У самой двери он остановился и сорвал с головы только что надетую шапку.
— Эх! Женился же я на угренской на той неделе! И погулять после свадьбы ты мне не дал, Андрей Петрович!
— Значит, молодожен! Значит, поздравить тебя! То-то я смотрю на тебя: именинником ходишь! Ну, раз такое дело, отсрочу тебе отъезд еще на неделю.
Андрей смеялся, а в уме ело сразу возникла мысль, придавившая все остальные мысли: «Значит, насчет «третьего» решено…» Хотя решено было давно, хотя он и не думал перерешать, ему все-таки на миг стало тяжело: словно разговор с молодоженом отнял у него последнюю возможность изменить решение.
«Да, да!.. Все уже решено!..» — мысленно повторил он. Когда Буянов ушел, он взглянул на часы. Было восемь часов двадцать пять минут. К половине девятого он вызвал нового председателя Первомайского колхоза, с которым еще не был знаком.
Он собрался нажать кнопку звонка, чтобы пригласить председателя к себе, но дверь быстро распахнулась, и громоздкий черноголовый человек с сердитыми темными глазами вырос на пороге. Андрей поднялся навстречу.
В первую секунду Василий задержался в дверях от неожиданности.
Он много слышал о секретаре райкома. По рассказам и по тому, что все в районе—и старые и молодые — уважительно и тепло называли секретаря Петровичем, Василий представлял себе человека пожилого, солидного, с такими же седыми усами, такой же полнеющей фигурой, как у Алексея Лукича, погибшего председателя колхоза.
Увидев молодого маленького и лобастого человека, с широким розовым лицом и энергическим профилем, Василий в первое мгновение растерялся. Он поискал глазами другого секретаря, похожего на сложившийся в его уме образ. Не обнаружив, нахмурился и, нагнув голову, вошел в комнату. Он был разочарован и даже раздосадован. Ему хотелось солидного разговора с солидным человеком, а маленький крепыш с большими светлыми глазами, весело смотревшими из-под нависшего лба, показался ему «мальчишистым». Невольно он заговорил резче, чем собирался:
— Это что же за порядки у нас в районе, товарищ Стрельцов? Если отстающий колхоз, так, значит, всем организациям чихать на него с высокой полки?
Андрей нахмурился. Шумное появление председателя ему не понравилось.
— Товарищ Бортников, насколько я понимаю? Будем знакомиться. Кто на ваш колхоз чихает?
— В райисполкоме чихают и вашим именем прикрываются!
— Мы в райкоме партии, товарищ Бортников. Давайте без шума, так, чтобы я мог понять, в чем дело.
— Как тут не шуметь? Плохой колхоз у района, как пасынок у мачехи. Всем обошли! — сердито сверкая глазами, говорил Василий.
— Чем колхоз обошли?
— Прислали из Сельхозлектро три комплекта электрооборудования для электромолотьбы и для электропилки. По справедливости, кому надо дать? Тем колхозам, где работоспособного народа меньше, где тяжелее работать. А кому отдали? По лучшим колхозам распределили! Где же тут помощь отстающим?
— Кончили, товарищ Бортников? Нет? Ну, поговорите еще, а я еще послушаю. — Василий молчал. — Значит, все? Тогда я объясню: на этой неделе пришло три комплекта, на той придет еще двенадцать. Первые три комплекта мы распределили по тем колхозам, которые могут использовать оборудование немедленно. У вас гидростанция работает с перебоями, на лесозаготовках план не выполняется, до сих пор не переработали и не сдали тресту. По моим расчетам, вы в ближайшую неделю электрооборудованием заняться не сможете. Если мы ошиблись и электрооборудование колхозу нужно срочно, объясните без шума. — Подчеркнуто спокойный тон секретаря райкома, точное знание колхозных дел и готовность, если надо, обсудить и пересмотреть вопрос сразу утихомирили Василия.
«И про тресту припомнил, глазастый!» — подумал он и, подчиняясь спокойному голосу секретаря, уже спокойнее ответил:
— Нет… Что ж… Если на той неделе… это можно потерпеть…
На мгновение в комнате воцарилась тишина.
— Вы уже приняли хозяйство? — спросил секретарь. — С чего думаете начинать?
— Начал уже. Вчера провел собрание. Распределил людей по бригадам. Пришел я к вам за помощью и советом. И насчет задолженности и ссуды. Накопил колхоз задолженность перед государством. Тяжко будет рассчитываться этой осенью. Если бы, значит, получить отсрочку… И насчет ссуды… Нельзя ли получить помощь от государства — зерном или деньгами? Как-никак, самый слабый колхоз в районе, кому и помочь, как не нам?
— Государство вашему колхозу поможет, но чем и как я сейчас сказать не могу. Вопрос о помощи отстающим колхозам разрешается в областных организациях. Думаю, что в течение месяца дам точный ответ. Еще что?
— Еще относительно обмена семфонда. Зерно засыпано у нас некондиционное. Совсем худенькое зерно. Требуется обменить!
— Это мы предусмотрели, в этом поможем. А глазное, мы поможем колхозу людьми. Двух большевиков, двух специалистов посылаем к вам.
— Кого?
— Электрика Буянова… о втором я пока умолчу. Еще не согласовал с отделом кадров, но будет и второй.
Шла обычная деловая беседа, и ничто не говорило ни о том «подводном» течении мыслей, которое сопровождало каждое слово, ни о том, как настороженно присматривались друг к другу два человека, еще почти незнакомые, но уже взаимно зависимые и тесно связанные.
Незаметно для постороннего взгляда, но пристальной упорно они изучали друг друга: один — ясными, холодноватыми и быстрыми глазами, другой — темным горячим, утонувшим в чащобе ресниц взглядом.
Маленький лобастый секретарь уже не казался Василию таким непростительно молодым, каким представлялся сначала.
Он был серьезен, и от этого на его широком яркоглазом лице отчетливо выступили следы усталости. Тонкая, как порез, морщина между бровями, тени вокруг глаз, суровая линия плотно стиснутых губ — все это говорило о человеке, видевшем и пережившем многое.
«Петрович… — подумал Василий. — Однако не зря молоденького так прозвали!.. Видно, крепкий мужик!»
«Хозяин как будто хороший, — думал Андрей. — А каков он с партийной стороны?»
Он сел свободнее, протянул Василию портсигар и уже другим, сердечным и задушевным, тоном задал Василию вопрос, как будто бы неожиданный и не имеющий прямого отношения к делу:
— Вы из этого колхоза, Василий Кузьмич?
— Коренной житель.
— Хорош был колхоз до войны?
Быстрая, внезапная и неудержимая улыбка вспыхнула на лице Бортникова. От того, что зубы оставались плотно стиснутыми, улыбка казалась жестковатой и озорной, но темные, глаза смягчились, и в лице появилось что-то одновременно и жаркое и лихое, и застенчивое и доброе.
— Какой был колхоз! Про Алексея Лукича, председателя нашего, не приходилось слышать?
— Как же, знаю!
— Справедливый был человек и редкостного ума. Затылком видел! Как при нем стояло хозяйство! Идешь, бывало, по конному — полы выскоблены, перегородки выбелены, кони стоят один к одному, бока, что караваи, хвосты подвязаны. У каждого на полке своя сбруечка, а на ней медяшки светятся, что золото. — Бортников говорил увлеченно, блестя глазами и улыбкой, помогая себе широкими жестами больших темных рук. — А в поле выедешь — знаете косогор за выгоном? — выедешь, а там хлеба стеной, трактора не видно! Едешь с жаткой, а они шумят, как волна, аж ветер от них. По двадцать пять центнеров случалось убирать… по пяти килограммов на трудодень выдавали.
Захваченный воспоминаниями, он, забывшись, смотрел в окно.
— Почему же, Василий Кузьмич, опустился Первомайский колхоз?
Василий, словно очнувшись, встряхнул головой:
— Да оно ясно, почему. Коммунисты ушли на фронт. Наилучшие работники тоже ушли. Да двадцать коней отдали армии. Всю работу надо было перестраивать наново. В эдакую трудную пору нужно крепкого хозяина, а председатель, как на грех, попался никчемный. Где председатель негодящий, там в колхозе разброд и неразбериха. Кое-кто из колхозников решил не сообща выбиваться, а в одиночку, по старинке-матушке. Кое-кто повернулся к колхозу задом, к лесу передом: липовым лыком занялись, веревочку вьют.
— А как вы планируете будущее колхоза?
— Как? — председатель нагнул голову, выставил упрямый темный лоб. — Если поможете с тяглом и семенами, то с первого урожая выбьемся из отстающих, со второго — поднимемся до хороших, с третьего — выйдем в передовые. Или я жив не буду, или сделаю, как сказал! — Бортников вынул из-за пазухи свернутую вдвое тетрадь: — Смотрите! Все рассчитано тут. Сколько какой бригаде каких удобрений, куда возить на конях и на салазках. Сколько с какой коровы и какой доярке добиться удоя. Полный план.
Андрей веселел с каждым словом. Уверенность, с которой председатель говорил о будущем, волнение, с которым он вспоминал о прошлом, то, что, вспоминая, он прежде всего рассказал о колхозных хлебах и конях и лишь вскользь коснулся трудодней, — все это были частности, но чутье опытного партийного! работника помогло Андрею уловить за частностями общее: от слова к слову полнее выявлялось лицо коммуниста.
Пришло то чувство, которое связывает крепче всяких родственных и дружеских чувств. В чем оно заключалось, Андрей не мог бы точно определить: было ли это единство цели, сходство в складе мыслей, ни с чем не сравнимое высокое доверие соратника к соратнику или все это, вместе взятое, он не мог бы сказать, но оно было тем главным, чего он искал в людях прежде всего и ценил больше всего. Это особое чувство Андрей называл про себя «чувством партийности».
На лице Андрея появилось то оживленное, мальчишеское и открытое выражение, которое очень меняло его и необыкновенно шло к нему.
Они сидели друг против друга: маленький, светловолосый, подвижной Андрей и рослый, темный, мрачноватый Василий — совсем разные и в тоже время чем-то похожие друг на друга, одинаково увлеченные разговором.
— Тебе будет трудно, — говорил Андрей, — особенно вначале. Но знаешь, что окажется самым увлекательным и характерным? Быстрота подъема. Ты летал когда-нибудь на самолете? Стоит на земле этакая махина, кажется, с места не сшевельнуть. И вот она сдвинулась. В первый момент с трудом, неуклюже, неровно побежала по земле, и вдруг оторвалась, и вот уже летит выше, быстрее, ровнее с каждой минутой. Я несколько раз видел, как росли слабые колхозы с приходом хороших руководителей, и каждый раз поражала меня именно быстрота подъема. Правда, такого слабого колхоза, как ваш, мне не случалось видеть, но я уверен, что и вам предстоит то же самое!
Увлекшись беседой, Андрей свободно отдался ее течению; забыл о необходимости направлять ее, но тут же одернул себя.
Деловой разговор был для секретаря райкома работой необходимой, любимой и увлекательной, но требующей напряжения и целеустремленности. Он уже уяснил себе сильные стороны председателя, но это было только половиной дела; предстояло найти его слабые места, и, продолжая «прощупывать» его, Андрей спросил:
— Ну, как же, Василий Кузьмич, думаешь ты поступить с теми, кто стоит к колхозу задом, а к лесу передом?
Подвижные, словно подрезанные у основания, ноздри чуть дрогнули:
— Я их приведу к порядку, будь спокоен, Андрей Петрович. Поймут! Большинство из них уже сейчас уразумели, в какую сторону им смотреть. А которые сами не повернутся, тех и силом поверну.
Резкое слово неприятно резнуло Андрея. Он сразу насторожился:
— Как это «силом», Василий Кузьмич? Если меня поворачивать «силом» к молочным рекам, кисельным берегам, так я и киселя не захочу.
— Захочешь! — неожиданно сказал Бортников, усмехнувшись своей внезапной, веселой и жестковатой усмешкой; он улыбался, будто хотел пошутить, но в голосе его звучало полное убеждение.
«Это серьезней, чем кажется, — думал Андрей. — Однако он будет трудноват…»
— Не дело говоришь! Одного повернешь к себе «силом», десять других отвернутся от тебя. С кем будешь поднимать колхоз? В одиночку? Слышал ты такую морскую присказку: капитан без матросов—никто, а матросы и без капитана — команда. Если ты имеешь дело с врагом, то гнать его надо и судить. Если перед тобой свой, советский человек, то надо его брать не силой, а убеждением.
Оба замолчали.
В тишине отчетливо раздавались шаги Андрея, ходившего по комнате.
Андрей остановился против Василия:
— Убедить людей, зажечь их, добиться того, чтобы они сами повернулись к тебе лицом и пошли за тобой! Итти впереди народа, но обязательно вместе с народом. А ты «силом»!.. Не с такими словами надо начинать работать, Василий Кузьмич!
Василий слушал, опустив глаза.
— Да ведь это так сорвалось… случайное слово…
— У тебя теперь случайных слов нет. Ты председатель колхоза, ты депутат сельского совета, каждое твое слово раздается на четыре села. Ты представитель советской власти, твоими словами теперь советская власть говорит, Василий Кузьмич!.. — Андрей прошелся по комнате, потом сел и сказал уже другим, обычным, деловым тоном: — Дам я тебе письмо, поезжай насчет обмена семенного фонда. Приедешь ко мне еще раз к трем часам. Снаряжу к тебе передвижную библиотеку, пошлю агитатора. Захватишь с собой. Ты в кошовке или розвальнях?
После значительных слов, сказанных Андреем, Василию странно было слышать о каких-то кошовках и розвальнях.
— В розвальнях, — медленно ответил он, с трудом перестраивая мысли на новый лад.
— Ну, добре! Значит, все усядетесь! До скорой встречи, Василий Кузьмич!
Секретарь встал и маленькой крепкой рукой энергично тряхнул руку Василия.
Василий поднялся, расправил плечи и, освобождаясь от утомившего напряжения, так вскинул голову, что сизо-черная прядь волос взметнулась над мохнатыми бровями.
Тяжело и осторожно ступая, словно боясь поскользнуться на блестящем полу, он шел к двери. Андрей смотрел ему вслед:
«Хорош! А пока не наберется опыта, глаз с него спускать нельзя. Чересчур «самовит», властен, горяч. Но все-таки хорош! Еще и сам толком не пойму чем, а пришелся по душе. Но смотреть за ним надо в оба!»
Он закурил папиросу, подошел к окну, открыл форточку. При виде искристой и снежной улицы ему почему-то сразу вспомнилась Валентина. Скоро она приедет и будет работать в районе. И можно будет вот так подойти к окну и вдруг увидеть ее! Одна мысль о такой возможности сделала его счастливым.
В комнату, клубясь, шел холодный, влажный воздух.
У крыльца стояла гнедая кобылка, запряженная в розвальни. В розвальнях на соломе сидели председатель сельсовета и две женщины.
«Сельсоветская, видно, кобылка, выездная. Хорошо выходили!» — полюбовался Андрей.
С крыльца легко сбежал Бортников.
На улице он совсем не казался таким громоздким, тяжелым и неуместным, как в комнате, а, наоборот, был ловок и легок в движениях. Сильная фигура его в рыжем, туго перетянутом ремнем полушубке была подстать широкой сугробной улице, снежному простору, сверкавшему вдалеке. Очевидно, утомившись от долгого сидения и напряженного разговора, он радовался возможности двигаться, шевелил широкими плечами, похлопывал рукой об руку.
Он отвязал коня, вскочил в розвальни и натянул вожжи. Он правил стоя, прогнувшись назад и закинув красивую голову. Кобылка капризничала, играла и норовила свернуть с дороги.
Василий туже натянул вожжи, усмехнулся и лихо, озорно зыкнул на нее:
— А ну, слушай советскую власть!
Он и красовался, и гордился собой, и подсмеивался над собой. Все засмеялись. Засмеялся и Андрей за окном кабинета, любуясь удалой повадкой председателя.
— Атаман! — и еще раз повторил самому себе: — Нет, хорош, хорош человек! Нелегок, а хорош! Хорош и просторен… не по-нашему, не по-кубански… свой у него размах, но есть это в нем.
Кобылка взяла рысью, и комья снега ударили из-под копыт.
Андрей закрыл форточку.
Оттого, что дела в районе шли на подъем, оттого, что новый председатель отстающего колхоза оказался подходящим и надежным человеком, от мыслей о скором приезде Валентины и оттого, что утро было празднично-ярким, у него было хорошо на душе.
Часы показывали девять.
Андрей открыл дверь. Навстречу хлынул знакомый, приглушенный шум райкомовского рабочего дня. Несколько человек ожидали в приемной. За стеной стрекотала машинка. Секретарша, загородив телефонную трубку ладонью, говорила:
— Карповка! Почему перебили? Алло! Станция, Катя, почему не следите за телефонами райкома? Зачем разъединили? Карповка, высылаем агитатора завтра. Алло!
— Крепежа дали, сто двадцать к плану. Три бригады соревнуются на трелевке, — оживленно рассказывал соседу человек в дубленом полушубке.
— Четыреста тонн одного суперфосфата, как тут не быть урожаям?! — слышалось в углу.
Жизнь привычно и неумолчно плескалась, до краев наполняя небольшую комнату. Андрей остановился на пороге комнаты, как останавливаются на берегу перед прыжком в воду.
На мгновение ему вспомнились детство, Ока и он сам, русоголовый парнишка, разрезающий плечом волну.
Захотелось ринуться разом в привычный поток районных дел и плыть в нем, упорно ведя свою линию, подчиняя его своей воле.
Быстрым взглядом окинув всех присутствующих, он безошибочно выбрал того, кто приехал по самому важному и срочному делу, — лесозаготовителя с ведущего лесоучастка, — и весело сказал ему:
— Сергей Сергеич, давай ко мне!
Полным ходом шел обычный райкомовский день.
3. Веревочка
Каждый раз, когда Василий обходил хозяйство, он мрачнел от досады и горечи. «Товарищи по госпиталю письма пишут, что в колхозах у них культура и богатство. На соседей поглядишь — подъем и порядок. А я, день и ночь мечтал о нашем колхозе, думал, у нас, как у людей, еще лучше стало, чем было, и вот те на!»
В помещении ферм, которые когда-то были гордостью всего района, стояли тощие кони и коровы.
— Я наших коней от людей прячу, как девка чирий, — скорбно объяснил Василию конюх Петр Матвеевич.
Он стоял, расставив длинные ноги, уныло и смущенно теребя седую бороду.
Был он родом из соседней деревни Темты. Когда-то темтовцы гордились тем, что происходили якобы не от староверов, а от стрельцов, сосланных в Угренские леса после стрелецкого бунта еще при Петре Первом. Была темтовцы высоки, могучи и осанисты, а Петр Матвеевич до войны даже среди сородичей выделялся ростом и дремучей бородой необыкновенного фасона, — густая, кудрявая, золотистая, она расходилась на две стороны и прикрывала шею и грудь.
Василий всегда смотрел с почтением и завистью на могучую фигуру старика и в молодости старался подражать его достойной осанке и степенной речи. Теперь ему тягостно было видеть унылое лицо и согнутую спилу Матвеевича.
«Захирел, старик, зачах, подстать коням», — подумал Василий.
— И с чего же начался упадок на ферме? — в десятый раз себя и других спрашивал он.
Поразмыслив, Матвеевич сказал задумчиво:
— Пожалуй, что с Валкина это пошло. Сперва были много им довольны: он мужик тихий, уговорный… Все, бывало, «голуба-душа» да «голуба-душа». Поговорка это у него была. Хлеба на трудодни выдал полной мерой. Ну, бабы, конечно, рады! Валкину от народа почет и уважение, а как подошел сев, глядь-поглядь, а сеять-то и нечего! Доголубились! Стали зерно обратно собирать с колхозников… Тоже меня снаряжали ходить, — с неудовольствием вспоминал Матвеевич: — «Ступай, говорят, тебя, говорят, народ посовестится». Ну, насобирали не знамо что; не то зерно, не то мякина. Валкина, конечно, сняли, однако с этого хлеб не вырастет! Клеверища, конечно, не стали распахивать — их пахать тяжело, — все одно, что целину. Они у нас ельником заросли. Севообороты нарушились. Так и захудали. С того и пошло! Землю вовсе остудили. Ныне у нас не то что скотского навоза, а и синица-то на наших полях помет не мечет. И ей у нас позариться не на что! Так и стали мы самые отстающие из всего району. Сперва мы еще обижались, когда нас «отстающими» называли, а потом приобвыкли. И имя-то свое потеряли!.. Не колхоз «Первого мая», а «отстающий». Как на совещании в Угрене заговорят «отстающий», так мы затылки чешем, — про нас, значит.
Только овцеферма принесла Василию неожиданную радость: здесь не чувствовалось упадка, а, наоборот, было явное улучшение по сравнению с довоенным временем. Когда Василий видел ферму в последний раз, овцы были беспородные и пестрые и только вновь завезенные цигайские бараны Рогач и Беляк выделялись пушистой белоснежной шерстью.
Теперь, когда хозяйка овцеводческой фермы бабушка Василиса привела Василия на ферму, он просиял от удовольствия. Крупные овцы тянули к Василисе белые темноглазые морды из огороженных низкой изгородью загонов, а ягнята, заслышав ее голос, посыпались оттуда, как пух, через маленькие воротца, оставленные для них в изгородях. Они окружили Василису. Доброе морщинистое лицо ее приняло выражение сдержанной гордости.
«Знаю, что похвалишь меня, — говорили ее лучистые глаза, — да и как тебе не похвалить меня, а мне не погордиться!»
Она наклонилась к ягнятам, гладила их пушистые спины коричневыми сморщенными руками.
— Ишь роятся, словно пчелы над медом. Во многих ли колхозах такие ярочки? Беленькие, пушистенькие, словно облачко в небе.
Огромный баран тянул из-за перегородки горбоносую морду и все пытался поддать Василия мощным, загнутым в несколько витков, штопорообразным рогом.
— Охраняет! — гордясь бараном, объяснила Василиса. — Он у нас строгий! Только заглядись, зазевайся, он тебя — раз рогом! Такой распорядительный!
Повеселев, Василий протянул «распорядительному барану руку. Тот посмотрел искоса, прицелился и ударил концом рога точно в середину ладони.
— Вот какой у него характер! — похвасталась Василиса. — За лето мы подправили стадо на выпасах, сама я с пастухом хаживала пасти, все луговины окрест выходила. Им ведь не много и надо! А нынче снова тощать начали…
«Вот, — думал Василий, уходя с фермы. — Там, где люди не потеряли своего колхозного сознания и совести своей, там и плохой председатель не погубил дела! Ну председатели плохие, ну в правлении беспорядок, а вы-то, вы куда глядели? — мысленно обращался он к колхозникам. — В добрые дни вместе, а в трудный час расползлись По щелям».
Однажды Василий зашел на конный двор. Только что кончился обеденный перерыв, и на конном было людно.
Многие пришли за подводами, чтобы ехать на работу — в лес и на поля.
В полутемных стойлах переступали и пофыркивали кони. В приоткрытую дверь падал узкий пучок розоватого морозного света. Матвеевич, розовощекий Алеша, сын бывшего председателя колхоза, и Любава Большакова, присев у дверей на охапку соломы, возились с упряжью.
До войны Любава была веселой, говорливой, бело-розовой. После того как на фронте погиб муж, оставив ее вдовой с пятью детьми, горе словно опалило женщину. Суровым сделался ее характер, и неожиданно проступила в лице иконописная красота.
— Ну, вот и ладно будет, — жестким, непривычным Василию голосом сказала она, встала и вывела из стойла буланого жеребца.
Жеребец шел неуверенно, широко расставляя худые ноли. Ребра его выпирали, как обручи. Выпуклые глаза были странно сухи и печальны.
— Эх, народ! — не сдержался Василий. — До чего Буланого довели! Колхозники! Вам не только что людям, а и коням в глаза, должно, совестно поглядеть!
Любава вскинула голову:
— Ты это кому речь держишь?
— А хоть бы и тебе!
Она бросила поводья и подошла вплотную к Василию.
В косом свете, падавшем из открытой двери, темное лицо ее с румянцем, пятнами вспыхнувшим на обтянутых скулах, с глазами, не то темносерыми, не то черными, нестерпимо блестевшими из-под сдвинутых бровей, показалось Василию таким красивым и таким враждебным, что он отступил.
— Ни на земле, ни на море, ни на небе не сложено еще таких слов, какими тебе меня корить! — жестко сказала Любава. — Ты коня худого увидел, а того ты не видел, как мы в сорок третьем от детей хлеб отрывали, отдавали добровольно для бойцов, для армии, для тебя, председатель?! Ты всех нас поравнял с двумя-тремя лодырями, а они для нас для самих, как болячка на живом месте.
— Наш колхоз в первые годы войны перевыполнял план по хлебопоставкам! — раздался тонкий девичий голос; из дальнего стойла смотрело круглое разрумянившееся лицо комсомолки Татьяны.
— Вот! План перевыполняли! — подхватила Любава и ближе подступила к Василию.
Ее гневное лицо надвигалось на него.
— А ты думаешь, каково это — план-то перевыполнять, при наших землях, при той, при ледяной зиме сорок второго?! Когда люди уходили воевать, когда лучших коней отдали армии, да когда… — У Любавы перехватило дыхание, она глотнула воздух и с усилием вымолвила: — Когда наши слезы вдовьи еще на глазах не высохли. — Она опустила плечи, прислонилась к стойлу и, глядя мимо Василия, уже не ему, а самой себе рассказывала: — В тот день, как получила я повестку… про мужа… в тот день впервые за месяц прояснилось сквозь дожди… А у нас овсы не убраны стояли… Жну я овес, а слеза застит свет, и серп в руке идет — не идет. Жну овсы, ничего не чую, только слышу, Прасковья надо мной ахнула: «Любушка! Да ведь кровища по всей полосе!» Поглядела я, а у меня ноги серпом изрезаны, — Любава передохнула, тихо стало на конном, казалось, даже кони утихли. — Так-то вот… — заключила Любава. — Не говорила бы я, да ты меня довел своими покорами! Ты всех одной мерой не мерь! Разные есть между нами! Тебе бы притти да в ножки поклониться… не мне, а жене твоей Авдотье, чьими заботами наши коровы живы, да парнишке этому Алешке, что с четырнадцати лет мужскую работу ворочал, да бабушке Василисе, у нее на овцеферме не хуже, а лучше, чем до войны. А ты всех под одно и ко всем с попреками! Не сложились еще те слова, которыми тебе нас корить, которыми тебе перед нами выхваляться! Эх, ты!.. Председатель!.. Отойди-ка ты, не стой на пути!
Когда Любава вышла, Василия окружили колхозники. Все заговорили сразу.
— Вот ты упрекаешь нас, что мы севообороты нарушили, — говорил всеми уважаемый пожилой колхозник Пимен Яснев. — Это верно! Нарушили! А почему оно вышло? А потому, когда фашисты захватили коренные черноземы Украины, то легла ее забота на наши плечи. Встала перед нами одна задача: хлеб, хлеб и хлеб!.. Для родины, для армии! В первые годы войны мы хлеба давали больше, чем до войны. Ты это учти—больше! Ну и нехватало на все силы. А главное, в этакую-то трудную пору еще и председатель попался никчемный. В этом корень дела. И народ у нас, конечно, тоже есть всякий. Ну и своей вины мы тоже с себя не снимаем. Проявили мы слабость в колхозном руководстве, за это и платимся. Только таких, как Любава, грех равнять с лодырями.
Маленький, стройный, сдержанный в движениях и обычно немногословный, Яснев строго и укоризненно смотрел прямо в глаза Василия.
— Что вы мне войну поминаете? Это все былью поросло. Может, в прошлые годы вы хорошо работали, а почему в нынешнем плохо хозяевали? Или ты, Петр Матвеевич, и ты, Пимен Иванович, своему колхозу не хозяева?
Как будто верх в споре остался за Василием, а все же вечером он долго не мог уснуть: все стояло перед глазами гневное лицо Любавы, все слышался ее голос: «Эх, ты!.. Председатель!..»
Его томило ощущение какой-то еще самому не вполне ясной ошибки. Он чувствовал, что эта ошибка была допущена им не только на работе, но и дома. Семейная жизнь не ладилась. Внешне все было гладко, не было ни ссор, ни крику, но не было и радости. В доме стояла напряженная, неспокойная тишина.
Однажды под вечер, вскоре после поездки в райком, он с досадой отодвинул от себя кипу бумаг и сказал:
— Концы!.. Хоть один вечер хочу провести не как председатель отстающего колхоза, а как обыкновенный человек. Раздышаться надо! Собирайся, Дуняшка, пойдем вечерять к бате.
Василий давно уже был готов, а Авдотья все еще собиралась, примеряя то одну, то другую кофту.
— Чего ты разневестилась? — окликнул он.
— Да ведь маменька своеобычлива. Боюсь, не осудила бы, — оправдывалась Авдотья.
В синей сатиновой кофте и в темной повязке, бледная, с кроткими большими глазами, она казалась усталой и испуганной девочкой, раньше времени принявшей на себя бремя бабьей доли.
Василию захотелось обнять ее, но он сдержался. Как стеклянная, невидимая, но непроницаемая стена, стояла между ними взаимная настороженность. Каждый раз, когда ему хотелось приласкать жену, он вспоминал о недавней близости ее со Степаном, и это воспоминание сковывало его. Он сдержался и на этот раз, не обнял ее, но взглянул ласковее чем обычно, и она сразу встрепенулась, порозовела и по привычке, чуть выпятив суховатые губы, передохнула, словно на миг сбросила с плеч тяжесть.
Василий вышел на крыльцо и остановился, поджидая Авдотью.
Прямо над головой, на чистом, как стекло, небе лежало легкое облако, желтоватое от закатного света. Дом стоял на крутогоре, и с высокого крыльца Василию видно было подступавшую с правой стороны сплошную стену леса.
Слева до самого горизонта расстилались поля. Твердая снежная гладь блестела на солнце слюдяным и чуть розоватым блеском; только пересекавшая поле взрыхленная дорога синела, как пересыпанная синькой, да тень у дальнего оврага была no-вечернему резка и отчетлива.
Василий расправил плечи, глубоко вздохнул и почувствовал, как по всему телу расходится колючая свежесть.
Авдотья торопливо вышла на крыльцо и остановилась рядом с Василием, укутанная в синюю шубу и в серую пуховую шаль.
Василий не повернулся к ней. Он стоял неподвижно, не отрывая глаз от снежной равнины.
— Солнышко-то! — щурясь на солнце, сказала Авдотья.
— Помнишь, Дуня, раньше батин надел был возле оврага, а оврагом владел Павлович, а дальше шла полоса Конопатовых, — он усмехнулся. — Тоже ведь «полями» называли мы наши закуты! Хозяйствовали всерьез, как на взаправдошнем хозяйстве.
Теперь он уже не мог представить себе эти поля разделенными, разрезанными на отдельные полосы.
Невдалеке, там, где к полю подходила лесная кромка, вдруг метнулось что-то яркое и легкое.
— Дуня, гляди-ка, гляди, лиса!
В янтарном вечернем свете лиса была огнисто-рыжей.
Издали она казалась не больше котенка, но отчетливо видны были ее тонкие ножки, длинный вытянутый хвост и необыкновенная легкость каждого движения.
Она то бежала петлями, то останавливалась, приподняв лапу, как собака на стойке, то припадала к земле, то неслась, как стрела, распушив хвост.
— Гляди, гляди, мышкует! Ах, зелены елки! — почти кричал Василий, по-мальчишески захваченный зрелищем.
А лиса пошла прыжками, яркая, быстрая, как живой солнечный луч на снегу, на миг расстелилась на земле и вдруг взвилась в воздух в таком высоком прыжке, что Василий ахнул.
Припав мордой к земле, помогая себе лапами и играя хвостом, она теребила что-то неразличимое.
От вида этого зверька, радостно игравшего на снежной равнине, Василий повеселел, и ему показалось, что счастье — вот оно, вокруг, хоть пей его через край, хоть черпай пригоршнями!
Возле поймы, из-за увала, на дорогу вышел мужчина. Он тянул за собой салазки, нагруженные молодыми липами. Приглядевшись, Василий узнал Матвеевича и сказал с досадой:
— И этот не лучше других. Надо в поле навоз возить, а он за лыком в лес подался.
На продаже веревки можно было заработать хорошие деньги, и нередко колхозники уклонялись от колхозной работы, шли в лес, рубили молодые липы, обдирали их, мочили лыко и крутили из мочала веревочку.
Сперва Василий не придал этому значения: не липовому лыку итти против пашни! Потом увлечение веревками стало раздражать его.
Он задумал организовать веревочное производство с тем, чтобы распределять доход на трудодни, но колхозники на это не пошли:
— Жди, когда колхоз рассчитается! А тут сдал конец— и получай рубль из рук в руки!
Кончилось тем, что Василий возненавидел все, напоминающее веревки, и, увидев на дороге обрывок, сердито отшвыривал его в сторону.
Глубину веревочной опасности он понял только сейчас, когда увидел Матвеевича с салазками, груженными молодыми деревьями.
— Удобрения не вывезены, инвентарь весь расхудился, а они знай крутят веревочку днем и ночью. Ляжет она на мою хребтину!.. — сердито бормотал он.
— Что ты, Вася, сердишься? Надо же людям подработать.
— На заячье положение, значит, решили перейти? — язвительно спросил Василий. — Колхоз не прокормит, земля не прокормит, а липовое лыко прокормит? Ох, боюсь я, как бы мне эта веревочка поперек пашни не протянулась!..
Дом, в котором вырос Василий, был обнесен новым забором, таким высоким, какого не имелось ни у кого в деревне.
Серый, похожий на волка пес с хриплым лаем кинулся на Василия. Мачеха Василия, Степанида, вышла из овчарни и замахнулась на пса лопатой:
— Цыц! Цыц, тебя, еретик!
Была она высока, статна, с правильными, по-мужски крупными чертами немолодого лица, с веками, всегда полуопущенными над строгими серыми глазами.
— А ведь я как знала, что вы придете! Пирогов с груздями напекла, Дуняшкиных любимых.
Поздоровавшись, она впереди гостей вошла в избу.
Шла она удивительно красиво, шла, как плыла, ни один волосок не колыхнулся на ее голове, и Василий, шагая за ней, подумал: «Поставь ей на голову полную стопку водки — и капли не расплещет».
В комнате, обставленной дорогой городской мебелью и множеством комнатных цветов, сидели отец Василия, два брата и гостья, молодая учительница. В углу, перед большим киотом, горела лампада.
Совсем немного осталось в Угрене староверческих, чтущих старый обычай семей, и в числе этих немногих была семья родителей Василия.
На первый взгляд казалось, что глава семьи — отец. Степанида держалась с мужем почтительно, ни, в чем ему не перечила, но в действительности верховодила в доме она.
Еще с давних пор, когда она, красавица, озорная и балованая девушка из зажиточной семьи, полюбила вдовца и бедняка и вышла за него наперекор родителям, у него осталось благодарное и восторженное отношение к ней.
Став хозяйкой дома, она обнаружила неожиданные «таланты»: умела скупить у соседей продукты за полцены и продать их в городе втридорога. Умела подлить воды в молоко, подмешать простоквашу с мукой к сметане и убедить покупателя, что у нее наилучший товар. Она быстро поняла, что муж неспособен к подобным «оборотам» и даже пугается их, и раз навсегда порешила держать его в стороне от своих дел. Тем удивительнее казалось ему неожиданное богатство.
Всю жизнь он работал и всю жизнь не мог выбиться из нужды, и то, что с приходом Степаниды в дом достаток пришел сам собой, казалось ему чудом. В семье создалось своеобразное разделение труда, и Кузьма со Степанидой прекрасно ладили. Он ведал «хозяйственной базой», «основным капиталом», надворными постройками и поделками, хлебом, сеном; в ее обязанности входило пустить этот капитал в оборот с максимальной прибылью.
«От тебя в доме хлеб, от меня кисели», — говорила она.
Постепенно жизнь менялась. Они вступили в колхоз, и труд Кузьмы Бортникова в колхозе становился все весомее и заметнее. Пришло такое время, когда он повез домой тонны зерна и овощей, полученные на трудодни. Это богатство было обильней, надежней базарных прибылей Степаниды: уже не только хлеб в доме, но и кисели были не от нее, а от него. Но в нем, старом, хоть и крепком человеке, навсегда сохранилось убеждение, что достаток и счастье семьи зиждется на Степаниде, что без Степаниды он возвратится к своей прежней, горестной жизни, когда он, вдовый, вдвоем с крохотным Василием, жил в покосившейся, пустой избе.
Со своим единственным пасынком Степанида обращалась со строгой справедливостью, ничем не отличала от своих детей. Но Василий не смог с ней ужиться, потому что был не мягче ее характером, и потому, что, как он говорил, у них были «разные линии жизни».
Впервые увидев трактор, Василий решил во что бы то ни стало стать трактористом. Вопреки родительской воле пошел в школу трактористов и стал работать в МТС.
Ему приходилось ездить по разным селам, и всюду он был желанным и удивительным гостем. Мальчишки толпились у трактора, а девчата табунами ходили за Василием. Скоро он стал известным в районе человеком, лучшим трактористом.
Ходил он, хмельной от лютого азарта работы, от районной славы, неожиданно свалившейся на его еще мальчишескую голову, от девичьих песен, слез, вздохов.
Когда через два года ему привелось несколько месяцев пожить у отца, все показалось ему чуждым, и трудно ему стало жить в родном доме. К тому же ему хотелось погулять, а Степанида была из тех, при ком не разделяешься. Воспользовавшись первым предлогом, Василий ушел из семьи.
С годами семейные несогласия и распри забылись и все ярче становились воспоминания тех лет, когда смородинник на огороде еще казался таинственной и заманчивой чащобой, когда впервые отец посадил его на коня, когда впервые солнечным утром он вместе с отцом пошел по пашне за бороной.
Василий очень любил отца. Отец был кроток, заботлив, на редкость трудолюбив и способен к любому мастерству: пахарь, кузнец, плотник, сапожник, пимокат, — он все делал с такой любовью и искусством, что работа с отцом маленькому Василию казалась увлекательной, как игра.
Василий отодвинул цветы на лавке и сел рядом с отцом. В комнате стоял милый сердцу Василия запах кожи.
Отец, чернобровый, смуглолицый, с волосами, серебряными от седины и еще сильнее оттенявшими черноту лица, набивал заготовки на колодку. Его сухие руки то и дело касались Василия.
Младший брат, семнадцатилетний Петруня, «последыш», как его звала Степанида, тоже сапожничал, сидя у окна на низкой скамье, наполовину закрытой пышной зеленью фикусов и гераней. Чернобровый и черноглазый, как отец, белизной лица и льняными кудрями он пошел в мать. Был он мастер на все руки, озорник, непоседа, и его, единственного из всех сыновей, отец не раз стегал чересседельником.
Степанида и сноха Анфиса шили, а второй брат, белокурый плотный Финоген, разговаривал с учительницей.
Финоген работал в лесозаготовительной конторе, считал себя городским человеком и растил бородку клинышком.
Откинувшись на стуле, он слегка позировал перед учительницей и говорил с апломбом, но с искренним оживлением. Разговор шел о книгах. В семье любили разговоры на высокие, отвлеченные темы. Финогена все слушали с удовольствием, гордясь его умом и образованностью.
— «Обрыв» — это, безусловно, стоящая книга, — говорил Финоген. — Я ее прочел и опять же в другой раз прочел. Вера, хотя и умная, но, безусловно, пропащая, порченая, как раньше бывали кликуши. Ну, а Марфинька — эта и хозяйственная и из себя ничего. Однако настоящего серьеза в ней нет. Хотя кто ее знает? — Финоген склонил голову набок и продолжал с сомнением — Может, еще подрастет, остепенится? Хотя ведь не больно и молода, годков двадцать ей, как я полагаю. Марк — это мужик, как все мужики. Он свое взял — и ищи-свищи! А Райский — это хлюст. Этаких и сейчас много скачет. Это, безусловно, самая вредная порода. А вот кто хорош, так это бабушка — умная, рассудительная женщина, ничего не скажешь! Она хотя и путалась в молодости с соседом, но себя не уронила. Годков пятнадцать сбросить, так лучшей жены не надо.
— Для кого ты жену по книжке ищешь-лищешь? — спросила Степанида. — Или себе вторую приглядываешь по нынешним обычаям?
— Это я о Петруньке беспокоюсь, — усмехнулся Финоген.
Петр приподнял голову. Из-за листьев герани блеснула улыбка, такая же быстрая, как у Василия:
— И то правда, побеспокойся обо мне, братушка, а то я сам не угадаю невесту выбрать!
— Не об этом тебе надо думать! — нахмурилась Степанида и ласково обратилась к учительнице: — А вот вы, красавица моя, Елена Степановна, почему замуж не выходите? Девушка вы красивая, образованная, одежда у вас нарядная, чай, вам от женихов отбоя нет. Чего ж вам жить в одиночестве?
— Она меня дожидается! — опять сверкнул зубами Петр из-за пышной зелени.
— Не пойдет она за тебя, за озорника. У нее хороших-то женихов, чай, пруд пруди!
Степанида прекрасно знала, что учительница живет одиноко. Разговор о женихах она завела отчасти из любопытства, а главное, от скрытого желания сказать что-нибудь неприятное «чужой», которая, на взгляд Степанвды, живет легкой жизнью и держится барышней, не имея ни мужа, ни приданого, ни дома.
Учительница покраснела, улыбнулась и сказала:
— Во время войны не до женихов было, Степанида Акимовна. А теперь я думаю поступать в педагогический институт. По новой пятилетке, учебных заведений будет еще больше, чем до войны. Скоро у нас все учителя будут с высшим образованием, и мне не хочется отставать от людей.
Когда учительница собралась уходить, Степанида долго уговаривала ее:
— Оставайтесь ужинать, красавица наша! Не побрезгуйте нашей необразованностью!
А когда учительница ушла, Степанида плюнула:
— Тьфу! Обтянулась кофтой, ровно голая ходит!
— Учительница! — неодобрительно сказал отец. — Платье выше колен. Чему такая научит?
И снова повеяло на Василия тем спертым воздухом, от которого он бежал когда-то.
— За что обсмеяли девушку? — нахмурившись, сказал он. — Она по добру пришла к вам, а вы… Слова у вас, как угар!.. Нынче днем заглянул я к Любаве Большаковой, вдова, живет с пятерыми детьми, трудно ей, а дышится легче, чем у вас, словно воздуху в избе больше. А к вам войдешь, как в погреб сунешься.
— Чего ты вскинулся? — отозвалась Степанида. — Уж и пошутить нельзя? И «погреб-то» тебе и «угар»! Садись-ка лучше к столу, чем честить отцовскую избу.
Она поставила на стол чашку кислых щей, нарезала хлеб, выложила ложки:
— Садитесь к столу. Благослови, отец…
Ели из одной миски, ели обрядно, неторопливо, чинно, соблюдая черед, ели так, словно делали очень важное дело. Разговоров за столом не полагалось, и только изредка перекидывались фразами:
— Передайте хлеб…
— Бог спасет…
Когда выхлебали почти всю юшку, отец постучал по миске ложкой и коротко сказал:
— Таскать!
Тогда стали черпать юшку со дна вместе с говядиной. После щей ели холодец, картофель с маслом и солеными огурцами, пироги с груздями. Перемен было много, но ели от каждого блюда помалу: таков был обычай.
Напоследок Степанида подала самовар и в честь гостей — бруснику в меду, земляничное варенье на сахаре и смородиновое на патоке.
После ужина, когда сноха убрала посуду, Степанида сказала:
— Не люблю, когда руки опростаны. Давай-ка, сношенька, покрутим веревочку.
— Опять веревочка! — с досадой сказал Василий.
В нем еще не улеглось раздражение, вызванное насмешками над учительницей.
— А чем тебе веревочка не угодила?
— А уж одним тем, маменька, что она из чужого лыка! Богу молитесь, а за лыком тайком ходите в чужой лес!
Василий знал, что говорит лишнее, но в характере у него была иной раз доходившая до грубости прямота. Он, как всегда, хотел и не смог сдержаться и сердился за это на себя, на Степаниду, и черные глаза его неспокойно блестели.
Степанида нахмурилась. Она не хотела ссоры, но и уступить не могла:
— Леса не чужие и не наши. Леса от бога.
— Капуста у вас на огороде тоже от бога, а попробуй притти кто-нибудь по капусту, не спросясь вас? Что тут будет!!
— Леса не сажены, земля под ними не копана… А ты для отца с матерью липового лыка пожалел?
Братья и отец молчали. Сноха сказала торопливо:
— Не мы, так другие лыко-то обдерут. Все равно, на мы, так другие.
При этих словах Петр усмехнулся и вскинул странный, остро-наблюдательный взгляд на отца. Лицо отца одеревенело, глаза скрылись под бровями.
— Хочется же людям подработать, — продолжала сноха.
— Ну вы, я гляжу, в этом не нуждаетесь, — отозвался Василий.
— А давно мы поднялись? Нам несладко приходилось. Давно ли отец-то мельником стал? Всю войну на конном канителился.
Слова Степаниды хлестнули Василия: «Поняла ли она, каким словом обмолвилась?» Сразу всплыли в уме недомолвки и смутные намеки, которые он слышал. Сразу стало жарко и неловко сидеть. Он отодвинулся от стола так, что стул загрохотал по полу, и, еще не успев обдумать своих слов, сказал:
— Ну и что же, что мельник? На конном дворе и на колхозной мельнице не одни трудодни?
Наступило молчание — такое напряженное, что Василий услышал дыхание отца и отчетливое тиканье часов.
Финоген наклонил голову, Анфиса засуетилась у стола, и только Петр оставил работу и в упор, с острым любопытством смотрел на отца и на Василия.
Степанида выпрямилась:
— Ты к чему это подводишь? Отца с матерью хочешь судить? Ты бы сказал нам спасибо, что в сорок втором мы с отцом твоих дочерей выкормили. Из сил выбивались.
Василий едва слышал мачехины речи. Мысли его метались, вытесняя одна другую.
Новое зеркало. Новенькие комод и зеркальный шкаф. Новый забор. Последний год на трудодни давали совсем мало. Как же это?..
Отец встал и подошел к Василию. Лицо его было не гневным, не обиженным, а напряженным, жалостным и непонятным.
С обострившейся, как перед разлукой, любовью смотрел Василий на это морщинистое лицо: «Батя, отец, тот самый, для которого одна радость а жизни — работа. Он сам так жил и нас тому учил. Что он сейчас скажет?
Выгонит ли из дому за незаслуженную обиду? А вдруг еще хуже… вдруг?.. Мне ли судить его?»
Сухие губы отца дрогнули и скривились, но с них не слетело ни звука.
— Что вы в самом деле? — громко заговорил Финоген. — Батя на седьмом десятке работает рук не покладая. Всю мельницу своими руками переделал. В колхозе его ценят, отказа ему ни в чем не дают. И хватает у тебя совести?..
В комнату вошла соседка. Василий с облегчением вздохнул. У всех расправились окаменевшие, вмиг уставшие, как от тяжкой работы, члены.
Все приняло мирный вид: в семье был исписанный и нерушимый закон — сора из избы не выносить.
Василий и Авдотья стали прощаться.
В сенях им попался моток веревок. Василий со злобой отшвырнул его ногой.
— Только возьми эту веревочку за конец, как она вокруг тебя замотается в моток.
Ночью он долго не мог уснуть:
«Какую обиду нанес я бате! Хорошо, что хоть словами ничего не выговорил. Все между слов прошло. И чего встряла мне в голову эта дурь? Хозяйственно живут, вот и все. А люди от зависти наговаривают. Финоген на лесоучастке работает, отец с Анфисой — в колхозе, да огород, да скотина, да на базаре никто так товара не продаст, как наша Степанида. Ей за одну осанку втридорога дают. Да сапожничают, да плотничают, да столярничают всей семьей—минуты без дела не сидят. Как тут не быть достатку?»
Это соображение успокоило его, но сон не приходил. В темноте слышалось причмокиванье маленькой Дуняшки. Все вокруг было покойно и тихо, а на сердце у Василия не было покоя, и в мыслях у него не было ясности.
От вечера, проведенного в отцовском доме, остался мутный осадок, вспоминать же о презрительных, горьких словах Любавы, отчитавшей его, почему-то было отрадно. «Как будто она и простая, наша жизнь, а не сразу докопаешься до донышка, не сразу разберешь, что худо, что хорошо. Нынче к бате я шел погостить, отдохнуть, а вышел от него с такою тяжестью на сердце, что лучше бы мне не переступать его порога. Вчера отчитала меня Любава, как сукина сына, а я теми словами дорожу. И почему-то я как вспомню Любаву, так и перекину мысли на Петровича. Что он тогда говорил, то и стало. Лучше бы мне его слушать, не честила бы меня своя же колхозница!»
Василий вздохнул и заворочался в кровати.
— Не спишь, Вася? — тихо сказала Авдотья. — Может, подушка плохо взбита? Может, мою возьмешь?
«Какие там подушки, об них ли забота?» — подумал Василий и коротко ответил:
— И так ладно…
Оба они помолчали минуту, потом Авдотья снова заговорила:
— В телятнике, Вася, полы бы перестлать надо…
— Не до телятника сейчас… Это — дело третье… — ответил Василий с досадой на то, что жена отвлекает от того большого, что наполняло его.
Он должен был не только понять всю сложную, кипевшую вокруг него жизнь, но и направить эту жизнь по верному пути: «Мне надо колхозную жизнь вести по нужной линии, а я еще своей-то собственной линии не определил, как должно. Как сделать, чтоб люди без моих окриков и попреков сами за мной пошли? Как повести мне свою партийную линию с народом? Жадность к делу у меня есть, а опыта нету».
Ему вспоминались довоенные годы, когда в колхозе работали и Алексей Лукич и другие коммунисты, когда была сплоченная, слитная, как одна семья, партийная организация. «Скорее бы Буянов приезжал! — думал он. — Петрович обещал третьего коммуниста, тогда будет своя партийная организация, тогда сразу мне полегчает. Только кто же третий? Хорошо бы, прислали делового, опытного мужика. А как пойдет партийная работа, так и рост начнется. Через год, два, глядишь, колхоз как колхоз, с партийно-комсомольским ядром, с беспартийным активом— все, как у людей».
Утешенный этими мечтами, Василий начал дремать, когда странный, прерывистый звук раздался рядом. Он прислушался. Дыхание Авдотьи было неровным.
«Плачет она, что ли?»
Он сел, зажег спичку.
Глаза ее были влажными, но она зажмурилась, стала тереть их ладонями и сделала вид, будто только что проснулась.
— Ты чего? — спросил он.
— Ничего, заснула было… — торопливо сказала она. Он понял, что она плакала и не хотела, чтобы он видел это.
Он погасил спичку и лег.
«О чем она плачет? Все простил ей, простил, как обрезал, ни упрека, ни худого слова… О чем ей плакать? О Степане? Его вспоминает? Эх, бабы! Тут с колхозом беда, не знаешь, с какого краю подступиться, за какой конец вытаскивать, а у нее одна забота — о полюбовнике лить слезы… Когда бы я ругал ее или допытывался о том, что было!.. Все стерпел!.. Все принял в молчок!.. Нет!.. Плачет!..»
Он рывком повернулся спиной к ней и отодвинулся на край кровати.
4. Ващурка
[2]
Однажды, в дни первой славы тракториста Василия Бортникова, на поляне, у реки Усты, где собиралась по вечерам молодежь, затесалась между взрослыми парнями и девушками молоденькая девчонка, лет четырнадцати.
В горелки ли играли, в кошки-мышки ли бегали, вальс ли танцовали, девчонка так и вилась между взрослыми, бегала всех быстрее, хохотала всех заливчатее. Вдруг влетит ветром из-за темных елок, обнимет взрослую подругу, опрокинет ее на траву, защекочет, засмеется и скроется, как потонет в ночном воздухе, и через минуту легче ласточки мчится через всю поляну с чужой фуражкой в руках, с хохотом и визгом, а за ней гонится кто-нибудь из ребят:
— Дуняшка, скаженная, отдай!
Молодежь разбивалась парами, слышались шотют, сдержанный девичий смех; едва ли не главным интересом этих ночных гулянок на берегу были сердечные волнения, приглушенные слова, тайные поцелуи и сцены ревности, и только девчонка была без пары: она не участвовала в сердечной путанице, да и не нуждалась в ней.
Легкая, словно захмелевшая от ночной высоты, пересыпанной звездами, от воздуха, густо пахнувшего сосной и речной влагой, она кружилась так же бездумно и вольно, как кружатся над рекой на закате ликующие стрижи, ныряя в воздухе, наслаждаясь простором, быстротой, стремительностью полета.
Василий подбросил в костер сухую сосновую ветку. Искры снопом взлетели в небо.
Ребята стали прыгать через высокое пламя, а девушки смотрели, ахая:
— Дуняшка, обгоришь! Батюшки! Да держите вы eel А девчонка со сбившимся на русых волосах платком, тонко и отчаянно визжа, бежала к костру, подбежав ахнула, взвилась и, тоненькая, гибкая, перелетела—через пламя. Только белый платок ее свалился в костер, и, подхваченный ветром, летучий огонек понесся по поляне. Его поймали и потушили.
— Ловко ты скачешь, девчонка! — Василий хотел поймать ее, но она выскользнула, смеясь, изогнувшись, и скользнула в кусты.
— «Ващурка»! — сказал Василий, глядя ей вслед. Прошел год. В день урожая чествовали лучших людей колхоза и лучших людей МТС.
Василий стоял на своем тракторе, держа в руках переходящее знамя, и говорил речь.
Трактор был весь увит гроздьями спелой рябины, алая кисть свешивалась с фуражки Василия. Стоял Василий у самого края вспаханного им просторного поля, изумрудного от дружной озими, стоял под знаменами, которые, шевеля шелковыми кистями, то и дело касались его щек. Стоял, чувствуя на себе сотни взглядов, красуясь, гордясь собой:
— Вот ока, земля наша, как шелком закинута, цельная, неделимая, без межей, без латок, без чересполосицы, цельная она, как наша жизнь! Неделимая, как наша с вами судьба, товарищи!
Его слушали тихо, и среди сотен глаз, устремленных на него, все время виделись ему и странно, тревожили его одни глаза, широко открытые, блестящие, с напряженным, радостным взглядом.
Когда Василий кончил речь и сошел с трактора, отвечая на поздравления, шутки, вопросы, он думал: «Кто же это глядел на меня так? Да вот они опять, эти глаза! Да ведь это та самая — «Ващурка»!»
Девчонка была все такая же тоненькая, как в прошлом году, но ее овальное личико с мягкими, по-детски расплывчатыми чертами стало взрослее, и держалась она совсем иначе: тихо и чинно сидела среди подружек.
Когда народ разгулялся, когда разошлась, захлебнулась — не передохнуть — гармоника, парни стали подсаживаться к девушкам.
Василию тоже полагалось выбрать «пару» среди многих глядевших на него девушек, но ему было так легко и радостно на душе в этот день, что не хотелось никаких тревожных чувств и любовных волнений. «Подойдешь к ней на минутку, а ока об тебе год будет сохнуть! Ну их всех!»
Расталкивая толпу подростков, он подошел к девчонке и шутливо сказал, примериваясь сесть рядом:
— Не прогонишь меня, «Ващурка»?
Она вспыхнула, как огонь. Он сел рядом с ней и весь вечер шутливо ухаживал за ней.
Это не накладывало на него никаких обязательств: девчонка была еще слишком молода, все понимали, что он шутит. И он чувствовал себя беззаботным и веселым.
Девчонка хорошо танцовала, а когда он устал и прилег на траву, она запела ему слабым, но очень чистым и верным голосом.
Прощаясь, он даже не поцеловал ее и ушел с ощущением легкости и чистоты.
С тех пор он иногда танцовал с «Ващуркой», провожал ее до дому и попрежнему полушутя ухаживал за ней. Когда он долго не видел «Ващурку», ему уже нехватало ее тоненьких песен, ее глаз, полных счастливого ожидания.
Они часто встречались зимой, а летом им пришлось работать вместе в поле. В работе она не уступала взрослым и была неутомима.
Василий уже привык к Дуняшке, носил вышитые ее руками кисеты и платки.
Все это не мешало ему гулять с другими девушками.
К Дуняшке он ходил тогда, когда ему хотелось отдохнуть, послушать песни и беззаботно полежать под звездами на лужке.
Это продолжалось до тех пор, пока соседка не сказала ему:
— Совсем ты присушил девку ак и шныряет мимо дома!
— Это которую еще? — усмехнулся Василий.
— Да Дуняшку Озерову.
— Какая Дуняшка девка? Девчонка она!
— У таких девчонок в старое время свои девчонки водились. Уж, гляди, невеста!
Этот разговор обеспокоил Василия. Он и раньше знал, что Дуняшка в нем души не чает, но относился к этому легко и шутливо.
Пораздумав, он понял, что зашел дальше, чем нужно, и решил покончить разом.
Провожая девушку до дому с гулянья, он сказал:
— Ну, Дуняшка, давай прощаться. Нам с тобой больше не гулять.
Она подняла на него испуганные глаза:
— Почему, Вася?
— Ты уж теперь большая. Шутить с тобой теперь не пристало, а в невесты ты еще не вышла, да и я еще не собираюсь женихаться.
В лунном свете он увидел, как обострилось и окаменело ее лицо. Он думал, что она заплачет, кинется ему на шею. Он чувствовал себя виноватым: давно знал, что девчонка не на шутку привязалась, да не хотелось об этом думать, не хотелось беспокоить себя заботами.
Глядя на ее помертвевшее лицо и огромные, налитые слезами глаза, он уже готовился утешать ее и оправдываться. Но она не проронила ни слезинки, не молвила ни слова упрека. Опустив голову, она сдержанно сказала:
— Если так, то до свиданья вам, Василий Кузьмич! — и не спеша поднялась на крыльцо.
Это удивило Василия.
Всяко приходилось ему расставаться с девушками, но такого спокойного достоинства еще не случалось видеть.
Уходил Василий встревоженным, пристыженным, и думал: «А ведь хороша девчонка-то! И не злоблива, и разумна, и характерна, даром, что молода!»
Через месяц после прощания одна из Васильевых незадачливых «ухажорок» приревновала не по адресу и из мести сочинила про Дуню и Василия оскорбительную частушку. Частушка пошла гулять по деревне.
От души пожалев Дуню, Василий пришел к ней. Надолго запомнилась ему эта встреча. Был вечер, и прозрачное летнее небо чуть розовело.
Дуня поднималась на крыльцо с серпом в руке, — видно, только пришла с поля.
Когда он ее окликнул, она испуганно обернулась, выронила серп и, побледнев, полуоткрыв губы, прислонилась к столбу крыльца.
В ее полудетском лице было столько печали и так горестно и невинно было выражение ее полуоткрытых бледных губ, что у Василия дрогнуло сердце.
— Ругает тебя мать-то, Дуня?
— Нет… жалеет…
Василий понимал, что он, взрослый, опытный человек, обязан был уберечь девушку от клеветы.
Ощущение вины угнетало его. Василий привык чувствовать себя правым перед людьми.
Повинуясь внезапному побуждению, он усмехнулся и сказал со свойственной ему быстротой решений:
— Что ж, Дуняшка!.. Коли уж так вышло, коли уж побасенки про нас сложили… В крайности, я не отказываюсь… Засватаю тебя, если хочешь. Придет время, повенчаемся…
Он сказал и сам испугался своих слов. А вдруг она разом ухватится за эти слова? Прощай тогда «казацкое» житье!
Она покачала головой:
— Когда бы ты любил меня. Вася, мне сплетни эти были бы нипочем. Когда бы ты меня любил, я бы собой не подорожилась. А если ты меня не любишь, так на что мне венчаться? Не то у меня горе, что люди меня оговорили, а то…
Она не докончила и наклонилась за серпом, чтобы скрыть слезы.
Аккуратно повесила серп на перекладину крыльца, передохнула и только тогда повернулась к нему:
— Иди уж, Вася…
И снова он ушел с непонятным ощущением тревоги, вины, удивления…
МTC перевели в соседнее село. Василий уехал и долгое время не видел Дуняшку.
Встречаясь с другими девушками, он невольно сравнивал их с ней и, удивляясь, думал:
«А ведь Дуняшка-то лучше!»
Он уже отгулял свое, повзрослел. Гулянки, песни, девичьи вздохи уже не манили его, как прежде.
Однажды Дунина подружка сказала ему:
— Ты знаешь, Дуняшка вошла в славу! Картофеля собрала четыреста центнеров с га В районе выступала с докладом. Она выработала семьсот трудодней, а мать с сестренкой — четыреста. Четыре тонны зерна повезли домой. Снимали их для газеты. А уж Дуняшка-то похорошела, налилась, не узнаешь! От женихов отбоя нет!
— Ну, и что?
— Нейдет. Всем дает отказ. Федор Петров два раза сватал. Она ему напрямик сказала: «Как же я за тебя пойду, Федюшка, если я о другом мечтаю?»
Василий решил написать Дуне письмо. «Твоя дума пала на меня, — писал он. — Приходи под ту сосну, где встречались».
Он пришел раньше ее и залег в траву.
Какая она придет? С укором, с недоверием, с грустью, со старой обидой, с перекипевшими слезами? Надо будет утешать, уговаривать. Если и поплачет, его вина, ее право. Или она придет молчаливая, настороженная? Или придет беззаветная, кроткая?
За лесом мелькнуло ее платье. Она не шла, она бежала.
Она прибежала, одетая во все новое, такая сияющая, словно не было позади ни обиды, ни трудных месяцев одиночества и ожидания.
Не было ни тени сомнения, ни упреков, ни слез. Она так доверчиво и простодушно раскрылась навстречу радости, так играла, так пела, так оглаживала каждую травинку на лугу, что у Василия защекотало в горле. «Такую обидеть—все равно, что малого ребенка зря прибить», — Думал он, лаская ее.
За несколько недель счастья Дуня на глазах расцвела на диво всему колхозу.
В отношении Василия к ней появился новый оттенок. Его грубоватую горячность она переносила испуганно, но терпеливо.
Красота и беззаветность девушки так волновали и притягивали Василия, что однажды он сказал, как бы мимоходом, усмехаясь, но зорко наблюдая за отцовским лицом:
— Женили бы вы меня, батя, пока я хорошую девку не испортил!..
— Не перевелась еще совесть у тебя, у басурмана? — удивилась Степанида и, вытирая руки, присела к столу. — Дуняшку Озерову думаешь сосватать?
— Ее…
На свадьбе Василий много пил и нетерпеливо обнимал невесту.
Когда Дуня вошла в спальню и присела на край кровати, сердце у нее билось так гулко, что сама она слышала его удары.
С той минуты, когда она увидела Василия под знаменем на тракторе, убранном рябиновыми гроздьями, с той минуты, как услышала его горячую, необычную речь, она жила в постоянном счастливом ожидании. Она сама не знала, чего ждала. Какая-то удивительная жизнь, во всю полноту душевных сил, представлялась ей впереди, и Василий был тем, самым лучшим, навеки любимым, с которым она готовилась итти в эту жизнь. Пережитое с ним было радостно, но оно казалось предчувствием чего-то большего. Когда оно начнется, это жданное? Что оно, каково оно?
Какие слова он скажет? Что заповедное откроет? Как начнется ее жизнь с этого часа?
Он вошел, притянул ее к себе:
— Дуняшка, едва я дождался!..
Морозное утро было солнечным. Она лежала, боясь шелохнуться, охраняя сон мужа, и любящими глазами рассматривала его лицо. Тихонько, чтобы не разбудить, перебирала кудри на его голове, чуть дотрагиваясь до бровей, до ресниц.
— Авдотья, молодушка, не пора ль подниматься? — с ласковой строгостью протянула за дверью Степанида.
Дуня вскочила, оделась и вшила на кухню.
— Накорми ты, молодуха, свиней, — сказала Степанида, испытующа глядя на cноху.
Это был ритуал, испытание. Степанида совсем не собиралась с первых дней запрягать молодуху в работу, но ей важно было сразу дать понять, что Дуню брали в дом «не блины есть», а работать, и что старшая в доме — Степанида. Ей важно было сразу проверить уступчивость и трудолюбие молодой.
Увидев, как Авдотья торопливо кинулась к кормовому ведру, Степанида вполне удовлетворилась и тут же пожалела сноху:
— Однако, гляжу я, не отоспалась ты еще. Поешь-ка вот, да ступай, досыпай, скотину я и сама накормлю.
Она отправила Дуню в спальню.
Дуня опять оказалась рядом с мужем, но все уже было не то. Ощущение праздничной радости пропало: «молодая» настороженно ожидала нового оклика и приказания.
Степанида достигла своего: Дуня с первой же минуты почувствовала, что она в чужом доме, у чужой матери и что не праздничать ее взяли в этот дом.
С тех пор началась нелегкая жизнь. Авдотье казалось, что она попала в какой-то другой мир, накрепко отгороженный от привычного и родного мира цепкими руками Степаниды.
— В колхозе тебе работать не к чему, и дома дел хватит! — с первых дней заявила Степанида.
Дуне странно и тяжко было оторваться от привычной и любимой колхозной работы, но она не хотела с самого начала перечить свекрови и вносить раздор в семью мужа. Она подчинилась и встала в полную зависимость от Степаниды. Василий почти не бывал дома. Степанида сдала ей на руки все хозяйство, а сама целиком отдалась излюбленному своему занятию — беготне по базарам.
Дни тянулись один за другим, и только рождение ребенка нарушило однообразное их течение.
Дуня растила девочку, обхаживала и свою семью и семью свекра, кормила скотину, возилась в огороде. Она работала, не разгибая спины, счастливая одной вскользь брошенной похвалой. Но и эти похвалы нечасто выпадали на ее долю.
Мужчины целыми днями не бывали дома и не замечали ее трудов, а Степанида в глаза хвалила ее редко, боясь испортить, и только за глаза хвасталась «золотой сношенькой».
Авдотья проводила целые дни в труде и в одиночестве, и все же она была счастлива.
У нее был редкий талант счастья, присущий людям чистосердечным и трудолюбивым.
Улыбка маленькой дочки, солнечные блики на морозных окнах, удачно подрумяненные хлебы — и вот она уже светятся, поет своим тоненьким, трепещущим голоском, замешивая пойло коровам.
А если появится на пороге улыбающийся, разрумяненный от мороза Василий, если притянет ее к заиндевелым усам да если возьмет на руки дочь, то нет уже на земле женщины счастливее Дуни.
Самую тяжелую работу она выполняла с той же радостью, с какой играла когда-то вечером у костра, на поляне.
— Вот порожек подотрем, половички вытрясем, поросят накормим и пойдем огород поливать, — домывая пол, сообщала она годовалой дочке так радостно, словно ей предстояли нивесть какие приятные и веселые занятия.
Но шли месяц за месяцем, и радость ее хирела понемногу, как хиреет цветок на скудной земле. Однажды она копала картошку на огороде. Она была одна в доме: Степанида уехала на базар с овощами, мужчины с утра ушли на работу, дочку Авдотья отнесла к своей матери.
Накрапывал мелкий дождь. Одинокая рябина с оборванными ягодами вздрагивала на ветру.
Дуне вспомнилось, как копала она картошку, когда была звеньевой в колхозе.
Девчата рассыпались по всему полю. В центре поля высились картофельные горы, а над ними на ветке большой ветлы сидела учетчица, школьница Тамара. Она сделала рупор из газеты и кричала всему полю: «Девушки, Катя с Наташей несут сотую корзину, а у Маруси нету восьмидесяти!»
День был холодный, но все разгорячились от работы и поскидали ватники.
По временам какая-нибудь из девушек поднимала, кверху целый картофельный куст с тяжелыми клубнями и звонко кричала:
— Девчонки! Подружки! Глядите-ка! До чего богато!
Пионеры со своей вожатой тут же отбирали лучший картофель на семена, чтобы отвезти его с поля на семенной склад. Они сидели кругом и пели смешную, веселую песню: «Ах, картошка, объяденье!»
Приходили председатель колхоза и районный агроном. Все радовались и поздравляли Дуню, и все удивлялись, что она, такая молодая, а уже стала звеньевой, сумела добиться небывалого урожая. И она видела, что все они гордятся и любуются ею, хотя она была повязана стареньким полушалком и не только руки, но даже волосы у нее были испачканы землей.
Когда рабочий срок кончился, никому не хотелось уходить с поля. Все остались работать дотемна. Ехали домой в сумерках на последней машине, груженной картошкой. Ехали с песнями, и когда поравнялись с правлением, то все, кто был там: колхозники, председатель и районный агроном, — вышли на крыльцо навстречу и шутя назвали | девушек «картофельными стахановками».
Сколько было радости, веселья, и все было, как праздник!
А теперь… Будто бы та же самая картошка, и урожай неплохой, а все — не то. Тишина пустого двора. Только изредка замычит за стеной Буренка да гуси вдруг беспокойно загогочут во дворе. Огородный забор, как клетка, и не с кем слова молвить. Картошка — и то не та. Та была сочная, крепкая, такая была, что ее хоть сырую ешь. Ту приятно было в руки взять, словно вся она обласкана девичьими руками, взглядами, песнями. А этой кто порадуется? Василий и не заметит. Он не тем живет. Степанида с Финогеном примутся вечером подсчитывать, сколько сверхжданной выручки будет от хорошего урожая. Один старик придет полюбоваться на Дунину работу, любовно потрогает отборный картофель осторожными черными руками. Этот сам такой же, как она, — работает да радуется тому, что хорошо сработало, — в том и жизнь.
Дуня на миг разогнула спину, оглядела картофельное роле: «До вечера хватит дела… Значит, до вечера одна в клетке этой… Может, мама придет, принесет маленькую Катюшу. Все веселее будет!..»
Она снова принялась копать.
Ее томила нескончаемая, одинокая, никого, кроме стариков, не радующая работа, но еще сильнее томило то, что Василий все дальше и дальше отходил от нее.
Внешне у них все шло очень хорошо. Он много зарабатывал. Весь заработок нес в семью, пил не больше, чем другие, был верен жене, любил девочку. Семья их могла считаться образцовой.
В действительности же они после свадьбы не сблизились, а отдалились друг от друга.
Он жил своей работой в МТС. По целым месяцам он не бывал дома, а когда приезжал, то привозил подарки, был ласков, но им не о чем было говорить. Он скучал с женой, не мог сидеть дома и спешил «на люди» — в МТС, в правление колхоза или просто в гости.
Иногда он приглашал товарищей к себе. Приходили его друзья — трактористы и механик МТС, Тоша Бузыкин, с женой.
С особым вниманием Авдотья приглядывалась к этой паре, словно боясь увидеть в ней что-то, отдаленно сходное со своей теперешней жизнью.
Тошу в районе помнили молодым парнем, веселым, бесшабашным, кудрявым, у которого дело кипело в руках. Его посылали в город учиться, но жена Маланья ударилась в слезы и не пустила его. Была она некрасивой, неловкой в работе, недалекой разумом и, заполучив такого мужа, как Тоша, стала жить в вечном страхе и ожидании: боялась, что он бросит ее и уйдет к другой. Чтобы удержать его дома, она всегда имела в запасе шкалик и, как только он собирался уходить, выставляла этот шкалик на стол. Она знала, что он без водки не станет сидеть дома, и постепенно спаивала его с единственной целью — удержать. Он так и остался на всю жизнь «Тошей», так и не превратился в «Антона». Он за все брался и все начинал с блеском и ничего не мог довести до конца. Когда он напивался, то делался весел, остроумен, а потом плакал, бил себя в грудь и кричал: «Я знаю: я талант!»
Веселый собутыльник, песенник и гармонист, он был постоянным гостем на всех вечеринках и выпивках.
Вслед за маленьким, вертким и веселым мужем неизменной тенью появлялась массивная Маланья.
Она всюду безмолвно следовала за мужем и на вечеринке сидела чуть позади его, зачастую не произноси ни единого слова за вечер.
Опьянев, Тоша с отвращением смотрел на нее и, растягивая слова, говорил:
— О-па-ра! Залепила ты глаза моей жизни!
Она еще сильнее таращилась и продолжала молчать.
Так сидела она, никому не нужная, неспособная ни развеселить, ни опечалить, ни обидеть, ни утешить, ни рассказать что-либо интересное, ни откликнуться на чужой рассказ, студнеобразная и безликая.
Со страхом всматривалась Авдотья в это существо, превратившее себя в никчемный придаток мужа. «Не по Маланьиной ли тропке и я ступаю?» — порой думалось ей.
Была другая женщина, на которую Авдотья смотрела с таким же вниманием, но не с отвращением, а с завистыо.
Когда появлялась в комнате известная в области трактористка Настасья Огородникова, то все оживали. Даже Василий приосанивался, веселел и начинал особым, молодцеватым жестом поглаживать усы. А она шла королевой, садилась на главное место, словно другого для нее и быть не могло. И сразу становилась центром всех разговоров. С мужчинами она держалась строго и даже резко, распекала и поучала, как малых детей, а они ее побаивались, умолкали, когда она говорила, и льнули к ней, когда она, развеселившись, казалась мягче и податливее, чем обычно.
Авдотья долго молча копила наблюдения и мысли и, наконец, решила поговорить с Василием.
— Вася! — сказала она, улучив минуту. — Что это мы с тобой как неладно живем!
— Чем неладно? — поднял он удивленные глаза.
— Да ведь ты и не поговоришь со мною никогда…
— А про чего с тобой говорить? — удивленно спросил он.
Она растерялась, и верно: «Про чего?»
— Да ведь находишь ты разговор с Настасьей. Василий подумал, по привычке склонив голову набок.
Он видел, что вопросы она задает ему всерьез и неспроста, он любил быть справедливым и хотел дать правильный ответ. Подумав с минуту, он веско сказал:
— С Настасьей у нас обоюдный разговор, — и встал, собираясь уходить.
Он считал, что вопрос решен и ответ дан по справедливости.
Он ушел, а она осталась на месте, как пригвожденная его словами. Трудно было короче, жестче и прямее сказать ей о ее беде. У нее с мужем не получалось «обоюдного разговора». И правда. О чем она могла рассказывать ему? О детях? Не об одних же детях разговаривать! О Буренке да об огороде много не наговоришься!..
Она сидела, уронив веретено…
На выскобленном добела полу лежали квадратные солнечные пятна от окон, Пышные герани зеленели в горшках на лавках. Было чисто, уютно, домовито. Она смотрела невидящими глазами: «Вася добрый, если попросить, он станет разговорчивее. Но будет ли это «обоюдный разговор»?»
Катюша, соскучившись, просит: «Мам! Поговори со мной!»
Василий будет говорить так, как она говорит с Катюшей, из снисхождения, а не из интереса. Нужен ли ей такой разговор?
«Не примирюсь я на снисхождении! Не маленькая я! И не Маланья! Я — не она, Василий — не Тоша, почему же у нас становится, как у них? По-разному мы с Васей живем. У него колхоз, сельсовет, район, партия, а у меня весь мир до порога».
Она встала, в смятенье подошла к окну.
Пунцовая, горячая, как уголь, кисть герани за утро раскрылась в горшке. Авдотья хотела кликнуть дочку полюбоваться цветком.
Она умела делать маленькие праздники из всякой мелочи: из распустившегося цветка, из забавно сросшейся моркови, из новенькой дочкиной рубашонки.
— Катюшенька! Глянь-ка, — с привычной радостью позвала она и вдруг осеклась.
Девочка прибежала на зов:
— Что? Мам! Мам!
Мать молчала, склонив голову. «Нет вокруг праздника, и выдумана моя радость, и нет в моей жизни алого цвета…» Сделала над собой усилие, улыбнулась:
— Погляди, доченька, какой цветочек!
Однажды Василий вбежал в комнату в расстегнутом ватнике, в сбившейся на сторону шапке.
— Настя не приходила?
— Нет. Да что с тобой, Вася? Что ты?
— Я этого гада проучу! Он узнает, как людей оговаривать! — не отвечая, бормотал Василий. — Настя придет, скажи, я к ней пошел.
Он ушел, так и не объяснив, в чем дело.
От людей Авдотья узнала, что директор МТС заставил Василия работать на чужом, неисправном тракторе. Василий отказался, потому что пахота получалась недоброкачественной, но после долгих пререканий вынужден был подчиниться, так как сроки уходили, земля перестаивала, а другого трактора не было. Районный агроном увидел плохую пахоту и составил акт. Директор свалил вину на Василия, обвиняя его в том, что тот пахал в пьяном виде.
Василию грозило судебное дело.
Авдотью взволновала беда, нависшая над мужем, и кольнуло то, что в тяжкую минуту первой он вспомнил не ее, а другую женщину.
Вскоре Василий и Настасья вошли в избу.
— Да не шуми ты! Не кипятись! Собери все свои почетные грамоты, — командовала Настасья. — Прямо в райком поедем, к Трофиму Ивановичу.
Она уселась на лавку — хозяйка хозяйкой, властным жестом притянула к себе Авдотьину Катюшку и распоряжалась, как своим, Авдотьиным мужем. Василий смотрел на нее послушными глазами и, как мальчик, покорно спрашивал ее:
— Благодарность от колхоза «Заря» прихватить, Настюш, или не надо?
Ни разу в жизни он не говорил таким тоном с Авдотьей.
— Прихвати! — распорядилась Настасья. — С Трофимом Ивановичем я сама об тебе буду говорить. Он меня знает и слову моему поверит. Готов, что ли?
— Сейчас! Я этому гаду…
— Да не шуми ты… горячка! Все хорошо будет! — она встала и мимоходом, с ласковой небрежностью провела рукой по его волосам. — Эх ты, порох!.. Ну, двинемся, что ли?
Строгое, смуглое, рябоватое лицо ее казалось Авдотье необычайно красивым. «Ни один мужчина не может не позавидовать на такую женщину!» — думала Авдотья.
— Лошадей-то на конном нет. На чем поедем, Настюш?
— А пеши пойдем! По дороге кто никто подсадит. Они ушли, разговаривая и забыв попрощаться с Авдотьей.
Она смотрела им вслед, стиснув зубы.
Не ревность точила ее: она знала и Василия и Настасью и верила им обоим.
Она была даже благодарна этой женщине, которая просто и щедро давала ее мужу то, чего сама Авдотья не умела и не могла дать.
Горше ревности и подозрений было сознание, что в трудный для мужа час она оказалась слабой, никчемной, бессильной, что к другой женщине пошел ее муж за помощью и поддержкой, другая оказалась ближе ему.
Это минутное посещение запомнилось Авдотье на всю жизнь.
Потянулись дни молчаливых размышлений. «Куда идет моя живнь? — думала она. — Кому в радость мои труды, моя сила? Одной свекрови в угоду да лишняя тысяча в запасе. Мне она не в радость. Василию тоже. Кто я ему? Что я могу для него сделать? Щи сварить? К водке закуску выставить? На что уж негодящий мужичонка Тоша — и тот едва не сбежал от такой-то жены. Василий — не Тоша. Диво ли, что потянет его на сторону? Не я ли в том и виновна? И для чего мне томиться, для чего мне в четырех стенах жить? Для детей? А для них что я смогу? Кашу сварить да рубашонку выстирать? Это любая нянька сможет. В этом ли материны заботы? Разве могу я наставить их на жизнь, когда сама я не умею жить? Подрастут, так же, как Васчлий, за советом, за помощью, за серьезным разговором пойдут к чужим людям, мимо меня. И поделом мне: не обертывайся мать нянькой, жена — кухаркой. Так я сама себя поставила. Или я неспособна на другое? Или я Маланья, чтобы мне примириться на такой доле?»
Решение созревало медленно, но тем непоколебимее оно было.
— Вася! — сказала она однажды за ужином с необычной для нее твердостью. — Я решила итти на колхозную работу.
Он поднял удивленные глаза:
— С чего это тебе вздумалось? А дочь как же?
— Дочь в ясли отведу или к маме. Устроюсь, как другие устраиваются.
— Да зачем тебе работать и какая с тебя работа? И что ты будешь делать: свиней кормить?
Впервые она почувствовала себя несправедливо л жестоко оскорбленной им. Он не заметил в ней того, чем она больше всего в себе дорожила. Попросту сбросил со счета ее лучшие дни, ее гордость в радость. От обиды она в первую минуту растерялась.
— Я… я в районе доклад делала! Я лучшей звеньевой была… а ты…
Ее неожиданная горечь и слезы, прозвучавшие в голосе, поразили Василия.
— Да ты чего, Дуняшка? Об чем ты?
Но она уже преодолела минутную растерянность, и Василий увидел ее такой, какой не видывал прежде. Она стояла перед ним, выпрямившись и сузив глаза:
— Кто ты, Вася? И какую ты для себя жену ищешь? Или ты Тоша-пьянчужка, которому от жизни одно надо: постель да закуска? Только ведь я не Маланья! Или ты не видел, на ком женился? Я в своем звене всех моложе была, а спроси: кто лучше меня звеном верховодил? До сих пор меня в колхозе вспоминают. Не Маланья я тебе, Вася, я тебе ровня, слышишь?
«Да Дуняшка ли это? — думал Василий. — Что с ней попритчилось? Вот они, бабы! Живешь-живешь с ней, будто бы изучил, как пять своих пальцев, а она вдруг, загнет тебе загадку!»
А Авдотья, словно вылив накипевшее, ослабела, села на скамью и продолжала спокойнее:
— Во что превратилась моя жизнь? При детях нянька, при муже кухарка! Я тебя не виню, каждый сам себе по росту покупает одежду, сам себе по рассудку выбирает долю. Только та одежда, что я ошибкой выбрала, мне коротка, Вася!
Поняв, о чем идет речь, Степанида коршуном вылетела из соседней комнаты:
— Да ты очумела, бабонька! А кто семью обиходит, обошьет, обстирает?
Авдотья не спеша повернула голову и глянула на свекровь таким гордым и строгим взглядом, что та поперхнулась словами.
— Приду с работы, всех обихожу, обошью, обстираю. Все я успею, все сделаю, маманя.
Стремясь справиться и с колхозной работой и ублаготворить разъярившуюся свекровь, Авдотья так исхудала в несколько дней, что Василий сказал ей:
— Тот мужик хорош, у которого баба справная, а ты у меня зачахла, как порося у худой хозяйки. Купим избу и переедем на житье в свое хозяйство.
Они переехали в новую избу в январе сорок первого года.
Когда пришло известие о гибели Василия, Авдотья не поверила. Ей казалось невероятным, что сама она по-прежнему жива и здорова, когда его уже нет на свете. Так крепка была ее привязанность к нему, что в час его смерти неминуемо должна была надломиться и ее жизнь.
— Не верьте, папаня, не верьте! Не могла я не почуять его кончины! — говорила она свекру. — Живой он! Чую, вижу, знаю: живой! Не может мое сердце обмануться!
Она послала в часть запрос и в ожидании ответа была тверже, спокойней, чем раньше, точно спокойствием хотела отгородиться от страшных мыслей. Из части пришло повторное извещение, а товарищ Василия написал ей письмо:
«Лежал он у овражка, убитый в голову. Где схоронили, не знаю, шли мы в атаку, в какой я и сам был ранен».
Она прочла письмо, посидела минуту без движения и вдруг молча рухнула на пол. Очнулась она другим человеком.
До сих пор вся жизнь ее была полна Василием; каждый цветок на окне, каждый половичок на полу жили, дышали, улыбались ей потому, что их видел или мог еще увидеть Василий.
Теперь, когда она узнала, что его нет, вещи вдруг потеряли душу. Дом сразу омертвел и опустел, хотя из него не вынесли ни плошки. Стулья, стены, чашки, которые раньше были оживлены дыханием Василия, теперь умерли и смотрели на нее мертвыми, пустыми глазами.
Вот и все. Вот и кончилась жизнь.
Она сама была уже неживая, словно душу и жизнь ее унес Василий, а в доме осталась одна видимость Авдотьи, неживое существо без надежд, без желаний, без будущего, даже без способности страдать.
— Долго не могла она ни убирать, ни мыть, ни хозяйничать, потому что раньше все, что она делала, она делала ради него. И когда его не стало, все дела потеряли смысл.
По ночам она подходила к младшей дочке, похожей на отца. Она всматривалась в черные отцовские брови, с надломом посередине, и звала шопотом:
— Вася! Васюшенька! Васенька!..
Ей казалось, что если укараулить и украдкой поймать самый первый взгляд просыпавшейся девочки, то на миг глянет из-под дочерних бровей отцовский, такой знакомый, жадно желанный, насмешливо ласковый взгляд.
Если бы у нее не было детей, она просто легла бы в постель и лежала, готовая к смерти, твердо убежденная в том, что пришел ее час. Дети заставляли ее двигаться. Постепенно горе перегорело в ней, и она вышла из своего мертвенного оцепенения. Оживая, всю силу своей любви к мужу перенесла на детей.
Она и раньше любила их самозабвенно, но теперь полюбила почти болезненной, трепетной любовью. Даже в моменты самой острой печали, когда она не могла думать о себе и не могла ничего делать для себя, у нее все же сохранилась потребность делать что-то для других. Она охотно выполняла чужие просьбы и находила в этом облегчение.
Частично из-за потребности заботиться о ком-то она и пустила к себе на квартиру тракториста Степана Мохова.
Он был полной противоположностью Василия: худощав, светловолос, некрасив, с глазами спокойными и внимательными, движениями сдержанными и неторопливыми.
То, что он еще не оправился от тяжелого ранения, разбудило в ней извечную бабью жалость и потребность заботиться о нем, как о ребенке.
Сперва он относился к ее заботам настороженно и подозрительно. Думал, что она, наскучив в одиночестве, искала близости. Когда он хорошо узнал ее, то устыдился своих подозрений.
Он увидел, что она так же, как о нем, заботится о заболевшей соседке, об одиноком старике, о любом, попавшем в беду человеке. Так же заботливо и самозабвенно, как она относилась к людям, относилась она и к колхозной работе.
Казалось даже, если бы она захотела, то не смогла бы ничего делать плохо, недобросовестно, небрежно.
Когда он до конца понял ее, то поразился той выносливости, которой отличалась эта тихая светловолосая женщина.
— Присела бы ты хоть на часок, Авдотья Тихоновна. Дров я тебе сам наколю, не бабье это дело. Сядь, отдохни!
— Я, Степан Никитич, от работы веселею, а без дела мне скучно.
Степан не сразу оправился после ранения, и болезнь часто заставляла его сидеть дома.
Длинными зимними вечерами Авдотья шила, Прасковья вязала, а Степан чеботарил.
В этих мирных вечерних сборищах с негромкими душевными разговорами была прелесть, неведомая Авдотье раньше. Впервые в эту зиму прочно вошла в жизнь Авдотьи книга.
— Почитай, Катюша, академика Василия Робертовича Вильямса, — говорил Степан.
Катюша брала книгу, аккуратно завернутую в газету.
— Где мы вчера читали, дядя Степа?
— Мы читали про запас воды в бесструктурной почве. Дай покажу это место.
Гордая своей ответственной ролью в семейном кружке, Катюша садилась ближе к лампе, читала, водя пальчиком по строкам, старательно и чисто выговаривая слова.
— «Снег стаял, — читала она, — дождь кончился. Как же пойдет дальше движение воды в бесструктурной почве?» Тут, дядя Степа, поставлен вопросительный знак. Озадаченная неожиданным препятствием, она поднимала на Степана встревоженный взгляд.
— Его, доченька, называть не надо, а надо показывать голосом.
Сперва Авдотья не столько вслушивалась в смысл прочитанного, сколько, наслаждалась этой новой для нее радостью тихого семейного чтения, высоким голоском Катюши, тем, как отчетливо выговаривала девочка книжные слова.
«Посумерничаешь, так и легче… словно ветер подует на обожженное место», — думала она.
Но вскоре Авдотью згразило волнение Степана, воспринимавшего все прочитанное как открытие, касавшееся его личной судьбы.
— Гляди-ка, как живет земля! — удивлялась она. — А мы всю жизнь ею кормимся, всю жизнь по ней ходим и не понимаем.
Не только Степан и Авдотья, но и Прасковья ловила каждое слово.
«Верхняя часть пласта неспособна крошиться, и бесполезно пытаться ее крошить, от нее надо избавиться. Избавляются при помощи предплужника».
— Дядя Степа, это какой предплужник? — спрашивала Катюша. — Ты ужо нам покажешь?
— То-то и беда, дочка, что у нас в МТС предплужников нет.
Степан вставал с места, ходил по комнате:
— Пусть у меня руки отсохнут, если я хотя раз выеду в поле без предплужника. Если МТС не обеспечит, так я сам в кузне с кузнецом сделаю, а без предплужника пахать не стану!
Когда Степан привез из города первые предплужники, это. было событием, в котором принимала участие вся семья. Пока Степан налаживал предплужники, от него не отходила Катюша с маленькой Дуняшкой. А Авдотья, забежав в перерыв, забыла про обед и застряла возле МТС.
Когда кончили читать книгу академика Вильямса, то. уже создалась привычка к чтению.
Однажды Авдотья достала в читальне поэму «Зоя» Маргариты Алигер.
— Стишки? Это для детей! — с неудовольствием сказал Степан.
Ему хотелось книжек солидных, деловых.
— Не было другой-то! — оправдывалась Авдотья. Она была искренно огорчена тем, что не угодила и принесла пустяковую книгу.
— Читать или не надо, дядя Степа?
— Читай уж! Тебе как раз будет эта книжка. Вечер был особенно морозным. От окон и от пола холодило, и все, кроме Степана, разместились на печке. Степан чеботарил на сундуке. Потрескивала изба на морозе, пилил сверчок, пахло овчиной, разогретой печкой, хлебом.
Катюша сидела на подстилке, поджав под себя ноги.
срывающимся голосом читала Катюша, шевеля от волнения пальцами босых ног. Слезы застилали ей глаза.
— Дядя Степан, это взаправду было или понарошку?
Она всхлипнула. Ей хотелось, чтобы это было выдумкой, — очень уж жаль было девочку Зою.
— Правда это, Катюша. Все это взаправду было.
Она закрыла лицо ладонями и заплакала в голос.
— Дядя Степа, где же ты был в ту пору? Далеко ли ты был от той речки?
— Читай, доченька, читай!
Плакала простодушная Прасковья, и Авдотья уже не вытирала слез…
Казалось, не далеко, а в соседней избе умирала девочка, родная, близкая, понятная, такая же любимая, как Катюша.
— Зоюшка… девонька!.. Вот они люди!.. Вот она, жизнь!..
С новою, горячей благодарностью и любовью думала она о тех, кто защищал ее и ее детей, с новой горячей жалостью смотрела она на изуродованный висок Степана.
Не с того ли вечера началось то новое, что перевернуло всю Авдотьину жизнь?
Давно уже Прасковья, страстно желая дочери счастья, ходила подсматривать, не пришел ли Степан в горницу к Авдотье.
Давно уже соседи не сомневались в их близости, а они все еще боялись прикоснуться друг к другу, упорнее, чем прежде, величали друг друга по имени-отчеству и даже иногда начинали говорить друг с другом на «вы»
Обоюдная сдержанность волновала их обоих острее самых горячих слов, она была лучшим свидетельством глубины их чувств.
Когда по ночам Степан осторожно, чтобы не скрипели половицы, ходил по комнате, Авдотья, лежа за стеной, смотрела в темноту и улыбалась от счастья и волненья.
Она знала, что он томится по ней, но не подходит потому, что безмерно бережет и уважает ее, потому что робеет перед ней и боится нарушить и утратить ту атмосферу доверия, заботы, невысказанной, но бьющей через край нежности, которая установилась между ними.
Как ни любила Авдотья Василия, но никогда она не знала такого единства в чувствах и мыслях, такого тесного согласия во всем.
Оба они работали целыми днями, и у обоих вошло в привычку дожидаться друг друга по вечерам. Если Степан приходил домой раньше, он не ужинал без Авдотьи, ждал ее у накрытого стола; она также не ужинала без него.
Часто он возвращался поздно, когда и Прасковья и дети уже спали. Авдотья встречала его с такой радостью, словно давно не видела. У обоих за день на работе накапливалось много такого, чем надо было поделиться друг с другом, и за ужином они полушопотом, чтобы не разбудить спавших, вели длинные оживленные разговоры. Особенно сблизила их совместная работа на прифермском участке.
Авдотья заведовала молочной фермой и решила силами своих работников засеять клевером небольшое поле.
— Авдотья Тихоновна, — сказал как-то Степан, — знаешь у дальнего лога заброшенное клеверище? Видно, уже года три-четыре его не распахивали, все заросло молодой березкой да сосняком, а меж ними семенной клевер. Головки хорошие вызрели, как раз в пору убирать. С клевером в районе плохо, семян нет, вот бы собрать для того года!
Авдотья собрала семена, а на следующую весну попросила Степана:
— Степан Никитыч, в план по МТС это не входит, а ты не в службу, а в дружбу обработай мне луговину мод клевер.
Степан приехал на луговину ночью, в свое свободное время.
Влажная весенняя ночь была полна запахами земли. Мерно рокотал трактор, и плыли в темноте белые пучки света от фар. Выхваченные им из темноты былинки казались белыми, большими и диковинно перепутанными.
Авдотья сидела на куче выкорчеванных молодых сосенок, и каждый раз, когда Степан проезжал мимо, он видел ее темную фигуру и бледное улыбающееся большеглазое лицо.
— Шла бы домой, Авдотья Тихоновна. Чай, устала?
— Что ж я тебя одного брошу! Я тебя дождусь. Долго ли?
Надью, вдвоем в темном поле, они закусывали лепешками с молоком.
— Завтра как раз сеять. Земля-то, гляди, ласковая, так и примет зерно, — говорила Авдотья.
— Завтра в самый раз. Не пересохла бы.
Слова были обычные, но говорили они оба тихими голосами, как будто разговор шел о чем-то особом. Потом поехали домой, и Авдотья уже полусонная, мечтала вслух:
— В этом году семена соберем, а на тот опять посеем. Пойдет хозяйство подниматься, спохватятся в колхозе сеять клевера, пожалуйста! Кто об этом позаботился? Мы с тобой!
И оба они чувствовали друг друга такими близкими, будто ничто не могло их сделать ближе.
Когда пришел День Победы, Авдотья еще раз горько выплакалась. Был этот день для нее полон и ликования и горькой горечи оттого, что этого дня не видел Василий. Она поплакала тихими, терпкими, разъедающими сердце слезами, но плакала она недолго: горе растворилось в общей радости.
Было много трудностей, но была уверенность, что этим трудностям близок конец.
Радость победы переплелась с радостью нового, охватившего Авдотью чувства. Еще ни разу не прикоснувшись к ней, Степан уже был ее мужем по тому согласию, по той общности характеров, чувств, быта, которые накрепко установились между ними. Авдотья, словно впервые, узнала всю полноту семейной жизни. Она ходила помолодевшая и притихшая от счастья.
Однажды Степану не подвезли горючее, и он, взяв косу, пошел на покос вместе со всеми колхозниками.
Косили заливные луга. Авдотья с Прасковьей и сестрой Татьяной взялись выкосить дальнюю луговину. Косили дотемна.
За рекой, в полевом стане, уже горел костер: там готовили ужин. Оттуда чуть тянуло дымком.
Небo стало совсем бледным, а кусты и деревья потемнели. Отражавшая посветлевшее небо заводь сама стала очень светлой, зеркально ясной и выделялась, словно выплывала из загустевшего воздуха, из темной зелени.
Особенно точно и ярко отражались в ней прибрежные кусты и дальний, заброшенный домик у старой переправы. Первая звезда зажглась в небе, и тотчас вторая звезда легла на воду.
Крупные темные листья купавок, как раскрытые ладони, доверчиво и покойно лежали на светлой глади.
Когда Авдотья докашивала последнюю ложбину у воды, из-под косы выскочила степная куропатка и побежала, прискакивая, хлопая крыльями.
— Гнездо здесь у ней, ишь, отманивает!
Авдотья раздвинула траву и увидела больших, уже оперившихся птенцов.
Степан наклонился над гнездом, коснулся плеча Авдотьи, и она услышала его неровное дыхание.
— Не надо их тревожить, — сказала она, поспешно отстраняясь от Степана.
— Не бойся, не потревожу, — тихо сказал Степан, взглянув ей в глаза.
И она поняла второй—тайный — смысл его слов: это ее он успокаивал, ей обещал не причинить вреда и тревоги. Радость, волнение, благодарность к нему охватили ее.
Они бережно укрыли гнездо травой и пошли ужинать к домику.
Степан нарвал белых и желтых кувшинок и подал Авдотье. Она воткнула их в волосы.
Девушки за рекой пели. Авдотья, Степан, Прасковья и Татьяна стали вторить
Летел и таял напев.
Авдотье было легко, весело, и что-то внутри ее пело.
«Нынче!.. Это будет нынче!..»
На краю лужка на холме стоял невысокий стог сена с вынутым стожаром. Авдотья умяла его и легла.
В волосах сохранились кувшинки. Они чуть привяли, и от этого еще сильнее стал их запах. Они пахли влажной речной сладостью. Запах их был тяжел и тонок. Авдотья лежала на спине, лицом к лицу со звездным небом. Прямо над головой текли, шевелились, мерцали неисчислимые звезды. Видно было, как струился их свет, казалось, они неустанно и кропотливо ткут звездную паутину, опутывая все небо.
Запоздавшая бригада с песнями прошла с покоса дальней прибрежной тропой. Звенел девичий голос:.
Авдотья слушала далекую песню и смотрела в небо. Легкая звезда покатилась наискось по краю неба, оставив на миг огненный след.
«Сколько их! Которая тут моя? — думала Авдотья. — Которая тут моя звездочка?! Отзовись! — Она потянула к небу ладонь и, словно в ответ, сорвалась звезда с самого зенита сверкнула и исчезла, Авдотья суеверно обрадовалась ей: — Придет ли Степа? Догадается ли? Да как ему не притти?!.»
Она услышала легкие шаги.
Степан долго не мог решиться подойти к Авдотье. Он и знал, что она ждет его, и боялся ошибиться, нечаянно оскорбить ее и утратить ту радость взаимного доверия, которой жил весь этот год.
Он ходил, курил, бросал и снова зажигал папиросы и, наконец, додумался: «Возьму шинель, принесу ей, будто бы укрыться, будто боюсь, чтобы она не замерзла. А там видно будет».
И пошел на лужок с шинелью в руках, но, подойдя, подосадовал на себя за робость. Бросив шинель, швырнул папиросу: «Что я, как маленький! Кого обманывать буду?»
С бьющимся сердцем он подошел к стогу:
— Не пугайся меня, Авдотья Тихоновна! Она протянула к нему руки:
— Степа!..
Степан и Авдотья поженились.
Авдотья была счастлива, и когда она привыкла к своему счастью, когда ей стало казаться, что оно прочно и нерушимо, вернулся Василий.
5. Дома
Они выехали из города пять часов назад. Грузовик мчался по нескончаемой лесной дороге, и заснеженные деревья с мохнатыми перепутанными ветвями, теснясь, подступали к самым обочинам.
Лена была печальна. Горожанка, выросшая в большом городе, она год назад впервые приехала в деревню и, на диво самой себе, легко сжилась с новой обстановкой, но каждая поездка домой заново бередила ей сердце. Уже шестой час ехала она мимо снежных лесов и сугробных полей, а большой ночной город с яркими витринами и с веселой перекличкой трамваев все еще стоял перед ее глазами.
Она смотрела вокруг так, словно видела все впервые, и все представлялось ей чужим, непривычным. Под серым, низко нависшим небом чернели низкорослые леса, кое-где разорванные полянами. Осинник набегал на дорогу. Серое небо цеплялось за такие же серые, голые ветки.
В ложбинах и на равнинах лежал еще неглубокий снег, а на склонах его сдуло ветром, и пятна обнаженной земли темнели заплатами.
Незнакомая женщина в темном платке и валенках сошла с дороги, чтобы пропустить машину, и, улыбнувшись, кивнула, как знакомым:
— Здравствуйте!
Они проехали, а она все еще стояла и задумчиво смотрела вслед, словно соображала: кто и зачем?
Леса расступились, и пошла вырубка, поросшая молодыми деревьями. Вот уже совсем близко приземистые избы, плетеные ограды, колодец с упершимся в небо журавлем.
— Подъезжаем… — тихо и радостно сказала Валентина.
Лена взглянула на нее и удивилась непонятному, почти восторженному выражению прозрачных карих глаз и остановившейся, забытой на лице улыбки. «Как она странно улыбается!.. — подумала Лена. — Она родилась здесь и не была здесь давно… Какая она? Конечно, хорошая. У Петровича не может быть плохой жены…»
Сидя в кузове меж тюками и корзинами, Валентина всматривалась в окружающее так же напряженно, как Лена, но не печаль, а радостное волнение овладевало ею с каждым часом.
Большое, просторное небо, не загороженное домами, так мягко обнимало землю, так ласково льнуло на горизонте к пушистым белым полям, что Валентине хотелось встать на тюки и дотронуться до этого неба.
Воздуха было много, он тек широкими спокойными влажными волнами, наполняя грудь свежестью. Молодые березки на вырубках испуганно убегали в сторону, тонкие сосенки задумчиво качали вершинами, чуть вздрагивали нежные, дымчатые ветви осинника, маленькие елки доверчиво протягивали пушистые ветки, как детские ладошки с растопыренными пальцами.
Когда незнакомая женщина на дороге приветливо поздоровалась И остановилась, провожая их: внимательным взглядом, Валентина засмеялась от удовольствия. Ей мил был этот мир большого неба и тихих лесов, где так дорог человек, что каждый случайно встреченный на бескрайной лесной дороге интересует, кажется близким и нужным.
«Как хорошо! — думала она. — И как я могла столько лет обходиться без всего этого? В эти вырубки мы с Алешей ходили за малиной. Вот амбар, все тот же старый амбар, где мы укрывались от дождя. Соскочить с машины и побежать бегом по тропинке! Вот и девушка с коромыслом. Как она идет хорошо, мягко, ловко! Да это не девушка, это Дуня!»
— Дуня! Дунюшка, здравствуй, Дуня! — закричала Валентина, перегибаясь через борт.
— Батюшки! Да никак Валюшка Березова. Надолго ли, Валенька? Надолго ли к нам?
— Не надолго!
Когда машина остановилась, Валентина спрыгнула и взбежала на крыльцо.
— Валюшка, внучушка, голубушка!
Бабушка Василиса встретила ее на крыльце, обняла сухими, легкими руками, прижала к себе. Обдало резким запахом хлеба, герани, молока.
— Милушка моя! Иззябла, чай? Алешу-то узнаешь ли?
— Алеша, братишка, ты ли? Ох, раздавил меня, медведь! Да откуда ты такой взялся? Ты же маленький был! Бабуся, чем ты его такого выкормила? — говорила Валентина, переходя от бабки к двоюродному брату.
В комнату вошла позабытая всеми Лена и нерешительно остановилась у порога. Она и боялась помешать встрече родных и считала невежливым уйти к себе, не простившись с Валентиной.
— До свиданья, Валя, — сказала она торопливо и застенчиво.
— Куда же вы, Лена? Я вас не пущу! У нас такая радость, а вы уходите. Алеша, сними-ка с гостьи шубку, — скомандовала Валя.
— И вправду, Леночка, — вступила в разговор Василиса. — Зачем вам итти? И комната ваша не топлена: Полюха без вас ни разу не тапливала. Нахолодало там. Заночуйте нынче у нас!
У Василисы было сморщенное лицо с выцветшими, мягко светящимися глазами и тем выражением безмятежной ясности, которое бывает у очень добрых, проживших чистую, трудовую жизнь стариков.
Дружеские слова помогли Лене преодолеть застенчивость, она сняла шубку и повеселела.
Валентина безумолку говорила:
— Нет, какой ты стал, Алешка! Ну кто бы мог подумать, какой ты стал! Ты же в два раза выше меня! И такой ты стал большущий и такой симпатичный, что я просто горжусь, что я твоя сестра.
Она смеялась, но откровенно любовалась братом. Он был высок, широкоплеч; его крепкое красивое лицо с широко поставленными карими глазами было правильно, особенно хороши были глаза. Белки блестели влажным голубоватым блеском. Лиловые, чуть заметные каемки окружали золотисто-коричневые зрачки. Все лицо дышало спокойствием и здоровьем.
— Алеша, бабушка, рассказывайте, как жизнь, как колхоз! — требовала Валентина.
— На жизнь не жалуемся, а с колхозом худо…
— Как так? Почему? Как же вы допустили? Алешка, силач, великан, ты же комсомолец, отвечай мне, как ты лично мог это допустить?
Алексей молчал, сдвинув брови. Василиса вступилась за него:
— Он ведь у нас за год так вымахал. В сорок втором году ему четырнадцать стукнуло, а уж он всю мужичью работу ворочал. Взрослые у нас наперечет были, да и те — бабы. Выйдем в поле — кто сеет? Недолетки да бабы. Кто жнет? Опять они же. Кто на лесозаготовках морозится? Опять они!
Отогревшись и отдохнув немного, Валентина заторопилась:
— Алешенька, скорее пойдем в сельсовет, позвоним Андрею. Он не ждет меня. Я сама не знала, что успею выехать сегодня.
Лена побежала в школу, а Валентина и Алексей отправились в сельсовет.
В сельсовете Валентина прижалась щекой к холодной эбонитовой трубке так крепко, словно по проводам тепло ее щек могло дойти до Андрея.
Когда чужой голос ответил ей, что он уехал в соседний район и вернется через день, трубка выскользнула из ее рук.
Значит, еще один день в разлуке. Сколько таких дней уже было позади и еще этот!.. Самый длинный… Уже рядом и все-таки не вместе!
— Валенька, вот и хорошо… День поживешь у нас, — просящим тоном сказал Алексей. Ее приезд был. праздником для них, и Валентине стало стыдно от того, что она не подумала об этом.
— Да, Алеша, и вправду хорошо. Поговорю с тобой, посмотрю, как колхоз.
Несколько часов она просидела дома с Алексеем и Василисой и гостями, пришедшими повидаться с ней, потом прошла по главной улице, осмотрела фермы и вышла в поле.
Мягко падал снег с низкого неба. И поле и небо были одинаково легкими, пушистыми, белыми, бесшумными, й село лежало на холме, будто окутанное со всех сторон ватой. Тишина была такой глубокой, что, казалось, прислушайся — и услышишь, как падают на землю снежные хлопья.
Валентина сошла с дороги и брела полем по. неглубокому и липкому снегу.
У амбара Валентина встретила Василия. Он заходил утром, они виделись, но поговорить не успели.
— Огляделась, Валентина Алексеевна? — спросил Василий.
— Огляделась, Василь Кузьмич. Это ты распорядился держать скот на половинном рационе?
— Я.
Они вошли в амбар, наполненный трестой, и сели на чурбан.
— Скоту надо дать не половинный, а полуторный рацион. Если ты не хочешь загубить стадо, надо сегодня же, слышишь, сегодня увеличить рацион вдвое.
— А я, дурачок, и не знал, что надо! — с недоброй усмешкой сказал Василий. — Спасибо тебе, умница, что научила.
— Не сердись. Если ты этого не сделаешь, то в марте — апреле начнется массовый падеж скота.
— А если я это сделаю, то падеж начнется в феврале, потому что кормов при полном рационе хватит только-только до февраля.
— К февралю надо достать минимум сто тысяч и купить корма.
Прищурив глаза, насмешливо и любопытно Василий смотрел на упрямое лицо Валентины. Резкость ее суждений раздражала его:
— Говоришь, надо достать сто тысяч. Я вот тоже брожу по лесу, гляжу, не валяются ли на дороге тысячи.
— Нашел или нет?
— Не сто. тысяч нашел, а весь миллион. Лежит под руками, а в руки не дается.
— О чем ты, Василий Кузьмич?
Он не был расположен к откровенным и задушевным разговорам с ней, но ее взгляд был так внимателен и упорен, что он разговорился, сам того не ожидая.
— Вот они, тысячи, под нашими ногами, — он взял комок серой свалявшейся тресты. — Если тресту хорошо, по-хозяйски обработать на лен-волокно, да сдать государству не трестой, а высокосортным волокном, то на одном центнере можно заработать от пятисот до восьмисот рублей. Вот тебе и первые тридцать тысяч. Правильный расчет?
— Дальше, Василий Кузьмич.
— Дальше идет вопрос о липе. За вторым прогоном у нас свои липовые рощи. Дери дранку, крути веревочку, заплетай рогожку. Вот тебе вторые тридцать тысяч.
— Так в чем же задержка, Василий Кузьмич?
— Из леса дранку надо возить за пятнадцать километров, а тягло все на лесозаготовках. Вот тебе первая задержка. Тресту на волокно перерабатывать — нужны руки, а эти руки на ногах, ходят не в ту сторону. Павку Конопатова знаешь? Взять хотя бы его. «Я, говорит, минимум трудодней заработал, а теперь буду кротов бить». Договор на кротов заключил. Два раза я за ним посылал, так и не пришел, вражина! Так-то вот, Валентина Алексеевна. Пошли, что ли!
Когда они поравнялись с домом Павки Конопатова, Василий сказал:
— Зайдем к нему, к вражине, для ясности вопроса.
В жарко натопленной избе на грязной лавке сидел молодой, гладко выбритый человек с тонкими, правильными чертами лица и кривящимися, неприятными губами. Он хлебал щи из миски.
Его близко поставленные черные глаза смотрели одновременно и высокомерно и подозрительно. Увидев Василия, он отставил миску и нарочито небрежно развалился на лавке.
— Здоровенько живешь, Павел Михайлович!
— Здравствуйте, — неохотно отозвался Павка.
— Что же ты садиться не приглашаешь? Или у тебя в доме лавки заказаны? Или гости не ко времени?
— Седайте, коли пришли.
В полутьме на печи зашевелился тулуп и выглянула из-под него седобородая голова с такими же близко поставленными и черными, как у Павки, глазами. Была эта голова суха, черна, неподвижна, как стены старой избы, и казалось, что растет она прямо из этих стен, из потолка и что сама изба смотрит из темноты этими черными, недобрыми, немигающими глазами.
— Здорово живете, Михаил Павлович! — обратился к старику Василий. — Пришли твоего сына проведать. Он к председателю не идет, так председатель идет к нему с поклоном. Мы люди не гордые. Беспокоимся, не заболели ли часом?
Василий говорил весело, и только по тому, как сузились его темные глаза и как вздрагивали ноздри, угадывался кипевший в нем гнев.
Хозяева молчали.
— Как ваше здоровье драгоценное, Павел Михайлович? — продолжал Василий. — В печенки вам не ударило ли? Грыжа не вступила ли, как на той субботе, когда понадобилось ехать на лесоучасток? Если что, так мы вам доктора обеспечим.
Павел, отвернувшись от Василия, смотрел в окно. Он пытался принять независимый и презрительный вид, но лицо его было злым и напряженным.
— Почему ты не пришел по вызову председателя? — спросила Валентина.
— А на что мне ходить?
— Как же это «на что ходить?» Колхозник ты или нет?
— Я свои трудодни отработал. Еще чего?
Голова на печке безмолвно и неподвижно торчала из-под тулупа.
— Значит доктора не требуется? — сказал Василий. Помолчали.
— Слыхал я, что ты договор заключил кротов и белок бить?
— Ну и заключил…
— В кротоловы, значит, определился?.. Ну, что ж! Бей кротов! Тебе не впервые. Которые люди фашистских гадов били, а которые кротов. Тоже доброе дело! Бей! Разживайся! Устраивай коммерцию. А в колхозе медведь будет работать. Однако не меньше тебя наработает…
— А пускай хоть медведь…
— Я гляжу: у медведя о своей берлоге больше заботы, чем у тебя о своем колхозе…
— Слыхали… — не отводя глаз от окна, протянул Павка. — Что я от колхоза имею?
— Что имеешь? Коротка твоя память, Павел Михайлович. Приусадебный участок, как колхозник, имеешь. Корова твоя, Милка, не с колхозной ли фермы тебе дадена в сорок первом году? Дрова эти, что у печи лежат, не на колхозной ли подводе вожены? Баба твоя, Полюха, не в колхозном ли родильном доме рожала? Старика твоего не на колхозной ли подводе в больницу возили? Баню ты поставил на задах не из колхозного леса?
— Слыхали… — попрежнему упорно глядя в окно, с нарочитой скукой протянул Павка.
— Ну, а если ты это слыхал, так мы об этом не станем с тобой говорить. Мы с тобой на собрании по-другому поговорим, — сказал Василий. — Пошли, Валентина Алексеевна.
Павка не пошевелился. Голова на печке безмолвно повернулась и посмотрела им вслед все теми же темными немигающими глазами.
— Паразит! Волчья хребтина! — ругался Василий, шагая рядом с Валентиной по улице. — Видно, яблочко от яблони недалеко падает! Это батько его мутит — побирушка церковная!
— Почему его дразнят побирушкой?
— А потому, что он на этом деле разжился. Еще я был мальчишкой в ту пору, а помню, как он с осени кобылу запряжет, на сани икону прибьет и отправляется по богатым селам собирать «на погорелу церковь». Месяца два ездит, а приедет: икону на божничку, деньги в сундук, мешки с зерном в закрома — все в порядке. Весной хлеб посеет, осенью снимет, а с зимы опять собирать «на погорелу церковь».
— Папаня, папаня! — по дороге со всех ног бежала Катюша. — И где ты ходишь, папаня? Мы всю деревню обыскали, из райисполкома приехал какой-то, внизу-черное пальто, поверху тулуп. Колени кожей обшиты и назади кожа! — торопливо сообщила Катюша. — Пойдем скорее, он у нас в горнице.
— Ну, вот и хорошо! На ловца и зверь бежит, — сказала Валентина. — Надо было нам в район ехать за советом и помощью, а теперь здесь, на месте, поговорим и подумаем.
— И то сказать, ко времени гость! Пойдем быстрее, Валентина Алексеевна! — заторопился Василий.
По пути Валентина забежала домой, а Василий прошел прямо к себе.
Невысокий румяный человек в защитном френче и в брюках-галифе, обшитых кожей, ходил по комнате.
— Долго, долго, товарищ председатель, заставляешь ждать себя! — неодобрительно сказал он Василию и резким движением маленькой, обтянутой блестящим сапогом ноги с грохотом придвинул к себе табуретку.
Василию не понравился начальственный тон приезжего и то, что в чужом доме гость держался небрежно и равнодушно, как на вокзале.
Василий снял полушубок, повесил его на крючок и спросил:
— Кем вы будете, извиняюсь? Нам неизвестно.
— Я Травницкий, из райисполкома. Слыхал такую фамилию?
— Нет, не слыхал. Товарища Бабаева, председателя, знаю и товарища Белкина, заместителя, знаю, а вашу фамилию не слыхал.
Раздражение, накопившееся еще в доме Конопатовых, снова стало овладевать им, но, зная свою вспыльчивость, он старался говорить тем спокойнее и ровнее, чем сильнее закипало у него внутри.
— Покормила ли вас жена? Перекусили ли с дороги?
— Яишенка сейчас поспеет. Молочка топленого не хотите ли? — заволновалась Авдотья.
— Молока выпью, а яичницу не надо. Тороплюсь. Я к тебе проездом, товарищ председатель. Заходил я на конный двор, кони такие, что это является позором для всего района. У двух коней мною лично обнаружены потертости. Это безобразие нужно ликвидировать. Да… Момент с лесозаготовками у тебя тоже обстоит плохо. Должно работать семь подвод, а работает только пять. За это ты тоже будешь отвечать перед районным руководством. Лично я доложу об этом моменте товарищу Бабаеву… Да…
Василий молчал. Он знал, что если начнет говорить, то сорвется и наговорит лишнего. Травницкий прошелся по комнате и остановился перед Василием. Молодцевато откинув плечи, он испытующе смотрел на Василия узкими глазками, словно примеривался к нему. Потом, видимо, решив, что председатель захолустного колхоза не стоит размышлений, Травницкий отвернулся, прошелся по комнате прежней начальственной, небрежной поступью и сказал более милостиво:
— На овцеферме у тебя дело обстоит лучше. Даже имеются некоторые достижения. Цигейские барашки у тебя хороши. Я там выбрал двух ягнят для детского дома, одного хочу для себя купить.
И смысл его слов и высокомерный, надутый вид Травницкого взбесили Василия.
«Колхозных ягнят ему отгружай! — думал Василий. — Видали мы таких! Обтянул себе зад кожей и думает, что он здесь царь и бог. А ну, я тебя еще раз попытаю, голубчика, что ты есть за человек».
Шевеля ноздрями и улыбаясь ощеристой, бешеной улыбкой, значение которой поняла одна сразу оробевшая Авдотья, Василий сказал:
— Троих ягняток, значит, цигейской породы? По вашему выбору? В один момент… А гусей не хотите? Гуси у нас жирные, отгульные. Не прихватите ли парочку?
— Ну, что же, не откажусь и от гусей… — сказал Травницкий, и его узкие глазки из-вд низкого лба взглянули благосклонней.
— Сейчас… Один момент… Сейчас… — говорил Василий, силясь оттянуть надвигавшуюся вспышку и в то же время чувствуя, что она неизбежна.
— А скажите вы мне, товарищ Травницкий, это что же, из-за ягнят вы за мной по всему селу послов рассылали? Или еще какая была у вас надобность до меня?
Травницкий остолбенел от удивления:
— А что ты за барин за такой, что тебя побеспокоить нельзя?
— Я тебе не барин. Я председатель колхоза! — загрохотал Василий, сорвавшись и уже наслаждаясь своей яростью. — Ягнятки ему понравились! Я тебе таких ягнят с гусятами покажу, что ты мой колхоз за версту будешь обходить! Чтобы твоего здесь духу не было!
Василий настежь распахнул дверь и вышвырнул во двор доху Травницкого.
В комнату ворвались клубы пара. За перегородкой плакала маленькая Дуняшка. Но Василий слышал все сквозь густой гул: шумело у него в голове. Мелькнуло испуганное, осевшее, как перестоявшееся тесто, лицо Травницкого, и уже откуда-то со двора донесся его неожиданно пискливый и срывающийся голос:
— Я этого так не оставлю!
Когда пришла Валентина, Василий сидел за столом в рубахе, расстегнутой на груди, и жадно пил капустный рассол.
— Где же приезжий? — спросила Валентина.
— Уехал.
— Кто приезжал?
— Так, хлюст один…
Он был не расположен к разговору, и Валентина ушла.
Вечером Валентина лежала на печке. Лена, сидя за столом, готовилась к урокам, а Василиса укладывалась спать на полатях.
В комнату вошел Алексей. Его меховая шапка и барашковый воротник были покрыты ледяной коркой с налипшими снежинками.
Заснежилась и слепилась прядь волос на лбу. Влажное от снега лицо горело румянцем, светились белки глаз.
Валентина свесила голову с печки.
— Пришел? — сказала она сердито и обиженно. — Чурка! Осиновая чурка с глазами.
Лену удивило такое приветствие, но Алексей не удивился, а засмеялся.
— Хохочет! — возмутилась Валентина.
Она спрыгнула с печки, сунула ноги в валенки, подошла к брату и сердито дернула его за оттаявший влажный чуб:
— Бараний лоб! Садись есть кашу!
В валенках, в пуховом платке, мягкая, ловкая, она удивительно напоминала кошку. Что-то кошачье было и в ее лице — большеглазом, круглом, с широкими скулами, с маленьким ртом и решительным подбородком.
— Вы знаете, откуда явился сейчас этот упрямец? Из вечерней школы сельской молодежи, а школа за пять километров! Весь год я ему писала, сегодня два часа я его уговаривала: поедем, противный, несговорчивый человек, со мной в Угрень! Живи у меня и учись. Квартира там у нас большая, одних диванов три штуки! Ох, и зла я на тебя! — сердито обратилась она к брату.
— Почему вы не хотите ехать? — спросила Лена.
— С чего это я поеду, — как будто даже обиделся он, — что я, больной или негодящий, чтобы жить за спиной у родичей!
— Вот поговорите с ним! Долблю, долблю, долблю — никакого толка. Совершенно неспособен ничего понимать. Измучилась я с ним… у-у! Баран деревянный.
Она принялась молотить маленькими кулаками по спине брата. Он вздохнул, положил ложку, сидел очень спокойно и улыбался довольной, добродушной улыбкой, пережидая, пока она кончит.
— Улыбается! Все руки обмолотила, а ему хоть бы что. Ничем его не проймешь! — она внезапно изменила тон, обняла Алешу и прижалась щекой к его щеке. — Братушка! Поедем в Угрень!
Он поужинал, сел против Лены и разложил свои учебники на противоположном конце стола.
Она видела его гладкий и выпуклый лоб, сведенные у переносья крылья красивых бровей, опущенные ресницы.
Он шевелил губами от усердия и, забывшись, шептал: «Синус альфа плюс косинус бета…» Его старательность невольно передавалась ей. Ей веселей было работать оттого, что они макали перья в одну чернильницу и раскладывали свои книги так, чтобы не помешать друг другу.
Иногда они встречались глазами, и тогда Алексей молча улыбался Лене.
Валентина смотрела на них с печки.
— Вот и оставайтесь у нас жить, Лена! — сказала она. — Вдвоем вам веселее будет заниматься!
— И правда! — сразу оживился Алексей. — Зачем вам жить у Полюхи? Завтра я перенесу ваши вещи, и делу конец.
— Кровать в горнице можно к печке придвинуть, — добавила Василиса.
А Лена уже чувствовала себя дома. Окончив заниматься, она легла рядом с Валентиной и прижалась щекой к ее теплому плечу. Несмотря на то, что Валентина была немногим старше Лены, меньше ростом и тоньше, Лене сна казалась взрослой, сильной и по-матерински доброй.
«Если бы Валя не уезжала, мне бы здесь было совсем хорошо…» — думала она, засыпая.
Валентина приехала в Угрень раньше Андрея и одна Еошла в пустую квартиру.
— Вот, наконец, я дома… дома… дома… — Она ходила из комнаты в комнату и повторяла это удивительное слово — «дома».
Впервые за много лет Валентина по-настоящему почувствовала себя дома.
До войны она жила «холостяцкой жизнью», потому что училась в Москве, в Сельскохозяйственной академии, а Андрей работал в районе.
Потом пришла война и раскидала их по разным фронтам. После войны Валентина вернулась в академию, а Андрей опять уехал в район, и снова они жили врозь. Наконец академия окончена, получено назначение в Угрен-ский район, и она приехала домой навсегда. «Домой навсегда» — эти слова означали для нее абсолютное счастье.
Больше не будет разлуки и отъездов, можно будет проснуться утром и увидеть его лицо рядом, можно будет видеть его ежедневно.
Она засмеялась, села на первый попавшийся стул и вслух сказала себе:
— Вот я и дома. Дома!.. Наш с Андрейкой дом.
Потом она надела новый передник с оборочками и принялась хозяйничать.
Надо, чтобы к его приезду комната была нарядной я ужин был на столе. Она постелила на стол белую скатерть, накрыла тумбочки вышитыми белыми салфетками, повесила новый шелковый абажур на лампу.
Она еще не закончила приготовлений, когда он стремительно вбежал в квартиру, не запахнув за собой двери, не снимая пальто и шапки, бросился к ней и притянул ее к себе.
— Подожди, я вымоюсь… руки… пыльные же руки… — Она вырывала у него руки, а он целовал ее испачканные ладони, лицо, волосы.
— Андрейка… сумасшедший… Дай же мне помыться. Дай хоть снять фартук…
Она с трудом вырвалась от него, заперла распахнутую дверь, заставила его снять пальто.
— Сядь спокойно! — уговаривала она. — Ты с дороги, ты устал, замерз, проголодался. Я приготовила ужин…
— Валенька! К чорту ужин!.. Соскучился же! Когда, наконец, ей удалось усадить его за стол, все уже остыло. Она снова стала разогревать ужин, а Андрей ходил за ней по пятам.
Они уселись за стол, и Валентина сказала:
— Ну, вот мы и дома, Андрейка! Какое счастье, что уже больше никуда не надо уезжать друг от друга!
На его лице мгновенно появилось выражение растерянности и страдания, а Валентина, не заметив этого, продолжала:
— Нет, ты только представь, утром я открываю глаза — и ты здесь. Здесь! И так каждый день! — она засмеялась, а он положил обратно кусок мяса.
— Тебе не нравится моя стряпня?
— Нет… нравится.
Ему стало больно смотреть на эти белые салфетки, так старательно разостланные ею, на этот новенький фартук и этот абажур.
— Валя…
— Да?..
Но он не мог ей сказать сейчас, не мог огорчать сразу.
Надо было подготовить ее, чтобы она все поняла и не опечалилась слишком сильно.
Он стал рассказывать о районных делах. Она слушала, забравшись с ногами на кресло.
Рассказывая, он увлекся, как всегда. Он вскакивал с места, мимикой, жестами, интонациями изображая тех, о ком говорил, перебивал себя взрывами смеха, новыми внезапно пришедшими на память эпизодами.
Она любовалась его милой и каждый раз заново пленявшей ее способностью увлекаться людьми и делами.
Когда они наговорились, Андрей подошел к жене и обнял ее за плечи:
— Сейчас, Валенька, я должен огорчить тебя. Слушай меня внимательно. И пойми, как ты всегда меня понимаешь…
Она насторожилась.
Ему трудно было говорить, слова получались официальными, сухими.
— Валенька… Как я уже рассказал тебе, у нас все еще неблагополучно с партийными кадрами. Мы мобилизуем коммунистов в районном центре и посылаем на места Ты знаешь, это—общее наше положение… — он остановился, погладил ее плечи, крепко притянул к себе. — Твой родной Первомайский колхоз у нас самый трудный. Так вот… В этом колхозе есть два коммуниста. Чтобы была партийная организация, нужен третий… и еще… И еще в этом слабом сельсовете по штату полагается агроном… У нас нет ни одного агронома, которого мы могли бы послать… Это одно… Второе… Здесь, в Угрене, все штатные места агрономов заняты…
Он умолк.
Она поняла его, но мысль о том, что, едва дождавшись, он сам отрывает ее от себя и опять гонит за многие километры, показалась такой нелепой и чудовищной, что она сказала с недоумением:
— Ты?.. Ты хочешь Отправить меня туда?..
— Валенька, пойми, иначе нельзя. Ты коммунистка, ты агроном, ты родилась и выросла в тех местах — все говорит за то, чтобы направить тебя туда. Против этого только одно — только то, что ты моя жена. Но ведь если бы ты не была моей женой, я послал бы тебя туда. Как же я могу поступить иначе сейчас? Если я поступлю иначе, значит, я лишу себя внутреннего права посылать куда бы то ни было других людей. Пойми, — иначе нам нельзя! Нельзя же снять с работы в Угрене человека, который работает здесь много лет, и послать его в Первомайский, а тебя назначить на его место только потому, что ты моя жена. Пойми это!
Она подняла побледневшее, сразу осунувшееся лицо и сказала:
— Значит, опять ехать? Значит, опять жить без тебя? Значит, этого ничего не будет?.. — она обвела глазами комнату. — Я так радовалась всему этому… Л так счастлива была…
Тут случилось нечто совсем неожиданное для Андрея. Его Валька, з твердость которой он так верил, сдернула с тумбочки белую салфетку, вышитую васильками, посмотрела на нее, уткнулась в нее лицом и безутешно, неудержимо заплакала.
Слезы жены, впервые увиденные, ошеломили Андрея. Жестокостью показалось ему то, что после многих лет «бездомной» жизни он снова отрывал ее от себя, снова лишал простого человеческого счастья жизни вдвоем. Он не в силах был видеть, как она плакала, уткнув лицо в эту салфетку, недавно тщательно отутюженную ее руками.
Напряжением воли он подавил волнение, вызванное слезами жены.
«Ничего трагического не случилось, — говорил он себе. — Ведь все же хорошо, и мы нервничаем попусту. Валя будет жить в тридцати километрах от меня. Машина в нашем распоряжении, мы будем видеться каждую неделю, мы будем работать вместе. Мы счастливы и будем счастливы. И из-за чего тут мучиться и из-за чего устраивать трагедии?»
Он подошел к жене и стал молча гладить ее плечи и руки Она ждала, что он скажет: «Оставайся, не уезжай!»— но он молчал. Она сама должна была понять все и успокоиться. Она взглянула на него и увидела ласковые, спокойные глаза и подчеркнуто-плотно сжатые губы. Она поняла, что не дождется от него ни утешения, ни уступок. Он хотел, чтобы она была «на высоте», и молча, твердо ждал, пока она возьмет себя в руки. Она знала его непреклонность, порой доходившую до жестокости, и любила ее так же, как любила все в нем.
Ока перестала плакать и прижалась щекой к его шее.
— Боже мой, Андрейка, как это похоже на тебя!.. — сказала она тихо и тоскливо. — Ждать жену семь лет, дождаться и в тот же самый день прогнать ее куда-то к чорту на кулички! Как это похоже на тебя!..
Она вздохнула и улыбнулась.
— Когда я должна ехать?
Он не мог сказать ей, что ехать надо скоро.
— Валенька! Ты съездишь сперва на денек, посмотришь сама, увидишь, какая отсрочка возможна.
В ней проснулось желание соперничества с ним, которое он часто вызывал в ней. Захотелось быть не слабее его, такой же твердой и все подчиняющей делу, захотелось и подзадорить его и превзойти его.
— Я уже была там и видела, — сказала она вызывающе. — Если хочешь знать мое мнение, то туда необходимо ехать завтра.
Он растерялся и испугался.
— Ну нет… не завтра! Почему же завтра?.. Нет, нет! Побудешь дома неделю-другую, не надо завтра!
Она знала, что никто, кроме нее, никогда не увидит его волевого, упрямого лица растерянным, просящим, испуганным, и поэтому была счастлива на миг увидеть его таким:
— Любишь меня все-таки?..
— Ну, а как же, глупая ты! Я никуда не пущу тебя завтра, это уже выше человеческих сил.
Он уснул раньше ее. Она лежала рядом с ним и думала. За то, что он отправлял ее в район, она любила его еще сильнее, чем прежде. Она думала, что не случайно в районе его, единственного из секретарей, тепло и уважительно звали по отчеству «Петрович», так, как зовут стариков, словно утверждая этим его старшинство над другими, его зрелость и силу.
«Ты, ты, ты, только ты…»— касаясь щекой руки мужа, мысленно повторяла она, повторяла не для того, чтобы лишний раз укрепить себя в своем выборе, но потому, что повторять это было счастьем.
Она бесконечно дорожила неразрывной близостью с человеком, на которого ей хотелось походить во всем, который был именно таким, каким должен быть в ее представлении настоящий человек и настоящий мужчина.
Когда семь лет назад подруги и родные расспрашивали ее, за что она полюбила Андрея, она не могла объяснить.
— Он красив? — спрашивали ее.
— Ах, да нет же!.. — отвечала она с досадой.
— Он умен, талантлив?
Ей хотелось сказать, что он талантлив, но она не могла объяснить, в чем его талант.
Его талантливость проявлялась в его жадности к жизни. Он с увлечением делал все: работал, руководил людьми, любил, дружил, читал книги, смеялся и сердился, думал и претворял мысли в действие. Это была настоящая жадность к действию, к активному и властному вторжению в жизнь.
Его ладонь раскрылась и снова сжалась во сне. Валентина плотнее прильнула к ней щекой:
— Только ты…
Он проснулся. Ему было достаточно вздремнуть пятнадцать минут, чтобы запастись свежестью и бодростью на целые сутки. Он чувствовал ее щеку у своей ладони и по-своему понял ее движение.
— Валенька, ты не спишь? Ты только что приехала и скоро опять уедешь, а я заснул, как чурбан!
Она не мешала ему понять ее по-своему: он был рядом с ней, и все, что исходило от него, было счастьем.
6. Жалейка
Валентина поднялась на холм и присела передохнуть на кучу валежника. Ее беличья шубка до пояса была залеплена снежными хлопьями. Она с утра путешествовала по сугробным полям — собирала oбразцы почв для анализа. Лямки мешка, набитого смерзшимися комьями земли, резали плечи сквозь мех шубки.
Усевшись на валежник, она сняла мешок и пошевелила плечами.
День был теплый и волглый. Подернутое облачной пеленой солнце низко катилось над лесами. Леса подступали черным полукольцом. С запада на восток расстилались поля.
Тишина и неподвижность царили вокруг, и только тонкая хворостинка, одиноко торчавшая посреди сугроба, чуть вздрагивала. Щемящий душу простор безропотно и покорно стлался под ноги оцепеневшими волнами синеватых сугробов. Откуда-то издалека доносился странный, прерывистый и протяжный звук. Ветер ли высвистывал однообразную песню, вода ли в далеком роднике пробивала ледяную корку и чуть слышно журчала меж деревьями?
Этот тонкий звук и вздрагивающая хворостинка были одинаково сиротливыми и жалостными.
Протягивая голые ветви и терпеливо ожидая чего-то, стояли темные кусты.
Валентина смотрела на них. «Давно ли я проезжала здесь и думала о том, чтобы заставить вас зацвести ярко, пышно, так, как вы не цвели никогда… — мысленно сказала она им. — Что же я сумею сделать с вами? Как вы жили? Как вы будете жить?»
Вся земля, которую видела Валентина с холма, была ее землей — землей сельсовета, где она работала агрономом.
Поля лежали, как страницы огромной непрочитанной книги. Каждый клочок этих полей имел свою историю, имел свое прошлое, настоящее и будущее, и Валентина должна была знать любой из них «в трех временах и в трех измерениях», как говорил профессор почвоведения. Она приехала два дня назад и в течение этих дней изучала земельные документы. Севообороты были нарушены, история полей не велась. Для того чтобы узнать, что, когда и на каком поле сеяли, какие вывозили удобрения, надо было спрашивать председателя, бригадиров, и нередко выяснялось, что рожь сеяли по овсу, что запущенные, заросшие молодым лесом клевера сами по себе росли на одном месте много лет.
— Почему не распахивали клеверище? — спрашивала она.
— Да ведь тяжело пахать, все равно что целину. Не уколупнешь никак, — отвечали ей, — сперва из-за этого не запахали, а потом березняк пророс…
Для того чтобы привести землю в порядок, надо было вместе с землеустроителем заново разработать планы севооборотов, надо было заново заводить историю полей, надо было заново изучать состав почв и вырабатывать рецептуру удобрений.
Сложность предстоящей работы пугала Валентину. Она казалась себе маленькой, заплутавшейся в полях, затонувшей в сугробах.
«Хозяйство» мое немалое, — думала она, — и каждый гектар я должна знать, как знают хозяйки каждую полку в своей кладовой. Справлюсь ли? Не опозорюсь ли? Комсомольцы, молодежь, колхозный актив — вот моя надежда. Оторвусь от них — затеряюсь в снегу, как эта хворостинка в сугробе. И не дело вот так, как сегодня, одной ходить по полям, ковырять землю. Это я только для начала, а там надо все построить иначе… Что это опять поет так жалостно, так печально? Где оно поет?»
Валентина стала спускаться с холма. Село начиналось недалеко с средины холма, и первой у дороги стояла маленькая школа.
Чем ближе Валентина подходила к школе, тем яснее становились непонятные звуки. Вскоре они утратили всякую загадочность, и стало очевидно, что кто-то очень неумело, но с завидной настойчивостью извлекает звуки из инструмента, похожего на дудку.
Когда Валентина поравнялась со школой, загадка окончательно разъяснилась: на крыльце сидел внучонок Матвеевича, по прозвищу Славка-головастик, и старательно дул в самодельную дудку, которую за жалостные звуки в селе прозвали «жалейкой». Необношенный тулупчик, опоясанный шарфом, стоял на Славке торчком, большая Славкина голова была наклонена набок, одно ухо меховой шапки задралось кверху. Это задранное меховое ухо придавало Славке сходство с лопоухим насторожившимся щенком. Славка дудел так самозабвенно, что не заметил Валентину.
старательно выводил он и тут же с азартом начинал сначала:
Очевидно, за пределы этой фразы Славкины музыкальные таланты не распространялись.
— Это ты из меня всю душу вымотал, будь ты неладен, Славка! — жалобно сказала ему Валентина. — Иду полем, слышу: скрипит и скрипит что-то, а что — не могу понять. Замучилась, право!..
Славка вынул изо рта дудку, качнул задраннным ухом и сиплым деловым голосом сказал:
— Мне дедушка Мефодий жалейку подарил…
— Вижу, что подарил, было бы вам обоим неладно!
Валентина взяла у Лены тетради для записей, и вместе они пошли на гидростанцию посмотреть, что там делается, и узнать, будет ли вечером свет. Славка увязался за ними.
Электростанция была близко.
Новый электрик Михаил Буянов, заменивший Тошу Бузыкина, появился в колхозе несколько дней назад. Колхозники хорошо помнили веснушчатого, верткого, неказистого парнишку Мишку Буянова и удивлялись его перевоплощению. Теперь это был стройный, «подбористый» парень, одетый в брюки-галифе и суконную куртку невиданного в районе фасона. Куртка эта плотно обхватывала талию, клешила книзу и была оторочена по краям непонятным коричневым мехом. Всеведущая Фроська сообщила, что куртка эта называется «венгеркой». На голове у электрика была папаха из такого же непонятного меха. Бледное, слегка веснушчатое лицо электрика выражало горечь и высокомерие. Рядом с ним ходила его жена, простенькая, курносенькая и, по мнению колхозных девчат, совсем ему не подходящая. Они ходили всюду вдвоем и, когда видели покосившуюся кузницу или дырявую крышу на птицеферме, то обменивались понимающими, горько-презрительными взглядами, словно хотели сказать друг другу: «И куда это нас занесла нелегкая?»
Разговоры у электрика были интересные и пересыпанные книжными словами. Проезжим шоферам он рассказывал о том, как повышается тоннокилометраж при хорошей трассе, на ферме говорил о «таблицах рационов» и автоматических поилках. На колхозную молодежь новый электрик произвел большое впечатление, но старики отнеслись к нему недоверчиво, и Матвеевич ворчал:
— Приехали две пустомели на колхозные хлеба…
Недоверие к приезжим возросло после того, как в колхозе погас свет и гидростанция встала на долгосрочный ремонт. Отставной электрик Тоша Бузыкин ходил по деревне, таинственно и зловеще сощурясь, подергивал жидкой боро-денкой и всем своим видом говорил: «То ли еще будет…»
Отсутствие света по вечерам угнетало Валентину и Лену, и они решили узнать, в чем дело.
Когда Лена и Валентина подошли к гидростанции, они увидели на крыше Тошу, сидевшего верхом на шпиле. Тоша красил шпиль голубой краской, бороденка у него тоже была вымазана в голубой цвет, а по крыше ручьями текли голубые подтеки.
Новый электрик в своей «венгерке», наброшенной на одно плечо, прыгал возле крыльца, грозил Тоше кулаком и кричал:
— Я тебя просил или нет крышу красить, козлиная твоя борода? Я тебе, как человеку, велел шпиль выгоду — бить? Ты чего мне всю крышу исполосатил? Слезай к чортовой бабушке!
Он попрыгал, поругался и ушел на гидростанцию. Тоша с горестным видом стал соскабливать с крыши пятна. Валентина и Лена посмотрели на него и пошли вслед за Буяновым. Едва переступив порог, они услышали короткий окрик электрика:
— Остерегайтесь!..
Под ногами зияла яма. Пол был разобран, темная вода шумела и урчала в глубине. На полу, с другой стороны ямы, лежали темные и проржавевшие чгсти механизмов, а электрик лежал между ними и, свесив голову под пол, кричал кому-то:
— Протирай лучше! Не жалей, говорю, рук!
Все вокруг было сдвинуто с места, разворочено и разбросано.
Маланья, протиравшая в углу оконное стекло, увидела испуг в глазах вошедших и злорадно улыбнулась.
— Как видно, свет будет нескоро, — сказала Лена.
— Где уж там, — отозвалась Маланья. — Светопреставление учинили!
Из подпола вынырнула курносенькая жена электрика, одетая в лыжные штаны, посмотрела на вошедших, не поздоровавшись, сказала:
— Механизмы находятся в до невозможности запушенном состоянии! — взяла тряпку и нырнула обратно в яму.
— Остерегайтесь! — опять крикнул электрик. В дверях стоял Василий.
— Ого! — сказал он не то одобрительно, не то недоверчиво и пошел по узкой дощечке, перекинутой через дыру в полу. Лена и Валентина прошли за ним. В дверь сунулся Славка, но на него цыкнули, и он уселся на крыльце, откуда через минуту понеслась скрипучая песня:
Василий с уважением потрогал части разбросанных механизмов. Буянов напильником подтачивал грани у шестеренки и говорил:
— Если приедет понимающий человек в колхоз, — куда ему кинуть первый взгляд? Что ему лучше всего с одного взгляда покажет колхозное нутро? Ясно, гидростанция! Если гидростанция запущена и разрушена, значит, дальше и глядеть незачем.
— А здешний народ этого не понимает, — вынырнув из подпола, сказала курносенькая. — Нынче прошу у бухгалтера бумаги для отчетности, а он не дает.
— Несознательность… — презрительно отозвался Буянов.
Ясно было, что эти двое чувствуют себя главными людьми в колхозе. Василий с интересом и особой уважительностью разговаривал с Буяновым о турбине и генераторе. Валентина и Лена уселись на скамейку, слушали их разговор под негромкое урчанье воды в яме.
Валентина была молчалива, потому что не вполне ясны еще были планы ее работы, Лена же, обрадованная присутствием новой подруги, была оживленнее и говорливей, чем обычно.
— Через несколько дней услышим Москву! — говорила она. — А мы-то ворчали на то, что свет погас! Я готова целый месяц сидеть без света, лишь бы слушать Москву.
Дверь распахнулась, Буянов крикнул: «Остере-гайсь!» — и на пороге вырос Матвеевич. Весь заснеженный, краснолицый и бородатый, как рождественский дед, он стоял на пороге, загораживая дверь своей могучей фигурой.
— Ты здесь, Василий Кузьмич? Я к тебе зашел.
— Ага, — сказал Василий.
Мягко ступая большими белыми валенками, он подошел поближе к Матвеевичу и остановился против него с другой стороны ямы. В окно видны были чернью пики елей и за ними низкое, багровое, расплывчатое от тумана пятно солнца. В свете этого солнца туго перепоясанный полушубок Василия казался огнисто-рыжим. Матвеевич неторопливо вытер усы и бороду большим малиновым платком и сказал как бы между прочим:
— Завернул я к тебе сообщить, что не поспели мы вывезти бревна с колхозной лесосеки.
Слова были простые, произнес их Матвеевич очень спокойно, и нарочито медлительны были движения его больших красных рук. Тем непонятнее показалась Валентине настороженность, которая сразу появилась на лице Василия. Он вобрал голову в плечи и подступил к самому краю ямы:
— Как же это «не поспели»? Приказ председателя не выполнили, а ты, бригадир, сообщаешь мне об этом, будто так и быть должно? Где ж дисциплина в колхозе?
Матвеевич аккуратно спрятал платок в карман и, упорно глядя куда-то в окно, с прежней спокойной неторопливостью коротко произнес:
— Нынче не поспели и завтра опять же не поспеем…
— И завтра поспеем и нынче должны поспеть, — сказал Василий, ставя ногу в большом белом валенке на доску, перекинутую через яму, — и тебе, бригадиру, сейчас не зa председателем надо бегать, а снаряжать подводы на лесосеку! Не теряй времени, Петр Матвеевич, давай на конный!
По резкому тону Василия, по рассчитанности коротких фраз и медлительных жестов Матвеевича Валентина видела, что разговор этот не случаен и что в каждом слове есть какая-то непонятная ей подоплека.
Матвеевич не тронулся с места.
— Это куда же на ночь глядя плутать по лесосекам! — попрежнему глядя в окно, негромко сказал он и вдруг, сорвавшись со своего спокойствия, повернулся к Василию и заговорил укоризненно:
— Лесозаготовки, удобрение, навоз — это дело необходимое и безотлагательное. А в этом в твоем строительстве, прости старика за прямое слово, нет ни расчета, ни сообразности. Едва-едва с необходимыми делами управляемся, а ты, — со строительством.
Как только речь зашла о строительстве, лицо Василия окаменело, и Валентина поняла: вот она в чем «подоплека» разговора!
Валентина не ошиблась. Несколько дней назад на правлении утверждали разработанный Василием план строительных работ. План сильно сократили и утвердили после долгих споров, во время которых Василий главного своего противника, Бузыкина, выгнал с правления как нетрезвого, а Матвеевича назвал «отсталым элементом».
И для Василия и для Матвеевича сегодняшний разговор о вывозке строительного леса с колхозной лесосеки был прямым продолжением недавних споров на заседании правления.
— У нас для коней кормов нехватает, а мы тока да фермы будем отстраивать, — продолжал Матвеевич. — Оно и получится как раз по пословице: «На брюхе-то шелк, а в брюхе-то щелк!»
— «Шелк»! — передразнил его Василий. — Про шелка ли тут разговор? Говорят, для колхозного села гидростанция все равно, что сердце, а для колхозного поля ток — сердце! Сердце нивам нашим! А ты «шелк»! А осень придет— опять будем молотить под открытым небом да под старыми дырами?
— До осени, почитай, год сроку. Можно и ток строить и фермы обновлять — все можно, если с разумом. А у нас что получается? В однодневье и на лесоучасток езжай, и удобрение вози, и стройматериал с колхозной лесосеки вози. Ночь ли, день ли, ты на это на глядишь! Приспичило тебе — вынь да положь! Будто до осени и срока нет, кроме нынешнего дня!
— А какой срок до осени? Когда и завозить стройматериалы, как не сейчас? Сейчас морозов нет, а того и гляди грянут! Сейчас мы на ближнем лесоучастке работаем, с той недели на три месяца переведут на дальний, еще больше работы будет и людям и коням. Сейчас не поднажмем, а дальше еще трудней будет. А там, глядишь, распутье, а там, глядишь, посевная. Сейчас надо возить. На этой неделе положено по нашему плану подвезти бревна для будущего тока. Не сбивай плана, Петр Матвеевич. Не теряй времени!
— На ночь глядя я людей в лес не погоню. Чай, люди не волки — ночами по лесосекам рыскать.
— А кто виноват, что затянули до ночи! В восемь часов утра надо было в лес выехать, а выехали в десять. Это дисциплина?
— Так на станцию же ездили за удобрением.
— А удобрение надо было на салазках вывозить, ребятишки да бабы перевезли бы за два дня. Такое было мое распоряжение. Вы самовольничали, не послушались, а теперь говорите: «Не успели». Давай не задерживайся. До лесосеки доберетесь засветло, а обратно и с фонарями доедете — невелико лихо.
Валентина взглянула на усталое лицо и седую бороду Матвеевича, представила себе сумерки в сугробной, мертвой тишине полей, отчетливо вспомнила одинокую хворостинку, сиротливо трепетавшую под напев далекой жалейки, и так остро пожалела Матвеевича и тех, кому предстояло ехать в ночном безлюдье, что неожиданно для самой себя сказала:
— Поздно же сегодня, Василий Кузьмич! Завтра! Он быстро повернул к ней голову. Дрогнула короткая щетинка усов: он хотел сказать что-то резкое, но сдержался. По его пренебрежительному и злому взгляду она поняла, какой он видел ее в эту минуту: белоручкой, закутанной в беличью шубку, перепугавшейся и леса, и ночи, и работы.
— Помолчать бы тебе, Валентина Алексеевна! — бросил он ей.
Ободренный неожиданной поддержкой, Матвеевич подошел ближе к Василию и сказал:
— Удобрения за три километра на себе возить… За стройматериалами ночью на лесосеку ехать… Не жалеешь ты народа, Василий Кузьмич!
— Я вас не жалею?! — Василий шагнул вперед. Он стоял теперь на зыбкой тесине над черной урчащей водой. Темная вена набухла над бровью и пересекла лоб. — А вы сами себя жалеете, когда молотите под открытым небом и тонны зерна пускаете по ветру? Вы сами себя жалеете, когда у вас лошади студятся в дырявых стойлах? Вы какой от меня хотите жалости? Вон к ней, к Маланье, идите за жалостными словами! А моя жалость — мой приказ! Лес возить, удобрения возить, стройматериалы возить!. Вот она, моя жалость!
Он перешел через яму и настежь распахнул дверь. Надоедливая Славкина песня проникла в комнату:
Ты жалейка, жалейка моя…
Василий глотнул холодного воздуха и поправил сбившуюся на сторону шапку.
— Приказ председателя есть приказ. Тут дело не только в бревнах, а в принципе. Пошли, Матвеевич, на конный. Я сам с тобой пойду. Приучаться надо к порядку и дисциплине.
Обернувшись с порога, он бросил Валентине:
— А тебе, Валентина Алексеевна, самое подходящее занятие — на жалейке дудеть.
Матвеевич вышел за ним и цыкнул на Славку:
— А, чтоб тебе тут с твоей пищалкой!.. Они ушли. На гидростанции стало тихо.
Вечером Валентина пошла на занятия по агроминимуму, которые Алеша проводил с молодежью.
Обходя поля, Валентина думала о том, как овладеть массивом земли, как стать подлинной хозяйкой пашен и лугов своего сельсовета. Ей ясно было, что в одиночку невозможно справиться с этой задачей, что надо искать какие-то «приводные» ремни, надо формировать свою «армию», способную вести наступление на землю. Поэтому она обрадовалась, когда узнала, что в колхозе есть кружок по изучению агроминимума. Она сама подготовила брата к очередному занятию и научила его несложному способу определения кислотности почвы.
Ее тронуло и позабавило то детское удовольствие, с которым Алеша учился обращаться с пипетками, пробирками и реактивами.
Она задержалась в сельсовете, и, когда пришла в правление, занятие уже шло к концу.
С порога она окинула взглядом бревенчатую комнату с большим покрытым красной скатертью столом. Комната эта показалась ей уютной, и впечатление уюта зависело не от убранства и не от обстановки, а от людей, сидевших здесь. И Фроська, и Татьяна, и хорошенькая Ксюша Большакова, и Лена, и Ясней с Любавой, которые тоже оказались здесь, расположились тесным кольцом вокруг Алеши в свободных, по-домашнему спокойных позах и слушали его с видимым удовольствием и интересом.
«Вот оно, ядро моей будущей «армия», — подумала Валентина, входя в комнату. — Мне повезло. Оно уже создано до меня. Мое дело укреплять и растить его».
Все улыбнулись ей, а Лена подвинулась, чтобы освободить место рядом с собой. Алексей на минуту сбился и слегка покраснел при виде сестры, но тут же оправился к продолжал говорить. Валентину удивили выразительность и чистота его речи.
— Этот образец почвы взят с Козьей поляны, а этот — с косогора. Вспомним, как росла у нас пшеница на этих местах.
— На косогоре пшеницы задались, а на Козьей поляне, сколько я помню, ни разу не давали налива, — сказал Яснев.
— Вот сейчас мы попробуем установить причину этого явления. Попробуем определить кислотность почвы на этих местах. Елена Степановна, пожалуйста!
Лена встала и пошла помогать ему, с улыбкой оглянувшись на Валентину, словно хотела сказать ей: «Посмотри, как у нас все хорошо, по-настоящему получается!»
Валентина следила за братом. Он орудовал пробирками и пипетками с ловкостью опытного лаборанта. «И не скажешь, что вчера вечером я впервые показала ему, как надо держать пипетку», — думала Валентина.
Его темный и широкий указательный палец чуть прикасался к отверстию пипетки. Крупные капли падали мерно и точно, и растворы в пробирках постепеннио меняли окраску: из бесцветных становились розовыми, — и, словно заодно с ними, постепенно светлело лицо Алеши, Он боялся, что его первый самостоятельный опыт не удастся, и то, что опыт шел, как «по-писанному», и радовало и удивляло его.
— Теперь вы своими глазами убедились в тем, что кислотность у наших почв высока и на Козьей поляне выше, чем на косогоре, — сказал Алеша.
— Я же говорил, что не идут пшеницы на Козьей, — сказал Яснев.
— Что хочешь с ними делай, не идут! — подтвердила Любава.
— А на огородном участке какие почвы? — интересовалась Татьяна.
Несложный анализ почв, проведенный на глазах у слушателей, сразу оживил всех, сразу придал действенность и конкретность рассказанному:
— Вот ты принеси землю с огородного участка, мы вместе сделаем анализ, а для проверки пошлем в районную лабораторию.
«Теперь они сами пойдут на поле, сами будут исследовать почву, — думала Валентина. — Мне не придется одной топать по сугробам и не придется писать приказы в распоряжения. Они сами все сделают с охотой и интересом. И для этого надо было только подумать, хорошенько подзаняться с Алешей да приготовить несколько пробирок и реактивов!..»
— Как же теперь нам быть? — спросила Любава. — Или вовсе отказаться от пшеницы, если земли наши неподходящие?
Алеша повернулся к ней:
— Не от пшеницы надо отказываться, а землю надо переделывать! Есть простой и хороший способ нейтрализации, то есть уничтожения кислотности. Этот способ — известкование почвы. Известковые туфы имеются у нас за оврагом, и нам необходимо на этой же неделе начать вывозку туфа на поля.
Теперь Валентина не узнавала Алексея. С каждым ча сом он открывался ей по-новому, и повелительные ноты, звучавшие в его голосе, опять показали ей способного руководить людьми человека. Удачный опыт придал ему уверенности, еще точнее и свободнее стала его речь, еще тверже интонации.
— Сделаем же с вами расчет известкования. Решим чисто практическую задачу: рассчитаем, сколько известкового туфа надо для нейтрализации кислотности одного гектара Козьей поляны. Ксюша, иди к доске. Товарищи, прошу вас всех взять карандаши и бумагу.
«И откуда что берется, просто непонятно! — с нежностью и радостью думала Валентина. — Его хоть на кафедру, честное слово, и там не растеряется! Молодчина!»
Дверь отворилась, и высокий русокудрый парень с черными бровями и удивительно белым лицом вошел в. комнату. Он сел рядом с Валентиной, усмехнулся, оглядел ее всю нагловатыми черными глазами, наклонился к ней и спросил:
— Валентина Алексеевна Стрельцова, агрономша, как я понимаю?
Смеющийся, дерзкий взгляд бил в лицо. Она отстранилась.
«Чей это озорник такой? Вином от него пахнет. Чей это отчаянный такой — не Петрунька ли Бортников так поднялся?»
Он уже отвернулся от нее и говорил Татьяне:
— Кто это тебе голубенькие сережки подарил, Танюшка?
Алексей повернулся к нему:
— Петро! Ты опять?
Спокойно и властно прозвучали слова. К удивлению Валентины, черноглазый парень сразу смяк и добродушно ответил:
— Я что, Алеша? Я же ничего!
— Ну, если «ничего», так сиди и слушай! Слушай или поворачивай отсюда!
Занятия шли своим чередом. Алешу засыпали вопросами. Он отвечал уверенно и точно.
Когда занятия кончились, молодежь окружила Алексея, а Любава подошла к Валентине. — Мимоходом я шла, да и застряла, — объяснила она свое присутствие. — Посидишь так-то, вспомнишь, как, бывало, всем колхозом на агроучебу собирались!..
Она смотрела куда-то вдаль, сухие губы ее улыбались, видно было, что в этих воспоминаниях об агроучебе есть что-то поэтичное и дорогое ей.
— Вместе с Пашей моим ходили мы… — тихо добавила она. — Так и сидим, бывало, рядком… Он всё книжки покупал по агротехнике. Любитель был… Как поедет в город, так без книжек не ворочается… — Словно выйдя из забытья, она встряхнулась — Ну, спасибо за науку, Алешенька… — и шутливо поправилась — Алексей Алексеевич!
Понемногу молодежь расходилась. Алексей подошел к черноглазому парню: — Опять ты выпивши пришел в красный уголок, Петр о?
— Я ж, Алеша, по уважительной причине! Васька, брательник, председатель чортов, заставил ночью на лесосеку ехать за бревнами. Ну, я и погрелся маленько. Как без этого? Ох, и хорошо в лесу! — оживленно продолжал он. — За оврагом лиса как стрельнет изпод самых ног, а я ружья не взял! Хоть плачь с досады!
— Бревна привезли?
— Привезли бревна, свалили на холме, где ток будем ставить.
«Привезли-таки! — подумала Валентина, слушая разговор и со стыдом вспоминая свое неуместное вмешательство в спор председателя с Матвеевичем. — Настоял на своем Василий!»
— Что твоя причина «уважительная», я не возражаю, — сказал Алексей. — Только выпил — и сидел бы дома. Не дело — выпивши в красный уголок приходить.
— А тебе жалко?
— А ты как думаешь?
— А я никак не думаю. Это ты у нас «думный!» Хватит и одного такого на весь колхоз! — смеялся Петр и лез обниматься с Алешей. — Эх, Алешка, ведь люблю я тебя, ну просто, как девка, люблю, ей же богу, только чересчур ты какой-то сверхплановый! Все у тебя обдумано по пятилеткам на сто лет вперед. И чего молодым парням думать? Пускай старики думают! А мы так будем жить!
— Значит, живите, пока живется, пейте, пока пьется, гуляйте, пока гуляется! Ты думаешь, что ты эти слова от себя говоришь, а они давно до тебя сказаны! Спроси наших стариков — чему их наш деревенский шинкарь учил!
Девушки остались оформлять газету, а Лена, Валентина и Алексей пошли домой.
Алексей держал своих спутниц под руки, чтобы они не скользили в темноте по укатанной дороге.
— Правда, хорошие у нас комсомольцы? Правда? — спрашивала Лена Валентину.
— Конечно! А на тебя, Алешка, я прямо диву далась! Замечательно провел занятие! Я сама бы так не сумела! Академик, да и только!
— То-то вот! — сказала Лена так, будто она имела право гордиться Алешей перед Валентиной.
Ей было хорошо.
«Он и в самом деле будет ученым! — думала она об Алеше. — Ведь многие знаменитые люди начинали вот так же, с агроминимума, со школы сельской молодежи. Мы вместе будем учиться. Он моложе меня и ниже по образованию, но разве это так важно? Он, может быть, самый хороший из всех ребят, которых я знала. И ведь не дорога та дружба, когда дружатся люди, уже достигшие и успеха и славы. А вот такая дружба, которая начинается вот здесь, на занятии по агроминимуму, за одним рабочим столом в маленькой колхозной избе, — такая дружба не позабудется, не исчезнет, не изменит никогда в жизни! Пусть мы станем учеными, профессорами — кем угодно, — этих вот дней мы не забудем, и с каждым годом, с каждым успехом они будут казаться нам милее…»
Валентина, уставшая за день, легла спать раньше всех.
Уютно умостившись на печке, она смотрела вниз на картину, уже привычную и чем-то милую ее сердцу. Василиса пряла, а Лена и Алексей сидели, склонившись над своими тетрадями, за одним столом, друг против друга. По привычке, укоренившейся с давних пор, Валентина перед сном обдумывала все происшествия дня.
«Хороший был день… — думала она. — Хорошо поработала с земельными документами, проверила семена и инвентарь в двух колхозах, ориентировалась в полях, но самое главное, самое хорошее — занятие по агроминимуму. Хорошо, что подготовила Алешу, хорошо, что привезла с собой эти пробирки и реактивы. Хороший день, все хорошо, одно только плохо — эти глупые слова во время разговора Василия с Матвеевичем».
«Тебе бы на жалейке играть — самое подходящее дело…» — эта фраза Василия гвоздем сидела в ее памяти. — Если бы все это слышал Андрей, он ничего не сказал бы, но поднял брови и посмотрел бы на меня укоризненно. Он посылал меня сюда не только как агронома, но и как коммунистку. Как агроном я начала правильно, а как член партии я еще не начинала действовать. Нет, уже начала. Я начала, и начала с ошибки, с этого глупого вмешательства в разговор Василия с Матвеевичем. Да. Надо точно сказать самой себе: первый мой шаг в этом направлении — ошибка. Второй мой шаг — признание этой ошибки! Каким будет мой третий шаг?»
7. Дороже тысяч
На первое партийное собрание Василий шел со смешанным чувством удовлетворения и разочарования.
Удовлетворен он был тем, что с этого дня начинала существовать в Первомайском колхозе партийная организация, а разочарован тем, что вместо солидных и опытных коммунистов Андрей прислал в колхоз Буянова и Валентину, людей молодых и, на взгляд Василия, лишенных основательности.
Валентину он помнил Валькой-гусятницей, пасшей гусиное стадо у оврага, Валькой сорви-головой, голенастой и верткой девчонкой с большими ясными глазами, смотревшими как-то особенно открыто, весело и доверчиво. Девчонка была хорошая: смышленая, отчаянная, озорная и деловитая. Она верховодила соседними ребятами и не хуже взрослых работала в страду в поле. Ее в колхозе любили; когда надо было срочно созвать людей на собрание или сбегать в поле за бригадиром, всегда вспоминали про нее, и все она делала споро и весело. Девчонку эту Василий вспоминал с удовольствием и. жалел о том, что из Вальки сорви-головы получилась разодетая в беличью шубку неженка, которая так некстати вмешалась в его разговор с Матвеевичем на гидростанции.
Буянов, живший в колхозе уже несколько дней, еще ничем особенным не проявил себя. Днем он вместе с молодой женой возился на гидростанции, а по вечерам они безотлучно сидели за печкой у колхозницы по прозвищу «Таня-барыня», у которой снимали комнату, грызли семечки и шептались, пока Танина дочь Фроська не кричала им:
— Хватит вам миловаться, «женатики»! Не то меня завидки берут! Идите-ка лучше ужинать!
В колхозе молодоженов за их высокомерный вид и сиденье за печкой окрестили «запечными принцами».
«Недодумал, Петрович! — мысленно укорял Василий Андрея Стрельцова. — Таких ли коммунистов надо посылать для укрепления отстающих колхозов! «Женатик» да «мужняя жена»! «Запечный принц» да «жалейка»! Разве получится партийный разговор? Эх, Алексей Лукич, Алексей Лукич, тебя бы сюда!»
Перед собранием он тщательно выбрился и надел без свои ордена и медали. Он был в колхозе самым сильным, самым опытным и поэтому самым ответственным за все: за хозяйство и за партийную работу. Ему не с кем было разделить эту ответственность, он чувствовал всю ее тяжесть на своих плечах и хотел на это особо важное для колхоза первое партийное собрание притти в полной форме, как в полной форме выходит генерал к армии перед сраженьем.
Подтянутый, собранный, но нерадостный, шел он по темной улице. Вечер был морозный, стужа обжигала лицо, на ходу леденели усы и ресницы. Фонари не горели, в окнах теплились керосиновые лампы, улица была непривычно сумрачной.
«Вот и света нет, — думал Василий. — По разговорам похоже, что Буянов — неплохой специалист, однако света третий день нет. Говорит, ремонт, говорит, гидростанция запущена… Только кто же его знает, так или нет? Тоже не особо приходится полагаться на пришлого, непроверенного человека. Тьма-то какая, как в чернилах плывешь!»
Он ощупью поднялся на крыльцо правления, прошел сени, толкнул дверь и остановился на пороге, удивленный необычной, строгой парадностью своей комнаты. Кумачовая скатерть на столе, стопки книг, аккуратно разложенные на новой этажерке, неузнаваемо изменили ее вид.
— Мы тут похозяйничали без тебя, Василий Кузьмич, — сказала Валентина.
Сама Валентина показалась ему изменившейся. Светлосерый костюм с широкими плечами придал ей строгий, деловой вид. Радужная планка орденских ленточек отчетливо выделялась на серой ткани. Василий впервые заметил ее брови: тонкие, легкие, сведенные у переносицы и, как крылья, приподнятые у висков, они придавали всему лицу ее выражение стремительности и смелости.
«Менючая она какая! — подумал Василий. — Четвертый раз вижу, и каждый раз — другая. Кто же она? Валька ли сорви-голова, «жалейка» в беличьей шубке, или вот такая решительная, строгая. И не разберешься в них сразу! Бабы!..»
Рядом с Валентиной сидел Буянов в офицерской форме и также с орденской планкой. Василий понял, что оба они, как и он, считали себя важными и ответственными лицами в колхозе и хотели быть на высоте в час первого партийного собрания.
Не сговариваясь, все трое оделись, как на праздник, подтянулись внешне и внутренне, ясно почувствовали, что за плечами у каждого стоит большая и хорошая жизнь, и все по-новому понравились друг другу.
Василий окинул взглядом свою изменившуюся комнату, Валентину и Буянова — полувоенных, полуштатских, молодых, красивых, уверенных, — улыбнулся и мысленно заключил:
«А ведь, пожалуй, подходяще получается… Пожалуй, сильно…»
Такое же ощущение было и у Валентины и у Буянова. Буянов любил и уважал свою профессию, и это чрезмерное уважение распространял на самого себя. Он полагал, что будущее принадлежит радио и электричеству. Кроме электричества и радио, он признавал только атомную энергию, а ко всем остальным завоеваниям техники относился с легким пренебрежением очень молодого и очень увлекающегося человека. Себя он считал единственным в колхозе представителем технической интеллигенции и знатоком современной техники, лишенным «настоящего масштаба» работы по воле злого случая. До войны, когда он учился и работал на строительстве крупнейшей гидростанции, и во время войны он состоял в сильных партийных организациях. По сравнению с ними колхозная партийная организация из трех коммунистов казалась ему маленькой и слабой. Он шел на собрание, уверенный в том, что окажется здесь самым бывалым и культурным человеком.
Первый вопрос повестки дня — выборы секретаря — разрешили быстро и единодушно: выбрали Валентину.
Шел к разрешению и второй вопрос — об организации труда в колхозе.
— Ну, как будто все ясно? Обсудили, постановили без лишней волокиты! — сказал Василий.
Валентина поднялась с места:
— Нет, не все! Разрешите мне, товарищи.
Ее строгие летящие брови были приподняты, и это придавало лицу выражение решительности и самоуверенности.
— Давай, Валентина Алексеевна! О чем ты хочешь добавить?
— Обо всех нас, а больше всего о тебе, Василий Кузьмич!
— Обо мне?! Ну, давай, давай!
Несколько мгновений она молчала, потом заговорила, и с трудом найденные, медленные слова как будто противоречили ее виду, казавшемуся Василию вызывающим:
— Думаю я об этом с самого дня приезда… И знаю, что думаю правильно, а слов подходящих до сих пор не нашла… Но я скажу так, как выйдет, так, как думается, а вы меня поймете…
Валентина опять умолкла, а Василий и Буянов с интересом ждали, что она скажет.
Валентина продолжала:
— Назначили мы объем работы и сроки работы для каждой бригады. Завтра — послезавтра вынесем наше постановление на обсуждение общего собрания. Как будто бы все хорошо. Но вот представляю я себе, как это решение будет выполняться. Вижу я наш конный двор… Вижу я, как приходят люди за подводами, один по одному… Как часами просиживают в ожидалке с самокруткой в зубах… Представляю я все это — и тошно мне делается.
— Надо одному из нас быть на конюшне с утра и не давать им рассиживаться… гнать их на работу! — нахмурился Василий.
Валентина быстро повернулась к нему:
— Вот! Вот оно самое! «Гнать»! Вот думаю я о тебе, Василий Кузьмич! Ты горячо, жадно работаешь и сделал немало, но ты же мог гораздо больше сделать! Почему ты сделал меньше, чем мог? Вот поэтому самому: ты без радости работаешь, и людям около тебя нехорошо! Вот вспоминаю эту историю с вывозкой строительных бревен. План строительных работ ты разработал правильно, а мобилизовать людей на его выполнение не сумел. Мне рассказывали, как ты проводил обсуждение на правлении. Бузыкина, когда он стал тебе возражать, выгнал, будто бы за то, что он пьяный. Но он и до этого был пьяным, однако ты его не выгонял, пока он не возражал тебе. Матвеевича назвал «отсталым элементом», на Яснева прикрикнул за то, что он, «не подумавши рассуждает».
Слушая Валентину, Василий багровел от досады. Он не думал о том, справедливы или нет ее слова. Он понимал только то, что Валентина «нападает» на его любимое детище, на план строительных работ, который он с такой любовью разрабатывал и с таким трудом проводил на правлении.
— Разве твое поведение было правильно, Василий Кузьмич? Разве это — партийное поведение?
— А что, по-твоему, правильно? — взорвался Василий. — Председателю под руку жалостливые слова говорить — это правильно? Вмешиваться в распоряжение председателя, не подумавши, подрывать его авторитет перед колхозниками — это, по-твоему. — партийное поведение?
— Нет. Это — непартийное поведение, — твердо сказала Валентина, глядя ему прямо в глаза. — Мое поведение на гидростанции было непартийным и неправильным. Я это поняла тогда же, но не сумела исправить.
Василий не ожидал от Валентины такого полного и прямого признания ошибки и растерялся от неожиданности.
Упрямый от природы, он не любил сознаваться в промашках не только людям, но и самому себе. Простота и твердость, с которой Валентина признала свою неправоту перед ним, сразу погасила его раздражение и придала другой тон разговору. Каким-то непонятным образом получилось так, что Валентина, признав допущенную ошибку, не сдалась, а, наоборот, взяла верх над ним.
— То-то вот… «Неправильно»! — пробурчал он, не зная, что сказать.
— Но если я была полностью неправа, это еще не значит, что ты был полностью прав, — твердо продолжала Валентина, — и твоя главная неправда в том, что ты работаешь невесело, нерадостно.
— Ну, знаешь, председатель колхоза — это не гармонист на гулянке!
— А ты вспомни Алексея Лукича! Разве он был гармонистом на гулянке? А как легко и хорошо людям и работалось и жилось около него! И самого себя ты вспомни, Василий Кузьмич! Ведь ты и сам другим был!
Тонкие брови ее дрогнули. Маленькая Валька-гусятница посмотрела на Василия из глубины зрачков взрослой Валентины, и он увидел: она была все та же — удивительно изменчивая, ока всегда оставалась неизменной, всегда оставалась все той же, до самого донышка понятной, надежной девчонкой с соседней улицы, выросшей там же, где вырос он, живущей тем же, чем жил он.
Он был взволнован, а она, положив ладонь на его руку, просила:
— Ты только вспомни, какой ты сам был: огневой, открытый, веселый! Василий Кузьмич, «дядя Вася», что с тобой сделалось? Вернись, дядя Вася! Стань таким, каким я тебя помню, каким весь колхоз тебя помнит.
— Молодости не вернешь, — тихо сказал Василий.
— Я понимаю… За плечами у тебя много трудного… И война и ранение… Но ведь и хорошего тоже много! Неужели это хорошее не даст тебе силы, чтобы улыбнуться в трудную минуту? Это лее не только тебе, это людям надо, с которыми ты работаешь. Вот ты сделай это для них, для людей!
— Чудной какой-то разговор. На партийном собрании о председательских улыбках разговариваешь. Что же, ты мне в протоколе запишешь: «Постановили улыбаться столько-то раз в день?» — Василий старался грубоватой шутливостью замаскировать свое волнение.
— Не хочешь ты меня понять, Василий Кузьмич! Я же с тобой о самом главном говорю, — нахмурилась Валентина. — Откуда у тебя мрачность? Оттого, что ты потерял веру в окружающих тебя людей.
— Пустяковина все это!
— По-твоему, это пустяковина! — резко сказала Валентина. — Когда я пробую говорить с тобой о сущности вещей, о корне твоих ошибок, ты называешь это пустяковиной. Хорошо! Я буду с тобой говорить иначе!
Она вышла из-за стола, засунула руки в карманы и остановилась против Василия. Она опять изменилась на его глазах. Теперь в ней не осталось и следа той Вальки-гусятницы, которая только что взяла его за душу.
«Ох, и перец же баба! — подумал он. — Видно, не случайно она Петровича жена. С такой держи ухо востро! Она тебя обойдет и выведет так, что и рта не разинешь!»
— О сущности вещей ты не желаешь разговаривать, Василий Кузьмич? Хорошо! Будем с тобой разговаривать о том, как проявляется эта сущность, о том, каким методом ты руководишь людьми. В течение целого месяца ты не сумел наладить такой простой вещи, как своевременный выход людей на работу. Почему? Ты или сидишь в правлении, или пишешь в приказах выговоры, иди — еще того хуже — начинаешь ходить по домам и «выгонять» людей на работу. А часто ли ты бывал с людьми в поле или на лесоучастке? И что ты сделал для того, чтобы заинтересовать колхозников работой и показать им ее перспективы? Что ты сделал, чтобы по-настоящему наладить соревнование? Доску с показателями повесил? А сумел ли ты заинтересовать людей этими показателями? Кому, когда и где ты рассказал о методах работы твоих лучших бригадиров?
— Да и нет их в колхозе! Никаких этих лучших методов нет!
— Если нет, — значит, в том твоя вина. Значит, ты не сумел натолкнуть людей на эти лучшие методы. Значит, грош тебе цена как руководителю.
Чем резче говорила Валентина, тем легче становилось Василию. Он видел рядом с собой человека, который так же, как он сам, болеет за колхоз, не хуже его самого разбирается в делах, может говорить горячо и прямо, может указать на ошибки, натолкнуть на нужную мысль, посоветовать. Он слышал как раз тот партийный разговор, который был нужен ему, как воздух, и с каждым новым резким Валентининым словом ему становилось легче.
— Я Валентину Алексеевну целиком поддерживаю, — вступил в разговор Буянов. — Что касается практического разрешения вопроса, на мой взгляд, надо не камнем сидеть и не по домам ходить с помелом, а с завтрашнего дня пойти всем по бригадам на места работы. Распределим, кто в какую бригаду, и пойдем. Что касается подхода к людям и прочего, то Валентина Алексеевна говорит правильно. Ты одно сделай, Василий Кузьмич, — вспомни Алексея Лукича и вспомни сам свою молодость.
Василий поднял опущенную голову. Усмешка, всегда у него неожиданная и озорная, на мгновение вспыхнула на лице:
— Значит, на партийном собрании постановили и записали председателю омолодиться? Ну, раз такое будет решение партийного собрания, то куда же мне деваться? Придется омолаживаться!
Когда приступили к обсуждению третьего вопроса — об электрификации колхоза, — Буянов приосанился и взял слово:
— Ну, выстроил колхоз гидростанцию — это же еще не достижение! — горячился он. — Ну, стоит она на берегу! Ну, лампочки в избах светятся! Разве же это настоящая работа для гидростанции? Это же только в стародавние времена казалось достижением, — ах, электричество в избе! Нам от гидростанции работа нужна, нам ее запрячь надо, как хорошего битюга, нам надо, чтоб она тоннами зерно ворочала на току, чтобы она воду к фермам гнала, чтобы она нам бревна пилила и огороды поливала!
— Что ж поделаешь, когда у нее мощность не позволяет: всего двадцать киловатт? — отозвался Василий.
— У нее турбина не загружена, можно поставить второй генератор.
— Где его взять?
— Ненаходчивый ты человек, Василий Кузьмич! Нам помогать должны? Должны! Кому же и помогать должны, как не нам, когда мы самые отстающие от всего района! — с увлечением говорил Буянов, потряхивая кудрявым чубом. — Приезжаем мы в район прямо к руководителю: так, мол, и так, дайте отстающему колхозу кредиты под электрификацию! Приезжаем в Сельэлек-тро: дайте отстающему колхозу генератор с рассрочкой. Приезжаем на склад электрооборудования: дайте роликов, проводов, двигателей вне очереди для отстающего колхоза! А попробуй кто не дать? Сейчас в обком до главного начальства и в редакцию газеты: так, мол, и так, отстающему колхозу не помогают! Да попадись такой козырь умелому человеку — он под отстающий колхоз у самого чорта пекло выпросит. Тут не просить, а требовать надо. Вот что я тебе скажу, Василий Кузьмич!
— Ну, это ты тоже загнул, — сказал Василий. — Не приходится нам козырять своим отставанием! Не велика заслуга перед государством — колхоз разорить! Спекулировать на отставании нашем я не собираюсь и побирушкой свой колхоз выставлять на всю область не хочу. У колхоза, как и у человека, должна быть своя честь. Однако попросить о помощи — это можно. Думаю я, в районе и в области помогут.
Последним на повестке дня стоял вопрос об организации массовой работы в колхозе.
Когда решение уже было записано, Василий посмотрел на Буянова и сказал сухим, ничего хорошего не обещающим голосом:
— В связи с этим агитмассовым вопросом хочу я коснуться поведения нашего электрика, уважаемого товарища Буянова.
— Моего поведения?! — Буянов повернулся на стуле. — Какое есть мое поведение?
Через месяц после свадьбы, несмотря на слезы молодой жены, он беспрекословно приехал в отстающий колхоз, честно и старательно работал на гидростанции и был в своих собственных глазах чем-то вроде подвижника. По его мнению, окружающие должны были ценить его подвиг и относиться к нему с сочувствием и благодарностью; то, что его поведение может кому-то не нравиться, бьито для него полной неожиданностью.
— Сейчас я тебе объясню, какое есть твое поведение! — мрачно пообещал ему Василий. — Агитмассовая работа — это не только раз в неделю доклад провести да газету прочитать с колхозниками. Агитмассовая работа колхозного коммуниста — это вся жизнь его, а какая твоя жизнь в колхозе и кто ты сам в колхозе? Ты колхозный электрик, первый человек в колхозе, интеллигенция наша! От тебя в колхозе свет, от тебя в колхозе механизация, от тебя в колхозе радио, от тебя в колхозе культура. Ты по улице идешь — на тебя девки из окна смотрят: электрик идет! Ты в одном краю села слово скажешь — его на другом конце села повторяют: электрик сказал! Это ты должен учитывать или нет? Я такое положение сам пережил и сам испытал много лет назад, когда был первым трактористом в колхозе. Семеро нас тогда приехало в район с областных курсов. Мы по улице идем, а за нами ребята скачут: «Трактористы приехали!» Первыми людьми на селе мы тогда были и первенство это во всем поддерживали! Беседу с народом провести — мы первые, на субботник выйти — трактористы вперед! На заем подписываться — мы впереди всех, спектакль ставить — без нас не обойдется, на лужке молодежь сошлась — наша гармонь громче всех играет! Вот как мы себя понимали! А ты что ж? На гидростанции повозишься, а там — шасть за печку со своей молодухой. Недаром в колхозе вас с женой прозвали «принцами запечными». И как не прозвать? За печкой сидеть да подсолнухи лузгать — это разве подходящее поведение для электрика?
— Верно!.. — поддержала Валентина Василия. — Если каждый из нас будет сторониться людей, то что за жизнь получится в колхозе? Ты, товарищ Буянов, человек и культурный и бывалый, а поставил себя так, что колхозники с первых же дней окрестили тебя смешной, но справедливой кличкой. Эту кличку надо с себя снимать: она коммунисту не к лицу.
Буянов был озадачен и обижен. И хлесткая кличка «принц запечный», и осуждающий тон, которым говорили с ним Валентина и Василий, резнули его.
Крохотная колхозная партийная организация, о которой он два часа назад думал с некоторым снисхождением, оказалась с первых же шагов силой требовательной и подчиняющей. Валентина и Василий пробирали его, как мальчишку, и были правы при этом. Он был огорчен, обижен, рассержен, но в то же время сразу исчезла скука, томившая его.
Давно уже был разрешен последний вопрос, давно уже был написан протокол, а они все еще не могли разойтись. Они планировали будущее, советовались, друг с другом, критиковали друг друга и просто радовались тому, что партийная организация в колхозе «Первое мая» уже существует, что уже чувствуется ее направляющая и руководящая сила.
Их было только трое, трое коммунистов, и все они были обыкновенными людьми, со многими слабостями и недостатками, но от того, что все они стремились к одной высокой цели и шли к ней неуклонно, путями, указанными партией, шли, жестоко критикуя, исправляя и дополняя друг друга, они сами становились силой, имя которой — партия.
Несколько раз они собирались разойтись, но выплывал какой-нибудь новый вопрос, и они снова задерживались, снова говорили и не могли наговориться, как люди, давно стосковавшиеся друг о друге.
Валентина взглянула на часы:
— Батюшки! Двенадцать часов! Заговорились мы с вами! Домой же пора! Василий Кузьмич, давай протокол!
Он протянул ей протокол, но не отдал, а, машинально держась за край бумажного листа, снова заговорил:
— Погоди, Валентина Алексеевна! Вот еще какой разговор. Советовались мы относительно изыскания средств для покупки кормов, а про тресту и не переговорили. Тресты у нас много, хоть и мало сеяли, да лен в этом году рекордный уродился! И до сих пор треста не сдана. Я ее сознательно попридерживал. Если ее сдать не трестой, а волокном, и государству выгоднее, и колхоз тысячи может заработать. Вот я и думаю раздать ее по дворам колхозникам, пусть, каждый перерабатывает дома. Мы лен и раньше помалу сеяли, тресту перерабатывали по домам.
— Насчет тресты я и сама думала, Василий Кузьмич. Конечно, надо сдать ее в переработанном виде. Зачем же выпускать из рук колхозный капитал? Только перерабатывать ее надо не на дому, не по отдельности, а сообща.
— Сообща? Да что мы, льноводческий колхоз, что ли! Льна по плану сеем с гулькин нос! Ни машин, ничего у нас нет, а ты — сообща! Раздадим по домам, как всегда раздавали, — и вся недолга.
— Так делали всегда, а нынче надо сделать, как никогда! Или ты не понимаешь? Нынче надо по-особенному. Пусть на нашем лыюпункте ни агрегатов, ни машин нет, а все-таки нынче надо переработку организовать обязательно сообща. И не в сарае, не в бане, не на дворе, а в избе, и обязательно весело, и обязательно с песнями!
— С песнями? — усомнился Василий. — Песни петь — нетрудное дело. Одной Фроське только шепни, так она тебе на три села песни заведет. А где дом взять? Кто пустит к себе в дом этакую пылищу разводить?
— Отпросим старую избу у Тани-барыни, — предложил Буянов.
— Не даст.
— Она все сделает, что ей Фроська скажет, а с Фроськой можно сговориться.
— Все равно в избе печи развалены.
— Алексей с комсомольцами печь сложит. Долго ли им? Как ты не понимаешь, Василий Кузьмич, что это — очень важное мероприятие? Нужно сделать все, чтобы было весело, дружно, хорошо, чтобы у людей вернулся вкус к общей работе. Если сумеем организовать так, то сделаем большое дело, не сумеем — получится ерунда.
— Ладно, сделаем. Организуем. За печи я сам примусь.
Когда Василий шел домой, он размышлял о том, что Петрович не ошибся и прислал в колхоз подходящих людей.
Он думал, что коренной «первомаец», электрик и коммунист Буянов — золотой клад для колхоза, Валентина— коммунистка, агроном — со всех сторон подходящая и стоящая женщина. Колхозная партийная организация в ее настоящем составе казалась Василию боеспособной и сильной. Ночью перед сном он думал о словах Валентины и припоминал, каким он был в давние довоенные годы.
«И правда, я нынче не тот, что прежде. Упорства и сил в себе чувствую больше, а дышу тяжелей. И то верно, что засиживаюсь в правлении».
Василий начал действовать со свойственной ему рьяностью.
Еще не рассвело, когда он с фонариком в руках уже трусил верхом на лошаденке по заметенной снегом дороге.
«Погляжу своими глазами, что и как вчера сделали, к встречу людей с утра не на конном, а на поле. Пусть люди знают: как бы рано они не выехали, председатель уже в поле. Одна мысль об этом будет подгонять народ лучше всех приказов и выговоров».
Светлый круг от зажженного фонаря плыл, вздрагивал, выхватывал из темноты то коряжину, то могучую еловую ветку в тяжелой снежной шапке. За границами этого круга тьма сгущалась еще больше и стояла плотным, непроницаемым кольцом.
Василий осмотрел колхозную лесосеку. Посреди молоденьких сосенок лежали бревна, приготовленные к вывозке. Были они ровные, длинные, очищенные от сучков и веток. Василий спешился, снял рукавицу и провел ладонью по шероховатой поверхности. Поверхность была покрыта тонкой шелковистой пленочкой и показалась Василию теплой на ощупь. Не бревна видел Василий перед собой: в этот темный зимний утренний час в лесной снежной глуши видел он осенний ясный день, и горы зерна, и новенький, ладный и светлый ток посреди колхозных полей. Это был не простой ток, а электрифицированный, а рядом с ним — и новенькая сторожевая вышка, и сторожка, и инвентарный склад.
Там, у холма, где стоял плохонький навес, крытый соломой, мысленно воздвигал Василий свое любимое сооружение. Просторный, сложенный из свежих бревен, опутанный сетью проводов, стоял этот новый ток, окруженный добротными пристройками, и каждый проезжий проезжал мимо него, и каждый прохожий проходил мимо него, и все слышали, как гудят электрические моторы, и каждый мог видеть, как течет из-под молотилок стремительное зерно. Зерно было совсем не такое ленивое и медлительное, как при обычной молотьбе: оживленное электрической силой, быстро струилось оно, текло веселыми водоворотами, и подручные не успевали отгребать его от молотилок.
Оглаживая в темноте стройные бревна, Василий так ясно представил, эту картину, что зажмурил глаза!
«От сучков очистили плохо, — думал он. — И хворост с вечера не убрали. Теперь запорошило, убирать будет труднее, чем вчера».
С лесосеки он проехал на поле и здесь тоже обнаружил непорядки. Навоз сваливали небольшими рыхлыми кучами по краям поля, возле дороги. Оглядев поля, он подъехал к развилке дорог, спешился и привязал коня к сосне. По этой дороге колхозники должны были проезжать и в лес и в поле.
Выезд был назначен на восемь часов, а было уже начало девятого.
«Скоро проедут… — думал Василий. — Вот-вот должны показаться. Перехвачу их здесь».
Чуть пробивался рассвет, и поля голубовато светились меж черными перелесками. Молчали сосны. Было пустынно, сиротливо, тихо, и только поземкг мела и мела над сугробами. Безлюдье, одиночество, ожиданье давили Василия, как холодные снежные шапки давили и гнули мохнатые ветви сосен.
«Что ж они не едут?.. Скоро ли?..» — думал он.
Чтобы не замерзнуть, он ходил большими шагами от телеграфного столба, мимо кучи хвороста, сваленного у дороги и запорошенного снегом, до большой корявой сосны с двумя вершинами.
Он уже протоптал тропку по свежевыпавшему снегу, и шаги его все ускорялись: он нервничал.
«Валентина сказала, что я мало сделал. И верно, будь на моем месте Алексей Лукич, он сделал бы больше. И от людей я как будто даже дальше, чем в первые дни. Эх, где же тот Васька Бортников, у которого все в руках горело, или вовсе тебя не стало?»
Он выпрямился, сдвинул шапку на затылок, отогнул воротник полушубка, открыл все лицо морозному воздуху.
— Давай по-фронтовому, давай не унывай! Держись молодцом, тряхни стариной! — подбадривал он себя. — Я тебе не сдамся! — он пнул слежавшийся хворост. — Мы с тобой еще повоюем! — погрозился он сугробу, подступившему к самой дороге. — Я вас все равно дождусь! — обращался он к опаздывающим колхозникам. — Вы меня не минуете!
Желтый свет фонаря поочередно выхватывал из мутной голубизны столб, хворост, сосну. Василию уже надоело ходить, замыкая это узкое, однообразное кольцо. «Столб — хворост — сосна. Столб — хворост — сосна. Никого, чорт побери! Никого! Давно пора!.. Столб — хворост — сосна. Я как белка в колесе. Когда же они выедут, волынщики?!»
Наконец издали послышались заливчатые песни и на увал выбежала лошаденка. Правил Алексей, а в розвальнях сидели девчата.
«На полчаса опоздали!» — с досадой подумал Василий, но сдержал досаду, поднял фонарь и бодро окликнул:
— Стой! Кто едет?
Он не ругал их, а только посветил фонарем в глаза и показал часы.
— Половина девятого! Полчаса за вами! Это вы, невесты, хворост на лесосеке не убрали вчера? Глядите, буду замуж выдавать — гюжалуюсь женихам! Они у меня, скажу, неприберихи, с вечера до утра в избе сор берегут!
— Да мы ж, Василий Кузьмич, вчера поздно кончили!
— Мы думали, что вы нас похвалите, что первыми выезжаем, а вы к нам с укором.
— На полчаса опоздали и хотят, чтобы я их похвалил! Не выйдет, девчата! Завтра увижу на дороге в эту пору — в лес не пущу!
Розвальни скрылись за поворотом, все глуше слышались девичьи голоса. Как только розвальни отъехали, улыбка исчезла с лица Василия. Упрямо и сумрачно ходил он по протоптанной тропе, и в свете фонаря, все мелькали: столб — хворост — сосна.
Оттого что он ожидал колхозников здесь, на дороге, опоздание казалось особенно тягостным, недопустимым.
Когда уже рассвело, показались три подводы. Любава, Петр и Ксюша везли навоз в поле.
Снова он дождался их на перекрестке дорог и показал на часы.
— Что ж вы навоз неровно сваливаете и плохо уминаете? Этак возить — добро переводить.
Следующей проехала на лесосеку бригада Матвеевича.
— В такую пору, Матвеевич! — укорил его Василий. — Говорят, старики с курами встают, молодым спать не дают, а у нас наоборот! Алексей своих девок давно провез, а ты со своими бабами только-только раскачиваешься!
Матвеевич смутился:
— Да ведь идут одна по одной, никак их не дождешься!
— А вы и не ждите! Которая опоздала, пускай на лесосеку пешком топает.
За Матвеевичем потянулись люди по одному. Василий смотрел на часы и говорил:
— Что ж вы ныне в охвостьях ходите? Добрые колхозники давно на работе!
Некоторым он ничего не говорил, а молча провожал их глазами.
Когда медленный выход на работу закончился, Василий снова поехал на поле. Он был расстроен тягучим началом рабочего дня. Привычное состояние сдавленного недовольства снова овладевало им.
Мимо в розвальнях проехала Валентина. Она крикнула счастливым голосом:
— Дядя Вася, а мне только сейчас Андрей звонил! В район электрооборудование прислали. Можно получить электродвигатели. Нам подошлют с попутной машиной.
Розвальни скользнули и скрылись за поворотом. Свежий след полозьев блеснул на утреннем солнце.
От веселого и дружеского голоса Валентины, от того, что там, за десятками километров, маленький неутомимый Петрович не переставал думать и заботиться о колхозе, Василию стало легче. И еще раз он сделал усилие над собой и еще раз переломил себя.
«И что я нос повесил? Сегодня плохо, завтра будет хорошо! А ну, тряхнем стариной!»
Веселый, молодцеватый, в расстегнутом полушубке, оставив коня, он шел по полю, туда, где пожилые колхозницы сваливали навоз.
— Зазябли, молодухи? — весело крикнул он. — Которую обогреть? — Он скинул с себя полушубок, набросил его на плечи Любавы и взял у нее лопату.
— Давайте я с вами покидаю, бабоньки! — он быстро работал лопатой и приговаривал — Холодно, молодухи? Ничего, согреемся! Трудновато приходится? Ничего! Легче будет! Вот вырастим на этом поле добрый урожай — гулять будем, всех замуж повыдаю!
Он сам не ожидал, что его незамысловатые шутки так подействуют на людей. Все повеселели, и работа пошла живее.
— Что это ты такой нынче веселый? — спросила Любава.
— А поругали меня вчера на партийном собрании, вот я и повеселел!
— Стало быть, от ругани веселеешь?
— А ты как думала? Старый самовар тогда и блестит, когда его наждачкрм пошаркают. А хочешь, я и тебя повеселю?
— Это как же повеселишь? По своему способу? Ругать, что ли, надумал?
— Вот именно. Где же у тебя смекалка? Как будто бы ты умная баба, а это что? Штабеля рыхлы, не утрамбованы! Навоз же губите! Или невдомек поставить трам-бовалыцика? И еще: второй день навоз возишь, а не догадываешься сделать у ящика одну стенку выемной. Сразу легче будет выгружать. Петро! — крикнул он на все поле. — Эй! Петро! Поезжай на конный, сделай у ящиков доски выемные с одной стороны. Видишь, как? — он показал Петру, как надо сделать. — Давай одним духом. Дело пустяковое — в две минуты будет готово.
Потом он поехал на лесосеку, побалагурил с лесорубами и надоумил их сделать скат для бревен с другой стороны холма и возить их ближней дорогой.
— Да ведь по той дороге канава, — попробовал протестовать Матвеевич, которому досадно было, что сам он не додумался до этого.
— Канава осенью была, а теперь все позанесло, еще хворосту покидать, снегом выравнять — и полный порядок!
Василий доехал до канавы и помог ее выравнять. Он шутил и балагурил во время работы, а в уме бились тревожные мысли:
«Без интереса люди работают: до пустяков сами не могут додуматься. Это что же за работа!»
Когда в обеденный перерыв он вместе с колхозниками приехал на конный, он узнал, что выгрузка навоза после переделки коробов пошла быстрей и что по новой дороге леса вывезли за полдня столько же, сколько вчера за весь день. Люди были оживленней, чем обычно, с непривычной теплотой смотрели на него, а Василиса сказала ему:
— Ну вот, Василий Кузьмич, теперь ты сам на себя делаешься похож, а то мы уж думали, что незнакомого мужика выбрали в председатели. Выбрать выбрали, а кто такой, не знаем.
Несколько дней Алексей и Петр возились с починкой старой льнотрепальной машины, которую Василий купил в соседнем колхозе. Алексей, любитель всяческих машин, с наслаждением ковырялся в механизме, а Петр ввязался в это дело главным образом из-за Алексея.
Алексей с его неизменной ясностью и твердостью нрава притягивал озорного и беспокойного парня. Он казался Петру непонятным, даже загадочным, как существо иной породы.
— И что ты за человек, Алешка? Будто бы и мягкий, а попробуй подомни тебя! — говорил Петр, присев на корточки возле машины и закручивая ослабевшие гайки. — Будто бы ты и податливый, а попробуй своротить тебя с места! И спокойный ты какой-то, как дерево. Иной раз завидки берут на тебя. Был бы я девкой, ни на кого, кроме тебя, глядеть бы не стал. А иной раз зло разбирает: старик ты, что ли?
— Не в том дело, что старик, а в том дело, что у меня в голове все гайки накрепко прикручены, — улыбнулся Алексей.
— А у меня?
— У тебя, Петруня, все гайки хорошо прикручены, да десятой гаечки нехватает.
— Это какая еще «десятая гаечка»?
— А вот есть такая. Знаешь, бывает так: все части у машины в порядке, и передача работает, и шестерни привернуты, а нет одной маленькой, незаметной десятой гаечки, и от этого нет в машине полного хода.
Сложили печь, дом привели в порядок, поставили в нем скамьи, корзины, приготовили гребни и трепала для льна, привезли со склада и сложили в сенях тресту.
С первого взгляда могло показаться, что все делалось легко и как-то само собой, в действительности же это было организовано непрерывными хлопотами и стараниями Валентины.
Первый день работы на вновь организованном льно-пункте, задуманный Валентиной как день большого праздника, надо было тщательно подготовить и организовать. Она старалась вовлечь в эту подготовку как можно больше людей: ей хотелось, чтоб каждый чувствовал себя хозяином на новом льнопункте.
Алексей с Петром ремонтировали машину, Матвеевич делал скамьи, Яснев руководил ремонтом печей, Ксюша возила кирпич и глину для печей. Лена со школьниками мыла окна, украшала стены портретами и гирляндами. Несложное дело организации льнопункта потребовало от Валентины множества забот и усилий.
Теперь она почти не бывала одна: стоило ей показаться на улице, как кто-то замечал ее из окна и у кого-то оказывалась к ней срочная надобность.
То школьники бежали к ней показать новые плакаты, которые они раздобыли для льнопункта, то Матвеевич шел посоветоваться относительно высоты скамеек, то Ксюша останавливала ее, чтобы пожаловаться на плохую глину для печи. Валентина все время была в водовороте дел и людей.
— Ты, как клушка с цыплятами, — говорил ей Василий. — В одиночку не ходишь.
Все видели ее хлопоты, но никто не знал об их продуманности и рассчитанности и о тех волнениях, надеждах и страхах, которые были связаны с ними.
«Выйдет или не выйдет? — думала сна. — Тысячи, которые мы заработаем на обработке тресты, — это не главное. Главное — сумеем ли превратить маленькое в большое, будничное в праздничное? Если все выйдет, как задумано, то этот день будет большим днем в жизни колхоза; если нет, то мы заработаем необходимые нам деньги, и только!»
Когда Андрей при встречах и по телефону спрашивал ее о том, как идет партийная работа, она отвечала:
— Еще плохо. У меня такое чувство, что я еще не начала вплотную, что я еще не оправдала имени секретаря партийной организации. В колхозе дело немного лучше: поднялись дисциплина и настроение людей, но еще нет ощутимого перелома. Еще нет ничего такого, о чем я могла бы сказать: да, я это сделала! Как секретарь партийной организации, я этого добилась!
Василий не придавал работе на льнопункте того значения, которое придавала ей Валентина. Для Василия льнопункт был только способом заработать необходимые деньги. Он помогал Валентине энергично и охотно, но его одолевали сомнения.
— Поработают колхозники на нашем льнопункте два дня, а потом бросят. На необходимые дневные работы и то вразвалку идут, а на вечерние «сверхурочные» и вовсе не дозовешься. А постоянных людей поставить — негде взять, и так нехватает народа. То лесозаготовки, то навоз возить, то фермы чинить, то еще что-нибудь.
Когда льнопуикт был готов к открытию, Таня-барыня, зашедшая полюбопытствовать, всплеснула руками и сказала:
— Батюшки! Да зачем эти гирлянды, и портреты, и все это убранство! Враз же все запылится!
— Надо, чтоб люди вошли в красиво убранное помещение, — ответила Валентина.
Собираться на вновь организованный льнопункт стали после работы, в семь часов вечера.
Алексей пришел приодетый и немного торжественный, кудри его были тщательно причесаны на косой пробор, рубашка была свежевыутюженная. Его празднично-торжественный вид тронул Валентину:
«Все понимает!» — подумала она.
Пришли колхозные комсомольцы с веселой Татьяной во главе, пришла доброжелательная и отзывчивая на все новое Авдотья, явилась любопытная, общительная бабушка Василиса, пришел Матвеевич в качестве почетного представителя старшего поколения, пришел Петр с товарищами, пришли все званые, а за ними потянулись и незваные, заинтересованные необычайной затеей комсомольцев.
Разноглазая Фрося — отчаянная голова — появилась в яркой косынке и в новых сережках. Яркогубая, мелкокудрявая, она картинно остановилась в дверях, чтобы все могли вдоволь налюбоваться ее великолепием.
Глаза у нее были красивые и разные: один яркоголу-бой, другой яркожелтый, кошачий. Это обстоятельство ее нимало не беспокоило и не мешало ей считаться первой в деревне покорительницей сердец.
— То ли у вас поседки, то ли что? Почему раньше времени собрались, и на каком таком основании меня не скричали? Что за беспорядок?
— А чего тебя кричать, когда ты и так придешь?
По плану, намеченному Василием и Валентиной, Алексей вначале должен был сказать речь от имени комсомольцев.
Он встал у стола и долго старательно приглаживал ладонями кудри.
Все смотрели на него. Валентина заволновалась:
«То ли ты скажешь? Что же ты молчишь? — мысленно обращалась она к брату. — Хватит тебе оглаживаться-то! Смешно уж! Начинай!»
Наконец Алексей придал волосам вид, необходимый, по его мнению, оратору, выступающему с ответственной речью.
— Товарищи! — заговорил он. — Нам необходимо поднять колхоз до его прежней красоты. Нам необходимо укрепить и оздоровить скот, нам необходимо хорошо унавозить поле, нам необходимо хорошо подготовиться к весне. Для этого нужны дополнительные суммы. Обещали нам ссуду от государства, но не к лицу нам сидеть сложа руки, дожидаясь помощи. Мы, комсомольцы, дали правлению колхоза слово, что мы достанем для колхоза минимум тридцать тысяч рублей к первому января. По нашим расчетам, мы сможем достать эти деньги, если хорошо переработаем тресту и сдадим ее не трестой, а льноволокном высокого качества. В колхозе накопилось много недоделок, а людей у нас мало. Поэтому мы решили заняться переработкой тресты вечерами, после работы. Тот, кто хочет поднять наш колхоз, пускай сам, по доброй воле, остается с нами и записывается в наши звенья по своему желанию. На этом я кончаю, товарищи, свое выступление. Разбивайтесь по звеньям и начинаем работу!
Комната сразу наполнилась шумом.
— Фрося, иди в наше звено, с тобой веселее! — звала Валентина.
— А я хочу к Алешеньке: Алеша, вы веселых принимаете, или у вас тут одни сознательные?
— Мы всех принимаем, кто работу любит.
— Давай тащи тресту из чулана.
Шуршали вороха тресты. Пыль поднималась в воздухе. Комната наполнилась сладковатым запахом льна.
Алексей засучил рукава и встал к машине. Первые порции шуршащей тресты пошли по конвейеру от сортировки к подавальщику, оттуда к машине, и первый пучок сероватого шелковистого льноволокна торжественно лег на стол. Петр высоко поднял его:
— Глядите! Вот наш первый сверхплановый рубль!
— Дай я его на стенку повешу! — Татьяна обвила пучком еловую гирлянду. — Пусть тут и останется как память этому дню.
Шли оживленные разговоры:
— Наш колхоз раньше с почетом жил и опять будет с почетом жить!
— Помните, бывало, приедем в Угрень на совещание, так по одним коням видно, что первомайцы едут. Вороные, холеные, как лебеди! Мы, бывало, едем, а кругом завидуют!
— Зачем ты, Фрося, новый платок надела? — попеняла хозяйственная Авдотья. — Запылишь!
— Один запылю, другой куплю! Я для нашего первого комсомольского звена да для нашего золотого бригадира Алешеньки не только что платка, а и себя не пожалею!
— Значит, мы с тобой, Василиса Власовна, тоже в комсомол определились? — шутил Петр Матвеевич.
— А чем мы не комсомольцы? Это только так говорят, что старики от старого режима, а я полагаю, что мы, старики, есть самые коренные колхозники! — словоохотливо отвечала бабушка Василиса.
Ее радовали привычная работа, большое дружное общество, внимание молодежи. Ее сухие руки ловкими движениями сортировали тонкие, ломкие стебли.
— Молодежь-то нынче балованая! Вам что ни дай, — обратилась она к комсомольцам, — все мало, да все не в диво! Вон Фрося в новом платке пришла на работу. Один, говорит, запылю, другой куплю. А я вам, милые мои ребята, расскажу про себя, — она окинула всех взглядом и, довольная общим вниманием, уселась поудобней и продолжала — Купили мне, милые вы мои ребятки, вот такую телушечку! — она подняла пучок тресты на метр от пола. — А она росла, росла да тогда коровой и стала. — Лицо Василисы изобразило радостное удивление, как будто превращение телушки в корову было редким и приятным событием. — Был у меня платок головной, я его постирала, да и повесила сушить на тягло. А тогда корова его и сжевала! А-а-а! — Василиса зажмурилась и закачалась, как от боли. — Я как глянула да как в голос ударилась!
Ведь разъединый платок у меня, и тот корова сжевала! Уж не знаю, поверите ли вы мне, волосы на себе_ рвала. Тогда ко мне приходит свекор и говорит: «Ты чего плачешь?» А мне совестно сказать, что у меня корова платок сжевала. Боюсь, заругает меня свекор недотепой. Я тогда примолчалась. А он опять приступает: «Да скажи, чего ревешь?» — «Да у меня корова платок сжевала». — «Так это ты по платку ревешь? Да поедем в Угрень на базар, тогда и купим!» Уж я так обрадовалась, что и сказать нельзя. Так что ж вы думаете, милые мои ребятки? — Василиса отставила тресту, обвела всех негодующим взором, словно приглашала всех негодовать и удивляться вместе с собой. — Ведь не купила мне свекруха платок и его настро-полила не куплять! Так и ходила я в изжеванном платке, стыдобушка моя!
Василиса смолкла и остановившимся, прозрачным взглядом смотрела вперед, словно видела перед собой не бревенчатую стену дома, а далекое прошлое.
В комнате стало тихо, слышались только шелест тресты да шум машины.
— Да-а… — раздумчиво протянул Матвеевич. — Нынче с осени в школу собирается мой внучек и ревмя ревет: калош на валенки ему мать не купила. Я ему говорю: «А ты накрути онучи да надень лапоточки, вот и ладно будет!» Сказал — да не обрадовался. Всей семьей на меня вскинулись: что, мол, ты внука позоришь! А я до сорока лет калоши не нашивал, а сапоги «в приглядку» носил. Бывало, пойдешь в церковь, сам босиком идешь, а сапоги за спиной несешь. Дойдешь до церкви, обуешься, простоишь службу, пофорсишь, а как вышел — опять сапоги за плечо. Так-то вот!
Все выше росли горы отсортированной тресты. Бабушка Василиса взялась чесать лен и сидела окруженная, как облаком, серовато-белыми скользкими пышными прядями.
Эти пряди ложились на стол, мелькали в воздухе; казалось, вся комната и все люди оплетены их нежной и легкой вязью.
Авдотья подняла голову, поправила платок и запела:
Пела она тонким, слабым, но очень чистым и верным голосом.
властным, резковатым голосом, приказывая и требуя, подхватила Любава.
Поплыли десятки голосов над пушистыми холмами тресты, кудели, льна.
За кипой тресты Фроська льнула к Петру и под звуки песни тихо и лукаво шептала:
— Кудряшки-то у тебя русые, как лен, беленькие!
— Ой, Фроська! — негромко и добродушно сказал Петр. — Грозились ребята прибить тебя прошлой зимой.
— А за дело и грозились! Не гуляй с четырьмя! — резонно объяснила Фроська.
— Ты гляди, как бы тебе и в этом году не досталось! Она не ответила, засмеялась, наклонилась к нему и, вступая в песню, пропела в самое лицо:
А Авдотья уже вела песню дальше:
В облаках пыли мелькали льняные пряди, розовели разгоряченные лица, а песня, и тягучая и веселая, все лилась, то опускаясь, то поднимаясь, качалась, как качели. И казалось, что вместе с ней качаются шелковистые пряди, плывут улыбки, взгляды, взлетают быстрые руки.
В комнату один за другим входили люди. Они подсаживались работать, подтягивали песню. Слышались отдельные голоса:
— Давно бы нам этак…
«Получилось! Вышло! — радостно думала Валентина. — Сколько народу набилось! Почти все пришли! Вот уж не думала, что даже Маланья заявится! Андрейка сейчас волнуется за меня. Выйду, добегу до правления, позвоню ему: «Получилось! Вышло лучше, чем ожидала!»
Из противоположного угла комнаты на Валентину ласково смотрел Василий.
До этого часа все ее разговоры о веселой работе и о песнях на льнопункте казались ему несерьезными, «женскими».
Теперь он видел одну сквозную и упрямую линию во всем поведении Валентины — от ее вмешательства в разговор с Матвеевичем на гидростанции до разговора на партийном собрании о «председательских улыбках» и до этого вечера на льнопункте. «Мы с ней, как два ведра на одном коромысле, или как два колеса у двуколки: одно без другого не поедет, а вместе — хоть на тысячу километров»…
Он подошел к Валентине и ласково положил ей на плечо горячую тяжелую ладонь.
Во взгляде его были благодарность, признание. Не прежним грубовато-властным тоном, не по-обычному мягко, он сказал ей:
— Хорошо, что надоумила ты нас, Валентина Алексеевна. Будто кислороду вдохнули… И, однако, с полтысячи сегодня сделаем.
Валентина подняла глаза:
— Больше тысячи, Василий Кузьмич, сделаем! Ты послушай, как люди говорят: «мы», «нам», «у нас». Эти слова нам дороже тысяч!
8. В Степановом доме
Посреди деревенской улицы застряла трехтонка, и шофер, ругаясь, возился с мотором. К нему кубарем подкатилась Дуняшка, закутанная в шаль, пальто и обутая в непомерно большие валенки.
— Ты полегче объясняйся, ребенок рядом, — сказал Василий, помогавший шоферу. Он пытался притянуть к себе дочь, но та молча высвободилась из его рук и решительно пошла к мотору, постояла молча, не спуская с мотора черных, как жуки, глазенок, и вдруг изрекла коротко и важно:
— Карбюратор засорился. Василий и шофер невольно расхохотались.
— Скажи на милость, какой специалист! — хохотал шофер. — Ведь как в воду глядела! Действительно, карбюратор засорился. Ну и дочка у тебя, Василий Кузьмич! Мы с тобой в ее годы не знали, какие машины бывают, а она как обрезала. Скажите на милость: «карбюратор засорился».
Развеселившись, Василий поднял дочку на руки:
— Молодчина, Дуняй! Так и действуй. Кто это тебя научил про карбюратор?
— Папаня…
Василий понял: она говорила о Степане. И сразу как рукой сняло веселье. Маленькая дочка была для него источником постоянной душевной боли. Она не признавала его и не могла забыть Степана, а он любил ее даже больше, чем старшую. Он сам не знал, почему так. Может, это объяснялось тем, что Катюша подрастала в годы его молодости, и семейного благополучия, когда у Василия еще и не было такой потребности в теплоте, ласке, привязанности. Дуняшка была прямодушна, решительна и не выносила бездействия. Когда мать шлепала ее, она озабоченно спрашивала:
— Маманя, маманя, ты меня побила или похлопала? Для нее важна была не боль, а принцип наказания.
Если мать отвечала: «Похлопала я тебя, чтобы ты не озорничала», — Дуняшка миролюбиво переносила самые крепкие шлепки, но если мать говорила: «Побила я тебя, прокуду!»—то Дуняшка заливалась горькими слезами от одного прикосновения.
Ни на одну минуту нельзя было спускать с нее глаз: она непрерывно шалила и обычно не пыталась скрыть озорства.
— Катюша, пойди-ка погляди, что там в сенях Дуняшка делает, — просила Авдотья, обеспокоенная внезапной и подозрительной тишиной; Катюша смотрела и говорила:
— Ничего она не делает. Стоит у окна.
— Плохо глядела, — доносился из сеней приглушенный и басовитый голос Дуняшки. — Я окно выдавливаю…
Авдотья бросалась в сени. Дуняшка стояла у окна и изо всей силы носом и лбом давила на оконное стекло.
— Что это ты делаешь, окаянная?
— А оно, маменька, гнется, — радостно сообщала Дуняшка.
В ней было сильно развито чувство справедливости.
Однажды Василий, на минуту забежав домой, удивился непривычной тишине.
Дома была одна Дуняшка, которая тихо стояла в углу за печкой, куда мать обычно ставила ее за провинности, и с независимым видом ковыряла глину пальцем.
— Маманя тебя наказала, что ли?
— Нет, не наказала, — небрежным тоном ответила Дуняшка.
— Что ж ты стоишь?
— Так себе… встала, да и стою…
— Напрокудила, что ли? Дуняшка молчала.
— Случилось что-нибудь?
— Да, вон там… на кухне… чашка разбилась… — ответила Дуняшка деланно равнодушным тоном, словно разбитая чашка не имела к ней никакого отношения.
— Ага!.. На кухне, значит, чашка разбилась, а ты, значит, «так себе», между прочим, стоишь в углу? Как же это она разбилась?! Киска, что ли, ее хвостом спихнула?
Дуняшка опустила голову:
— Киска… хвостом…
— Ах, она, озорница… Вот я ей задам!.. Вот я ее веником!
Дуняшка заморгала, и по розовым щекам ее часто-часто покатились слезы:
— Не надо киску веником. Это я-а-а! А-а!
Она горько всхлипнула, слезы хлынули внезапным потоком.
Она вздрагивала всем телом и прижималась к Василию. Разбив любимую бабушкину чашку, она пришла в отчаяние и, чтобы облегчить как-нибудь свои страдания, решила самостоятельно встать в угол. Чем тяжелее ей было, тем независимее она держалась.
«Как есть я! — думал Василий. — В точности мой характер».
Все в ней удивляло и восхищало Василия. Все казалось ему необыкновенным, а она, верная своей привязанности, тосковала о Степане и чуждалась Василия, чувствуя, что он виновник разлуки с любимым «папаней».
Не только в отношении дочери, но и в отношении жены к себе Василий постоянно замечал непонятную, затаенную отчужденность.
Авдотья была заботлива к нему и ласкова с ним, но в этих заботах не было прежней теплоты, и ласковость жены казалась ему нарочитой и не радовала его.
Она готовила для него вкусные блюда, старалась к его приходу все до блеска вычистить, но не находила для него ни шутки, ни веселой улыбки, а он забегал на минуту, не глядя ни на что, садился за стол и коротко приказывал:
— Дуня, чего-нито поесть! Поскорей!
Он ел молча и торопливо, смотрел вокруг невидящими глазами: его одолевали заботы. За плечами его всегда стояли сотни разных дел, о которых он не любил и не умел рассказывать, а Авдотья не умела и не решалась расспрашивать. Молча пообедав, он уходил до вечера, а вечером возвращался усталый, расстроенный, погруженный в свои не известные ей заботы и тревоги.
А она, связанная чувством затаенной тоски о Степане, вместо того чтобы попытаться стать мужу товарищем, равным в делах и заботах, все больше погружалась в роль его безмолвной няньки. Даже в давние годы эта роль не удовлетворяла ее, теперь же она знала Степана, знала всю полноту истинной любви и невольно сравни-Еала свою теперешнюю жизнь с прежней, Степана с Василием и все сильнее тосковала о Степане.
Ее печальное лицо, испуганный, что-то затаивший взгляд раздражали Василия.
«Муж вернулся, а она ходит, как на похоронах, — думал он. — Все простил ей, и я ли не муж? Нет. Глядит так, словно не она мне, а я ей обидчик».
Он считал, что Авдотья недостаточно ценит его доброту, и, ожесточенный своими мыслями, становился все резче и суше с ней. А в ней жила своя обида.
«По одному его слову я Степу разом вырвала из жизни. За что же он глядит на меня так, будто я низкая перед ним? — думала она. — Поговорить бы… Договориться бы до донышка… Да что я скажу ему? Что худо мне с ним, что помню я Степу? А если скажу, то как же дальше жить? А вместе не жить, дети как же? Нет… Молчать надо… «Перемолчится» все как-нибудь».
И они молчали.
Молчали они и потому, что ревность, все сильней овладевавшая Василием, заставляла его превратно истолковывать каждое слово жены.
— Фрося опять в одну бригаду с Петром просится. Не хочется разлучаться. Видно, полюбили друг друга, — говорила Авдотья.
«О Степане думает, — тотчас заключал Василий. — Жалеет, что со Степаном разлучилась. Ишь, вздохнула. О Степане вздыхает. Развздыхалась! Об детях бы думала!»
И с непонятным Авдотье озлоблением он обрывал ее:
— А тебе какая печаль о Фроське?
Испуганная его грубостью, Авдотья спешила выйти из комнаты.
— Дочка, ты что ж свой грузовик изломала? — укоряла она Дуняшку.
Василий тут же соображал:
«Грузовик Степан делал, вот ей и жалко…»
Он швырял грузовик в печь.
— Держишь в избе всякий хлам! Ездила в Угрень, так привезла бы девке добрую игрушку! Замусорила всю избу!
Ему, смолоду избалованному женским вниманием, ревность была в диковинку, и тем беспомощнее он чувствовал себя, тем полнее она им овладевала и тем больнее ранила.
Авдотьина работа на ферме могла бы сблизить их, но фермой Василий не занимался, так как был за нее спокойнее, чем за другие участки колхозного хозяйства.
Если бы так же, как Авдотья, работала чужая женщина, он стал бы хвалить и поощрять ее, но Авдотья была его женой, а следовательно, по его мнению, должна была работать лучше всех других.
Так получилось, что они с каждым днем все дальше отходили друг от друга, и Авдотья, привыкшая к иным отношениям, с каждым днем тосковала все сильнее.
Куда ни падал ее взгляд, — все напоминало ей Степана.
Полки над столом были сделаны им, игрушечный автобус с катушками вместо колес он смастерил для Дуняшки. Авдотьины валенки были подшиты его руками, и крыша у стойла была перекрыта им.
Каждая вещь, отмеченная прикосновением его рук, была освещена тем светом незамысловатых и простодушных семейных радостей, без которых нет полного счастья на земле.
Помнили Степана и тосковали о нем дети, особенно Дуняшка.
Однажды, когда Василий, обуваясь, оперся ногой о маленькую обшитую кожей скамейку, Дуняшка враждебно сказала ему: «Дай! Это папина!» Она вытянула эту скамейку у него из-под ног и унесла в свой угол: это была Степанова любимая скамейка, и Дуняшка ревниво оберегала ее.
«Степанова дочь, Степанова жена, Степанов дом…» — с горечью думал Василий.
У него было одно прибежище — старшая дочь Катюш-ка. Она была такая же русоволосая, большеглазая и ласковая, как мать. Она училась в школе и все свободное время проводила в бычарне у своего любимого быка Сиротинки.
По утрам, перед школой, она по пути с Василием ходила на ферму к Сиротинке. Эти часы вскоре стали самыми радостными часами в жизни Василия. Девочка семенила рядом с ним в темноте снежных улиц, держала его за руку и, не умолкая, щебетала.
«Чирикает, словно воробушек», — умиленно думал Василий, наслаждаясь самым звуком голоса дочки.
— Папаня, а телушечка у Белянки вся в Сиротинку! И белые чулочки, и впереди белое, ну как есть! А маманя говорит мне: «Ты у нас бабушка, у тебя уже внучка есть!» — девочка смеялась, и Василий, забыв все свои заботы, смеялся вместе с ней.
История Катюшкииой быководческой профессии была необычайна. Когда на освобожденную Украину возвращали стада, проезжие гуртовщики принесли на колхозную ферму новорожденного бычка:
— Возьмите его. Он параличный, на передние ножки не встает, — куда нам его?
Черный, словно лаком покрытый, бычок с белой мордой и нежнорозовым носом лежал на земле, подогнув передние параличные до коленок ноги. Вид у него был грустный, глубокомысленный и покорный.
— На прикол его, что ли? — раздумчиво сказала Авдотья.
— Маманя, отдай его мне. Я его выхожу. Отдай, маманя! — пристала к матери Катюшка. — Я сама буду тpaву косить и пойло готовить. Отдай!
С этого дня были забыты все игры и забавы. Она водворила бычка в углу на огороде, сама смастерила навес у изгороди, сама ходила за клевером на заброшенное, заросшее молодым ельником клеверище, сама мыла и чистила своего питомца. Она повязывала ему голову косынкой, надевала на него бусы из рябины и шиповника, баюкала его, как ребенка, разговаривала с ним, как с приятелем, и причитала над ним, как над больным.
— Сиротинушка ты моя! Сиротиночка! Крохотка ты моя горемычная!
Сиротинка, в свою очередь, платил ей небывалой привязанностью. Он не мог ни вставать, ни ходить. В своем закутке он был оторван от общества соплеменников, почти не видел людей, и Катюшка была единственным источником его впечатлений, его жизни, его несложных телячьих радостей. Он тосковал по ней почти по-человечески. Завидев ее, он неуклюже полз ей навстречу, лизал девочке ноги, руки, волосы, осторожно брал губами за платье. Когда она уходила, он хрипло и надрывно ревел, ковырял землю маленькими, чуть проступившими рожками и рвался с привязи.
Он научился безошибочно понимать слова Катюши.
— Подвинься, Сиротинушка! Дай подстилку переменю, — говорила Катя, и бычок послушно отползал в сторону.
— Ишь, извозился. Давай бок-то почищу тебе. Сиротинка поворачивался боком.
— Очеловечился у нас бык-то, — удивлялась Прасковья, — все слова понимает, а уж глядит так, что не по себе делается!
Однажды Катюша прибежала домой, запыхавшись от радости:
— Маманя, бабушка, Сиротинка ногами перебирает! Сначала левую ногу разогнул да подогнул, а после правую. Лежит и перебирает ногами!
По совету ветеринара Катя стала делать Сиротинке горячие ножные ванны и растирание ног.
Бык словно понимал пользу процедур и охотно протягивал Кате свои короткие ноги с массивными, неуклюжими, как клешни, копытами Вскоре он научился стоять, но быстро уставал, и Катя приспособила для него чурку. Утомившись, он подходил к этой чурке, грудью наваливался на нее и не стоял, а полувисел, полулежал с ее помощью.
Прошло еще полгода, ноги его окрепли, и Сиротинка всем на удивление, стал здоровым быком необычайно могучего сложения.
Порода ли у него была такая, или Катины заботы сыграли свою роль, но все другие быки, его сверстники, выглядели по сравнению с ним малорослыми и чахлыми.
Тяжелые складки кожи на могучей груди почти волочились по земле. Широко расставленные ноги с мощными копытами ступали грузно, вдавливаясь в землю.
Тяжелая морда была постоянно опущена. Угрожающе торчали массивные рога. Характер у него был необщительный, мрачный, но попрежнему необычайной была его привязанность к Кате.
— Сиротинка ты моя! Крохотка ты моя!
Чудовищный бык тихо стоял, уткнувшись в ее колени, и имел такой кроткий и жалостный вид, словно он на самом деле был «крохоткой» и «сиротинкой».
Он ревел в ответ и старался придать своему реву нежный оттенок. От этого рев его внезапно переходил в зловещий хрип и страшное шипенье, от которого начинали волноваться гуси на птицеферме. Пошипев и похрипев, Сиротинка отчаивался и умолкал, убедившись в том, что он бессилен выразить обуревавшее его чувство. В его прекрасных темносиних глазах появлялось странно-тоскливое выражение. Казалось, он мучительно силится вылезть из своей бычьей шкуры и постигнуть мир, недоступный его пониманию. Напряженный, ищущий и печальный взгляд его становился почти человеческим. Обреченный своей бычьей участи, он опускал шею и часами мог стоять неподвижно, ощущая прикосновение маленьких Катиных рук.
Однажды, когда Василий увидел эту притихшую возле Кати черную глыбу с печальными глазами, он вдруг с грустной насмешкой над собой подумал, что сам он чем-то неуловимо похож на Сиротинку.
— Дочка, а ведь я тоже «сиротинка», не хуже твоего быка. Погладь уж и меня зараз… — пошутил он и нагнул к Катюше свою большую чернокудрую голову.
Авдотья, так же как Василий, искала прибежища в детях и в работе.
Ферма приносила ей каждый день какие-нибудь удачи и радости. С тех пор, как Буянов провел на ферму электричество, особенно уютно здесь стало по вечерам.
Как-то после вечерней дойки, когда доярки, сдав молоко учетчику, расходились по домам, к Авдотье прибежала Катюша:
— Мама, в свинарнике Пеструха визжит, поросится, а Ксенофонтовны нигде нету.
— Ни о чем у этой Ксенофонтовны нет заботы! — рассердилась Авдотья и сама пошла к Пеструхе.
Большая пестрая свинья лежала, слабо повизгивая. Красный новорожденный поросенок шевелил ногами с белыми копытцами. В свинарнике было тихо. Изредка слышалось утробное свиное хрюканье. То чуть повизгивала, то заливалась пронзительным визгом Пеструха.
Авдотья принимала красных, влажных, горячих поросят. Уже восемь штук копошилось в корзине, прикрытой рогожей, а Пеструха все подбавляла. Беспомощные живые комочки умиляли Авдотью.
— Какие мы хорошие! Какие мы симпатичные! — приговаривала она, обтирая девятого поросенка. Она взяла его под грудку, и он покорно и неподвижно лежал на ее ладони, свесив задние ноги с беленькими копытцами и посапывая розовым пятачком.
Внезапно на ферме погас свет.
Пеструха сильней захрюкала, задвигалась, забеспокоилась. Авдотья бросилась к телефону:
— Алло! Алло! Гидростанция! Алло! Гидростанция, почему на ферме свет выключили? Миша, это ты, Миша? Давай скорее свет! У нас Пеструха поросится, а ты свет выключаешь! Надо же иметь соображение!
— Подумаешь, какая принцесса ваша Пеструха! — донесся флегматичный баритон Буянова. — Сколько лет в темноте поросилась, — ничего ей не делалось, а теперь, окажите, пожалуйста, не может она без электричества пороситься!
— Миша, голубчик, да ведь девятый поросеночек, и еще немало будет. Куда же я с ними в темноте-то?
Жалобный ли тон Авдотьи подействовал на Буянова, или сведения о количестве поросят произвели на него впечатление, но через минуту он дал свет.
Было уже поздно, когда усталая Пеструха лежала на боку, блаженно похрюкивая, а двенадцать поросят сплошным розовым месивом копошились в двух корзинах.
Авдотья сдала поросят сторожу и пошла домой.
Медленно шла она по темной улице, стараясь продлить минуты одиночества, отсрочить встречу с мужем.
«Ночь-то какая пушистая, звездная, — думала она. — Сколько их, звездочек! Которая тут моя была? Падала она мне в ладонь, да пролетела мимо!»
Невдалеке, в соседнем переулке, в лунном свете отчетливо выделялась высокая снежная крыша Степанова дома. Степана уже не было там: он законтрактовался на год на лесозаготовки в соседнюю область и несколько дней назад уехал из деревни. Он уехал, не простившись с Авдотьей. Семейная неурядица Василия и Авдотьи была скрыта от посторонних глаз, соседи считали, что живут они дружно, и Степан перед отъездом не сделал попытки увидеться на прощанье, чтобы не мучить себя и не тревожить ее. Привычная и постоянная тоска Авдотьи по нем вдруг обострилась при виде этой опустевшей избы. Ей захотелось хоть мысленно проводить его в путь, попрощаться с ним, заглянуть в те окошки, в которые еще несколько дней назад смотрел он, пройти той тропинкой, которой несколько дней назад ушел он.
В поздний час в темноте никто не увидит, никто не осудит…
Повинуясь внезапному побуждению, она свернула в проулок. Ноги сами несли ее.
В доме было темно. Совсем недавно он жил за этими молчаливыми бревенчатыми стенами… Теперь его нет… И не попрощался. Не дал в последний раз взглянуть на себя… Умом она полимала, что так лучше для обоих, но слезы жгли ей глаза.
— Степа!.. — тихо позвала она.
Она знала, что он далеко, но хорошо было впервые за долгое время произнести его имя, услышать, как мягко и легко звучит оно в сторожкой морозной тишине.
Дом стоял, притаившись, в сугробах, молчаливый и безответный. Пустынная улица была темна и тиха. Неожиданно совсем рядом раздался особенно резкий скрип шагов. Авдотья вздрогнула, отшатнулась, прислонилась к забору и увидала Василия. Слегка захмелевший от Сте-панидиной настойки, он шел домой.
…Они встретились лицом к лицу в полночь у Степанова дома, на темной улице.
— Что это ты, Вася? Испугалась-то как! — держась за сердце, бормотала Авдотья.
Быстрыми шагами она шла к дому, торопилась уйти от Степановых окон.
— Ты чего бродишь допоздна нивесть где?
— Да свинья нынче… Пеструха нынче опоросилась… — Авдотья с трудом переводила дыхание. — Пеструха поросилась, а Ксенофонтовны нет…
— Что это по целым ночам поросится, ваша Пеструха?
— Да ведь двенадцать поросяточек принесла. Мало ли? — Несмотря на испуг, голос Авдотьи все-таки дрогнул радостью. Еще живо было воспоминание о мирном вечере в свинарне, о крошечных розовых беспомощных поросятах.
— А какая нелегкая принесла тебя на эту улицу? Она молчала.
По ее виноватому виду и неестественной торопливости он понял все, что привело ее сюда. Он ненавидел жену и за это молчание, и за уклончивый, скользящий взгляд, и за эту странную ночную встречу у Степановых окон. Он схватил ее за плечо и рывком повернул к себе:
— Чего молчишь? Говори, когда спрашивают!. Молча вошли они в дом, и тяжелыми, как камни, показались им стены дома.
Утром Василий ожидал увидеть заплаканное и виноватое лицо Авдотьи, но она была спокойней и тверже, чем раньше. В ней не было прежней скованности и робости.
«За ум берется, что ли? Как будто на лучшее поворачивается… Может, и утрясется все…» Ему очень хотелось, чтобы было так.
Для Авдотьи эта ночь была переломной.
«За что он меня? — думала она. — Я ли сердца не переневоливаю? Если я и думаю о Степе, так не Василий ли тому виной? Ничего от него не вижу, кроме обиды. А за что? Вьюном вьюсь перед ним, не знаю, как угодить».
Впервые проснулась она с ощущением своей правоты, это придало ей твердости и обострило отчужденность, принятую Василием за начало сближения.
9. «Гречишника»
За время семейного разлада Василий заново сблизился с отцом и привык к отцовскому дому.
В своей семье отношения были сложными и неясными, а здесь все дышало тем семейным согласием, миром и благополучием, о котором Василий тосковал еще с первых лет войны и которого не находил в собственном доме.
Отец без слов понимал, что происходит в сердце и в семье Василия, относился к сыну с особой бережностью, и привязанность их друг к другу сделалась крепче и глуб же, чем когда-либо.
«Были бы у нас все такие, как батя, — не работа была бы, а удовольствие! — думал Василий. — Как он мельницу содержит, не мельница — аптека! Чистота, точность, порядок, и что ему ни поручи, он все сделает на совесть. Уж это у него в крови: не может плохо работать, и в доме у него лад да склад… А около него и мне легче».
Рядом с отцом им всегда овладевало ощущение ясности и покоя. Он охотно отдавался этому ощущению, потому что и колхозные дела шли понемногу на лад: электрифицировали фермы, запаслись удобрениями, выполняли план лесозаготовок, и минутами Василию казалось, что самое трудное уже позади.
По прежнему не все в самом складе отцовского дома шло в лад с мыслями и настроениями Василия. Было и в обычаях и в разговорах что-то недоброе, ограниченное, узкое, и Василий все острее чувствовал это, но так велика была его потребность в семейном тепле и уюте, что он старался не слышать того, что слышал, и не видеть того, что видел. Сначала это стоило ему усилий, и не раз уходил он с досадным чувством и думал:
«Не пойду я к ним больше. Степанида с Финогеном — чужаки мне».
Но наступал вечер, в собственном углу один на один с Авдотьей было попрежнему трудно, холодно, и его тянуло из дома.
Постепенно он свыкся с отцовской семьей и старался не замечать того, что коробило его. Истосковавшись по отдыху и покою, ради них поступился он той непримиримостью, которая была свойственна ему с юности.
Вечером удачливого дня он сидел в отцовской горнице и все по обычаю сумерничали, то есть отдыхали. Вся семья была в сборе, все занимались несложными домашними делами и разговорами.
Маленькая Дуняшка, которую Василий привел с собой, уселась между кустами герани и играла книжкой. За последнее время она привыкла к Василию и не вспоминала Степана.
Она раздвинула ветки цветов, высунула до блеска смуглую чернобровую мордочку, наклонила голову вперед и набок и лукаво сказала отцу:
— А если я захочу, то покажу тебе книжку!
— Захоти, дочка. Сделай такую милость!
— Я уже захотела!
Она уселась рядом о отцом:
— Папаня, а папаня, это какая буква?
— Это буква «р». Когда собака киску треплет, то как она урчит?
— Ррр-р-р!
— Вот она и есть, эта буква «р». Запомнила?
— Запомнила, папаня. Гляди-ка, трактор нарисован.
— Это танк, дочка, а не трактор.
— Нет, ты не знаешь. Это трактор, мне сам Славка сказал, что это трактор.
— Я же, дочка, знаю маленько побольше твоего Славки, — обиделся Василий. — Маленько постарше я все-таки… Taк какая же это буква? — Эх, ты! А обещалась запомнить…
Она на минутку задумалась, потом, вспомнив, сразу заулыбалась, запрыгала:
— Это буква гав-гав-гав! Все расхохотались.
— Учил, учил отец дочку! Выучил гавкать! — смеялась Степанида.
— Да не гав-гав, дочка, а «р», р-р! Но Дуняшке понравилось лаять.
— Гав-гав-гав! — кричала она. — Не хочу «р». Пускай будет гав-гав-гав!
— Ну, ладно, пускай «гав-гав»! Угомонись только христа ради.
Василий уложил ее на кушетку, и она скоро уснула. Мирно текла семейная беседа.
— Гляжу-то я нынче в окно, — рассказывала Степанида, — и вижу: идет мимо Фроська во всем своем фуроре! Пальто на ней с меховым воротником, резиновые сапожки. На голове берет. Обряжает ее Таня-барыня, как королеву.
— А что ей не обряжать! Одна дочь! — отозвался Финоген.
— Обе всю войну с базара не уходили. Корову ярославской породы собирается Покупать Фроське в приданое. Петр, а Петр, чем тебе Фроська не невеста?
Петр усмехнулся такой же, как у Василия, внезапной, озорной и быстрой усмешкой:
— Не возьму я жену с коровой. Станут говорить: «Пока корова доилась, — любил, а как доиться перестала, — так и любить бросил».
Степанида прищурила большие строгие глаза и сказала, как пропела:
— Всем хороша Фроська — и толстая, и здоровая, и голосистая. Всем бы взяла, да вот одно горе у девки — ленивая, бедная!
— Она не ленивая, она балованая, — сказал Финоген, — чего ей работать? Ее Петр кормить будет.
— У него у самого один ветер за пазухой.
— Он вроде Павки Конопатова — кротами будет жену потчевать.
Петр опять блеснул мгновенной улыбкой:
— Павкина Полюха по соседям обедает. Она у него на это мастер!
Василий, удобно развалившись на диване, думал, задремывая:
«Вот все и налаживается. Вот и Дуняшка зовет меня папаней и не поминает Степана! И в колхозе который день идет все по порядку. И Авдотья, кажется, выбросила дурь из головы. И с отцом живем душа в душу. Все складно, все хорошо».
Сквозь смежившиеся ресницы пробивались лучи — видно было, как они расходятся от лампы, двоятся и подергивают всю комнату зыбкой, лучистой, дремотной пеленой.
Герани казались непомерно большими.
Степанида сделалась маленькой и далекой. Она потянулась, расправила плечи и сказала:
— Пойти завести гречишники?
— Опять гречишники! — отозвался Петр. Василий сразу раскрыл глаза и выпрямился. Неделю назад он сам привез на мельницу гречку из подшефного детского дома и сам отправлял гречневую муку обратно. Что значат эти слова: «Опять гречишники»? Гречки давно нет ни в колхозе, ни на базаре.
— Разве у вас часто гречишники?
— Второй день. У нас маманя как заладит одно готовить, так и ведет до той поры, пока поперек горла не встанет.
Василий вышел в кухню вслед за Степанидой. Гречневая мука была «та самая»: он узнал ее по помолу, по чуть затхлому запаху залежавшейся и влажной гречки. Они вернулись в комнату.
В комнате ничего не изменилось. Тот же мир и покой, который радовал Василия пять минут назад. Так же пышно цвела герань, так же мурлыкал кот на лежанке, так же спала на кушетке маленькая Дуняшка. Все в той же спокойной позе человека, достойного и довольного собой и всем окружающим, сидел отец. Его лицо попрежнему выражало доброжелательство, превосходство и полное согласие с самим собой.
Все было неизменно, но у Василия было такое ощущение, будто бы во время веселой прогулки он нежданно увидел пропасть у самых ног. Все вокруг стало обманчивым, даже герани приняли иной вид — каждый листок говорил о чем-то недобром, притаившемся.
«Вот оно что… — думал он, — значит, все здесь ложь… Когда заговорить: сейчас или после? Враз или исподволь?» Но он не умел исподволь.
Он стал посредине комнаты, уронил тяжелые кувалды кулаков, по-бычьи нагнул голову и сказал:
— Батя, откуда у вас гречишная мука?
— Мука?.. Какая мука?..
Выражение благожелательства и превосходства как водой смыло с отцовского лица… Лицо вмиг утратило свою значительность, обострилось, обтянулось, стало маленьким. Финоген повернулся на стуле, кот, испуганный резким движением Степаниды, спрыгнул с лежанки.
— Гречишная мука, что в кухне, откудова она у вас, батя?
Василию стало тесно в комнате. Он сам чувствовал, какой он громоздкий и неуклюжий.
Степанида, выставив грудь, подошла к нему: — В У грене купили на базаре. А что?
— Не были вы на базаре, да и не торгуют там гречкой.
— Как это не были? Да ты что нам за допытчик такой? — щеки Степаниды рдели, глаза горели стыдом я злостью.
— Я эту муку на своих плечах носил на мельницу. Не покупали вы ее! Врете вы мне!
— Ты какие слова матери говоришь? Бессовестный! Тебя, как своего, в дом принимают, а ты исподтишка ходишь да высматриваешь по углам. Или ты, как паршивый пес, где ешь, там и пакостишь?
Он отвернулся от нее.
— Подите вы… Батя, как же это? Если уж вы… если уж вы… — Он не мог выговорить этого слова. — Если уж вы… воруете…
Отец обеими руками быстро-быстро вертел конец пояса. Он был жалок:
— Это… мука не колхозная…
— Детдомовская это мука… Это тех сирот мука, отцы которых пали на том поле боя, где и я лежал… Не лежали вы на том поле, батя!
— Чего ты расшумелся из-за пары гречишников? — сказал Финоген. — Есть из чего!
— Что, уж нельзя мельнику и поскребышков вымести? — Степанида говорила вызывающе, но глаза неестественно бегали и ни на чем не могли остановиться.
— Хороши поскребышки! Второй день стряпаете… А и всей-то гречихи двух центнеров не было. Так, значит… Говорили мне, батя, упреждали меня… Мысли этой я до себя не допускал…
Отец ссутулился, опустил голову и стал так жалок, что Василий закрыл глаза, лишь бы не видеть его.
«Старый — что ребенок малый. Не так бы мне с ним».
— Порочь отца-то, порочь! — неожиданно в крик закричала Степанида. — Смешай отца с грязью из-за пары гречишников. Мы от тебя заслужили — выкормили, выпоили тебя, змееныша!
Отец остановил ее:
— Замолчи, мать! — Он трудно дышал, держась ва сердце. Все сухое тело его корежилось, и что-то странно похрипывало в груди.
Финоген отшвырнул стул и подошел к Василию.
— Ты чего в наш дом ходишь? Над отцом измываться? Ты скажи, что тебе надо? Чего ты от людей ищешь?
— Чести я ищу!
— Какой такой «чести» ты ищешь? В колхозе добро меж рук плывет, а он чести ищет.
Красные пятна покрыли лоб Финогена. Он знал проделки Степаниды и пользовался продуктами, которые она потаскивала с мельницы. От того, что он чувствовал себя не чистым, ему хотелось думать, что другие не лучше его, хотелось во что бы то ни стало оговорить, охаять окружающих в колхозе. — Думаешь, в МТФ у тебя масло не тянут? — продолжал он. — Тянут! Ты думаешь, со склада зерно не воруют? Воруют.
— Врешь!
— Нет, не вру! Тащат, да только тебя хоронятся, не допускают тебя до себя. А мы тебя, как родного, допустили. Отец к тебе с открытой душой—так ты отца-то за пару гречишников смешай с грязью, а тех, которые воруют, их вознеси!
— Кто ворует? Говори!
Но Финоген не знал, что сказать. Глаза его злобно и растерянно бегали. Он силился вспомнить хоть один факт, на который можно было бы сослаться, но не мог отыскать в памяти ничего похожего.
— Говори, — наседал на него Василий.
— Сам гляди.
— Нет, ты докажи! Докажи, раз начал. — Он схватил Финоген а за борт пиджака. — Говори, что знаешь! Почему молчишь? Кого покрываешь?! Если соврал, — зачем врешь?! Зачем людей грязью поливаешь?
— Пусти меня, бык бешеный! Что ты меня хватаешь? Я тебя так хвачу!
— Говори, покуда живой!
Проснулась и заплакала от страха Дуняшка.
— Ступай отсюда! Ступай! — Степанида сорвала с вешалки его полушубок, шарф, шапку и швырнула в открытую дверь. — Ступай, супостат! Пожалей отца! Гляди, помертвел весь. Нехватало ему богу душу отдать из-за этих—будь они прокляты — гречишников! Ступай! Вот тебе бог — вот порот! Медведи у волков не гащива-ют! Лисы к зайцам не хаживают! Уходи отсюда!
— Ответите перед колхозным собранием, — крикнул с порога Василий.
Когда Василий пришел домой, Авдотьи не было, а Прасковья с Катюшкой уже спали. Никто не ждал его. Из неубранных, комнат пахнуло пустотой и холодом.
«Где же Авдотья? Не Степан ли приехал? Нет, я бы знал про это. Где же она?»
Скрипнула дверь, Авдотья задержалась у порога: обметала веником снег с валенок.
— Чего поздно ходишь?
— Задержалась. Он сузил глаза:
— Или опять свинья поросилась?
Она едва глянула на него и на ходу бросила горько и насмешливо:
— Нет… Бык отелился…
Не останавливаясь, она прошла в горницу.
Он замер на месте, ошеломленный ее независимым видом и непонятным, горько-презрительным тоном. Он не понял, что и как с ней случилось, он понял одно — она была чужая.
Долго сидел он за дощатым столом в пустой комнате.
«Неужели Финоген не соврал и кто-то со склада вправду ворует зерно? Не может быть! Или все может быть? Все вокруг рушится. Час назад у него были и отец с матерью, и брат, и какая ни на есть жена. Всего несколько слов: «опять гречишники», «бык отелился» — и все рухнуло. Ни жены… ни отца…»
10. После Пленума
Бюро райкома закончилось, а люди толпились вокруг Андрея, напоследок закуривали здесь же, в кабинете, посыпали пеплом кумачовую скатерть. И пепел на скатерти, сизые витки дыма над головами, и сдвинутые стулья — все было явным беспорядком, нарушившим обычную строгую чистоту в кабинете первого секретаря, но Андрей любил этот беспорядок поздних райкомовских часов, любил гурьбу людей, которые все пытаются и никак не могут разойтись, вспышки смеха, словесных схваток и споров — кипенье взволнованных умов и сердец. Здесь была его стихия.
Прошлой ночью он вернулся из города и не спал до утра, готовясь к бюро. День выдался горячий. Андрей не выходил из райкома, не думал о себе, не ощущал себя и только сейчас, когда кончилось бурное совещание, вдруг почувствовал расслабленность и странную невесомость тела. Надо было итти спать, но ему не хотелось уходить. Он откинулся в кресле, прислонился затылком к высокой спинке и, прищурив набухшие от бессонницы веки, смотрел на третьего секретаря — Лукьянова. Желто-смуглое, татарское лицо Лукьянова двоилось и расплывалось в глазах, слова его долетали откуда-то издалека.
Лукьянов стучал кулаком по газетному листу и не говорил, а выпаливдл слова в лицо начальнику строительного отдела райисполкома, розовому, как младенец, Лаптеву.
— Здесь, в решении февральского Пленума, указаны все возможности для подъема, для взлета, а мы?! Решающее звено—МТС, а у нас до сих пор не закончено строительство и оборудование.
— К апрелю кончим, — сказал Лаптев.
— Ой, знаю я твою поворотливость.
— Он меня повернет… — косясь на Андрея и намекая на недавний крупный разговор с ним, ответил Лаптев. — Он меня омолодит..
Андрей рассмеялся своим мальчишеским смехом:
— И омоложу! С одного раза не выйдет — с двух получится!
— Я тебя знаю! — вздохнул Лаптев. — Ты доймешь человека!
— Петрович доймет!.. — с удовольствием подтвердил Волгин — секретарь райкома по кадрам. Он перед совещанием вернулся из поездки по району, худое лицо его было обветрено, веки покраснели, но глаза за круглыми очками оживленно блестели: ему, как и Андрею, хотелось спать, но и не хотелось уходить из райкома.
— Надо! Надо к апрелю! — сказал Андрей. — Вместо наших пяти маленьких МТС одна мощная! Сто тысяч тракторов за сорок седьмой, сорок восьмой год! — мечтательно продолжал он. — Триста двадцать пять тысяч, треть миллиона тракторов к концу пятилетки! Нет, вы представляете, что это значит? — Он говорил, оживляясь с каждым словом. — Через три-четыре года в районе будет сто пятьдесят тракторов. Это больше, чем я имел на Кубани! Помню: у нас весной на пробном выезде идут трактор за трактором через всю станицу! Земля гудит! С потолков штукатурка сыплется! Силища! — Он на миг зажмурился, чтобы лучше представить памятную картину, и не то вздохнул от удовольствия, не то протянул — А-а-ах! Мы сами себя не узнаем в конце пятилетки!
Он увидел дружелюбно-насмешливые улыбки окружающих и сам улыбнулся.
Любовь к разговорам о необыкновенном будущем района и бесконечные воспоминания о Кубани — это были две слабости секретаря, которые хорошо знали, прощали ему и даже любили в нем его товарищи. «Петрович в облаках!» — говорили в таких случаях райкомовцы. Андрей и сам знал эти свои слабости и обычно сдерживал себя, но сейчас, в минуту усталости и особой близости с товарищами, ему захотелось дать себе волю помечтать вслух.
— Ты чего улыбаешься? — обратился он к Лаптеву, — Посмотрим, кто из нас будет улыбаться в тысяча девятьсот пятидесятом!
— Да ведь я не против дела! Я же не работе, а разговорам улыбаюсь.
— А разве плохо об этом поговорить? — мечтательно возразил Андрей. — Разве это плохой разговор?
Волнение, вызванное совещанием, еще жило в нем, и люди, теснящиеся вокруг, казались особенно хорошими. Когда комната опустела и Андрей тоже собрался домой, в дверь просунулась голова работника райисполкома Травницкого:
— Разрешите к вам, Андрей Петрович?
— Что у вас за срочность?
— Даже чрезвычайность!
— Входите, — сухо сказал Андрей, настораживаясь и чувствуя, что с появлением этого щекастого, узкоглазого человека в атмосферу праздничного подъема, которая царила в кабинете, входит что-то мелкое и будничное.
Травницкий приехал в район недавно, привез хорошие характеристики, работал энергично и точно, был щеголеват и подтянут.
На лице его всегда сохранялось выражение бодрой готовности, говорил он с Андреем лаконичным языком рапортов, на вызовы являлся минута в минуту и демонстративно смотрел на часы, подчеркивая свою аккуратность.
Все в его поведении одновременно и импонировало Андрею, любившему строгую организованность в работе, и раздражало нарочитостью, подозрительной, как всякая нарочитость.
Травницкий вошел, осторожно и четко шагая и всем своим видом показывая крайнее уважение к секретарю райкома и его кабинету.
«Марширует, как на параде», — мысленно отметил Андрей.
— Садитесь. Что у вас?
— Я не стал бы вас беспокоить, если бы мне не сказали, что завтра с утра вы уезжаете по колхозам. Дело в том, что сегодня мною лично обнаружен факт, о котором я нахожу необходимым сообщить лично вам, а не по своей инстанции.
— Да, да? — все больше настораживаясь, спросил Андрей.
— В колхозах «Заря», «Трактор», «Светлый путь» я слышал разговоры в массах о том, что в Первомайском колхозе в связи с решением Пленума колхозники бросили работать на лесоучастке.
— Как? Как?.. — Андрей наклонился к Травницкому.
— Мне характеризовали это именно так, — скромно и с достоинством подтвердил Травницкий. — Несмотря на все протесты начальника лесоучастка, лесозаготовителипервомайцы забрали свои подводы покинули лесосеку. Факт имеет большой резонанс и вызывает в районе множество нездоровых толков.
— Так, так, так… — быстро говорил Андрей, пытаясь вдуматься в смысл рассказа и уловить его подоплеку. Что подоплека была, он безошибочно чувствовал, но в чем она, — еще не мог определить. Вы попытались уточнить, в чем дело? — спросил он.
— Об этом я хочу доложить. Я заехал в Первомайский колхоз, председателя не застал, а со слов колхозников установил, что все это в связи с нарушением демократии председателем. Последний, якобы на основании решения февральского Пленума, вздумал «исполовинить» приусадебные участки. Колхозники возмутились и в знак протеста бросили работать. Я счел долгом сообщить вам об этом факте, чтобы уяснить для вас характер разговоров в массе.
— Хорошо. Еще что? Как председатель?
— Да как вам сказать? Говорят, что пьет, нарушает демократию, с женой у него какая-то ерунда и вообще крайне, крайне… как бы это определить…
— Ну? Как определите?..
— Затрудняюсь… Затрудняюсь определить, но считаю нужным сигнализировать.
— Хорошо. Я завтра же все выясню, а вас прошу до выяснения не говорить об этом во избежание лишних толков.
Травницкий ушел. Андрей прошелся по комнате. Ему остро нехватало Валентины. Несколько дней назад она уехала в город на месячные курсы агрономов-мичуринцев, и теперь он досадовал на себя за то, что отпустил ее не во-время. Андрей нажал кнопку и вызвал Волгина.
Волгин вошел быстрыми шаркающими шажками. Кожа на его вислых щеках шелушилась. Бледные губы ссохлись и потрескались, добрые светлые глаза покраснели и радостно щурились за круглыми очками. Вид у него был одновременно измученный и довольный.
— Ты меня звал, Петрович? — он улыбнулся, и кожа на его щеках собралась крупными складками.
— Садись. Расскажи о поездке.
— Семь колхозов объездил. Еще и дома не был — с машины прямо на бюро. Ноги не держат, — говорил Волгин, умащиваясь в кресле. — Какое место ни тронь, — все болит. Стар, стар становлюсь. Раньше, бывало, по триста километров в сутки сделаешь — и хоть бы что, а вчера полтораста едва дотянул. Однако выдержал.
— Давно ли ты работу на километры меряешь? Не железнодорожный состав, чтобы все переводить на тонно-километраж! Ты мне вот что скажи: когда ты был в колхозах Первомайском, в «Заре», в «Тракторе»?
— Да вчера и был и в «Заре» и в Первомайском!
— Рассказывай!
— Что же тебе рассказывать? По лесозаготовкам планы выполняют. Навоз возят. Лекторы приезжали на той неделе.
— Какое настроение у первомайнев?
— Что же настроение. Боевое настроение! Поднимаются мало-помалу. Председатель авторитетный, энергичный. Народ дисциплинированный.
Андрей сердито двинул чернильницей.
— Вот и разберись тут! Сегодня Травницкий там был, приехал, говорит: бросили работу на лесоучастке, слухи ползут по всему району, председатель — пьяница и безобразник. Вчера ты был, говоришь, все в порядке, народ дисциплинированный, настроение боевое.
— Бортникова я еще до войны знал, Андрей Петрович.
— Так ведь я тебя не про довоенное время спрашиваю, а про вчерашний день. Что там вчера делалось? Бригадира лесозаготовительной бригады Матвеевича, старика такого бородатого, видел?
Волгин потер очки, словно они ему мешали, подвигал бровями и виновато ответил:
— Не видал, Андрей Петрович.
— А бригадира комсомольской бригады Алексея Бе-резова видел? Или звеньевую Любаву Большакову? Знаешь, красавица такая?
— Знать-то знаю, но увидеть не пришлось.
— Кого же ты видел?
— Самого Бортникова.
— Что ж, он один был в правлении?. — Да я в правлении не был.
— Где же ты был? На фермах? На поле?
— Не был я на фермах.
— Так где же? — все более раздражаясь, но сдерживая раздражение, допытывался Андрей.
Волгин опять принялся за очки, и по этому жесту видно было, как неловко он себя чувствует. Андрей терпеливо ждал, пока Волгин кончит возиться с очками.
Наконец Волгин оставил очки в покое и решительно заявил:
— Признаться тебе, Андрей Петрович, попал я в Первомайский на последнем перегоне, и до того у меня все суставы разломило, что ноги не шли Вызвал я Бортникова к машине, да и поговорил с ним…
Андрей встал.
— Так зачем ты туда ездил? Нет, ты скажи: зачем? Ты, что ж, ездишь по району километры считать? А? Нет, Семен Семеныч, уважаю я тебя, уважаю и ценю, но этой твоей привычки не могу переносить! Да и не у одного тебя, а у многих вижу эту ненавистную мне приверженность к гастрольным поездкам. Объехать десять колхозов в сутки, а потом сидеть с видом мучеников долга! А какой след остается от таких поездок? Кому это нужно? Нет, ты скажи, кому это нужно? — наседал Андрей на Волгина.
Волгин обиделся, выпрямился в кресле, и лицо его стало строгим.
— Ты меня по себе не равняй, Андрей Петрович. Ты здесь года не живешь, а я здесь с пастухов начинал. Я в одну минуту то увижу, что ты в день не высмотришь. Я не только каждую колхозную семью до третьего поколения знаю, а и каждого колхозного коня со всеми его прародителями.
— И поэтому ты считаешь возможным и руководить, не вылезая из «эмки»? Ты скажи, как в колхозе прорабатывали решение февральского Пленума?
— Об этом у меня с Бортниковым разговора не было.
— Ну, вот видишь… не было!.. А до меня слухи доходят о том, что они, якобы на основании решения Пленума, половинят приусадебные участки. А ты, райкомовец, вчера там был, а ни во что не сумел вникнуть, оказался не в курсе дела, ничего не знаешь, ничего не можешь объяснить. Нет, ты скажи мне, зачем ты туда ездил? — с новой энергией обрушился Андрей на Волгина. — Что ты там делал, на что смотрел, о чем думал?
Когда Волгин ушел, Андрей еще долго ходил по кабинету и не мог успокоиться. И рассказ Травницкого, и неполадки в Первомайском колхозе, и бестолковая поездка Волгина — все говорило о том, что далеко еще было до той организованности, слаженности, к которой стремился секретарь райкома.
«Вот работаешь, — думал он — Все идет на подъем, все хорошо, начинают тебя хвалить, ты понемногу успокаиваешься и просматриваешь одну недоделку за другой, а они рано или поздно дадут о себе знать».
На рассвете следующего дня Андрей выехал в Первомайский колхоз. Он ехал уже второй час. Утреннее солнце, багряное, прихваченное морозом, изредка мелькало за стволами, свет его сочился сквозь ветки.
В скованной тишине отчетливо пели пилы, разносился звонкий перестук топоров: невдалеке был лесоучасток. Навстречу то и дело попадались машины, тяжело груженные бревнами. Краснощекие девушки и парни, казалось чудом держались на бревнах, вскрикивали и разражались смехом на ухабах.
— Движение, что в Москве у оперного, — сказал шофер. — Одно слово — трасса! Дальше большаком ехать или напрямик, лесной дорогой?
— Напрямик, — рассеянно ответил Андрей, погруженный в свои мысли.
Он вспоминал прежние посещения Первомайского колхоза.
Машина поднялась на холм. Облитые сквозным светом, розоватые, прямые, как струны, сосны стояли по обе стороны дороги. Чистое небо просвечивало между стволами. Это был участок «мачтовки», любимый участок известного в области лесничего Михеева. Михеев, приятель Андрея, восьмидесятилетний старик, всю жизнь прожил в лесу, дети его были лесничими, внуки учились в лесном институте. Себя он называл не лесничим, а лесоводом или лесолюбом. Он знал каждую сосну, «лечил» больные сосны, обрубал сухие сучья, очищал лес от валежника, и словно в благодарность за уход «мачтовка» росла здесь на диво — ровная, сильная и чистая. Глядя, как покачиваются в синей высоте опушенные розоватым снегом вершины, Андрей с неожиданным волнением подумал о себе, о своих товарищах, о коммунистах района: «Все мы лесоводы и лесолюбы, так же очищать нам свои леса от валежника и хвороста и растить людей такими же прямыми и сильными, как эти мачтовки!»
Ему не терпелось скорее взяться за дело, скорее разобраться в том, что творится в Первомайском колхозе. Он нагнулся к шоферу и нетерпеливо тронул его за плечо:
— Что ты тащишься, сержант, как по минному полю? Дай же скорость!
Раздвинулись леса, поднялся высокий холм; как на ладонь, легла уютная, небольшая деревушка, раскинувшаяся на крутом склоне.
Андрей решил заехать на дом к председателю.
— Здравствуй, Василий Кузьмич! — говорил он, расправляя закоченевшие в долгой дороге плечи. — Извини, что прямо к тебе. Хотелось для начала поговорить наедине.
— Рад тебя видеть, Андрей Петрович. Давно не заглядывал. Раздевайся!
— Ты, однако, еще выше стал с тех пор, как я тебя видел. Как он у вас в доме помещается, хозяйка? Здравствуйте! Извините, что я к вам без предупреждения.
Тоненькая большеглазая женщина неумело подала несгибающуюся, жесткую ладонь:
— Милости вас просим! Извините, что не прибрано.
«Что-то очень приятное, певучее есть в ней. У Васнецова, что ли, я видел такие лица? Только какая-то грусть в глазах и какое-то отсутствующее выражение. А вообще красивая пара, и дочка хороша!»
Чернобровая девочка выглядывала из-за материнской юбки.
— Здравствуй, чернавочка!
Она наклонила голову набок, выставила лоб, сразу стала очень похожа на отца и улыбнулась внезапной и неудержимой улыбкой Василия:
— Здравствуй… А я тебя знаю…
— Вот тебе и раз! А кто я такой?
— Ты нам на елку игрушки посылал… Ты Андрей Петрович, райком…
— Вот это так фамилия! — расхохотался Андрей. — А что такое райком?
— Райком — это, где Сталин глядит из окошка:
— Ну и молодец! Василий Кузьмич, ты слышал, что она сказала? Ведь лучше, пожалуй, не придумаешь! Райком — это, где Сталин глядит из окошка! Ну, разодолжила ты меня, чернавочка!
— В праздники возили ее в Угрень. В райкоме в окне портреты вождей были выставлены, она и запомнила, — объяснила мать.
Авдотья была рада приходу секретаря, — ей трудно было оставаться один на один с Василием. В последнее время она чувствовала, что какая-то неизвестная ей тяжесть гнетет мужа, но он упорно молчал. Отчужденность их стала так велика, что Авдотья уже не пыталась нарушить молчание: говорить было еше труднее.
Прасковья и Катюша хворали, Авдотья разрывалась между работой на ферме и домашними делами и была рада обилию дел и забот, отвлекавших ее от невеселых мыслей. Пока она готовила завтрак, Василий и Андрей разговаривали.
— Как дела? Как настроение, Василий Кузьмич?
— Настроение — лучше не надо. Вот оно, мое настроение, — он показал на газету с решением Пленума. — Подарок. Именинником хожу.
— Ну, рад слышать. А мне говорили нивесть что. Будто у тебя тут колхозники бросили работать на лесоучастке.
— Кто сказал?
— Травницкий.
— Ну, этот тебе наговорит! — нахмурился Василий. — Пустяковый мужичонка. Этого у нас не было, а недоразумение было. Это действительно! Как получили мы решение, так вздумали перемерить приусадебные участки. Тут прямо записано. Вот гляди: «Расхищение колхозных земель». Видишь? У нас это тоже наблюдается в отдельных случаях. Стали мы мерять участки, а тут кто-то и пусти слушок, будто я все участки хочу половинить.
Народ, как узнал, так и посыпал с лесозаготовок… Зазтра опять отправляю. Андрей потемнел:
— Сколько дней прогуляли?
— Вчера полдня да сегодня.
— Почти два дня прогуляли. — Он прошелся по комнате, заложив большие пальцы обеих рук за ремень гимнастерки. — Как же это все-таки могло получиться? А?.. Ты с народом прорабатывал решение Пленума?
— А чего его прорабатывать? Тут все ясно написано. Бери да читай! Народ у нас грамотный. Смерть не люблю я говорильни!
— Ты не поговоришь — другой кто-нибудь поговорит, да только не теми словами, какими надо. Факт налицо! Ты не говорил о людьми, кто-то этим воспользовался, и вот у тебя два дня прогула. Кто виноват? Один ты! А гласное не в этом. Главное — политическая сторона вопроса. Кто-то воспользовался твоей ошибкой, и вот уже по району ползут слухи! Это, друг хороший, последствия твоего не только административного неуменья, но и политической твоей близорукости!
Василий не просто слушал Андрея, а ловил слова, и видно было, что в уме его текут свои мысли, что каждое слово Андрея как-то переворачивается, перерабатывается в его мозгу и что процесс этой переработки нелегко дается.
— Ведь ты не только хозяйственник, ты коммунист и политический руководитель, — продолжал Андрей, — стоило тебе забыть об этом, и вот у тебя даже решение Пленума пошло боком. Ты хочешь выполнить решение Пленума, а у тебя прогулы, и о тебе, о твоем колхозе слухи ползут по району! Факт как будто бы небольшой, а большие ошибки твои он показывает, Василий Кузьмич.
— Это бывает… — горько вздохнул Василий. — Иной раз и всего-то два слова, а они тебе такое нутро обнаружат, что дух займется!
«Что-то неладное с этим человеком», — подумал Андрей.
Он сел рядом с Василием и заговорил негромко и доверительно:
— Я сам, когда продумывал решение Пленума, многo нашел у себя ошибок… И такая разобрала меня досада.
Ведь то, что я до сих пор по-большевистски, вплотную не занялся вашим колхозом, — моя ошибка… Да… В долгу я перед тобой, Василий Кузьмич, вот о чем сказал мне Пленум Центрального Комитета нашей партии…
Вместо того чтобы распекать Василия за промах в работе, секретарь сам заговорил с ним о своих ошибках. Подобное поведение было несвойственно Василию и озадачило его.
Андрей протянул ему портсигар, и они молча закурили. Две синеватые струи дыма сплелись и поплыли по Комнате. Из-за перегородки доносился тоненький шопот больной Катюшки и невнятные ласковые слова Авдотьи. Капли на недавно политых кустах герани лучились. По белоснежной занавеске, закрывавшей полки с посудой, шествовала шеренга алых, вышитых крестом петухов.
«Вышивки, как у моей Валентинки, — подумал Андрей. — И уют, и нет уюта… За всe время, пока я здесь, они не отменялись ни словом». Он ткнул е пепельницу недокуренную папиросу и спросил:
— Кто у тебя сейчас бригадирит? Алешу я знаю — редкостный парень. А кто во второй бригаде? Кто на лесоучастке, в огороде и фермах?
— Во второй бригаде Яков Яснев.
— Золотой старик, только… годится ли в бригадиры? Тут надо человека с задором!
— Надо бы, да откуда взять? На лесоучастке Матвеевич, огородная бригада пока ходит без бригадира, а на ферме пот она! — Он кивком головы указал на жену.
Слишком пристальный взгляд секретаря смутил Авдотью.
— Как у вас с выпасами?
— Нельзя похвалиться. Выпасы дальние, да и травы нехороши.
— Надо вам залужить болото у поймы, — мгновенно оживившись, заговорил Андрей. — Я летом проездом осмотрел пойму, там и дела-то не так много! Прорыть сквозную канаву с двумя рукавами — сразу можно осушить гектаров до десяти! Вы представляете? — Он вырвал листок из блокнота, взял карандаш, быстрыми, точными штрихами начертил план. — Здесь пойма. Сюда склон. Канава должна пройти так и так… Выкорчовки там немного — пять-шесть пней да с полгектара кустарника:.
Заизвестковать почву, засеять травами — и выпаса лучше не надо. И близко, и река рядом.
Авдотья с недоверием смотрела на летящие линии чертежа.
«На бумаге-то оно быстро… А на деле с необходимой работой не управляемся. До канав ли тут?»
А секретарь уже засыпал ее новыми вопросами:
— Как с кормовым севооборотом? Сколько собрали семян с многолетних трав?
Авдотья отвечала невпопад и нескладно. Она работала на ферме старательно: соблюдала чистоту и режим дня, вела строгий учет продукции, следила за тем, чтобы доярки тщательно выдаивали коров; ей казалось, она делает все, что возможно сделать, но вопросы секретаря заставили ее по-новому посмотреть на свою работу и встревожили ее: «О чем он в первую очередь спрашивает, то у меня на последнем месте. Или я не за тот конец берусь?»
Андрей заметил ее растерянность и умолк задумавшись. Желтовато-белые тарелки то и дело стукались друг о друга в ее руках, то ложка, то вилка падали на пол.
«Что же это со мной? — мысленно досадовала она на себя. — Совсем недотепой покажусь человеку».
— Вы проходили курсы по животноводству? Что вы читаете?
— На курсах я не была, а книжки у меня есть. Только там больше про клевера да про концентраты… Не по нашему колхозу.
— Вот тебе и раз!
— Не по нашим возможностям, так я хотела объяснить.
Светлые брови секретаря дрогнули и приподнялись у висков. Резче обрисовались скулы. Казалось, слова Авдотьи ударили его по наболевшему месту.
— Вот что обидно слушать, — тихо сказал он. — Мы своих возможностей иной раз не только не используем, но и не замечаем. Ну если б их не было, — другой разговор. Но ведь есть же они, есть! Только потрудись над ними, только руки приложи! А мы по ним ходим, как слепой по золоту! — Горечь, досада, упрек звучали в его словах.
«Ненароком обидела я человека», — с удивлением подумала Авдотья, а секретарь продолжал:
— Какие луга можно завести тут же, у села, возле поймы! Продержать их под клевером года два, и обеспечим урожай в двадцать пять центнеров!
Стыли щи в тарелках, молча слушала Авдотья секретаря, прислонившись к печке, забыв о своих обязанностях хозяйки.
Когда Андрей и Василий ушли, в доме сразу стало так пусто и тихо, как бывает после праздника.
Авдотья особенно остро почувствовала свое одиночество.
«Ушли… Походить бы вместе с ними по хозяйству, послушать, о чем говорят… Словно сказку рассказал. Однако удобрение выхлопотал в кредит для колхоза, машиной обещал помочь. Второй генератор достал на заводе. Это уже и не сказка!..»
Ей хотелось пойти на собрание вместе с ними, но надо было провести вечернюю дойку, и нельзя было надолго оставить без присмотра двух больных — Катюшку и мать.
До вечера Андрей и Василий вместе ходили по фермам, амбарам, складам, вместе составили план работы, обдумали состав бригад, поговорили с бригадирами.
Оба увлеклись, разгорячились, к вечеру уже понимали друг друга с полуслова к чувствовали, что между ними зарождается та лучшая из дружб, та дружба-соратничество, которая на всю жизнь связывает людей, увлеченных одним и тем же делом.
— Приходите на собрание! Андрей Петрович приехал… — сообщал мальчишка-вестовой, посланный по до. мам с оповещением.
Собрание, в котором примет участие «сам Петрович», хорошо известный в колхозе, было событием. Присутствовать при этом событии хотелось всем. К назначенному часу пришли не только все взрослые колхозники, но и бесчисленные колхозные мальчишки и дряхлые старики, обычно не выходившие из дому.
Еще с полдня погода неожиданно смякла и наступила оттепель. Стоял один из тех первых мартовских вечеров, когда сумерки неуловимо пахнут весной. По-весеннему пахло влажным снегом, ручьями, отсыревшей корой. На теплом желтоватом небе по-весеннему отчетливо выделялись и влажные черные ветви. Далекий лес тоже казался не серым, как прежде, а бархатисто-черным и сочным. Этот первый проблеск приближающейся весны радовал людей, не хотелось уходить с улицы. Народ рассаживался по соседним скамейкам и завалинкам.
Мимо завалинки прошла Павкина жена, Полюха Ко нопатова. Она была худа, и ее хрящеватая длинная шея от самой груди по-гусиному выгибалась вперед. На этой странной шее надменно покачивалась маленькая голова в берете, украшенном металлической бляшкой.
Отец Полюхи заведовал сельпо, брат служил проводником на железной дороге, двоюродный брат работал весовщиком в городе на рынке.
Сложное и великолепное это родство делало Полюху Копопатову неуязвимой, неподвластной никаким бедствиям и стихиям.
В колхозе числилась она только для того, чтобы сохранить приусадебный участок, по целым месяцам разъезжала где-то и держала за печкой старинную копаную укладку, ключ от которой прятала даже от своего супруга Павки.
— Глядите-ка, Полюха пришла на собрание! — удивилась Татьяна.
— А что мне не итти? Захотела, да и пришла. Чай, не хуже тебя.
— А где же твой мужик?
— А пес его знает!
— Или он так к своим кротам пристрастился, что и тебя бросил?
— А я, милуша моя, не тебе чета! Тебя, может, кто и бросил, а мой попробует меня бросить, враз будет по деревне без башки ходить, — решительно отрезала Полюха и с победоносным видом прошествовала на крыльцо.
В небольшой комнате правления постепенно становилось все теснее. Те, кому нехватало места па лавках, уселись на подоконниках. Колхозники были одеты по-праздничному. Из-под распахнутых пальто и полушубков виднелись городские костюмы, яркие блузки. На передней скамье уселись комсомольцы во главе с Алексеем и двоюродной сестрой Авдотьи — Татьяной.
Смуглая и статная Татьяна, с такими же, как у Авдотьи, задумчивыми серыми глазами, сидела в спокойной и свободной позе, чуть откинув голову. Девушки теснились к ней, она отвечала на их болтовню то улыбкой, то легким движением бровей и изредка наклонялась к Алексею, чтобы переброситься с ним негромким словом.
У Алексея был праздничный, наивно-парадный вид, свойственный ему во всех важных случаях.
Собрание, на котором присутствует секретарь райкома Андрей Петрович, было для Алеши важным событием.
На задней скамье чинно сидели Бортниковы — Степанида, Кузьма Васильевич и Петр. Все трое были рослые, плечистые, степенные, но старик заметно одряхлел. Щеки его обвисли, серебром светилась седая прядь на черном лбу, голова то и дело клонилась, и когда он забывался, то горбился. Видно было, что ему стоит усилий держаться прямо. На лице его не было обычного выражения самоуверенной благожелательности, оно было страдальческим, казалось, старика что-то томит.
На окне, возле президиума, красовалась Фроська. Она уселась на подоконник не потому, что нехватало места, но для того чтобы вернее поразить всех присутствующих блеском своих новеньких резиновых полусапожек. Полусапожки эти были нацелены на всех вообще, и на Андрея в частности. Фроська не была бы Фроськой, если бы не мечтала приворожить секретаря райкома.
Она особо тщательно выложила кудряшки на лбу, подвела брови, но крепче всего она уповала на свои блестящие, как зеркало, полусапожки.
Чтобы они, избави бог, не остались кем-нибудь не замеченными, Фроська время от времени подгибала ногу, поворачивала ее то носком, то каблуком, то боком и долго, старательно поправляла серебряную застежку-молнию.
В комнате было шумно и весело. Алеша повесил на стенку план колхоза, наскоро начерченный им по просьбе Андрея. На плане были и поля севооборотов, и будущий ток, и еще не существующие новые фермы.
Вошли Андрей и Василий. Все сразу притихли. Оба они были свежевыбритые, у обоих блестели на груди радуги орденских ленточек. Оба были подтянуты, точны в движениях, и приятно было глядеть на них. Белокурый, маленький, плотный и стремительный Андрей, с открытым лицом, с особой, энергичной, одному ему свойственной манерой держаться, шел впереди. За ним шагал тяжеловесный черный Василий, нагнув упрямую голову, пряча в чаще бровей и ресниц горячие тоскливые глаза.
Василия мучил последний вопрос повестки дня. Последним вопросом стояло освобождение Кузьмы Бортникова от работы мельника. Василий договорился с отцом, что он отходит от работы якобы из-за болезни. Несколько раз за день Василия подмывало рассказать обо всем секретарю, но дело было слишком тяжелое. Василий так и не решился поговорить начистоту, и теперь его томила и это молчание, и сознание половинчатости своих действий, и жалость к отцу.
Василий подошел к столу и принялся усердно звонить в колокольчик. Обычно эта процедура, напоминавшая собрание в районе и в области, придавала в его глазах собранию, на котором он председательствовал, солидность и доставляла ему удовольствие. Колокольчик специально для этой цели был снят с колхозной коровы Беглянки.
Василий звонил долго. Собравшиеся терпеливо слушали, а старый пастух Марефий Райский беспокойно оглядывался по сторонам. Ему все казалось, что Беглянка отбилась от стада, что надо итти ее разыскивать.
Когда присутствующие окончательно утихомирились, Василий открыл собрание.
— Товарищи! — сказал он, — Весна на пороге! И не про ту весну говорю я, что там, за стенами, — кивком головы он указал на окно, — a npo ту весну, что идет в наш колхоз отсюда, с этого газетного листа. — Он положил ладонь на газету: — Слово для доклада о решениях февральского Пленума предоставляется первому секретарю райкома товарищу Стрельцову.
Андрей встал и шагнул вперед. Потоки солнечного света ударили в лицо, но он не отошел, а только прищурил поволоченные солнцем светлые, ресницы.
Маленький, светловолосый, с ног до головы залитый солнцем, он казался совсем молодым.
Он говорил негромко, просто и раздумчиво, словно не доклад делал, а, присев на завалинку, беседовал с друзьями.
— Все ли здесь понимают, товарищи, какому стремительному подъему сельского хозяйства после войны положил начало февральский Пленум? Все ли ясно представляют, что будет в стране через несколько лет? Все ли представляют, что будет б нашем колхозе через три-четыре года? Плохой ваш колхоз, один во всем районе такой. Но в том-то и сила наша, что очень быстро сумеем мы вывести колхоз из прорыва, если дружно возьмемся за работу.
Как о чем-то близком и несомненном, он говорил об урожаях в двадцать-тридцать центнеров, о высокопродуктивных животных, об электрификации многих работ, о радиофикации всего колхоза. Первомайцам с трудом верилось в быстроту и разительность близких перемен, но секретарь тут же рассказывал о снятии с колхоза задолженности, о семенной ссуде, о тоннах удобрений, отпущенных в кредит, о лучшей трактористке района Насте Огородниковой, прикрепленной к Первомайскому колхозу, о новых производителях, которых должны привезти из племенного совхоза, о работах по залужению поймы, в которых обещала помочь МТС, о втором генераторе, добытом для электростанции.
Он показывал цель и короткими зарубками намечал ступени к этой цели. С каждым его словом будущее становилось ближе и достоверней.
— Район поможет вам, но главная ваша сила в вас самих, — говорил он. — Живы и в вашем колхозе те силы, которые с чудесной быстротой поднимают из пепла сожженные города Украины и Белоруссии, которые ведут страну к победам.
— Не пойму, про чего это он, — шепнула Василиса Матвеевичу.
— О чем я говорю, товарищи? О советском патриотизме и о трудовой доблести людей. О ком я говорю, товарищи? — Андрей повернулся к Василисе, и она смущенно и виновато заерзала на месте: она вообразила, что он услышал слова, сказанные ею Матвеевичу, и рассердился на нее за то, что она мешает ему разговорами. — Например, о вас, Василиса Михайловна. — Василиса замерла от удивления. — Удивительное дело сделали вы на овцеферме. Немолодая, слабая женщина, вы сумели не только-сохранить ферму в трудные для вашего колхоза времена, но и улучшить породу и повысить продуктивность.
Неясный шум общего, оживления, как ветер, пролетел, покомнате. Никто яе ожидал, что в решение Центрального Комитета, заседавшего в далекой Москве, вплетется судьба и работа всем знакомой и привычной бабушки Василисы.
— Не могу я не сказать и о ваших делах, Петр Матвеевич, — повернулся Андрей к Матвеевичу. — Истощали ваши кони во время бескормицы, но ни одной потертости, ни одной нерасчесанной гривы не нашел я у них, с удивительным искусством перечинены вашими руками и старые телеги и старая сбруя. А как не сказать, товарищи, о вашей молодежи! Вот она, та сила, которая поведет ваш колхоз в будущее!
«Все углядел, — думал Петр, — и как сбруя зачинена и как Василиса ягнят кормит».
— Надо только суметь организовать свои силы и использовать свои возможности, — продолжал Андрей, — раньше вам не везло с председателями. Теперь председатель у вас хороший. Теперь надо правильно подобрать бригадиров. Правление и бригадиры — это ваш боевой штаб. Правильный подбор бригад и бригадиров, закрепленные за ними инвентарь и поля севооборота, организация сдельной оплаты в зависимости от урожая, полное использование техники, которая вам дается государством, — вот основные задачи сегодняшнего дня, Андрей кончил. Все понимали, что наступил поворотный день в жизни колхоза, но каждый по-своему думал о будущем.
Подавшись всем корпусом вперед и не шевелясь, слушал Яснев. Он и верил в близкий подъем и боялся ошибиться. Сказать-то легче, чем делать. Помощь идет со всех сторон — и машинами, и ссудой, и семенами. Может, в один год и вправду выбьемся из отстающих? Тоже бывали и такие случаи по соседним сельсоветам.
Любава окинула полушалок, и когда-то привычная, но забытая за последние годы полуулыбка появилась на «ее губах. Множество планов теснилось в ее уме.
— Кто хочет высказаться? — спросил Василий.
— Я скажу! — Любава поднялась с места. — Об этом долгожданном дне нам бы, первомайцам, песни петь, только я уж и петь разучилась и слова-то песенные позабыла. Я коротенько вам скажу, о чем думаю. Самоё главное, хочу я сказать о дополнительной оплате. В прошлом году в Алешиной бригаде собрали урожай в полтора раза больше, чем по другим бригадам, а получили все поровну, разве ж это комсомольцам не обидно? И еще хочу я оказать: необходимо закрепить людей по бригадам, не то у нас девчата бродят из бригады, в бригаду, как худые козы из огорода в огород. Не поладят друг с дружкой из-за пустяков — и сразу в другую бригаду. Разве это порядок? Третий вопрос я подниму о звеньях. Второй год мы их с весны создаем, а к осени они в одно стекаются, Как уж быть с ними? То ли уж их вовсе не надо, то ли уж закрепить так, чтоб они из года в год держались? Как быть, я не решаю, только знаю, что в нашем колхозе звенья на поле плохо приживаются.
Деловитое выступление Любавы выслушали внимательно. Когда она кончила, о задней скамейки раздался писклявый голос Маланьи Бузыкиной:
— А верно ли, что будут половинить участки? И сразу подхватила Полюха:
— Для чего участки перемеривали?
— Верно ли сказано, что в решении велено половинить участки? — раздалось с задней скамейки.
Василий позвонил в колокольчик, водворил тишину и спросил:
— Да кто это сказал? Откуда вы это взяли, товарищи колхозники?
— Да вон Полюха мимо лесосеки проехала, говорит участки половинят.
— Пелагея Конопатова, объясните, откуда у вас такие сведения? Объясните, на каком основании вы это распространили?
— А чего мне не объяснить? И объясню. Мне Ксенофонтовна сказала. А мне-то что? Я за что купила, за то и продала.
— Ксенофонтовна всю деревню обежала с этим разговором, — сказала Любава.
— Гражданка Татьяна Ксенофонтовна Блинова, я как председатель собрания прошу вас встать и отвечать на задаваемые вам вопросы. Откуда вы взяли, что приусадебные участки будут половинить?
Ксенофонтовна заерзала на месте. Пухлые щеки ее осели книзу мешочками.
— А чего же мне вставать? Я и сидючи могу!..
— Нет, вы встаньте и отвечайте всенародно за эти зловредно распространяемые вами слухи.
Ксенофонтовна встала. Она и храбрилась и трусила одновременно.
— Ну и что ж? Ну и неправда, что ли? Ты мне и сам сказал, Василий Кузьмич, что споловинишь. Твои то были словечки! Вру я, что ли?
— А у кого я собирался споловинить? У тебя?
— Ну, у меня….
— То-то и оно! Как у тебя не «споловинить», когда ты целый гектар отхватила! Товарищи, со всей ответственностью вас заверяю, что при проверке участков излишки оказались только у троих из всего колхоза: у Конопатовых, у Кузьмы Васильевича Бортникова и у Блиновых.
Василий быстрым взглядом посмотрел на отца. Отец и Степанида сидели прямые, твердые, каменные.
— Бортниковы, согласно моей записке, без возражения передали землю в колхозный фонд. Вопрос остается о Конолатовых и о Блиновых, об ихнем гектаре.
— Да где же это у меня гектар! — заволновалась Ксенофонтовна. — Люди добрые, да это наговорено, и всегото-навсего полгектара.
— Полгектара при доме да полгектара вдоль косогора.
— Да разве там земля? Пеньки да елки, ухабы да ямы!
— Эта земля, почитай, лучшая в колхозе. Во всем колхозе не найти такой земли. Эту землю колхоз отберет.
— Вот еще! Да что же это? — неожиданно вступилась Фроська, давно отчаянно ерзавшая на подоконнике. — Да из этой земли мы с маманей все пеньки выкорчевали!
— А и всего-то там был один-разъединый пенек! — раздался сзади густой, утонувший в бороде бас Матвеевича.
— И ничего не один!.. Вот еще! Мы своими руками вое пеньки повыкорчевывали. Сколько трудов положили, сколько одного поту пролили!
— Кто вас просил проливать! И как вы эту землю заграбастали?
— Им эту землю Валкин, старый наш председатель, отдал за ее, за Фроськины, глазки.
— И не за «глазки» вовсе, а просто так. «Владей, — говорит, — Фрося, все равно земля зарастает. Расчисти, — говорит, — и владей на десять лет». Сколько я спину гнула, сколько одного навозу перевозила на этот косогор! А теперь его от меня отбирают. Да где же это справедливость? — разошлась Фроська. Ораторствуя, она не забывала выставлять полусапожки и поглядывать на Андрея. — Где же это справедливость, товарищ секретарь райкома? — обратилась она прямо к Андрею, сделав обиженное лицо. — Где же это видано?
— А мы поступим по справедливости, — улыбнулся Андрей. — Чтобы ваши труды не пропали даром, я предлагаю передать эту землю вашей бригаде. И труды ваши останутся с вами.
— Да что же это?.. Да как это бригаде? Да это мне ни к чему! — растерялась Фроська.
— Переходи к главному, — шепнул Андрей Василию. Одновременно откуда-то сзади прогудел бас Матвеевича:
— Хватит по пустякам разговаривать. Тут разговор должен быть не о косогоре, а о больших делах!
— Правильно! — поддержали колхозники.
— Товарищи! — сказал Василий. — Я думаю, вам теперь всем ясен вопрос с участками. Никто их половинить не собирается, а что касаемо Блиновых и Конопатовых, то у них отбираем излишки, согласно положению, и этот вопрос обсуждать не к чему. Перейдем, товарищи, к существу дела. Кто желает высказаться по существу?
— Дайте мне слово! — сказал Матвеевич.
Все сразу притихли. Его уважали и любили. Он встал, огладил свою пышную, парадную бороду, степенный, сознающий, что его слова имеют в колхозе особый вес и значение. Он редко выступал на собраниях, но то, что секретарь райкома в своем докладе с похвалой и благодарностью назвал его имя, и взволновало Матвеевича и как бы возложило на него особую ответственность за будущее колхоза.
Пока говорила Любава и шли дебаты с Фроськой, Матвеевич обдумывал свою речь.
— Товарищи колхозники! — начал он торжественно. — Как выступал перед нами уважаемый товарищ первый секретарь райкома Андрей Петрович, то я хочу выступить по поводу этого выступления со своим выступлением! — Сказав эту великолепную, с трудом и любовью приготовленную фразу, Матвеевич застопорил и умолк. Помолчав с полминуты, он убедился в невозможности продолжать речь в том же высоком стиле. Покончил с этим стилем единым взмахом руки и заговорил взволнованно и негромко: — Когда захирел наш колхоз, уходило колхозное добро, как сквозь решето, думалось мне, товарищи: продам я свою Белянку. Не пожалею ведерницу, куплю я билет на семьдесят пятый поезд, я доеду я до Москвы, до самого товарища Сталина. Не поехал я к товарищу Сталину, а он прислал мне письмо. Вот оно, это письмо! — Матвеевич вынул из-за пазухи газету: — Вся дорога здесь размечена, каждый малый разъездик поименован, паровозы с вагонами у нас имеются — садись и поезжай! Вот слушал я доклад, смотрел на вас, товарищи, и думал: верно сказал Андрей Петрович, года не минует, как мы сами себя не узнаем. Председатель теперь у нас хороший. Денег подзаработали, ссуду на корма от государства получили, семена обменяли на добротные, нынче мы так весну Встретим, как давно не встречали. И чтобы добиться того подъема, о котором говорил Андрей Петрович, одно нам надобно: надо, чтоб у каждого из нас сердце пуще, чем раньше, горело об своем колхозе! И еще окажу я: землю и инвентарь надо обязательно закрепить за бригадами, не то у нас что же получается? Приткнута у меня на конном сеялка, а чья она, чьей бригады, — неведомо. Хорошо, я над ней надглядаю, а то вовсе пришла бы е негодность, и тоже насчет земли, чтоб знали бригады свою землю, как мать свое дитя знает.
Когда Матвеевич кончил, ему усердно хлопали. Долго и бурно обсуждался состав бригад.
— Разрешите мне слово, — сказал Алексей.
Он сбросил полушубок и стоял в своем новом синем костюме такой яркоглазый, кудрявый, что все невольно залюбовались им. Фроська на миг забыла о своем решении покорить Андрея и нацелила носки полусапожек на Алексея.
— Алешенька-то какой хороший нынче! Аж сердце не терпит! — шепнула она Татьяне. Она никак не думала, что он будет говорить о ней.
— Со всеми предложениями, которые здесь высказывались, мы, молодежная бригада, согласны, — сказал Алексей. — Просим мы, молодежная бригада, у всего собрания закрепить за нами семенной участок. Обязуемся перед всем собранием семена участка своими руками отобрать по зернышку, согласно абсолютному весу. Обязуемся мы исследовать нашу почву и удобрять ее согласно рецептуре, составленной на основании анализа. Обязуемся еще лучше организовать агроучебу и выполнять все указания науки, Но есть у нас одно возражение правлению относительно нового состава бригад. — Тут Алеша устремил на Фроську беспощадные глаза и поразил ее в самое сердце. — С тем составом бригад, который предлагает правление, я согласен, но правление предлагает, чтобы звеньевой у меня была, как и в прошлом году, Евфросинья Блинова. Я возражаю против этого предложения. Я со своей бригадой и один справлюсь. Такие звеньевые, как Евфро-оинья, — мне не помощь, а помеха.
— А чем я тебе не угадала работать? — вскипела удивленная Фроська. — Как мы на севе работали, ты сам нас нахваливал!
— Сев ты работала, а на уборке по базарам гоняла.
— Базар тут безо всякой относительности!
— Ты один день горы двигаешь, а два дня тебя самою надо двигать. Это, товарищи, не работа, и я, как бригадир, говорю: мне такие звеньевые ни к чему.
— Вот еще! С какой это стати меня снимать со звеньевых безо всякого предупреждения! — гневалась Фроська.
Ей не везло в этот вечер, неприятности сыпались на ее голову, но она не унывала и не сдавалась:
— Ты мне замечания давал? Не давал! Ты мне выговор записывал? Не записывал! Если ты бригадир, ты мне дай замечание, лотом выговор, а уж если не подействует, — тогда твое полное право меня менять.
— Товарищи, я как бригадир комсомольско-молодежной бригады… — начал Алексей, но Фроська не дала ему договорить.
— Если ты комсомольский секретарь, то ты должен иметь ко мне индивидуальный подход. Ты должен меня не пихать туда-сюда, а воспитывать! Воспитывай меня! Вота! — потребовала она, заложив ногу на ногу и оки-нула всех присутствующих победным взглядом.
Все засмеялись. Один Алексей сохранил ненарушимую серьезность.
— И воспитал бы я тебя, если бы ты меня слушалась! — серьезно и с полным убеждением сказал он.
— Ладно уж, буду я тебя слушаться! — снисходительно согласилась Фроська.
— Не надо мне твоего «ладно уж». Ты делом обещайся и при всем собрании.
— Вот еще нашелся какой придирщик! Сказала: даю слово; а раз уж я сказала, то не отступлюсь.
— Хоть Алеша и говорит, что один с бригадой справится, — сказал Василий, — однако я думаю, что отменять привычный порядок нам не время. Дадим Евфро-синье год срока, посмотрим, что получится.
Обсудили состав бригад, закрепили за бригадами участки и вынесли подробное решение. У всех было чувство праздничного подъема, и не хотелось нарушать это чувство.
Уже смеркалось, Алеша зажег электричество. На гидростанции ставили второй генератор, перестройка была в самом разгаре, и напряжение все время менялось. Электрический свет, то мерк на мгновение, погружая всех в красноватый полусвет, то разгорался до белого праздничного сияния, и тогда все лица делались также светлыми и праздничными.
Следующим на повестке дня стоял вопрос о Конопатовых.
— Перенести этот разговор на другое собрание, — сказала Татьяна, — нынче у всех думка о будущем нашем, а не о Конопатовых! Неохота об них говорить — настроение портить.
— Правильно! — раздалось несколько голосов.
— Нынче об Конопатовых говорить—все равно, что в праздник грязное белье стирать! — поддержала Татьяну Любава.
— Без стирки нам нынче не обойтись! — возразил Буянов. — Дай мне слово, Василий Кузьмич! Я вам со всей категоричностью возражаю, товарищи, — этому вопросу сейчас самое время. Что за праздник в доме, если по углам мусор не убран? И еще скажу: кто собирается в большую дорогу, всякое лишнее старье скидывает с плеч. Нам сейчас самая пора разобраться, убрать этот мусор начисто.
— Семья Конопатовых всем нам известная, — начал свое выступление Василий. — Еще до войны мучились мы с этой семейкой. Разберем всю эту семейку по очереди. Куда только мы не ставили старика Конопатова! И в пастухах он у нас ходил, и сторожем был, и на складе работал. И везде ему «несподручно». На пасеку поставили — чего бы легче? И там не схотел работать. Сынок его — всем нам известный Павка Конопатов — пошел по отцу. Куда мы его ни ставили, везде получается одна канитель. А последние три месяца, с тех пор как он определился в крото-ловы, он и вовсе отказывается работать, на вызовы не приходит и на собрание нынче тоже не пошел, отговаривается болезнью. Теперь посмотрим на жену его, Полюху. За прошлый год она заработала шестьдесят трудодней, а в этом году и того нет. Правление колхоза вызывало Коно-патовых, но они на правление не явились, а посыльному дали ответ, что, мол, «мы в колхозе не нуждаемся». Правление колхоза постановило их из колхоза исключить.
— Не имеете вы законного права исключать, если у Павки выработан минимум трудодней! А на правление он не являлся по причине грыжи.
— Ваше слово впереди, гражданка Конопатова. Это свое решение правление выносит на ваше обсуждение, товарищи. А что касается прав, то имеем мы права на исключение лодырей и злостных дезорганизаторов колхоза.
— А и куда же мы денемся, по-вашему?!
— Куда хотите, — жестко ответил Василий. — Кто желает высказаться, товарищи?
Колхозники молчали. Конопатовых не любили, но все же они были «свояки», люди, с которыми прожили бок о бок всю жизнь.
— Это как же так? — заговорила Полюха, ободренная общим молчанием. — Всю жизнь здесь жили, сколько лет в колхозе состояли, а теперь ступай, значит, куда глаза глядят? Тебя вон нонче по весне не было в колхозе, а кто близ Козьей поляны сеял? Наш старик сеял! Старик немощный, полное его право не работать, а он добровольно выходил сеять от своей сознательности.
— Правильно! Это было!
— Сеял старик!
— То-то вот! Сеял! Этаки-то порядки заводит наш новый председатель, — перешла Полюха от обороны к. наступлению. — Да я при Андрее Петровиче скажу, этак весь колхоз разогнать можно. — Полюха сделала. сладкое лицо, словно хотела сказать Андрею: «Мы с вами двое тут образованные и понимающие друг друга людей».
Слово взял Матвеевич:
— Я так полагаю, товарищи колхозники, что исключать покамест не следует, а дадим мы Конопатовым последнее предупреждение. Как-никак, люди здесь родились, здесь весь век прожили. Жалко людей, конечно. Тем более, это верно, несмотря на свою немощь, выходил старик Конопатое по весне сеять. Проявил полную сознательность.
— А я вот скажу, какую он проявил сознательность! — с неожиданной горячностью и непривычным гневом вступилась обыкновенно молчавшая на собраниях Василиса. — В ноги себе заставил поклониться, бессовестный старик! Весной видим мы с Танюшкой, что земля пересыхает. Срок уходит, солнце горячит, а у нас в бригаде полполя: не сеяно. Сердце обрывается глядеть! И сеягь некому! Павка со своей грыжей в Угрень уехал. Он все эдак угадывает. Как сев либо уборка, так он в Угрень грыжу везет. Пошла Танюшка к старику Конопатову: иди, мол, сеять. Нейдет! Не могу, говорит. Больной, говорит, ноги не ступают! Раз она к нему сходила, два сходила — не поддается! А сам целые дни за лыком ходит. Это он может! На это у него болезни нету. В третий раз сходила к нему Танюшка—опять нейдет. Тогда я скрепила сердце и пошла ему, аспиду безжалостному, в ноги кланяться. Положила я ему земной поклон. Поклонилась я ему чин по чину до самого полу, да и говорю: «Сделай милость—поди сеять! Беда пришла! Земля, родима-матушка, не сеяна пропадает! Колхоза тебе не жалко, так хоть землю пожалей!» Ну, тут, правда, он осовестился, пошел, сеял до вечера. Так разве это сознательность, чтобы людей заставлять в ноги кланяться?
Взволнованная и сердитая, Василиса села на место.
— Так, значит, вы поддерживаете предложение об исключении Конопатовых из колхоза? — спросил ее Василий.
— Этого я не определяю, — сразу смякла Василиса. — Я только к тому говорю, что сознательности в них нет ни на ломану полушку. А так-то, конечно, жалко людей. Пускай их живут! — закончила она вполне миролюбиво. Опасности в Конопатовых она не видела. Сравнивая свою прежнюю жизнь с теперешней, она хорошосознавала, что она, старая, одинокая старуха, менее беспомощна и одинока, чем в молодости. Внуки ее были учителями, агро номами. Было у нее что подать на стол, что надеть на себя, а главное — сама она была нужным и важным в колхозе человеком. Она считала свое счастье незыблемым, и никакие Павки Конопатовы не страшили ее. От этого бесстрашия, уверенности в своем завтрашнем дне и природной незлобивости шло ее мирадюбие и добродушное отношение к Конопатовым.
— Жалко! Детные ведь! — вздохнула она напоследок. — Жалко! Детные! — с сердцем сказала Любава.—
И как у тебя язык поворачивается, Василиса? Через таких, как они, колхоз рушится. Тебе их жалко, а меня ихние насмешки насквозь прожгли!
В последнем письме муж писал Любаве: «Иду я в бой за Родину и за наш любимый Первомайский колхоз». Любава никогда не забывала этих слов, и сердце ее закипало при каждой обиде, нанесенной колхозу. Она никому не говорила об этом, но именно поэтому столько гнева и жара было в ее словах.
— Мне ихние насмешки слушать — ровно крутым кипятком плеснуть на сердце! Осенью мы жнем, а Полюха в новых туфлях мимо гуляет да насмешки строит. Мы ее спрашиваем: «Почему, мол, ты не работаешь?» А она в ответ: «Вас, дур, и без меня хватит!» Доколе она будет насмехаться над нами? — Любава встала во весь рост, на желтоватых ее щеках играл недобрый, быстрый румянец. — Доколе ей плевать на колхоз, на судьбу нашу, на долю нашу? Доколе ей чернить то, за что мужья и сыны наши сложили головы? Доколе ей бередить мое сердце? Тебе Конопатовых жалко, Василиса, а для моих пятерых сирот у тебя жалости нет? Гнать этих Конопатовых! Чтобы духу ихнего здесь не было! Довольно им издеваться над нами! Вот и весь мой сказ.
После слов Любавы сразу поколебалось настроение всего собрания.
— Да ведь мы плохо работали, когда весь колхоз плохо работал, — сказала Полюха уже без прежней самоуверенности, — колхоз поднимется — и мы работать станем.
— Вот оно что! — взорвался Василий, забыв о своих председательских функциях. — Чужими руками хотите жар загребать? Мы будем дом строить, а вы туда жить приедете на готовенькое? Не выйдет так, Полюха Конопатова.
Андрей внимательно вглядывался в лица людей. Круглое лицо Алеши стало жестче, взрослее.
О чем-то взволнованно шептались, очевидно спорили, девушки на второй скамье.
Вздыхала и качала головой Василиса.
Полюха утратила заносчивость, но все еще храбрилась, рассчитывая на доброту и жалостливость односельчан.
«Изменится она или нет после этого собрания? — думал Андрей. — Мало я ее знаю, но ясно одно: оставить ее можно только в том случае, если с ее прежним отношением к колхозу будет покончено».
Он встал:
— Пелагея Конопатова, вы и ваш муж работали в колхозе мало-помалу, когда колхоз был богатым, но как только наступили трудные дни, вы плюнули на колхоз. А нужны ли вы сами колхозу? Что сделали вы здесь за многие годы? Вы не только отстранились от работы: вы позволяете себе насмехаться над лучшими колхозниками. Вы, Василиса Михайловна, и вы, Петр Матвеевич, «жалеете» Конопатовых? Вот и я хочу поговорить с вами о жалости… Что такое жалость? И не права ль была Любава, когда говорила, что, жалея Конопатовых, вы тем самым проявляете безжалостность и беспощадность к ней самой и к ее детям, потому что такие, как Конопатовы, тащат колхоз вниз и мешают жить таким, как Любава, и вам самим. И когда вам жалко кого-нибудь, то я советую вам вспомнить, что, жалея лентяя, бьешь трудолюбивого, жалея труса, бьешь отважного, жалея вора, бьешь честного.
— Не жалеть надо, а подумать, смогут ли Конопатовы работой загладить свою вину перед колхозом, — закончил Андрей.
Тогда поднялась Полюха. Она поняла, что дело ее плохо… Она еще не совсем ясно представляла себе, как это бывает, когда люди выбрасывают из своего круга существо вредное и опасное, но предчувствовала, что катастрофа грозит немалая. Страх перед надвигающейся бедой овладел Полюхой, и она заплакала:
— Что ж вы, товарищи колхозники… Как же так? В трудные годы вместе, а теперь, когда пошел колхоз на подъем, — нас выгонять?! Да где же в Советской стране есть такие законы? Ни тебе предупреждения, ни выговора, ни тебе серьезного разговора… Я на этой улице родилась, я на этой улице жизнь прожила… Как же это?.. Я, конечно, виновата… По несознательности все это… Прошу я вас слезно, дайте вы нам выговор, дайте предупреждение, а мы себя оправдаем. Кланяюсь я всему собранию и даю слово за себя и за своего мужа работать вперед по всей своей колхозной сознательности.
— Дать им строгий выговор и последнее предупреждение, — сказал Матвеевич. — А там, если слова своего не сдержут, пусть на себя пеняют.
С его предложением согласились все.
Пришло время перейти к последнему, самому тяжелому для Василия вопросу.
Он, словно забывшись, в непонятном для окружающих оцепенении, сидел на своем председательском месте. Над низко склоненным лбом смоляной гривой нависла тяжелая^ прядь волос. Мрачноватое лицо скрывалось за ней, и тем сильней бросались в глаза его руки. Темные, тяжелые, как жернова, с широкими сплющенными большими пальцами, с твердыми, светлыми, светлее рук, ногтями, они искали на столе, за что бы им ухватиться, не нашли ничего подходящего и стали мять белый листок, на котором была написана повестка дня.
Странно было видеть, как неуклюже и старательно эти огромные ладони мнут маленький дрожащий листок, как он не поддается им и, помятый с краю, остается гладким посредине.
Колхозники смотрели на председателя, ожидая, а он не замечал десятков устремленных на него взглядов, погруженный в задумчивость. Андрея удивил этот непонятный «уход в себя» на глазах у всего собрания.
— Что ж ты медлишь? — тихо спросил он.
Почти одновременно раздался удивленный вовглас Василисы:
— Василь Кузьмич, иль тебя в сон сморило? Василий встрепенулся. Сизо-черная прядь взлетела надо лбом. Руки сжались так, что еще сильнее посветлели ногти.
— Товарищи, последним вопросам на повестке дня стоит освобождение Кузьмы Васильевича Бортникова от работы на мельнице.
— Вот те и раз!
— Это по какой же причине? — Это почему же?
— Согласно поданного им заявления… — глухо сказал Василий.
— А по какой же причине подано заявление?
— Чего это ты надумал, Кузьма Васильевич?
— Что прописано в заявлении? Почему отказывается?
— Согласно плохого состояния здоровья… — еще глуше прозвучали слова Василия.
— Да что с ним попритчилось?
— Какая хвороба напала?
— Так что годы его и здоровье вообще… — Василий мучительно мял в руках бумажку.
— Пускай сам расскажет!
Все учуяли неладное и смотрели то на отца, то на сына. Старик сидел, сгорбившись, весь темный, с ярким сиянием седины над смуглым лицом. Глубокие морщины пересекали его словно выжженное и обуглившееся лицо. Колхозники привыкли видеть его статным, величественным, с особым выражением важной благожелательности в черных глазах, и теперь всех поразило его внезапное одряхление. Дряхлость ощущалась не в согнутой спине и не в глубоких морщинах, а в беспомощном, страдальческом, неспокойном выражении лица. Такое выражение бывает у больных, когда и боль, и страдание, и брезгливость к самому себе, и беспомощность смешиваются в одно непереносимое, угнетающее чувство.
Это беспомощное лицо старика особенно бросалось в глаза рядом с гневным, горящим лицом Степаниды, не спускавшей с Василия пронзительных и ненавидящих глаз. Василий не смотрел ни на кого.
«Что-то есть между ними», — невольно подумали многие. Стало тихо. Одна Фроська ничего не почувствовала, подпрыгнула на подоконнике и голосом, неприятно звонким в тишине, крикнула:
— Кузьма Васильевич, иль тебе на мельнице блины с пирогами надоели? Ты меня позови, я до них охотница.
— Кши ты, сорока на заборе! — одернул ее Матвеевич.
— Тут дело серьезное. Кузьма Васильевич, просим рассказать, какая такая причина твоего ухода.
— В заявлении всё указано…
— Ты что же, вовсе переходишь на больничное положение?
— Вовсе отказываешься работать?
— Нет.
— Так как же так? Какую же тебе работу легче мель-никовой?
— Сиди себе да слушай, как вода шумит, — вступилась Василиса, — мешки ворочать — у тебя помощник есть. Ты колхозу как специалист надобен.
— Таких мельников, как Кузьма Васильевич, по всему району поискать! — елейно пропела Ксенофонтовна. — Василий Кузьмич, что ж ты не уговоришь отца порадеть для колхоза?
Отец и сын не смотрели друг на друга. Что-то неуловимое, трагичное было в их лицах, одинаково смуглых, с одинаковыми черными надломленными бровями. В комнате стало очень тихо.
— Прошу меня освободить… — глухо повторил старик. Его горький вид встревожил колхозников:
— Да что же это такое?.
— Уж не обиделся ли ты ненароком?
— Не сказал ли тебе кто пустого слова?
— Уж не по оговору ли решил уйти? Старик поднял глаза.
— Батюшка, Кузьма Васильевич, — взволнованно и жалостливо заговорила Василиса, — что ж ты всякого пустого слова слушаешь? Да кто тебе причинил этакую обиду?
Старик молчал, и колхозники поняли, что нащупали истинную причину его отказа. Сразу зашумели, заговорили.
— Собака лает — ветер носит!
— Мы тебя не первый год знаем!
Старик встал. Взгляд его был мучительно тосклив, беспокоен. Руки старчески дрожали, вздрагивали ресницы, подергивались губы, щеки. Все лицо его как-то дряхло, старчески трепетало. Он ловил губами воздух.
— Прошу меня освободить… Так что я… — он сглотнул, хотел что-то сказать, но Степанида дернула его за руку и почти силой усадила на место.
Василий теперь поднял глаза и, не отрываясь, смотрел на отца, забыв о себе, о колхозниках, о том, что он должен вести собрание.
— Что ж ты не руководишь собранием? — тихо сказал ему Андрей. — У тебя все самотеком идет.
Василий взял себя в руки:
— К порядку, товарищи! Кто хочет высказаться?
— Прошу слова! — встал Пимен Яснев. Невысокий, очень стройный, он был, по-молодому легок, сдержан в каждом движении. У него было тонкое, строгое лицо с постоянным выражением напряженной внутренней жизни. Во время войны он прославился тем, что отдал в фонд обороны все свои сбережения — тридцать тысяч.
Его, одного из лучших работников и одного из самых надежных людей колхоза; слушали с особым вниманием.
— Товарищи, — начал он по обыкновению очень тихо. — Кузьма Васильевич своими руками отремонтировал всю мельницу. С тех пор, как он стал мельником, мельница наша начала работать без поломок и с доходом. Это все нам известно. Второго такого специалиста нет в колхозе. А что касаемо оговоров, то на чужой роток не накинешь платок. Мы с Кузьмой Васильевичем на одной улице прожили с пеленок до седых волос. Мы его знаем. Нет у нас в колхозе такого человека, чтоб не увидел от него добра и помощи. Опять же на мельнице надо не только специалиста, но и твердого человека, чтоб не соблазниться на легкую наживу. Всем колхозом просим мы тебя, Кузьма Васильевич, не бросай работу.
Слово взял Тоша Бузыкин. Он сдвинул фетровую шляпу на затылок, засунул руки в карман.
— Товарищи! — говорил он. — Колхоз наш идет на подъем, и каждый человек должен быть на своем месте. Еще нам, как и всему государству, предстоят трудности, и послабления делать нечего! Товарищи, я полагаю, как идет наше внутреннее и международное положение (при этих словах Тоша покосился на Андрея — и мы, мол, не лыком шиты), как идет наше международное положение, то хорошими мельниками кидаться нельзя! Предлагаю заявление Бортникова оставить без последствий!
Ему захлопали. — Вопрос ясен!
— Голосуй, председатель!
— Чего там! Не принимать отказа.
— Голосуй, Василь Кузьмич, да кончай собрание. Который час сидим. Пора домой.
И снова встал старик Бортников и снова повторил:
— Прошу меня освободить…
— Да почему?
— Из-за чего, чудак человек? — Назови свою причину.
— Так что… мне… не доверяют… Так что… прошу освободить…
— Доверяем мы тебе.
— Голосуй, председатель! Чего говорить!
— Доверяет тебе колхоз.
— Кто тебе не доверяет?
— Я не доверяю… — смятая бумажка вмиг потонула в кулаке Василия и тут же выпала. И обессиленные ладони неуклюже упали на дощатый стол. Снова стало тихо.
Фроська как раскрыла рот для очередного выкрика, так и позабыла закрыть.
«Так вот оно что! — думал Андрей. — Вот почему он мучился».
Василий и жалел отца и понимал, что поступить иначе не может и не смеет. Он не рад был жизни в эту минуту. Правая рука ухватилась за ручку, переломила ее и сжала так, что перо впилось в испачканную чернилами заскорузлую ладонь.
Андрей взял обломок из его рук.
— Почему не доверяешь отцу! Говори, что знаешь! — потребовала Любава.
— Бей уж, коли замахнулся! — истерически выкрикнула Степанида.
Она высоко вскинула голову, щеки ее рдели, взгляд бил в лицо Василию ненавистью, на побледневшем лбу выступили четкие дуги бровей. Встретившись с опасностью, она, как всегда, пошла на нее грудью.
И еще заметнее на глазах у всех одряхлел и ослаб старик. Не было в нем ни гнева, ни ненависти, ни страха. Беспомощными и слезящимися глазами ребенка он смотрел на сына, словно, наперекор событиям, только в нем искал спасения. Стыд мучил его. Люди все вместе шли вперед. Как же случилось, что именно он, всеми уважаемый Кузьма Бортников, превратился в камень на их дороге?
Андрей тихо сказал Василию:
— Расскажи собранию, в чем дело, Василий Кузьмич.
Василий встал.
— Я скажу… — передохнул он. — Я сейчас скажу… На той неделе привозили молоть гречу для детского дома… А через несколько дней у бати угощали меня гречишниками… А гречки у него до этого не было… и купить ее тоже негде… — Василий стоял на виду у всех, искал еще слов, но не находил и не догадывался сесть. Не было в комнате ни одного лица спокойного или равнодушного. Даже лицо Ксенофонтовны утратило свое обычное, мелочное и хитрое выражение. Сползли, как маска, подозрительный прищур, елейная улыбка. Обнажилось лицо человеческое, горько взволнованное.
В ненарушимой тишине поднялся с места Кузьма Бортников. Среди всех присутствующих возвышались теперь отец и сын. Стояли они на глазах у всех, лицом к лицу, друг против друга: один — на председательском месте, другой — у задней скамейки.
— Виноват я перед вами… Была эта гречка в моём доме… Судите… К чему присудите, то и приму…
Тогда, отодвигая старика плечом, поднялась во весь рост Степанида.
— «Была в нашем доме эта гречка», — гневно повторила она слова старика. — Да что ты, Кузьма Васильевич, говоришь? Что ты сам себя отовариваешь, неразумная твоя голова! Не слушайте вы его, товарищи колхозники! Он сам себя оговаривает, как дитё малое, по своей по неразумной совестливости. Тот грех на себя принимает, в котором неповинен. Я в том повинна, но и за собой большого греха не знаю, и как было, обо всем расскажу вам, и свидетели каждое слово мое подтвердят. — Она перевела дух и продолжала уверенно и твердо: — А и дело-то было такое, что выеденного яйца не стоит. Как выносили эту гречку с мельницы, то развязался мешок и просыпалось малость на землю. А там и сор и гусиный помет, сами знаете, к мельнице со всего села гуси ходят. Хотела я эту гречку просыпанную подобрать, да возчик детдомовский говорит: «Что ты, матушка, разве будем мы детишкам скармливать такую гречку — с сором да о пометом? Это, говорит, для них вредно». Сказал так, да и уехал. А что это так было, — тому свидетели возчик детдомовский да Пимен Иванович Яснев. При нем было дело!
— Верно, было, подтверждаю! — радостно сказал Яснев. Он тут же припомнил случай с просыпанной греч кой. Правда, просыпалось очень мало, просыпанного не могло хватить и «а десять гречишников, но Ясневу так тяжело было смотреть на позор старика Бортникова и так хотелось верить в чистоту и незапятнанность человека, с давних пор уважаемого и близкого, что горстка просыпанной гречки в его памяти сама по себе разрасталась. «Может, ее и больше было, — думал он. — Я ж ведь не мерил! А что просыпали — это верно, это я видел». И он еще раз во всеуслышанье с радостью подтвердил:
— Это верно! Это я хоть под присягой скажу. Bсё верно говорит Степанида Ильинична!
— Ну вот, — продолжала Степанида. — А когда возчик уехал, я эту гречку подмела, да просеяла, да кипятком обварила, да вместе с ржаной мукой замесила на гречишники. Вот и весь мой грех. Судите, коли есть за что судить!
— Господи! — раздался звенящий и жалостливый голос Василисы. — Да что ж тебя судить за пару гречишников? Да что мы, не люди! Сусеки обмести, из мешков пыль вытряхнуть — вот тебе и гречишники!
Опять раздались голоса:
— Бог с тобой, Кузьма Васильевич!
— Чего уж там!
Крепко было уважение людей к Кузьме Бортникову.
Слово взял Матвеевич. Он был взволнован, как и все присутствующие. Он и жалел Василия и Кузьму и одновременно осуждал их обоих — Василия за беспощадность к отцу, а Кузьму за то, что верх над ним брала Степанида. В нем, как и во всех других, сцена, прошедшая перед его глазами, разбудила свои мысли, ещё не ясные, но волнующие, и тяжелые, и радостные одновременно.
— Товарищи, мы все знаем Кузьму Васильевича как человека справедливого и хозяйственного. Кто нам пустил в ход мельницу? Он. Кто допреж этого безотказно шел на любую работу? Опять же он. Если они смели полкило просыпанной гречки, так у другого мельника не то что полкило, — десять кило по одному полу рассорится. На хорошую дорогу выходит наш колхоз. Как же нам без старика Васильевича? В трудные дни он работал с нами рук не покладая. Предлагаю Васильевича в мельниках оставить и доверия нашего с него не снимать.
Один за другим выступали колхозники в защиту Бортникова. Сидя на задней скамье, не скрывая слез, выступивших на глазах, старик слушал говоривших о нем так, слоено дело шло о его жизни и смерти. Он и сам хорошенько не знал, правду или неправду сказала Степанида.
Степанида часто приходила на мельницу «убраться».
Она мыла полы, перетряхивала мешки, наводила идеальный порядок, а потом в доме нежданно появлялись ячменники и гречишники.
— Откуда? — спрашивал Кузьма.
Она сурово поджимала губы, смотрела ему прямо в глаза и отвечала:
— На базаре купила.
Где-то в глубине души он подозревал неладное, но ста-рался не задумываться над этим — так хорошо, так тихо, уютно и спокойно жилось ему около Степавиды.
Она и в молодости им верховодила, а в старости он совсем впал в зависимость от нее. Душой он одряхлел раньше, чем телом. Он еще легко ходил и стройно держался, но уже была в нем старческая тяга к теплу, покою, старческая робость перед женой и подчинение ей, которое они оба хорошо маскировали внешним проявлением его власти в семье. Вся жизнь его прошла гладко и однообразно. Он работал, слушался Степаниду, был счастлив в семье достатком, общим уважением и не задумывался о том, откуда и как пришло ему это счастье.
В этот вечер он испытал первое потрясение, первый жгучий позор; понял, что не дороги ему ни шифоньеры, ни диваны. Оттолкнулся от жены и всем своим сердцем, дряхлым и детским, потянулся к сыну. У него не было досады на сына. Он уважал его сильнее, чем прежде, и по-отцовски тосковал о его сыновьей близости.
С каждым новым выступлением колхозников Василию становилось все тяжелее. Несмотря на слова Яснева, он не поверил Стеланиде. Он чувствовал, что рассказ ее — ловкая увертка, но доказать ничего не мог.
«Запутала отца, хитрая баба! — думал он. — Запутала, а сама выскользнула, ужом вывернулась из рук. Знаю я это, а доказать мне нечем. Высказать все свои сомнения перед собранием? Да ведь что скажешь? Нельзя человека вором обозвать без доказательств, без фактов. И батю жалко. Ох, как жалко батю!»
Он крошил на столе все, что попадалось ему под руку. Не замечая этого, он ухитрился отломить дужку у колокольчика.
Он не слушал того, что говорили колхозники. Он видел, как согнулся отец, и не мог оторвать взгляда от его подергивающихся губ, от сухих добрых рук, которые так часто и так нежно опускались на мальчишескую голову Василия, а теперь беспомощно повисли.
«Пускай будет как будет!..» После этого собрания Степаяида соринки не вынесет с мельницы. Она теперь поутихнет.
Андрей осторожно, как у лунатика, взял из его рук чернильницу и поставил ее на противоположный конец стола.
Василий, беспомощный и ослабевший, спросил у него:
— Что ты скажешь? Что совесть твоя посоветует нам, Петрович?
Трудно было Андрею разобраться во всем происшедшем. И он не до конца поверил Степаниде, но видел, с какой любовью и уважением относятся к старику Бортни-кову односельчане, видел, как потрясен и как тяжко переживает свой позор старик.
«Если бы воровство было очевидно доказано, тогда бы другое дело, — думал он. — Но сейчас ни один суд не осудит: доказательств нет. И нельзя назвать человека вором на основании одних подозрений. Да и не вор он, этот старик, по всему видно, что не вор! Если и виновен в чем-нибудь, так в слабости, в слепоте… Он так потрясен, что до смерти не забудет сегодняшнего собрания. Правильно идет собрание, правильно люди решают вопрос!»
Так думал Андрей и поэтому молчал во время обсуждения и поэтому на прямой вопрос Василия ответил:
— Я Кузьму Васильевича знаю меньше, чем колхозники, и советчиком в этом деле быть не возьмусь. Решайте, как найдете Нужным, товарищи, вам виднее! Если же вас интересует моя мысль по этому поводу, то я могу высказать. Думаю я, что Кузьма Васильевич прожил на глазах у всех долгую, трудовую, достойную уважения жизнь, и не будет он на старости лет позорить эту жизнь! Думаю я, товарищи, что честь Кузьме Васильевичу дороже пары гречишников. Думаю, что надо оставить Бортникова на мельнице, а во избежание толков и недоразумений всем посторонним, а в том числе и жене его, вход на мельницу строго-настрого воспретить.
— Да я и к порогу близко не подойду! — вскинула голову Степанида.
— Голосуй же, Василий Кузьмич!
Единогласно постановили Оставить Бортникова на мельнице.
После собрания Василий и Андрей вышли вместе. Когда они уже подошли к дому, Василий остановился.
— Погоди входить, Петрович… Я тебе что должен сказать…
Звездная ночь была тиха и безлюдна. Где-то проскрипели шаги, стукнула калитка. И снова все стихло. Молчал и Василий.
— Слушаю тебя, Василий Кузьмич.
Андрей всматривался в его лицо, полускрытое темнотой, перерезанное черной широкой полосой бровей.
— Вот я относительно чего… Не поверил я мачехе… Чистотка она, брезгуля, не станет она стряпать из гречихи, смешанной с гусиным пометом. Да и не в том дело… Нету у меня доверия к ним… Не к отцу— отец в стороне… К ней… Недаром она частила на мельницу то убраться, то мешки зашить.
— Факты у тебя есть?
— Если бы были, разве бы я так разговаривал!.. Фактов нет, а вот сосет меня что-то и не отпускает….
— Старик-то честный, говоришь?
— Не корыстный старик. Труженик старик, скорее себе руки обрубит, чем чужое возьмет. Сам так жил и нас тому учил.
— Работник ценный для колхоза?.
— Как бы все такие-то были! Сам слышал, как о нем колхозники говорили!
— Значит, вся вина его в слабости, в близорукости… А как ты думаешь, дальше он лучше или хуже будет работать?
— Горы ворочать будет… Я его знаю!
— А как с мачехой?..
— И близко к мельнице не подойдёт. Он ее не подпустит. Он мягок, пока до крайности не дойдет. А как дойдет, — железо! Не будет больше этого в ихнем доме.
Скрипнула дверь, и Авдотья в накинутом на плечи полушубке показалась на крыльце.
— Что же вы стоите? Слышу, будто говорят… Думаю, что нейдут?..
Обида звучала в ее голосе. К ней успела забежать Танюшка и рассказала о собрании. То, что Василий ни словом не обмолвился при ней о деле, тяжелом для него и касавшемся их семьи, оскорбило Авдотью. То, что муж и секретарь райкома стояли у крыльца, словно боясь войти, боясь, что она услышит какие-то их важные и для нее и для колхоза разговоры, оскорбило ее еще больше, Она пропустила их в дом, а сама прошла посмотреть, хорошо ли заперты свиньи в свинарнике. Скрипела под ногами узкая тропка, пересекавшая двор. Авдотья шла медленно.
«Таят от меня свои разговоры. Мешаю я им. До чего домолчались мы с Васей — хуже чужих стали. «Стали»… А раньше разве лучше было? Еще когда женихались, песни он мои слушал, кисеты мои дареные носил, на колени мне голову клал, нагулявшись, а до меня до самой ему и дела не было. Как я живу, что у меня на душе, что на сердце, — это ему без интереса».
Она проверила запор, медленно поднялась по обледенелым ступенькам крыльца и задержалась у двери. Ей трудно было войти в дом.
11. «Неутопная волна»
На ферме еще горел свет, но было уже полночному тихо и пусто.
Веселые, блестящие дойницы, которые весь день наполняли ферму звоном, чирканьем молока о жесть, угомонились и сохли на теплой печурке, пустые и беззвучные, поставленные аккуратной горкой одна на другую кверху доньями.
Сторож Мефодич устраивался на лежанке возле печки, а его помощница, большая кудлатая собака, дремала на пороге, закрыв глаза и выставив торчком одно косматое ухо.
Авдотья, как всегда, оставалась дольше всех и на прощанье обходила фермы. Она любила эти ночные обходы.
Словно освобождаясь от дневной суеты и сутолоки, яснее выступало все сделанное за последнее время, как яснее выступают контуры нового дома, когда снимают строи тельные леса. Провели электричество, и ряды лампочек тянулись через всю ферму. Отремонтировали крышу и стены — и нет ни сквозняков, ни капелей, мучивших животных. Прорыли сточные канавы, и соломенная подстилка теперь не втаптывается в грязь, а лежит сухая, пышная, золотистая.
Все это мелочи на взгляд постороннего, но для того, кто сам приложил к ним руки, каждая из них — радость-Авдотье свойственны были органическая потребность в радости и уменье задерживаться мыслями на хорошем, поэтому и шла она по ферме, улыбаясь самой себе и тому, что ее окружало. Постороннему показалось бы странным это зрелище: идет по ферме усталая женщина в поношенном ватнике, идет одна-одинешенька, и непонятная улыбка лежит на ее сухих, обветренных губах. Авдотья шла и гасила за собой свет. Ее радовало легкое щелканье выключателей, радовало то, что по ее команде на ферме наступала ночь.
Она повернула последний выключатель. Сразу выступили синие окна, и отчетливее слышно стало дыханье и жвачка животных.
Все дела были уже переделаны, а она все еще стояла в темноте у выхода, слоено искала, что бы еще сделать… и чему бы еще улыбнуться. Пора домой…
При мысли о доме она сразу сникла, постояла еще и, вместо того чтобы уйти, вошла в ближнее стойло, опустилась на скамеечку и прислонилась плечом и щекой к теплому коровьему боку.
За окном плыла большая луна. Сугробы волнами подкатывались к ферме. Авдотья смотрела на луну, на сугробы, а в уме (билась все та же неотступная мысль: «Как мне поступить? Что же мне делать?»
Эта мысль целый день ютилась где-то в глубине мозга, но стоило погасить свет и остаться одной, как она овладевала умом и вытесняла остальные мысли.
«Бывают же такие бабы, что смеючись сходятся и расходятся с одним, с другим, с третьим. А я как припаялась к человеку, так только с мясом можно оторвать. Мне бы жить с одним до кончины, а как раз на меня угодила такая судьба. К Степе уйти? Так ведь и Вася родной мне. Как ни повернись, — все с одним жить, другого в памяти держать. Бывают такие, которые играючи так умеют, а я-то разве сумею? Я вся тут, где ступила. На каком берегу моя правая нога, на том и левая. Что же мне делать? Одной бы мне жить!..»
Медленно катилась луна, один за другим гасли огни в окнах, а Авдотья все не находила в себе силы пойти домой…
Из Угрени прислали Авдотье именной вызов на двухнедельные курсы животноводов.
Василий был очень недоволен этим. Он беспокоился за детей, а главное, он слышал, что в городе будет съезд отличников лесозаготовок трех областей и что Степан будет на этом съезде.
Вдобавок ко всему Прасковья никак не могла понравиться — больше месяца она с распухшими ревматическими суставами лежала в постели.
— Ну куда Авдотье ехать? — сердито говорил Василий Валентине, — Дети малые, мать болеет, я тоже не деревянный, тоже есть-пить хочу. Корове нашей время телиться, а она ехать затеяла!
— Прасковью Петровну и девочек мы с бабушкой Василисой возьмем к себе на попечение. У нас половина дома пустует. Корову и кур мы тоже заберем. К тебе приедет бабка Агафья, она будет готовить.
Авдотья в спор не вступала, а молча сидела на кровати.
— Ну, шут с вами, пускай едет!
Вечером, когда Авдотья укладывала дорожный сундучок, он взглянул на ее оживленное лицо, и раздражение снова охватило его: «Радуется! Едет хвостом трепать!»
Если бы она сумела рассказать о пережитом ею, если бы он сумел понять и свои ошибки, и все то, что связало Авдотью и Степана, он все увидел бы в ином свете, но он не мог ни узнать, ни понять этого.
Радостное настроение жены перед отъездом было ему противно, потому что он объяснял это тайным желанием встретиться в городе со Степаном.
Гневно глядя на нее, он сказал:
— Чего новую кофту забираешь? Думаешь, как вырядишься, так и кинутся к тебе? Не видали там этаких.
Кофта выпала из ее рук.
— При детях! — только и смогла она произнести. Девочки смотрели испуганно.
Хлопнув дверью, Василий ушел из дома.
«Пришла пора сказать, — думала Авдотья. — Надо кончать».
Решение созрело давно. Еще с того дня, когда Василий ушел на собрание, ни слова не сказав ей об истории с гречишниками, она поняла, как далеко зашло их взаимное отчуждение. Она не находила в себе сил бороться с этим отчуждением.
Когда он вернулся, Авдотья подошла и села рядом.
— К чему эта жизнь, Вася? — тихо сказала она. — Не только мы о тобой извелись, а и дети-то на себя непохожи стали.
— А кто виноват?
— Пусть я виновата, Вася… не хотела я худого. Хотела жить с тобой по-хорошему. Но вот вышло так… помню я об Степане. Ты винишь меня за это. Ты в тот день тушу баранью велел порубить пополам. Ты и любовь хотел так же, как баранью тушу… пополам… топором… Нельзя этого, Вася! Люди же ведь мы… Волка с волчихой разлучи и то затоскуют. Я бы это в себе переборола, если б ты понял все, если бы ты помог мне добрым сердцем, ласковым словом. Я бы все смогла в себе пересилить! А так, Вася… Глядишь ты на меня, как на последнюю, виновную перед собою. А чем я виновата? Не хотела я об нем думать, да сам ты меня, навел на эти мысли. Так и вышло. Помню я о Степе. Не жена я тебе…
«Вот оно… Конец…» — подумал Василий. У него сразу пересохло во рту и в горле. С трудом ворочая языком, он спросил:
— К нему уйдешь?
— Нет. Не могу я к нему уйти… Ведь и ты мне не чужой… С ним буду жить — за тебя сердце изболится. В одиночку нам надо пожить, Вася. Одуматься, оглядеться. Что дальше будет, — не определяю. Может, еще и придут такие дни, что найдем друг для друга не такие слова… Может быть… по-новому… Этого я не знаю. Я только одно знаю: так, как мы живем, я дольше жить не могу. Одна я буду жить, Вася. Та болячка скорей заживет, которую ничто не бередит.
У Василия была одна особенность. Обычно горячий и невыдержанный, в тяжкие и решительные минуты он вдруг обретал железное спокойствие и полную ясность мысли. Так случилось и сейчас.
«Не жена… Любит она его… Любит… Нужна ли мне баба, которая по другому томиться? Нет, нет! Нужна ли такая жена, которой нету веры? Нет! Дети? Что же, для детей немного радости в таких родителях, которые путным словом не обмолвятся. И ничего от них не скроешь. Учуют».
Каким ясным и правильным казалось решение, принятое в трудный день Возвращения… Все не так просто…
— Вася, — продолжала Авдотья, — сегодня я перевожу маму и детей к Вале. Оно и к разу. Там я и останусь.
Он сжал кулаки, нагнул голову. Полуприкрытые тяжелыми веками, блеснули болью глаза:
— Ну, что ж…
Рано утром, еще потемну, Авдотья выехала в Угрень. Розвальни скользили по укатанной дороге. Матвеевич сонно покрикивал на лошадку. Мелькали черные перелески, темные островерхие елочки. Бежали в сторону телеграфные столбы. Авдотья лежала в розвальнях на соломе, укрывшись тулупом. Ей было неприютно и тоскливо на этой занесенной снегом темной дороге.
Все ее мысли еще были прикованы к дому, и семейная неурядица камнем лежала на плечах.
«Катюшка с Дуняшкой веселились, переезжая к Василисе. Все им в новинку, все игра, не чуют беды. Вася один с Агафьей в пустой хате. Как он там? Ох и что понадела лось с нашей жизнью? Невозможно мне было иначе. Как жить с мужем, если к нему закаменело сердце? А тяжесть-то, какдя тяжесть… Каменная гора на сердце…»
К Угреню подъехали, когда рассвело. Авдотья простилась с Матвеевичем и побежала в райисполком, где должна была получить командировочное удостоверение. В райисполкоме еще никого, кроме уборщицы, не было. Поезд уходил через полчаса.
Авдотья растерялась. Ехать без командировочного удостоверения нельзя, а дожидаться работников райисполкома — значит не попасть на поезд и опоздать к открытию курсов.
Она то бродила по пустым коридорам исполкома, то выбегала на улицу. Она готова была заплакать от досады на себя: «Экая я нескладная! Послали меня, как хорошую, на курсы, а я по своей оплошности опаздываю…»
Придерживая рукой полушалок и беспокойно оглядываясь, она стояла у ворот райисполкома, когда из-за угла, вышел Андрей.
Авдотья хотела окликнуть секретаря, но оробела: «Что я сунусь к нему со своей оплохой? Ему, наверно, не до меня».
Андрей сам увидел ее и подошел к ней:
— Авдотья Тихоновна! Разве вы еще не уехали? Вы не опоздаете к началу занятий?
— Андрей Петрович, — сказала она жалобно, — поезд скоро придет, а у меня командировочного нет, и в райисполкоме никого нету. Не придумаю, как и быть.
— Пойдемте со мной в райком. Я напишу командировку.
В райкоме Авдотья была впервые. Она осторожно-села на стул у дверей приемной и молча сидела, пока Андрей и молоденькая черноглазая дежурная, которую Андрей звал Аней, оформляли для нее удостоверение.
Чистые, просторные и светлые комнаты, где не было ничего лишнего, подействовали на нее успокоительно. Радовали глаза расписанные веселым золотом угловые столики и деревянные бокальчики для карандашей.
Под покровительством Андрея и Ани она обрела уверенность и спокойно, терпеливо ждала, целиком вверившись им и положившись на них.
«Хороший он человек, — думала она об Андрее. — Открытым сердцем живет. Около него всякая ноша легче-Хорошо с ним. И Анечка хорошая, видно, девушка».
Прямо против Авдотьи висел большой портрет-Сталина. Авдотья хорошо знала лицо Сталина, но здесь, в райкоме, оно показалось ей новым, как по-новому открывается лицо человека, когда впервые видишь его в его родном доме.
Глаза Сталина были чуть прищурены и смотрели так, словно он видел что-то далекое, еще не видное другим… Лицо дышало ясной мудростью.
Авдотья вдруг подумала о том, что людям рядом со-Сталиным должно быть очень хорошо, спокойно, радостно, уверенно. В этот день она по-своему, по-особенному увидела лицо вождя, и оно сказало ей:
«Живи по чести, работай по совести, и все будет хорошо».
Андрей подал ей командировку:
— Ну, теперь бегите что есть духу. Аня проводит вас и поможет с билетом.
Когда Авдотья и Аня подбежали к вокзалу, поезд подходил к станции.
Аня пошла к дежурному по станции и через минуту вернулась, сунула Авдотье билет, помогла ей встать на высокую приступку уже двинувшегося вагона и приказала мужчине, стоявшему в тамбуре:
— Возьмите же у нее сумку! Что же вы стоите! Помогите же ей!
Поезд медленно двигался, а Аня шла рядом, держалась за поручни и говорила:
— Счастливо, желаю успехов! Учитесь отлично!
— Симпатичная какая барышня. Татарочка, что ли? — сказал мужчина, который по Аниному приказанию принял и держал Авдотьину сумку. Вокзал быстрее и быстрее уплывал назад, а Аня все еще бежала рядом, смеялась и махала пестрой расшитой рукавичкой.
В последний раз мелькнуло и скрылось розовое лицо.
«Ну в добрый час!» — сама себе сказала Авдотья.
Убегали назад издавна знакомые угренские домики, кланяясь снежными шапками. Навстречу мчался белый и голубой простор и, как дыхание его, врывался в тамбур свежий и плотный воздух. Он выбивал из-под платка пряди (Волос, хлестал по ногам полами пальто, холодил и жег щеки.
Мимо мелькали леса и перелески: одни, мелькнув, исчезали, другие появлялись на их месте, чтобы так же мгновенно исчезнуть.
Перелески отходили все дальше, поля подступали1 к самому полотну, разрастались, становились все ровнее, поезд несся все быстрее, и мир, мчавшийся навстречу, с каждым мигом казался все шире и стремительнее. Авдотья стояла в тамбуре, забывшись, охваченная летящим со всех сторон простором.
— Гражданочка, поскольку вас сдали на мое попечение, пойдемте в мое купе! — мужчина с Авдотьиной сумкой в руках двинулся в вагон. Авдотья пошла за ним.
В вагоне было тесно и жарко. Разноголосый, негромкий и ровный говор доверху наполнял его. В мерном рокоте слышались отдельные фразы и возгласы, и Авдотье казалось, что мчится не вагон, не поезд, не люди, а нераздельный поток несется вперед и шумит ровным, полным сдержанной силы шумом.
— Прошу потесниться! — оказал мужчина. — Еще пассажирочку привел.
— Милости просим.
Маленькая румяная старушка со слезящимися голубыми глазами подвинулась и дала Авдотье место. Авдотья села.
— Эй, двери! Кто там раскрыл двери? — раскатистым басом крикнул Авдотьин спутник, легко перекрывая вагонную разноголосицу.
Он стоял прямо перед ней и откровенно рассматривал ее. Его широкая фигура в черном кожаном пальто заполняла узкий проход, руки были засунуты в карманы. Поза отличалась свободной уверенностью, а большое лицо сорокалетнего, очень здорового человека выражало добродушное и чуть насмешливое внимание. По всему видно было, что в вагоне он чувствует себя, как дома, что поездки для него — дело привычное и любимое.
— Никак отдышаться не можете? В город едете?
— В город…
Она действительно все еще не могла отдышаться от бега по угреноким улицам и опомниться от пережитых волнений.
— Добре, добре…
Свободно, словно шагая по ровному месту, он прошел по заставленному мешками и бидонами проходу и сел у окна.
За окном вровень с поездом летело утреннее красное солнце. Когда поезд шел луговинами, оно замедляло ход и плыло вслед за ним неторопливо и ровно; когда поезд входил в перелески, оно неслось, как птица, рябя и мелькая за вершинами.
Авдотье в течение многих лет не приходилось ездить по железной дороге, и теперь все было ей вновь: и говор множества людей, и подрагивание вагона, и стремительное солнце за окном.
Сперва она не различала лиц и разговоров — все сливалось для нее в одно движущееся целое, и только постепенно стали различимы отдельные фразы и возгласы. Из общего гула вырвался откуда-то из-за перегородки дребезжащий голос.
— И как пошла она подыматься, как пошла! Колосья в ладонь! Тогда приходит к Олюшке этот агроном, который перечил, с повинной головой и говорит… — Голос потонул в шуме, а вместо него вынырнули и высоко Всплеснулись очень звонкие и отчетливые слова:
— У меня заготовка не кончена, а район говорит: давайте трелевку!
Молодой коренастый человек, сидевший напротив Авдотьи, с увлечением говорил и размахивал руками. Он был под хмельком. На нем топорщился новенький полушубок, и, как каменные, стояли еще не обмявшиеся белые валенки. Щеки его горели чистым, девичьим румянцем, и казалось, что лицо у него такое же новенькое, крепкое, необношенное, как полушубок и валенки.
— Мне надо худо-бедно восемь бригад, — продолжал он, — а у меня работают четыре с половиной.
— Комплектуйся… — не отрывая глаз от окна, гулким басом пророкотал человек в кожанке.
— А я не комплектуюсь?! — взвился тот же звонкий и отчетливый голос. — Я, Аверьян Макарович, пять домов-коттеджей отстроил для кадрового состава да общежитие коридорной системы. Я, Аверьян Макарович, клуб водру-. жаю, какого во всем районе не увидите!
Рядом слышался настойчивый, смеющийся и недоумевающий голос:
— Нет, ты, друг Ваня, мне вот что скажи! Ну, вывезу я семьдесят тысяч кубометров? Ну, а что дальше? Больше семидесяти река ж не поднимет! У меня одной мачтовки, одного корабельного до ста тысяч, не считая крепежу! Ну, куда я буду возить? — Кудрявый, тоже слегка хмельной человек, с веселым недоумением развел руками.
«Лесозаготовители едут, — поняла Авдотья. — Хорошие какие ребята. Выпивши едут, а ни озорства от них, ни пустого слова. От вина только сильнее разгорелись на работу».
В вагоне потянуло холодом. Где-то заливчато заплакал ребенок.
— Двери! — властно громыхнул Аверьян Макарович. — Кто там холодит вагон? В вагоне дети едут!
И, как круги от камня, брошенного в воду, разошлись по всему вагону оклики:
— Двери!.. Закройте двери!.. Кто не соображает?.. Дуть перестало. Аверьян Макарович успокоился и стал смотреть в окно.
— Леса-а… — протянул он через минуту густым мечтательным басом. — Хороши леса! В Хакасской автономной области такие же вот. Богатейший край! Там одного угля на четыре столетия.
— Вот где крепежу-то надо! — восторженно отозвался румяный.
— Я им и давал крепеж. По два состава в сутки гнал, и все нехватало. Аж смех, бывало, возьмет… — гудел Аверьян Макарович. — Один состав гоню — мало, два гоню — опять мало. Раззадорились мы с моими атаманами. Три состава отгрузили—опять бьют телеграмму: давай четвертый!
— Не знал я, что в Хакасской области уголь, — удивился кудрявый. — Я думал, там скотоводство развито!
— И скотоводство там тоже богатое. Осенью глянешь в окно — горы как ковром закинуты: это через горы гурты переваливают. День глядишь, идут, два, глядишь, идут, три, глядишь, идут! Кра-асиво глядеть! — от удовольствия Аверьян Макарович прищурился и потряс головой.
Авдотья с интересом слушала рассказ о неизвестной ей Хакасской автономной области, который вливался в близкие разговоры о поле, О лесе, как вливается в спокойную степную реку ручей с далеких гор.
Авдотья жадно ловила обрывки фраз — говор многоликой, кипящей вокруг нее жизни.
Авдотьина соседка развязала узелок и стала угощать всех семечками; Авдотья взяла горсть семечек, вынула из сумки лепешки и угостила соседей лепешками. Лесозаготовители взяли по лепешке, съели и похвалили.
На одном из полустанков в вагон с шумом и смехом ворвалась гурьба молодежи. Маленькая беленькая девушка, с решительным выражением светлосерых глаз и властными интонациями низкого и звучного голоса, вела под руку странного человека в шинели. Глаза этого человека были скрыты темными очками, левую щеку рассекал глубокий шрам, голова его непрерывно дергалась, и губы кривились. Казалось, он гримасничал от бесплодных усилий сдержать эту дергающуюся голову. Через плечо у него висела гармонь. Он не произнес ни слова, но все видевшие его умолкли. Вместе с этим человеком, с его шинелью и дергающейся головой, в кипенье вагонной веселой и неугасающей жизни вошла живая память о войне, недавней, но уже казавшейся бесконечно далекой, оставившей неизгладимый след на каждом и все-таки уже утратившей реальность.
Он был посланцем этой войны. Вместе с ним вошло что-то важное и тревожное, о чем нельзя было забывать.
Он уловил внезапную тишину, и робкая, не то печальная, не то просящая улыбка — улыбка слепого — тронула его губы.
— Сюда, ребята! Сюда, Миша! Здесь места всем хватит, — весело сказала беленькая, бережно усадила его и строго посмотрела на присутствующих, как бы предупреждая лишние слова и вопросы.
Вошедшие шумно рассаживались..
— Это кем же вы будете? — полюбопытствовала старушка.
— Мы самодеятельный коллектив, — с достоинством ответила беленькая. — Едем недалеко, до следующей станции, выступать на вечере по приглашению колхозников.
— А вы случайно не Алексеевым ли будете? — с живым интересом повернулся к гармонисту Аверьян Макарович.
— Алексеев и есть! — улыбнулся человек в шинели прежней мягкой и неуверенной улыбкой.
— Рад с вами познакомиться! Аверьян Аверьянов — начальник лесоучастка. Много о вас слышал.
И сразу несколько голосов подхватили:
— И мы слышали!
— Про вас слышали, а вас послушать не привелось. Через минуту все уже знали, что Михаил Алексеев — известный всему району гармонист и певец, что он сам сочиняет песни и сам подбирает к ним музыку, что он был ранен под Берлином, что беленькая женщина — его жена и что у них есть двухлетний сынишка, которого они, уезжая, оставляют у бабушки. С особой симпатией смотрели теперь на гармониста, с особой теплотой и уважением говорили с его женой, — она как будто мгновенно выросла на глазах у пассажиров и сразу сделалась значительнее и интереснее.
Все стали просить гармониста спеть. Он, видно, рад был этим просьбам, оживился, порозовел и повернулся к жене:
— Что бы мне спеть, Лидуша?
— Спойте, что потрогательнее, — попросила старушка, — такое, чтобы взяло за сердце.
— Спой, Мишенька, твою новую… — сказала жена. Гармонист снял гармонь с плеча.
Резкий, протяжный и призывный звук гармони покатился по вагону. Сразу наступила тишина. Люди из соседних купе подошли ближе и столпились возле гармониста. Он быстро перебирал лады и с силой сжал мехи. Гармонь коротко дрогнула скорбью и сразу ухнула с переливом; раздольем и удалью повеяло от этого перелива. Какое-то короткое мгновенье два чувства — скорбь и удаль — боролись друг с другом, потом словно уравновесились, и ровная, мерная мелодия, полная зрелого мужества, залила вагон.
В этом коротком аккорде была рассказана вся война, и первая жестокая скорбь, и тот широкий, прокатившийся по всей стране отклик, когда толпы людей шли в военкоматы, и мерная неудержимая поступь наступления. Все было обобщено и рассказано, но ещё не было в этом общем рассказе живой плоти, не было конкретной человеческой судьбы. И люди насторожились ожидая.
Гармонист дернул головой, поднял лицо и запел немного хриплым, но сильным и хватающим за душу голосом:
Глаза его были полузакрыты, голова перестала дергаться. Сквозь поток радостного сегодняшнего в песне все сильнее звучало грозное вчерашнее. Оно было неотделимо. Оно сидело рядом, оно мчалось в переполненном вагоне, воплотившись в этого человека с его песней.
Он спел куплет, умолк, а гармонь, почти выговаривая слова, с силой повторила мелодию.
Звуки неслись вместе с вагоном и людьми, сидевшими в нем, и поток их был так же разноголос и стремителен, как поток вагонной жизни, охвативший Авдотью.
Все сидели не шевелясь. Все молчали, охваченные общими думами, ставшими близкими, как становятся близкими люди одной судьбы, люди, с трудом и честью одолевшие общую беду. Мысли были едины и понятны друг другу. И мысли эти крепче железа сковали и спаяли людей.
Умолкла гармонь, а кругом все еще было полно песней. Новый смысл получило окружающее. Все ощутили, что едут в этом вагоне не просто полеводы, животноводы, лесовики, а люди особого склада, люди, которые победили и победят в любой схватке с любым врагом.
Беззвучно плакала старушка, не вытирала влажных глаз Авдотья. Даже молодежь, которая не впервые слышала эту песню, затихла. Поезд замедлил ход.
— Ну вот и приехали… — сказала беленькая, нарушая очарование. — Пойдем к выходу, Миша…
Со всех сторон к гармонисту тянулись руки и слышались убедительные приглашения в гости.
Когда он ушел, Аверьян Макарович поднял опущенную голову и задумчиво произнес:
— Дорогой человек!.. Самое хорошее, что в людях, есть, вызнает и выпоет.
— Не спохватился я пригласить его к себе на лесоучасток, — отозвался румяный. — Однако я ему письмо напишу. Прикомандирую я его к нашему клубу, положу шестьсот рублей жалованья. Пусть самодеятельность организует да лесорубам песни поет…
— Что такое шестьсот рублей?! — спрыгнула с третьей полки молодая, кровь с молоком, деваха. — Мы с подружкой на обточке по две тысячи выгоняем. Один раз две с половиной выработали. Маруся, а Марусь, в декабре, что ли, нам по две с половиной пришлось?
— В январе, — донеслось сверху.
— Скажите на милость, в нашем купе «тысячные» девчата едут, а мы и не знаем! — сказал кудрявый человек радостно-удивленным голосом.
Девушка оправила дорогую пуховую шаль, разминаясь, притопнула ногами в новеньких ботиках, задорно глянула на лесозаготовителей и пропела:
«Сразу видно лесозаготовительных девчат, — думала Авдотья, — одеты богато, боевые, самостоятельные. Живут в лесу, далеко от отца с матерью, компания у них большая, работа мужская, деньги получают несчитанные — чего им не задориться?»
— План-то как вы выполняете, «тысячные»? — строго и неодобрительно спросил Аверьян Макарович.
— Даром денег не получаем. Чай, не какие-нибудь? — обиделась девушка. — По четвертому году пятилетки живем! На стахановский слет имеем именной вызов.
— Это добре! Об этом есть интерес послушать! А то «тысячи», «тысячи»! Нашли чем хвастаться!
— Обещаются в Москву послать. Слышали про Лушу Соболеву? Ее в ЦК комсомола вызвали. Из соседнего села девчонка.
— Это которая Соболева? Которая триста процентов к плану?
— Она и есть. А что ей не давать триста? У нее электропилы новой конструкции и полная механизация. Мы бы на ее месте, может, не триста, а все пятьсот дали. Маруся, дай-ка леденчиков. Угощайтесь! Кисленькие!
— А моя сношка нынче награду получила за лён-долгунец. Ездила я к ней как бы в гости, как бы и от колхоза в командировку, за опытом, значит.
— Сколько взяли долгунца? — поинтересовался румяный.
Авдотья захотела сказать спутникам, что она тоже едет не как-нибудь, а по государственному делу. Она никогда не ездила в командировку и гордилась своим командировочным. Она вынула удостоверение, расправила его, улучила момент и сказала:
— Я тоже по командировке еду. От райкома у меня командировка.
Аверьян Макарович взял удостоверение, внимательно прочитал его и одобрил:
— На курсы, значит? Хорошее дело. Вы, что же, на ферме работаете?
— Я заведующей работаю.
Ее подробно расспросили о ферме, о состоянии скота. Она отвечала волнуясь, как будто отчитывалась перед людьми, которые вправе потребовать от нее отчета.
— Подучитесь! — заключил разговор Аверьян Макарозич. — У вас на руках не две-три коровы, а сотни голое. Вам без подготовки нельзя. Ну, да на курсах вас выучат.
«Самостоятельный какой и разумный. По всему видно, партийный человек», — думала Авдотья об Аверьяне Макаровиче.
Несмотря на то, что поезд был пригородным и люди ехали вместе всего несколько часов, они уже чувствовали себя не «каждый сам по себе» пассажирами, а единым коллективом, который организовался на короткое время, но уже выдвинул своего вожака, Аверьяна Макаровича, уже завел свои порядки, обычаи и правила. В этом коллективе принято было и угощать друг друга, и рассказывать о себе, и интересоваться другими, и заботиться о том, чтобы не открывали дверь. Авдотья с живым интересом воспринимала все, что делалось и говорилось в этом новом для нее обществе. Мачтовый лес, хакасский уголь, песня о раненом, Луша Соболева, вызванная в ЦК комсомола, — все это были частицы большой жизни, которая плескалась вокруг нее и со всех сторон заливала узкую коробку вагона.
«Просторно живут люди… — думала она. — Хорошо живут… А я что же? Что же я никак не устроюсь со своей жизнью?»
Она видела в своих спутниках не отдельных симпатичных или не симпатичных ей людей, но одно неразделимое и огромное целое — народ, который, вчера сплотившись и дыша одним дыханием, победил в тяжкой войне, который сегодня тоже дружно, один к одному, радуясь и увлекаясь, работал и поднимал хозяйство страны.
Авдотья не могла бы сказать всего этого словами, но она чувствовала именно так, и поэтому пришла ей в голову мысль:
«Взять бы да рассказать этим людям всю свою беду от чистого сердца. Вот, мол, какое мое положение, добрые люди, и ума я не приложу, как мне поступить! Как, мол, вы мне посоветуете, так тому и положу быть».
Но она ничего не сказала, а только все внимательнее слушала неумолкавшие вокруг нее разговоры.
Поезд, набирая скорость, мчался все быстрее и быстрее, разговоры становились все оживленнее и горячее. И снова Авдотье казалось, что это не поезд, а стремительное течение жизни подхватило ее и мчит за собой.
«Когда это так было? — смутно припоминала она сходное ощущение. — Было когда-то давно похожее, а что, — никак не припомню. Или во сне такое виделось. Вспомнила! Это же у тети Груши на Соленом озере!»
Семилетней девочкой она ездила в гости к дальним родичам, и тетка водила ее купаться на Соленое озеро. Авдотья до этого плавала мало — через родное село протекала только узенькая, маленькая речонка. Глубокое озеро испугало девочку, и она, оробев, стояла на подмостках.
Тетка Груня, большая, с крупным добрым лицом, сидела на камне, подбирала под косынку седые волосы и говорила:
— Чего боишься, Дуняшка? Прыгай да плыви! Не бойся, в нашем озере и захочешь — так не потонешь!
Дуня прыгнула, попыталась плыть и вдруг с удивлением почувствовала, как теплая густая водасама обступила ее и будто на ладонях подняла на поверхность. Тело стало легким, руки и ноги задвигались, словно сами собой. Озеро качало ее, она смеялась от удовольствия и удивления и сквозь смех слышала, как тетка Груня добрым, размеренным голосом говорила:
— Густо-солоно, тепло озеро, неутопна волна, хоть гиря к ногам привязана — не даст потонуть, наверх вынесет.
Воспоминание всплыло так неожиданно ярко, так отчетливо в каждой своей детали, что Авдотья на миг зажмурилась.
Время шло незаметно, и, когда подъехали к городу, Авдотья удивилась:
— Уже!
Прощаясь, она пригласила всю вагонную компанию:
— Будете в нашем районе — заезжайте в гостички!
— А вы подождите с нами прощаться, — отозвался Аверьян Макарович, — мы вас до самого Дома колхозника довезем
В Доме колхозника быстрый, по-городскому одетый человек посмотрел на ее удостоверение и сказал миловидной девушке:
— Надя, проводите командировочную.
Авдотью привели в уютную комнату с двумя никелированными кроватями, с большим зеркалом на стене. За столом сидела пожилая, похожая на Любаву женщина — такая же статная, с таким же строгим лицом. Она улыбнулась Авдотье:
— Ну, вот и хорошо, что приехали, мне веселей будет! А то одной-то в комнате с непривычки скучно. До завтра нам делать нечего, а утром пойдем на занятия.
Надя поправила подушки на кровати.
— Это ваша коечка, и тумбочка тоже ваша. Располагайтесь гут. Если вам помыться требуется или чаю попить, то это можно.
Авдотья посмотрела на красивую кровать с двумя подушками и с белоснежным бельем и на всякий случай спросила:
— Это сколько же в сутки будет стоить?
— Нисколько не будет, — улыбнулась Надя.
— Командированные курсанты обеспечиваются общежитием, — сказала Авдотьина соседка. — Пойдемте, я вас в умывальню сведу…
Умывшись и переодевшись, Авдотья вместе со своей соседкой напилась чаю и наслаждалась уютом и чистотой этой чужой комнаты, которая вдруг стала ее собственной.
После чаю она по совету соседки отправилась на курсы, чтобы стать на учет.
Курсы помещались в сельскохозяйственном институте. Она полюбовалась огромным зданием с колоннами, поднялась по широким ступеням и вошла.
В гулких коридорах было много юношей и девушек. Они чувствовали себя как дома, громко разговаривали, смеялись и все куда-то спешили.
В путанице длинных коридоров Авдотья с трудом отыскала помещение курсов, но дверь была заперта, и какая-то женщина объяснила ей, что секретарь курсов придет через полчаса.
Авдотья из любопытства продолжала свое странствие по коридорам. Она шла медленно, заглядывая в открытые двери. За дверями мелькали то странно изогнутые стеклянные сосуды, наполненные яркими жидкостями, то ощеренные скелеты животных на подставках, то огромные непонятные таблицы.
Ей было обидно, что она здесь чужая, и казалось, непонятные таблицы и сосуды с жидкостями одновременно и манят, и дразнят ее, и не даются ей.
«Со всем же с этим можно совладать! — хмурясь, думала она. — Эти девушки и ребята, наверное, такие же колхозники».
Ей хотелось чувствовать себя здесь свободно и по-хозяйски, как они.
На одной из дверей она увидела надпись «Буфет» и из любопытства вошла.
— Что вам, гражданочка? — приветливо спросила продавщица.
Авдотья постеснялась сказать, что ей ничего не надо, взяла стакан чаю и села. В буфете было почти пусто, только за ближним столиком сидели трое мужчин.
Одни был худой, высокий, голова его с орлиным носом и очень выпуклыми темными глазами, прикрытыми тонкими веками, напоминала голову большой дремлющей птицы.
Второй был маленький, розовый, подвижной, а третий — полный, с удивленно и весело поднятыми бровями.
Авдотья вслушалась в их разговор. Они говорили о семенниках клевера. Тема эта волновала Авдотью: с семенниками в колхозе не ладилось.
— Нет, Евгений Евгеньевич, — говорил маленький, — хоть вы и лучший в Союзе специалист по клеверам, но в данном случае я позволю себе возразить вам.
Человек с птичьим лицом чуть шевельнул темными веками и неохотно, словно ему было трудно говорить, вымолвил:
— Возражение умозрительное, не проверенное практикой, — не возражение.
Они продолжали говорить, а Авдотья слушала их и думала:
«Лучший в Союзе специалист по клеверам! Ах ты, господи, какой выдался случай! Неудобно с ним заговорить, да нельзя же и упустить такой случай! Спрошу! Спрошу! Если хорошие люди, то не осудят, а если плохие, что мне до их осуждений? Спрошу!»
Она вытерла платочком губы, приготовилась, улучила момент, подняла огромные блестящие глаза и смело вступила в разговор:
— Вы меня извините, что перебиваю вас, а только у нас в колхозе как раз этак же! На одном клеверном поле семенники — хоть пригоршни подставляй, а на другом поле вовсе клевер не семенится! Одно сено растет! Беда!
Собеседники умолкли и взглянули на Авдотью. Они увидели овальное бледное, с едва проступившим от волнения румянцем лицо, с большими синими глазами. Лицо было немолодое, но черты его все ещ. е сохраняли детскую мягкость и расплывчатость, оно, казалось, вы-ступало из утреннего тумана, смягчавшего его линии, придававшего лицу что-то по-утреннему чистое.
В первую минуту собеседников удивило неожиданное вмешательство в разговор незнакомой колхозницы, но тут же они увидели в ней искреннее увлечение делом, свойственное им самим, и поняли ее.
А Авдотья доверчиво смотрела на них и уверенно продолжала:
— И с чего бы это, мы ума не приложим. Районных агрономов вызывали — ничего не могли объяснить. В науке, говорят, не выяснена причина.
— А вы откуда? — спросил высокий оживляясь.
— Я из Угренского района. Из колхоза «Первое мая».
— А пасеки вы на клевер вывозили? — вступил в разговор толстяк.
— Вывозили. Правда, пасеки у нас небогатые, всего-навсего семь ульев. Но скажу я по правде, немного от наших пчел пользы. Сколько я за ними наблюдала, не глубоко они берут. Бывало, как пчелка сядет на цветок, так я-то голову пригну и погляжу на нее сподниза. — Авдотья приподняла над скатертью ладонь, склонила голову и сбоку взглянула на ладонь, показывая, как она смотрит на пчелу «сподниза».
В этом мгновенном жесте было столько природной, не осознанной грации и так доверчивы и серьезны были синие глаза женщины, что все невольно улыбнулись ей.
— Ну, и что же? — торопил толстяк.
— А не берет она с глубины-то! — повествовала Авдотья. — Шмель — тот другое дело! Тот весь цветок разворошит.
— Садитесь за наш столик! — предложил высокий. Он повеселел, веки его приподнялись, и голова уже ничем не напоминала голову сонной птицы, наоборот, что-то неукротимое появилось в резких чертах, в глазах, пронзительных и выпуклых.
— Давайте же познакомимся. Академик Петров, а это мои друзья—профессор Толстов, видите, у него комплекция прямо по фамилии, и профессор Лукин.
— Очень приятно, — сказала Авдотья. — А я с Первомайского колхоза. Заведующая МТФ. Бортников а — моя фамилия.
Радуясь, что ее новые знакомые, как она и ожидала, оказались хорошими и знающими людьми и могут многое посоветовать, Авдотья пересела к ним за столик.
— А на каких землях у вас клевера? — спросил Петров.
— На суглинках. У нас кругом суглинок. Одно-то клеверное поле на взгорочке, другое на низинке, близ болотники.
— А не наблюдали вы за клубеньками? Нe наблюдали, какие у клевера корни на низинке и какие на взгорке?
— Почему не наблюдали? Наблюдали! Вырвем с корнем да и смотрим, где какие. Большую оказывают разницу.
— Ну, а в чем же разница? Разговор становился все оживленней.
— Вот, Александр Данилович, — сказал Петров Лукину, — я же вам говорил: единственный верный путь нашей науки — это широчайшая связь с колхозниками. Вы в колхоз не идете, так вот он, колхоз, сам к вам пришел. И как пришел! Вы посмотрите, ведь она, — он положил на руку Авдотьи большую ладонь, — ведь она всё заметила — и как шмель, и как пчела садится на клевер, и какие клубеньки на низинке, и какие на взгорке. Вот я с ней и десяти минут не говорю, а ведь я бы ей любой опыт доверил и не ошибся. Вы меня извините, что я вас в глаза расхваливаю, — обратился он к Авдотье, сильнее сжимая ее руку. — ведь я правду говорю!
Вдалеке прозвенел звонок.
— Мне пора на лекцию! — сказал Петров. — Но мы еше встретимся с вами. Вы зайдете ко мне, я вам дам кое-что почитать. — Он встал, чтобы уходить, но, прощаясь, задержался. — Может быть, вы хотите присутствовать на моей лекции? Это внеплановая, внеучебная лекция. Вам будет трудновато, но я постараюсь говорить так, чтобы вам было понятно.
Вместе с академиком Петровым Авдотья вошла в аудиторию.
«Заговоренный нынче день у меня, — думала она. — Что пожелаю, то и сбудется!»
Всего полчаса назад она завидовала тем, кто свободно заходит в аудиторию института, а сейчас сама спокойно вошла сюда рядом с академиком Петровым.
Академика студенты встретили аплодисментами. Он поднял руку, чтобы успокоить аудиторию, и, когда все стихли, сказал:
— У нac сегодня колхозная гостья. Прошу быть гостеприимными и устроить ее поудобнее!
Авдотье дали место в первом ряду.
Пока ассистенты, по указанию Петрова, развертывали и развешивали на стенах таблицы, она огляделась.
Со всех сторон смотрели на нее дружеские и любопытные глаза.
«Косички белые, уложены, как у моей Катюши, и лицо сходное… — подумала она про одну из девушек. — Глаза-то какие чистые, все paвно как у нашего Алеши…» — подумала про другую. Почти в каждом лице виделась ей какая-то знакомая черта, и, может быть, поэтому она сразу почувствовала себя среди своих и радостно улыбалась в ответ на чужие улыбки.
— У вас карандаша и бумаги нет? — обратилась к ней девушка с Катюшиными косичками. — Девочки, у кого есть свободный карандаш?
Сразу несколько рук протянули Авдотье карандаш, бумагу, перочинный нож.
Молоденькие соседки хлопотливо устраивали ее па-удобнее, когда академик подошел к пюпитру.
— Устроились? — спросил он Авдотью.
Она смущенно и торопливо закивала в ответ.
Академик поднял голову и снова стал похож на большую птицу, но не на сонную, а стремительную и приготовившуюся к взлету.
Все затихли.
Авдотья с любопытством и недоумением смотрела на его лицо. Такое выражение было на лице у мужа Любавы, когда он выступал с речью от имени добровольцев в 1941 году, в день отправки на фронт. Такое выражение было на лице Степана в День Победы, когда он говорил на колхозном собрании. Тогда такое выражение лица было уместно и понятно, но сейчас, когда речь шла о клеверах, о простой, обыкновенной траве, оно показалось Авдотье странным и неуместным.
— По всем фронтам ведет наступление советская наука… — начал академик. — Советские пилоты и физики наступают на стратосферу, советские океанографы изучают морские глубины, советские ученые проникают в атомное ядро, советские мичуринцы управляют протоплазмой живых клеток. И мы, советские хлеборобы, тоже ведем непрекращающееся наступление на наши поля, воюем за тонны хлеба, намеченные сталинским пятилетним планом.
Авдотье понравились слова академика; «мы, советские хлеборобы». Эти слова объединяют и его и студентов-колхозников. «Мы, советские хлеборобы», — мысленно повторила она.
Академик рассказывал о черноземных и нечерноземных почвах.
— Вот! Смотрите! — длинной указкой он очертил на карте, висевшей на стене, большие куски, закрашенные бурым цветом. — Это все нечерноземные земли. Это земли, где средний урожай раньше не превышал пяти-шести центнеров с гектара. Здесь супески и дерново-подзолистые суглинки. — Академик посмотрел на Авдотью и коротко пояснил: — Так называются почвы, бедные солями и веществами, необходимыми для зерновых.
Авдотья поспешно закивала, давая знать, что поняла, и он продолжал:
— Веками лежали эти эемли бесплодные и почти неизменные. Ведя наступление на них, мы наступаем не только на сотни тысяч гектаров земли, но на самое время, на многовековое прошлое во имя будущего. И в этом наступлении нам помогают не пушки, не танки, не самолеты… Вот наша артиллерия! — Академик показал на таблицу, там пышно цвели хорошо знакомые Авдотье травы. — Вот распространенный в наших местах, — продолжал Петров, — раннеспелый клевер, отличающийся от позднеспелого тем, что прилистники у него короче и шире, а число междоузлий 'равно пяти-семи…
И снова он, взглянув на Авдотью, коротко пояснил, что такое прилистники и междоузлия.
В течение всей полуторачасовой лекции он ни разу не забыл коротко и незаметно для других пояснить Авдотье каждое незнакомое слово. Она шла на лекцию, боясь, что ничего не поймет, но с радостью и с удивлением убеждалась, что понимает все. Она поняла не только содержание лекции, но и значение травосеяния в народном хозяйстве и то, почему, когда академик говорил о клеверах, лицо его становилось необыкновенным.
Переполненная впечатлениями, она вернулась к себе. Соседка ее лежала в постели. На тумбочке возле кровати Авдотья увидела стопочку тетрадей и пачку карандашей.
— Это чьи же? — спросила она.
— Это ваши. От курсов приходил человек знакомиться, принес тетради и расписание занятий.
Авдотья улыбнулась и взяла тетради. Они были тоненькие, синие, а одна тетрадь была в черном клеенчатом переплете. Дуня листала ее и думала:
«Эта тетрадь на особицу… Которое самое важное, то сюда записывать… Или лучше Катюшке свезти? У нее еще не бывало этаких. Нет… Буду записывать сюда то, что самое важное для нашего колхоза». — Она села к столу и аккуратно крупными буквами написала на тетради заголовок: «Важное для нашего колхоза».
Потом подумала, припоминая лекцию академика, и стала писать дальше:
«1. Известковать почву под клевера. 2. Дрессировать на клевер пчел».
Она снова подумала, перечитала все, что успела записать на лекции, и стала дальше записывать в новую нарядную тетрадку то, что казалось ей особенно важным.
Кончив, она погасила огонь, легла и с удовольствием вытянулась на свежих простынях. За окном виднелась улица с гирляндой фонарей и текучими огнями трамваев и автомашин.
От автомобильных фар на стенах вспыхивали и быстро плыли квадратные отсветы окон, на углах комнаты они растягивались, растекались, потом мгновенно сжимались и, скользнув по стене, исчезали. Уже милый ее сердцу большой, кипучий город неутомимо бодрствовал за окном.
От усталости, волнения и непривычных поездок Авдотью качало, и ей казалось, что это город укачивал се, баюкая. С той минуты, когда она встретила Андрея, она все время словно ощущала чьи-то руки, которые передавали ее из одних в другие.
Сперва это были руки самого Андрея, потом Ани, потом ее принял под свое покровительство Аверьян Макарович и подхватила стремительная вагонная жизнь. Потом ее взяли на свое попечение Надя и соседка по комнате, и, наконец, Петров повел ее за собой, и чьи-то невидимые руки заботливо приготовили для нее уютную комнату и белую постель, кто-то неведомый положил на тумбочку у ее постели стопку тетрадей.
Все было радостно и загадочно, и все сливалось у нее в одно слово — «город»
«Как все ладится! Как все хорошо! — думала она. — Что же у меня дома-то как неладно?.. Приложится! Мне бы только в работе выбиться на простор, а остальное приложится!..»
Сон овладевал ею, она закрыла глаза, и сразу из темноты выплыло доброе лицо тети Груни и послышался ее мягкий и певучий голос:
— Густо-солоно, тепло озеро, неутешна волна, хоть гиря к ногам привязана — не даст потонуть!..