Ну, положим, письменный стол у меня есть. Хотя не тот, что подарила мне на свадьбу молодая вдова Семена Кирсанова. Тот был с резным барьерчиком, тот был с зеленым сукном. Тот был столь широк, чтоб грудью всею… На том — можно было провести жизнь, как столпник на столпе.

А она — эта прекрасная дама — пришла ко мне на свадьбу и произнесла тост: «Державин подарил Пушкину лиру, а я дарю тебе письменный стол Кирсанова. Да, я делаю миру этот жест!»

И она эффектно вскинула руку. Гости зааплодировали, но — увы! — этот жест она так и не довершила, потому что обиделась на кого-то из моей родни, и на следующий день подаренный ею стол (мой стол!), который в пылу брачного пира еще не успели перевезти к его владелице (ко мне!), оказался в комиссионке и вскоре был продан за астрономическую сумму.

Об этом мне сообщил мой редактор — Виктор Сергеевич Фогельсон, которому мои стихи очень не нравились, и он пытался в них все слова заменить на синонимы. Вот тогда я и помянула Кирсанова в связи с тем, что ему мои стихи вполне приходились по вкусу, и он писал мне рекомендацию в Литинститут (тогда это было в ходу). Фогельсон Кирсанова уважал и даже что-то процитировал наизусть. Заодно вдруг и вспомнил про стол, который видел в комиссионке, и про баснословную цену.

Но стол у меня все-таки неплохой. Очень даже хороший. Двухтумбовый, темного дерева. Основательный. Его мне подарил поэт Виктор Гофман, потому что ему, в свою очередь, подарил великолепный стол поэт Межиров, и в двух столах у него не было никакой нужды. До сих пор, когда Гофман приходит ко мне, он спрашивает всякий раз: «О, какой у тебя стол! Где брала?» Может — шутит, может — правда забыл…

Есть у меня и ковер в кабинете — песочного цвета и во весь пол. Его мне много лет назад подарил англичанин Тони, который работал в Москве корреспондентом «Financial Times». К нему должна была приехать жена, с которой он собирался разводиться, и он хотел получше принять ее. Поэтому он сменил ковер и два кресла на новенькие, а прежние привез ко мне.

Этот Тони очень любил православное богослужение, и мы часто ездили с ним в Лавру, где он подолгу простаивал у раки преподобного Сергия среди старух в пушистых платках, длиннобородых стариков и местночтимых юродивых. Ездили мы с Тони и во Владимир — осматривать храмы и случайно попали на первое богослужение владыки Серапиона, только-только переведенного на Владимирскую кафедру из Иркутска. Я сказала: «Мистика!» Потому что он был тогда единственный архиерей, которого я знала по имени и видела вблизи.

Это было в Иркутске. Вместе с писательской «бригадой», с которой мы приехали выступать по местным общежитиям, домам культуры и воинским частям, я зашла погреться в кафедральный собор. Кончалось воскресное богослужение, и владыка говорил проповедь. Ему расстелили ковровую дорожку, и вскоре он двинулся к выходу, поспешно благословляя всех одесную и ошуйцу. Писательница Вика Токарева, у которой был нюх на все «самое лучшее», сказала мне: «Давай и мы получим себе благословение архиерея». А я была юной, некрещеной и не знала, как это происходит. Особенно меня бороли сомнения насчет шапки — что ее, снимать, как это сделали все мужчины, или оставить вместо платка. Поэтому я сняла ее наполовину — то есть сдвинула набекрень. Вид у меня был обескураженный и дурацкий, и когда владыка приблизился, я не выдержала и отступила на шаг. И тут он остановился, очень проницательно на меня посмотрел — так, как будто увидел ВСЮ МОЮ ЖИЗНЬ, и твердо перекрестил меня со словами: «Да поможет тебе Господь!»

Выслушав это, Тони многозначительно подтвердил: «Да, во Владимир мы попали совсем не случайно!..»

Правда, владыка Серапион мне не встречался больше никогда в жизни, а что касается Тони, то за мной и моим мужем стали следить товарищи из ГБ.

Как-то раз, возвращаясь от Тони с рождественской пирушки около трех часов ночи, да еще по лютому морозу, мы заметили слежку и решили от нее уйти испытанным революционным способом: дворами, мелкими перебежками и поворотами: направо — налево — налево — направо, и — бегом, бегом!.. Маневр удался, и мы с возгласами «свобода!» вкатились в подъезд.

Каково же нам было, когда, поднявшись на свой девятый этаж, мы увидали на лестничной клетке, возле мусоропровода двух товарищей определенного вида да еще в пыжиковых шапках!.. Видимо, они были уже в чинах в отличие от тех, кто караулил нас, переминаясь на морозе.

— А это кто такие? — закричала я, указывая на них сверху вниз пальцем.

— Воры и разбойники, — отвечал шикарно грянувшим голосом мой муж.

И вдруг, застуканные, они дунули с места, как сорванцы, и, придерживая обеими руками шапки на головах, затрюхали вниз по лестнице.

Наверное, они обставили эту «халтуру» как серьезную разведывательную операцию, раз уж задействовали в ней по крайней мере целую группу «сотрудников». Наверное, они долго составляли план, разрабатывали стратегию, чертили окрестности, водили указкой по карте, примеряли масштаб, рисовали стрелки… И наверняка им платили сверхурочные за неблагоприятный климат, за опасную ночную работу…

Ну да ладно. С ковром у меня началась новая жизнь. Я положила себе за правило: что бы ни было, я должна каждое утро вычистить весь ковер маленькой жесткой щеткой. Если я почему-либо это не сделала, значит, что-то со мной (с жизнью) не так. И наоборот: если с жизнью что-то не так, то есть «все погибло» и «все пропало», прежде всего надо вычистить ковер жесткой маленькой щеткой.

На этом ковре, на расстеленных овечьих шкурах, часто ночевали у нас поэты и монахи. Я стелила им «по ту сторону стола», и у них получалась маленькая келейка. Многие из них сейчас стали настоятелями монастырей, а один — так даже архиереем.

Есть у меня в кабинете и полки с книгами. Полки мне никто не дарил: их с помощью электропилы соорудил мой муж — хрупкий и ранимый интеллигент, который знает все на свете, но который ни до той поры, ни после нее никогда не держал в руках ни молотка, ни отвертки. Сделал он это в порыве дивного вдохновения и одним махом вложил в них весь мастеровой пыл, отпущенный ему на всю жизнь. Перед каждой полкой он замирал, как художник перед новой картиной. Отходил, прищуриваясь, любовался издалека… Часть полок снабжена хитроумными секретерами на шарнирах, которые пожертвовал нам из своего шкафа, стоявшего на балконе, Леня Миль, переводивший тогда гениальные псалмы Нарекаци — армянского монаха VIII века и вызванивавший нас по ночам к себе — слушать очередной переведенный им текст.

После псалма мы шли купаться в большом фонтане, пили вино и наблюдали рассвет. Леня никогда не забывал, что он — дитя еврейского гетто, но Нарекаци он любил не менее, чем еврейский народ. Поэтому он и не смог прижиться в Израиле, куда эмигрировал вскоре после наших фонтанов, и вернулся назад. Но мы с ним больше не виделись и узнали лишь из газет, что Леня повесился. Там это называлось «трагически кончил жизнь».

Книгу Нарекаци, которую он перевел, кто-то у меня «заиграл», и теперь я уже нигде не могу ее отыскать… Начиналась же она так: «Я — древо, коренящееся в аду».

Книгами заведовал мой муж. Каждый стеллаж соответствует какому-либо роду деятельности, которой он занимался. Критика и литературоведение — это Литинститут. Культурология, социология, киноведение — это институт искусствознания. Современная поэзия, проза, скопище старых журналов — это уже «Огонек». И наконец, — богословие, история Церкви, богослужебная литература — это когда он стал христианином, а потом и священником.

За один из стеллажей зацеплена большая самодельная вешалка, на которой висят его ряса с подрясником, не вмещающиеся в стандартный платяной шкаф. Они как-то символически занавешивают подаренную мне в Италии золотую табличку, на которой выгравировано латинскими буквами:

POETA OLESIA NIKOLAEVA.

Правда, однажды, перед приходом предполагаемого спонсора моей книжки, я извлекла ее из забытья и, обтерев пыль, водрузила на видное место. Но спонсор затерялся где-то в пути, и она опять уткнулась в черный, пропахший ладаном штапель.

Часть книг все же добыла я. Их мне подарил отец Ефрем — издатель Джорданвилльского монастыря, куда я, запутавшись в юрисдикциях на американской территории, попала в самый разгар вражды между Зарубежной и Русской церковью. Началось с того, что я подарила отцу Ефрему книжку моих стихов, а он, прочитав в ней несколько строф, хлопнул себя по голове и крикнул: «Да это же — про меня!» И нагрузил мне три огромных ящика богословской литературы.

Кроме того — вложил туда для русских монастырей множество икон и иконок, крестиков и крестов, кусочков мощей в мощевиках, пузырьков с афонским маслицем, свечек от Гроба Господня и бутылочек с Иорданской водой. А потом повел меня смотреть монастырь и его окрестности. И вообще мы с ним подружились… «Мы с тобой как брат и сестра», — сказал он мне на прощание.

Вернувшись в Нью-Йорк, я послала книги в Москву по почте. Целых полгода мне приходили потом желтые мягкие бандероли с книгами, и — о чудо! — ни одной не украли. Святыньки же я бережно переложила в чемодан и с тоской гадала, где бы мне в Нью-Йорке переночевать, потому что конференция, на которую я прилетела, уже кончилась, из гостиницы меня выгнали, денег у меня не было, а единственная московская знакомая, проживавшая там на ПМЖ, собиралась справлять еврейскую Пасху с родственниками из Израиля и пекла мацу. Приближалась ночь, а мне было некуда деться. И вдруг…

И вдруг в этот дом, где я сижу возле своего святого чемоданчика и тоскую, звонит моя московская подруга Анна, которая когда-то была женой настоящего непальского шаха, родила двух дочек, ставших эстрадными звездами, потом от него сбежала в Россию, вышла замуж за поэта и стала писать «жесткую прозу».

Итак, звонит мне Анна, прилетевшая со своим поэтом в Нью-Йорк на несколько дней, чудом напавшая на мой след и отыскавшая этот номер телефона, и кричит: «Немедленно приезжай! Мы тут в прекрасном доме, у милейших людей, места полно!» И я приезжаю…

Действительно, какой прекрасный дом, несмотря на то, что бруклинские трущобы! Сколько места, несмотря на то, что хозяева уступили мне свою спальню! Наконец, какие чудные люди! О счастье! О ликование!..

— Анечка нам уже многое рассказала о вас, — говорит мне хозяйка дома. — Я бы тоже хотела представиться.

И она протягивает мне визитную карточку. На ней написано:

ТАМАРА

Черная, Белая магия. Колдовство.

Снятие и наведение порчи. Ворожба. Приворот.

— Может быть, у вас какие-нибудь проблемы? — с обворожительной улыбкой спрашивает она. — Для вас я могу бесплатно.

— Спасибо, — вежливо улыбаюсь я. — У меня все в порядке. Мне не нужно.

Так говорю я, но святыньки у меня в чемодане говорят иначе. Предметы в доме вдруг снимаются с мест и начинают плавное движение. Расписная деревянная посуда, стоящая на полках по всему периметру кухни, лопается с диким треском, похожим на выстрелы: крак! крак! крак!

Из лампы, висящей над столом, за которым мы сидим, раздается хриплый голос, что-то быстро-быстро говорящий по-английски. Мои московские друзья — скептики и агностики — машинально крестятся. Хозяйка мечется по кухне, словно ловя кого-то, и кричит, разрывая на себе ворот платья: «Чуждый дух проник ко мне! Чуждый дух!»

…«Чуждый дух» был увезен мной на следующий день в Москву и роздан по монастырям. Я часто со смехом рассказывала эту историю, явившуюся последним эпизодом моей американской эпопеи. Но особенно я хвасталась своей дружбой с отцом Ефремом. Дружбой, которая побеждает все церковные разделения. «Мы с ним как брат и сестра», — говорила я.

Вскоре, по слухам, он бежал из Джорданвилльского монастыря по веревочной лестнице и устремился к грекам-старостильникам на Афон. А я встретила его через три года на празднике Успения в Псково-Печерском монастыре и подошла к нему под благословение. Но он меня не узнал. Книги же его я читаю до сей поры…

А зеленую лампу, которая освещает мягким светом мой письменный стол, когда-то подарила мне молодая поэтесса Галя С. Она работала дворником в соседнем ЖЭКе «за прописку» и откопала эту самоуверенную лампу на латунной ноге где-то возле помойки. Зеленый абажур, впрочем, вскоре разбился, и его заменила прихотливая соломенная шляпка, постепенно обросшая всякими бусиками, браслетиками и кулончиками.

В придачу к лампе Галя С. написала мне стихотворение «Далее нет ничего. Так живи и гордись!» и рассказ «Шанс» о моем дне рождения. Рассказ заканчивался символической сценкой с бездомной собакой, которую она (Галя, героиня) зазывает в дом, чтобы там ее приручить и одомашнить. Но собака не идет за ней, хотя, как у Гали написано, «у нее ТОЖЕ был шанс». То есть это «тоже», применительно к собаке, означало, что это как бы я даю Гале С. некий «шанс», но она его не использует, предпочитая свободу… Видимо, этот «шанс» был каким-то ее личным соображением. Может быть, там, на этом дне рождения, что-то ей померещилось в том, что вот Тони — корреспондент, Леня Миль — переводчик, Гофман — поэт, а она, Галя, — дворник. Но рассказ был совсем не плохой…

Вскоре получилось так, что моя близкая школьная подруга увела у нее возлюбленного, и Галя С. надолго куда-то пропала. Возлюбленный стал членом общества «Память» и печатал в газете «Пульс Тушина» стихи о том, как он носит за голенищем «длинный нож». Подруга моя сорвалась с балкона в пасхальную ночь и разбилась насмерть. А Галя С. вышла замуж, родила двух детей и перестала писать стихи и рассказы.

А еще у меня в кабинете есть золотой самовар. Я купила его за бесценок в антикварном магазине в конце перестройки. Самовар символизирует мечту о нормальной жизни. Когда можно поехать на дачу, растопить его шишками и сучками и потом долго-долго, по-чеховски нудно пить чай, отгонять от варенья мух и лениво поправлять на плече шаль, постепенно обрастая детьми, внуками и всякими там невестками, снохами, зятьями и кумовьями. Но дачи у меня нет, и невостребованный самовар пребывает как «вещь в себе», уперев золотые ножки в грузинский войлочный коврик, расстеленный на пианино.

Пианино тоже есть у меня в кабинете. Его мне купили родители, чтобы меня обучала музыке старая обрусевшая голландка Фредерика Людвиговна. «Каждый палчик отделно», — писала она мне задание в тетрадь, сопровождая его, в ущерб мягким знакам, тремя, а то и пятью восклицательными.

Фредерика Людвиговна имела молодого (шестидесятипятилетнего!) мужа и выглядела как целый карнавал: она подкрашивала волосы синькой, носила красную шляпу и запудривала большие рыжие веснушки крупнокалиберной розовой пудрой «Рашель». Когда у меня не получался «каждый палчик отделно», потому что я — переученная левша и в каждой руке у меня — каверза и подвох, она темпераментно произносила бурную фразу, исполненную явного русофобства. И тогда я вкрадчиво спрашивала ее о Голландии, и она сразу же все мне прощала.

Несколько раз я ходила в консерваторию на концерты ее мужа. Где-то в задних рядах оркестра виднелась и ее голубоволосая голова. Время от времени моя учительница вдруг поднималась со стула и — к моему восторгу — била в большие золотые тарелки.

Еще два года назад я играла на пианино сонаты Моцарта и экспромты Шуберта: единственное, что у меня осталось после давнего переезда. А теперь уже почему-то не отыскать ни сонат, ни экспромтов. Пианино стоит закрытое, как некое «прошлое», о котором есть воспоминания, но к которому нет ключа. Если угодно — прошлое, которое существует, но на котором нечего больше сыграть.

Еще у меня в кабинете есть диван. Он достался моему мужу от писателя Григория Свирского, когда тот уезжал в Израиль. Диван такой широкий, что поэт Юрий Левитанский, когда он жил по соседству и часто заходил к нам пожаловаться на жестокие козни жизни и утешиться дружественной беседой под рюмочку-другую, часто, откинувшись на нем назад, засыпал поперек него, и еще оставалось место.

В ту пору его жена (одна из них) занималась спиритизмом и так наловчилась, что духи ей диктовали нечто даже без блюдца и нарисованных на бумаге букв. Она делилась со мной впечатлениями от беседы с духом Ахматовой, у которой спросила: «Анна Андреевна, а что вы думаете о поэте Цыбине, вот он — видите — сейчас идет по двору?»

«Невыразительная личность», — отвечал дух Ахматовой.

Видимо, он как-то нелестно отзывался ей и о самом Левитанском…

Над диваном висит большой старинный расписной крест с лампадой. Крест с лампадой подарил тот монах, который сначала ночевал у нас на ковре, а потом стал архиереем.

Когда же он еще не был архиереем и сам помогал вешать этот крест на стену, у нас сидел в гостях поэт N., который затеял с ним религиозный спор:

— В Бога-то я верю, а вот в лукавого — это нет, не могу, увольте.

— А во Христа веришь? — спросил будущий владыка.

— И во Христа верю.

— А кого же Он тогда изгоняет из больных и бесноватых?

— Ну это так — фигурально.

— А если тебе Господь беса покажет — тогда поверишь?

— Тогда поверю.

— И покрестишься?

— Покрещусь.

И тогда будущий владыка посмотрел на крест, осенил себя крестным знамением, положил земной поклон и сказал поэту:

— Теперь — жди.

Недавно я спросила поэта N.:

— Ну как — показал тебе Господь беса?

Он отмахнулся и фыркнул. Мы подошли к метро.

— Пока, — сказал он, — теперь я пешочком.

— Как, — изумилась я, — ведь далеко.

— А я на метро не езжу: спускаешься туда, как в ад. Страшно.

— Так сядь на автобус.

— Нет, — он решительно мотнул головой и добавил загадочно: — там ведь тоже ЗАКРЫВАЮТ ВСЕ ДВЕРИ.

На противоположной стене — прямо напротив креста — большой портрет старца Серафима.

Много лет назад меня пригласили на заработки в Белгородскую область и посулили за каждое выступление семь рублей пятьдесят копеек. Я поехала на заработки, а попала к старцу, потому что его пустынька была в той же Белгородской епархии.

Старец Серафим давным-давно умер и теперь пребывает с ангелами на небесах. В его пустыньке после него поменялось уже три священника. Но вот что любопытно: все, кто когда-либо приезжали к нему, связаны между собой как бы единым сюжетом, тонкой шелковой ниткой, из которой рыбаки плетут сеть для легких серебристых рыб.

Тот, Кто погнал меня пятнадцать лет назад на заработки под Белгород, знал, что я в нее попаду.

Что я буду стоять в резиновых сапогах на ледяном полу нетопленого храма все восемь часов уставной великопостной службы.

Что я буду скрывать у себя беглого монаха с Кавказских гор, где его хотели убить омусульманившиеся греки, и буду добывать ему — через шулеров и воров — подложный паспорт.

Что я буду в три часа ночи добираться пешком по крещенскому морозу к Ярославскому вокзалу на первую электричку в Загорск, чтобы довезти в Лавру золотой напрестольный крест, усеянный бриллиантами, который по недоразумению оказался в Москве, но который вот-вот будет взыскан с моего духовника патриархом. И пока я буду его нести по гололеду на раскатанных скользких подошвах, я буду подозрительно шататься, скользить и падать, а за мной будет медленно ехать ментовская машина, и менты, принимая меня за вокзальную проститутку, будут кричать: «Все равно не уйдешь от нас, все равно поймаем!» Но Господь покроет меня от них тьмой и метелью, и я вовремя довезу этот крест, как бриллиантовые подвески, и спасу королеву…

Что я буду записывать под диктовку исповеди убогого монаха Леонида, на чьих руках умерло три великих старца, и по молитвам которого Господь сохранил мне правый глаз, выжженный уже до бельма отлетевшей в него горящей серой от спички.

Что я буду меняться крестами с самым кротким и самым суровым монахом, который даже тогда, когда, промахнувшись и рубанув себя по руке топором, не издал ни звука и только все бледнел и силился улыбаться, пока я тащила его в больницу.

Что я буду шофером в женском монастыре, а в мужском — кухаркой и посудомойкой. Певчей в подмосковной церкви. Чтецом в деревенском храме. Женой священника. Матерью диакона…

Что я буду называть себя христианкой…

Рядом с портретом отца Серафима — чуть ниже — висит старинная немецкая гравюра: блудный сын, получив отцовское наследство, покидает отца. Весь он исполнен птичьей беспечности, юности и богатства. В его сердце плещется кураж новой жизни: приключения, путешествия, пиры с друзьями, любовь и слава. Он пока ничего не знает о свиньях, которых ему предстоит пасти, о свиных рожках, которых ему предстоит наглотаться…

Сквозь приоткрытую дверь отец наблюдает, как удаляется его сын. И даже если в последний момент он крикнет ему: «Я тебе запрещаю! Вернись!», тот все равно уйдет. И отец — молчит…

Чуть левее — на одном из стеллажей — стоит фотография отца Василия, которого мы называем pere Basil, потому что он — француз. Pere Basil стоит в полный рост, облеченный в шелковую греческую рясу и клобук, и держит над головой хоругвь. Это я сняла его на празднике Успения в Псково-Печерском монастыре.

Pere Basil был когда-то католическим монахом и принадлежал к ордену бенедиктинцев. Потом — подвизался в униатском монастыре в Иерусалиме. А теперь он — православный священник и служит на деревенском приходе в Чувашии. Чуваши — эти хранители чистоты православия — его не признали, приняв за еврея (из Иерусалима!) и за масона (говорит как-то не по-нашенски, с акцентом). «Сколько ты заплатил нашему владыке, чтобы он дал тебе это место?» — гневно вопрошали они.

Но русское меньшинство в нем души не чает, особенно бабки, потому что он служит строго по уставу, и его службы длятся иногда по восемь-девять часов.

— Почему-то в этой деревне очень пьют, — жаловался мне недавно pere Basil. — Недавно я венчал жениха и невесту, так молодой муж так погулял на свадьбе, что через три дня умер. Я же его и отпел.

Pere Basil тоже ночевал на моем ковре…

Над perом Basilем — чуть выше — стоит резной деревянный ангел. Его мне подарила одна милая женщина в связи с моим рассказом «Кукс из рода серафимов», герой которого вырезал деревянных ангелов.

Сам он был уродец и очень страдал, что и воскреснув, останется таковым. Сюжет этот — рикошетом — вернулся ко мне в Александрии, когда я рассматривала саркофаги: там тоже был один такой карлик, который, мечтая воскреснуть в преображенном виде, заказал себе огромный двухметровый саркофаг.

В Александрию же мы приплыли на пароходе с Булатом Шалвовичем Окуджавой и после «саркофага» решили прокатиться до пристани на арабской бричке, запряженной тройкой вороных. Сторговавшись за пять долларов, я забралась на козлы рядом с возницей, а Булат Шалвович расположился в повозке. С моря дул густой блаженный ветер вечности и свободы. Возница оценивающе взглянул на меня и передал мне вожжи. Кони понеслись по мостовой, и бричка запрыгала по ее овальным булыжникам, распугивая народ. Покачиваясь на козлах в такт летящим коням, я чувствовала себя то ли Клеопатрой, то ли царицей Савской: мне казалось, что я уловила РИТМ…

Мы подъехали к Александрийскому маяку, седьмому чуду света, и возница повел нас в бессмысленный музей картонных и выцветших от времени рыб, который располагался внутри. Побродив по нему из вежливости, мы снова влезли в свою пролетку и отправились на корабль.

Теперь уж кучер управлял сам, лихо заворачивая на узенькие улочки и щелкая для острастки кнутом. Вдруг он остановился возле крошечной ювелирной лавочки и сделал нам знак — слезать.

— Вы должны здесь непременно что-то купить: так, сувенир, — объяснил он на тарабарском наречии. — Иначе я вас дальше не повезу. И вы опоздаете на корабль.

Перевернув всю лавку, я выбрала наконец золотые сережки с камнями из Красного моря, по которым когда-то проходил со своим народом сам Моисей.

— O, Moses, Moses, yes, yes, — кивал мне головой торговец.

И Булат Шалвович, повертев камушки в руках, сказал:

— Теперь тебе будет о чем вспоминать.

Через два с половиной года мы сидели с ним рядом на каком-то вечере, и я, взяв себя за мочку уха с серьгой, сказала:

— Вот. Помните, как мы покупали их в Александрии?

— В Александрии? — удивился он.

— Ну да. Сначала мы катались в чудной повозке, потом заехали на Александрийский маяк, потом возница завез нас в лавочку, и там…

— Правда? — недоверчиво переспросил он. — Так ты утверждаешь, что мы были в Александрии?..

Возле ангела лежит серый камень с застывшими каплями крови святого мученика Василиска. Он был убит гонителями в Команах и скинут в источник. По преданию, все камни на дне источника покрылись несмываемыми каплями его крови. Местное поверие гласит, что тому, кто вытащит из воды такой камень, отпустится какой-нибудь грех.

Мой муж нырял трижды в ледяную воду. Наконец, он поднял над головой большой серый камень, на котором действительно отпечатались красные брызги.

Этот сюжет понравился писателю Битову, и он забрал его себе, поблагодарив за это, в свою очередь, моего мужа в предисловии к своему роману «Ожидание обезьян». При этом он назвал его почему-то «послушником».

Впрочем, еще много есть у меня в кабинете и икон, и иконочек, и фотографий, и картин, и картиночек, и всяких штучек, и всякой всячины — «с историями» и без них. Есть у меня и машинка «Эрика», и стаканчик с ручками, и бумага, и карандаш. То есть все, как положено в кабинете писателя, как быть должно.

Только здесь я почти никогда не работаю: то — мужу завтра служить литургию и рано вставать. То — кто-то пришел и пьет чай за моим столом, передвинув рукописи, спрятав машинку в углу. То — дети играют на пианино и поют псалмы — кто во что горазд. То — еще что-нибудь. Потому что — жизнь…

Я дожидаюсь, когда все в доме улягутся спать, пробираюсь на кухню и раскрываю большую коленкоровую тетрадь. Там нет ничего — ни большого письменного стола, ни мягкой лампы, ни полок с книгами, ни картин: только черный квадрат окна перед глазами да обнаглевшие тараканы вокруг.

И все-таки мне очень жаль, что когда мы с мужем отойдем в лучший мир, дети разгребут в моем кабинете это скопище как бы бессвязных и бестолковых вещей, разъединят их: что-то выкинут на помойку, что-то — раздарят, что-то приспособят для себя самих. И правильно.

Потому что они — эти вещи — не есть я, это даже не моя жизнь, в которой были, возможно, более важные для нее люди, события и сюжеты.

И все-таки — это мой писательский кабинет. Кое о чем он говорит прямым текстом, кое о чем — проговаривается, но о большем — умалчивает, скрывает. По ночам это «большее» заглядывает мне в глаза. Наверное, оно умрет и воскреснет только вместе со мной.

Египетский карлик знал, что именно саркофаг надо делать непременно «на вырост».

Но место над бездной, на котором он стоял на этой земле, безвозвратно поменяло черты.

1996