Сергей Николаевич
Майя навсегда
В детстве я больше всего боялся, что никогда не увижу ее на сцене. Все-таки ей уже было немало лет, и все ее ровесницы давно сидели по домам или вели кружки бальных танцев при домах культуры. А она продолжала танцевать Одетту-Одиллию, Кармен и другие заглавные балетные партии. Случалось это, правда, довольно редко. Большую часть сезона она проводила где-то далеко, на гастролях, за границей, откуда то и дело доносились победные фанфары. Программа “Время” подробно рапортовала об очередной победе советского балета и его главной звезды, народной артистки СССР, лауреата Ленинской премии и т. д. Отсюда и стойкой ощущение, что она не здесь, не с нами. Что в любой момент может улететь, исчезнуть, истаять в воздухе, как виллиса из второго акта “Жизели”. Ведь танцевала же она Мирту, повелительницу виллис. И, говорят, гениально. Только никто этого уже не помнил, кроме старичков-балетоманов, так давно это было. В общем, надо ловить момент.
Я ходил мимо белых простыней театральных афиш, расклеенных по Кутузовскому проспекту, вчитывался в списки действующих лиц и исполнителей (тогда за месяц вперед вывешивали все балетные и оперные составы). Как правило, не находил ее имени и со спокойной душой отправлялся в школу, утешая себя, что наша встреча просто откладывается на неопределенное время.
Но однажды произошло то, на что я уже перестал надеяться: афиша извещала, что 6 апреля 1972 года состоится спектакль “Анна Каренина”. В главной роли она! Первая мысль – попрошу денег у мамы и сам поеду к кассам КДС и Большого. Однажды я уже стоял в длинной очереди, извивавшейся по подземному переходу к станции метро “Библиотека им. Ленина”. Вполне себе была приличная и, я бы даже сказал, одухотворенная очередь. Не за паласами стояли пять часов, за билетами в Большой. Правда, когда, наконец, меня допустили к заветному окошку, выяснилось, что больше половины названий из списка вычеркнута. Осталась одна только “Иоланта”.
– Но это же опера! – взвыл я.
– А на балет билетов нет, – срифмовала кассирша. – Кончились!
Так я и ушел с ненужными мне билетами на “Иоланту” и с чувством, что хоть ночь напролет стой у этих дверей, никогда ничего тебе тут не обломится. В общем, ехать туда было бессмысленно. Знакомых в театральном мире у нас с мамой не было. Оставался единственный шанс – пострелять лишний билетик перед самим спектаклем. Это потом я овладел этим нехитрым искусством: посмотреть весело, улыбнулся дружелюбно и, придав голосу самый вкрадчивый и нежный обертон, спросить: “У вас не будет лишнего билета?” Но в 13 лет я стоял около обезвоженного бронзового фонтана в своей куртке на вырост, дубина дубиной, и смотрел, как мама носится по пыльному скверу, приставая к незнакомым людям с просьбой о билете на “Анну Каренину”. Теперь я понимаю, что в этой сцене было что-то от Достоевского: тень бездомной Катерины Ивановны Мармеладовой витала над нами, пробуждая то надежду, то отчаянье, то вызывая истерический хохот. Колонны Большого театра еле удерживали неистовый людской поток, рвавшийся к парадным дверям. Тогда еще не было металлоискателей и такого количества полиции, как сейчас. Стояли одни бывалые капельдинерши с программками. Но пройти мимо них не замеченным было невозможно.
В какой-то момент рядом с нами как будто из воздуха материализовался некий господин в котелке.
– У вас есть билет? – спросила мама и вцепилась в его рукав.
– Нет, но я могу вас провести в театр, – сказал господин, понизив голос до шепота.
– Не меня, сына, сына! – не веря своему счастью, взмолилась мама.
– Давайте сына.
– Сколько?
– Десять.
Мама достала розовую десятку с Лениным и отдала господину.
– Иди с ним, – скомандовала она.
Я пошел. Впереди маячило серое пальто и импортный котелок. Людские волны то прибивали меня к нему, и тогда я слышал запах его сладкого импортного одеколона, то разлучали, и мне казалось, что он сейчас исчезнет с нашей десяткой навсегда.
Господин оглянулся на меня только один раз, когда мы подходили к барьеру, отделявшему счастливых обладателей билетов от бушующего безбилетного моря. Невидимый кивок седой капельдинерше. Колючий взгляд в ответ. Она сделала вид, что меня не видит.
– А теперь марш на четвертый ярус, – прошептал одними губами господин и исчез, так же как появился.
Я буквально взлетел на последний ярус. Но там меня поджидало дикое разочарование. Краешек сцены, открывавшийся моему биноклю, был не больше спичечного коробка. Я спустился в бельэтаж в надежде пристроиться в одну из лож. “Ваш билет?” – спрашивали меня служительницы с ключом наготове. Все двери были наглухо закрыты. Звучал уже третий звонок, и опоздавшие зрители пробирались на свои законные места, а я все тыркался в запертые двери. Потом меня долго преследовал один и тот же сон: я в пустом театре, звучит увертюра, и я никак не могу попасть в зал, где сейчас должен начаться главный спектакль в моей жизни. И все, что мне дано увидеть, – это только гаснущие огни люстры в какой-то полуоткрытой створке немедленно захлопнувшейся двери.
Я поднялся на свой третий ярус. Там было душно и тесно. Я бросил на пол сумку, которая была со мной. А когда совсем потушили свет, встал на нее на колени. Теперь я мог видеть не только оркестровую яму и край сцены, но и кусок золотого занавеса, подсвеченного огнями рампы. Потом все погрузилось в кромешную тьму, под музыку занавес торжественно двинулся в разные стороны, открывая вид на пустоватую сцену с падающим бутафорским снегом, железнодорожными фонарями и группой артистов, которые что-то старательно выделывали ногами, изображая светское общение на вокзальном перроне. А потом я увидел ее.
ОГОНЬ НА ПЛОЩАДИ
Когда спустя тридцать четыре года в парижском кафе De La Paix я рассказывал Майе Михайловне Плисецкой о том, при каких обстоятельствах я впервые увидел ее, она почему-то совсем не растрогалась и не умилилась. Мне даже показалось, что мой рассказ ее немного расстроил. Полагаю, что за свою жизнь она слышала что-то подобное не один раз. Все эти чужие инфантильные переживания оставляли ее в лучшем случае равнодушной. В худшем – раздражали. То, что я так долго и любовно описывал, принадлежало ее давнему, глубоко спрятанному и уже почти забытому прошлому. А прошлое ее совсем не интересовало. Вот ни в каком виде! Она никогда им не жила, не дорожила и, похоже, не очень-то его любила.
Как все звезды, вышедшие на пенсию, она отдала ему дань, написав свою страстную и пристрастную исповедь “Я, Майя Плисецкая”, а спустя тринадцать лет даже присовокупила к нему еще что-то вроде обличительного постскриптума “Тридцать лет спустя”. Но это было вынужденное занятие от невозможности чем-то еще занять себя, идущее от этой ее извечной жажды справедливости и чувства собственной правоты, которую уже никто не пытался опровергнуть, но и не спешил подтвердить.
Всей правды она сказать не могла, но и та, которую выдала в писательском запале, задела многих. Обиделась родня, которую она не пощадила, особенно девяностолетнюю тетку Суламифь Мессерер. Обиделись бывшие товарки по Большому театру за иногда небрежный, насмешливый тон. Обиделось семейство Катанянов за отсутствие ожидаемого панегирика в адрес Лили Брик. Точнее других резюмировала балерина Наталья Макарова, поклонница и почитательница М. М.: “Ей не надо было писать эту книгу. Понимаете, до этих мемуаров мы думали, что она – богиня. А теперь знаем, что она такая же, как и мы”.
И все-таки нет! Другая. Непредсказуемая, изменчивая, пристрастная, заряжающая всех вокруг своей неистребимой энергией, этим электричеством отчаянья и надежды. Где бы она ни появлялась, все взгляды прикованы к ней. Что бы ни говорила, всегда воцарялась какая-то предобморочная тишина, будто это не артистка балета, а пифия пророчествует и колдует прямо перед телекамерами.
Сама М. М. относилась к любым проявлениям массового психоза без всякого трепета. Мол, ну что опять от меня все хотят? “Мы, балетные, чуть лучше цирковых” (ее фраза!). В смысле, не ждите от нее каких-то философских прозрений и открытий. Любые восторги в свой адрес мгновенно гасила иронией или находчивой шуткой. Из всех слышанных комплиментов чаще всего цитировала слова академика П. Капицы, сказавшего ей после просмотра фильма-балета “Болеро”: “Майя, таких женщин, как вы, в средние века сжигали на площади”.
Ей нравилось играть с огнем. Она сама была огонь. И ее непокорные кудри, полыхавшие в молодые годы рыжим костром, способны были опалить любую самую скучную классику, поджечь самый рутинный спектакль, озарить самую унылую жизнь.
Может быть, поэтому ее любили так, как не любили никого и никогда из наших балетных звезд. Она была нашей свободой, гордостью, infant terrible, даже когда стала пенсионеркой всесоюзного значения.
До последнего часа в ней оставалось что-то неисправимо девчоночье, делавшее смешными и прелестными ее кокетливые эскапады, ее гримасы, ее шутки на грани фола. И даже в том, как она ела, ловко помогая себе пальцами, словно белочка лапками, было что-то очень трогательное и милое.
Ну да, конечно, до нее и долгое время рядом была Галина Сергеевна Уланова. Великая молчальница, балерина безмолвных пауз и выстраданных поз, окруженная беспримерным поклонением и почитанием. Первая из советских балерин, познавшая на себе “бедствие всеобщего обожания” (Б. Ахмадулина). Но там все другое: загробная тишина, молитвенно сложенные руки, взгляд, устремленный или в небо, или опущенный долу, как на портретах средневековых мадонн, с которых она копировала свою Джульетту.
А Майя – это всегда взгляд в упор. Глаза в глаза, как в “Кармен-сюите”, когда кажется, что она сейчас прожжет белое трико тореро, танцующего перед ней свой любовный монолог.
Видела всех насквозь. Даже сама этого дара немного пугалась. “Ну зачем Z мне врет и думает, что я этого не понимаю?” – говорила она об одной нашей общей знакомой.
Обмануть ее было невозможно, юлить перед ней – бессмысленно. И даже когда делала вид, что не понимает – возраст, проблемы со слухом, нежелание обижать, – все видела, слышала, обо всем имела свое мнение. И не слишком церемонилась, чтобы высказать его вслух.
Финальный жест из “Болеро” – нате вам, берите, всей раскрытой ладонью вперед прямо в зал, – это тоже Плисецкая, не привыкшая ничего скрывать, никого бояться. А сама больше всего на свете любила дарить, одаривать, отдавать. В балетной истории навсегда останется эпизод, когда она пришла за кулисы к Сильви Гиллем, тогда еще юной, нескладной, но безоговорочно гениальной. Вынула из ушей бриллиантовые серьги и отдала их ошеломленной француженке.
– Это бижу? – пролепетала Сильви, не сразу сообразив, что держит в руках увесистые шесть каратов.
– Бижу, бижу… Носите на здоровье, – улыбнулась Майя.
На самом деле у этих бриллиантов был нехилый провенанс. Их получила на свою свадьбу с Осей Бриком в качестве подарка от свекра юная Лиля Каган. Не носила никогда, хранила про черный день. Бог миловал, день этот Лилю, похоже, при всех разнообразных ужасах нашей жизни миновал, а вот у Майи был совершенно отчаянный период, когда ее не выпускали за границу, день и ночь под ее окнами дежурила гэбешная машина, и настроение было такое, что прям хоть сейчас в петлю. В один из таких дней Лиля Юрьевна достала из потертого бархатного футляра заветные брюлики и подарила их Майе с тем же напутствием: “Носите на здоровье”.
– Если честно, я дорогие украшения никогда не любила, – признавалась она мне много позже. – Во-первых, это вечные нервы. Положила, спрятала, перепрятала. Куда? Забыла, уже пора на сцену. Возвращаешься, кольцо исчезло. Где кольцо? Нет кольца. Это ж театр! Какие замки ни ставь, каких охранников ни заводи, а если кому-то очень надо, все равно упрут. Во-вторых, меня это как-то психологически угнетало. Вот сидишь на каком-нибудь приеме и думаешь только о том, что сейчас на тебе надета половина квартиры, или новая машина, или какая-нибудь крыша для дачи, которая протекает и ее пора ремонтировать. И как-то от этих мыслей не по себе становится. Вот Галя Вишневская разные бриллиантовые люстры в ушах обожала. И носила с удовольствием, насверкалась ими всласть. А мне недавно Щедрин купил самые простые пластиковые часы с черным циферблатом и большими белыми цифрами, чтобы глаза не ломать, и счастливее меня не было никого.
Вкусы, надо сказать, у нее были самые демократические. Могла гулять по Парижу с дешевой пластиковой сумкой Tati (“А почему нет? Я там кучу всего полезного покупала и себе, и в дом”). Могла бесстрашно признаться, что набрала лишних два килограмма (“Друзья из Испании прислали нам целую ножищу хамона. Просто не было сил оторваться! Так вкусно!”). Из всего российского глянца предпочитала “Gala Биография”, который регулярно покупала в Шереметево (“Очень познавательный журнал. Мы там с Родионом Константиновичем столько про себя нового узнали!”).
Мне нравилось в ней это отсутствие всякой претензии. Она, которая как никто умела принимать самые красивые позы на сцене, в жизни их старательно избегала. Точно так же легко обходилась без нарядов haute couture, парадных лимузинов, дорогих интерьеров – всего того, что ей полагалось по праву планетарной звезды и дивы. Единственная роскошь, в которой Майя не могла себе отказать, – это духи. Вначале любила Bandit Piguet и долго хранила им верность. Потом, когда духи перекупили американцы и, как ей показалось, изменили классическую рецептуру, перешла на Fracas той же марки. Пронзительный, тревожащий, драматичный аромат с душной нотой туберозы. Я отчетливо слышал его, когда она приглашала меня на свои чествования в разные посольства, где ей вручали очередные правительственные ордена. Можно было не видеть, где она находится, но нельзя было не уловить аромат Fracas. Она была где-то близко, совсем рядом. По заведенному ритуалу все приглашенные, покорно внимавшие речам послов и других начальников, напоминали мне тот самый кордебалет из первого акта “Анны Карениной”, который предварял своим танцем выход главной героини на заснеженный московский перрон. Собственно, мы и были этим самым кордебалетом, не слишком уже молодым, но приодевшимся и приосанившимся по случаю праздника нашей Королевы. А она, как всегда, была самой молодой и красивой.
В Большом
В начале восьмидесятых у меня с Плисецкой была еще одна встреча, о которой мы никогда с ней не вспоминали. Для нее это был слишком незначительный эпизод, но для меня он значил много. К этому времени я уже успел закончить ГИТИС, писал про театр, где-то печатался. Моя подруга Катя Белова, сотрудничавшая с журналом “Радио и ТВ”, предложила подготовить репортаж со съемок балета “Чайка” в Большом театре.
– Заодно возьмешь у Майи интервью. Ты же хочешь с ней познакомиться?
Я согласился. Время было мутное, странное, неопределенное. Никто не верил, что эти старчество и ветхость, которые нами правили, когда-нибудь кончатся. Кто не исхитрился уехать по израильской визе или фиктивному браку, те пили по-черному, кляня на своих кухнях советскую власть и престарелых начальников. Лишь изредка всеобщую апатию и мертвенную скуку взбадривали новости на культурном фронте: то очередной скандал в Театре на Таганке, то бегство премьера Большого театра Александра Годунова, то санкционированные отъезды писателя Василия Аксенова и дирижера Кирилла Кондрашина, то разгром книги балетного критика Вадима Гаевского “Дивертисмент”. Но все это были новости, что называется, “для узкого круга”. А так озимые взошли, урожай убрали, план перевыполнили, погода на завтра… В дурной бесконечности одних и тех же новостей, озвученных официальными голосами Игоря Кириллова и Веры Шебеки, главных дикторов программы “Время”, было что-то даже завораживающее, иллюзорное и изнурительное. “Жизнь есть сон”. Почти по Кальдерону!
При этом повсюду бушевали страсти, которые спустя семь лет вырвутся наружу и снесут всю эту помпезную, но шаткую и гнилую конструкцию. Главным сюжетом в Большом была, конечно же, война, которую с переменным успехом вели его знаменитые солисты против своего худрука Юрия Григоровича. Если не вдаваться в тягостные подробности, то суть конфликта заключалась в следующем: Григорович, как прирожденный советский диктатор, хотел безоговорочного подчинения всех и вся. Никаких других хореографов, никаких рискованных экспериментов, никаких импровизаций и отступлений от заданного им канона. В середине семидесятых он решительно делает ставку на молодых исполнителей, оттеснив от главных ролей своих признанных, но постаревших звезд. Звезды, как им и полагается, взбунтовались и пошли ходить по кабинетам Старой площади, благо у каждого были свои высокие покровители. Конфликт удалось на какое-то время замять: кому-то бросили кость в виде обещания собственной постановки, кому-то разрешили индивидуальные гастроли на Западе, а от кого-то откупились новой жилплощадью или гаражом для заграничного авто. Разные способы были утихомирить обиды и творческую неудовлетворенность. Но было понятно, что все это ненадолго и впереди всех ждут новые битвы и бои.
Плисецкая была в самой гуще этих сражений. Григоровича ненавидела люто. Даже имени его спокойно произносить не могла. Список его преступлений был нескончаем, но ничего конкретного припомнить сейчас не могу. Думаю, больше всего ее терзало то, что именно она когда-то была главным инициатором перехода Григоровича из Кировского балета в Большой. Своими руками она привела его к власти. И поначалу танцевала все заглавные партии в его балетах: Хозяйка Медной Горы в “Каменном цветке”, Мехнеме Бану в “Легенде о любви”, Аврора в новой версии “Спящей красавицы”… Но справедливости ради стоит признать, что Плисецкая не была его балериной. Для пластического языка Григоровича требовался другой женский тип. Ему не нужна была prima-assoluta с апломбом, характером и харизмой. Ему больше подходила самоотверженная техничка, готовая разодрать себя на части, чтобы угодить ему, выполняя все головоломные комбинации. Такой была Нина Тимофеева, ставшая эталонной исполнительницей всех главных женских партий в его спектаклях. К тому же балеты Григоровича в большей степени были ориентированы на мужской состав труппы. По своей природе они были предельно маскулинны, и женщине там отводилась вспомогательная, служебная роль. А потом появилась Наталья Бессмертнова – балерина с иконописным лицом послушницы, железной волей и стальным носком. Она завладеет вакантным местом жены и музы.
И вот уже на премьеру новой редакции “Лебединого озера” – главного русского балета, который Плисецкая танцевала больше двадцати лет подряд, – поставили не ее, а Бессмертнову. И хотя начальство спектакль не примет, обвинив Григоровича в упадничестве и велев переделать финал, это был первый сигнал, что расстановка сил изменилась и позиция Майи как абсолютной и единственной примы отныне недействительна.
За ней оставались ее балеты, ее мировое имя, ее престижная гримерка рядом со сценой. Ее нельзя было выгнать из Большого, – позолоченная медаль с профилем Ленина и звание народной СССР еще какое-то время будут служить ей защитой. Но она знала, как легко соорудить из всего этого почетную ветеранскую резервацию, где лишь изредка – не чаще одного-двух раз в месяц – ей бы позволяли выходить на сцену, где ветшали ее спектакли, куда никогда не звали западных продюсеров и директоров фестивалей, куда под страхом увольнения не пускали молодых перспективных артистов. Расчет был один: рано или поздно она сама задохнется в душном, спертом воздухе резервации, сама уберется из театра под смешки недругов и шепот штатных балетоведов: “Плисецкая кончилась”.
Она сопротивлялась. Билась, бунтовала. Пыталась спастись то в хореографии Ролана Пети, то в свободном танце Мориса Бежара. Кидалась на защиту балетов, которые ей посвящал Родион Щедрин, как будто речь шла о детях, которых у них никогда не было. Эпопею с “Анной Карениной” я мог наблюдать в бинокль с четвертого яруса, история “Чайки” разворачивалась у меня на глазах.
На съемках “Чайки”
В феврале 1981 года по распоряжению самого С. Г. Лапина, всесильного председателя Гостелерадио, было принято решение сделать телевизионную версию нового балета и показать его в прайм-тайм, хотя, кажется, таких слов тогда не знали. Можно лишь догадываться, чего стоило М. М. выбить это разрешение. В ход пошло все: и имя Чехова, и авторитет Щедрина в качестве Председателя Союза композиторов России, и ее собственная юбилейная дата. В результате к Большому театру подогнали автобус, напичканный аппаратурой, в зале расставили камеры, а в центре партера на три съемочных дня воцарилась серьезная дама по фамилии Мачерет. Мне ее представили как опытного режиссера. Хотя, кажется, достаточно было одного взгляда на ее крашенную хной шевелюру и скучное выражение лица, чтобы сразу догадаться: “Чайка” с этой дамой никуда не полетит. Но это было понятно мне, притаившемуся в десятом ряду, а вот что видела Плисецкая на сцене, недовольно жмурившая глаза от направленных на нее софитов, не знаю. Может, как всегда, понадеялась, что ее энергия и страсть пересилят любую серость и мрак? Что музыка “Чайки” заставит воспарить даже самых безнадежных? Что ее руки, ее божественные руки удержат хрупкий спектакль от бездны забвения, куда кануло уже столько ее великих балетов?
А может, как всегда, ей было просто некогда вглядываться в чьи-то физиономии, просчитывать чьи-то козни, ждать удара в спину. Уже много позднее я понял, что, несмотря на все разочарования и обиды, Майя была довольно доверчивым и даже в чем-то очень наивным человеком. Пусть каждый занимается своим делом, рассудила она. Она не будет диктовать, давить, лезть, указывать, как надо. Ей бы сейчас Нину Заречную станцевать и не сбиться.
Осознание надвигающейся катастрофы пришло, когда она села у монитора, чтобы посмотреть отснятый материал. Я видел только ее спину. Вначале как у первоклассницы, в предвкушении первого сентября. Потом спина стала испуганно-недоуменной, словно ее окатили ледяной водой. Потом гневной, готовой к немедленному резкому отпору. И наконец, сломленной, сдавшейся, несчастной.
“Это ужасно!” – скажет Майя и бессильно уронит голову на сложенные руки. Какое-то время все испуганно молчали, хотя на экране кто-то еще продолжал мельтешить и прыгать.
– Да ладно вам, Майя Михайловна, не так уж там все и плохо, – попытается вступиться за телевизионщиков исполнитель роли Тригорина Борис Ефимов. – Они там подмонтируют, подрежут, и будет красота.
Майя подняла голову, обвела всех присутствующих невидящим взглядом больных, воспаленных глаз и медленно произнесла: “Нет, Боря, красоты тут уже не будет”. Надо было видеть, как она молча поднялась по служебному мостику, соединявшему зал со сценой, как отчаянно запахнулась в черный с красным карденовский халат, как пересекла сцену с видом трагической героини, провожаемая нашими испуганными взглядами. При чем тут Чехов? Федра, Медея, Антигона – вот ее репертуар, вот подлинный масштаб. Только сейчас я начинаю понимать, как она мучилась от несоответствия, несообразности собственного дара и той реальности, которая предлагалась ей в качестве ежедневных обстоятельств, представлений о том, как надо и должно быть, и той картинки, которую увидела на мутном экране монитора.
Потом действительно все как-то смонтировали, затемнили где надо, подложили музыку. Получилось прилично. Сама Майя в красивом платье выступила перед началом, объяснив, почему она выбрала “Чайку” для балета. Откуда взялась эта странная, размытая пластика, которую она придумала. Оказалось, что все из детства, из военной юности. Это память о тех беззвучных диалогах, которые велись через стекло вагонов на бесконечных перронах и полустанках. Когда слова не значили ничего, но в запасе оставались два-три заветных жеста, улыбки, взгляды, способные выразить и радость, и горе, и надежду. Ими тогда и обходились.
И Майя их тут же показала. Эту забытую азбуку разлук, встреч, прощаний, которую помнила только она одна.
…Незадолго до окончания съемок я все-таки набрался смелости и подошел к ней за кулисами с просьбой об интервью. Она устало отмахнулась. Не сейчас!
– А когда, Майя Михайловна? Мне же материал в редакцию надо сдавать.
– А мне кости пора сдавать, – отрезала она в своей неизменной “гомерической” манере. С этим аргументом спорить было бессмысленно. Репортаж про съемки “Чайки” ушел в печать без интервью с Плисецкой.
Аудиенции у королевы
Мне так и не удалось взять у нее интервью. Даже когда спустя двадцать лет мы познакомились и подружились. Такая мысль мне не приходила в голову: прийти к Плисецкой с диктофоном, сесть напротив и начать задавать вопросы про жизнь и творчество. Сама мизансцена казалась нам обоим какой-то фальшивой и глупой. Мы просто разговаривали без оглядки на будущую книгу или непременную публикацию. Ни одного ее слова без ее согласия я бы все равно не стал печатать. И она это знала. Поэтому общаться было легко. Мы сидели у нее в гостиной на Тверской улице среди ваз и банок с увядающими букетами и хохотали, как школьники на перемене. Иногда к нам заглядывал недовольный Щедрин, герр-учитель, и мы оба испуганно замолкали. Если он был особенно не в духе, мог даже изречь что-то вроде: “На сегодня аудиенция у Майи закончена”.
В том смысле, что мне пора валить. И тогда, давясь от смеха, мы шли прощаться в полутемную прихожую к лифту, где еще долго продолжали говорить задушенными голосами заговорщиков. Вообще музыка Щедрина и все, что с ней связано, было главным содержанием жизни этой пары. Все остальное просто не заслуживало внимания или шло каким-то беглым постскриптумом к его концертам, сочинениям, выступлениям, премьерам.
Где-то на сорок пятом году их совместной жизни он, наконец, ощутил себя полновластным хозяином и господином и наслаждался этим статусом, как крон-принц, получивший свою долгожданную корону. На моей памяти, Майя никогда ему не возражала. При всей своей природной строптивости и, как считалось, невыносимом характере, она была на редкость послушной женой. По крайней мере, в то последнее десятилетие, которое я застал.
Другое дело, что по своему легкомыслию и простодушию она все время попадала в какие-то несуразные истории, которые Щедрину приходилось улаживать. Она была классической trouble woman. То она, не глядя, подмахивала свою подпись на контракте, из-за которого потом несколько лет приходилось судиться. То ее кидали очередные доброхоты-спонсоры, и Щедрин судорожно собирал деньги, чтобы расплатиться с кредиторами. А то на радость бульварным СМИ вдруг объявлялась некая лжедочь из Израиля. С ней тоже надо будет судиться, тряся разными экспертизами и справками, что Плисецкая никак не может быть ее матерью. Все это Щедрину приходилось брать на себя, доказывать, спорить, нервничать, срывать голос, нанимать адвокатов. Не говоря уже о практических и финансовых заботах, связанных с их непростой жизнью на три дома (был еще дом в Тракае, в Литве) и фактически на три страны.
Мюнхен стал их главным прибежищем. С его педантизмом, страстью к порядку и четкому расписанию, этот город подходил Щедрину идеально. А Майе? Однажды я спросил ее, почему из всех городов они выбрали именно Мюнхен?
– Там лучшее в мире нотное издательство, – с нескрываемой гордостью ответила она.
– Что ж получается, вы там живете из-за… нот?!
– Но это так важно для Родиона Константиновича.
Конечно, ей самой больше бы подошел Париж. Она его обожала. Несколько раз ее звонки заставали меня во французской столице, и когда я говорил, где нахожусь, она, которая никогда никому не завидовала, вдруг начинала звонко вибрировать: “Как же это красиво! Вы в Париже!”
На RUE Roi de Sicile
Париж нас в свое время и сблизил. Тогда я работал в журнале ELLE и в честь ее юбилея решил, что надо обязательно осуществить модную фотосессию. Плисецкая как воплощение классического гламура. Особого энтузиазма у начальства эта идея не вызвала. Разумеется, смущал солидный возраст модели, который противоречил всем законам маркетинга и российским представлениям о том, что возможно в глянце. Никакие аргументы про великое имя и национальную гордость не действовали. То есть “нет” впрямую никто не говорил, но и “да” – тоже. По счастью, нашелся еще один энтузиаст “вечных ценностей” и давний поклонник Майи Михайловны, тогдашний вице-президент Альфа-банка Александр Гафин, который взялся профинансировать эту затею. “От всего Советского Союза только два имени, может, и осталось: Юрий Гагарин и Майя Плисецкая, – бушевал Саша, – как же можно пропустить такую дату!” В общем, деньги нашлись. Дальше встал вопрос: а кто фотограф? Хотелось, чтобы это имя можно было поставить в один ряд с легендарными Ричардом Аведоном или Сесилем Битоном, которые снимали Плисецкую в эпоху ее славы. Сошлись на Беттине Реймс, прославленном фотографе семидесятых-восьмидесятых годов, чьей специализацией долгое время были женщины с прошлым. Впрочем, в ее портфолио имеются и серьезные государственные мужи, и транссексуалы Булонского леса, и проститутки Пляс Пигаль, и тайные притоны Шанхая, и священные места Палестины. Сама Плисецкая никаких условий не выставляла, о райдере, которым так любят хвастать звезды нашего шоу-бизнеса, слыхом не слыхивала. Попросила только взять что-нибудь в бутике своего старого друга Пьера Кардена. Стилист Мартин де Ментон, конечно, слегка поморщилась: ну при чем тут Карден? Но спорить не стала. Причуды звезды – закон.
Мы приехали в студию на Рю Руа де Сисиль в квартале Марэ. Какие-то переходы, тупички, маленькие комнатки. У Беттины бесконечные помощники, ассистенты, агенты. Она – звезда. Один из самых высокооплачиваемых фотографов в мире. Она умеет себя подать. Выучка и осанка бывшей манекенщицы, свитер грубой вязки прямо на голое тело или рок-н-рольная майка, кожаные брюки байкерши. При виде нас она картинно распахивает руки и громко восклицает: “O, Maya!”. Теперь я знаю, что у нее такая манера приветствовать каждую модель на пороге своей студии.
Майя отзывается на эти приветствия довольно прохладно, давая сразу понять, что ее экстатическими вскриками не возьмешь. Деловито интересуется, где гримировальный стол, и, кажется, даже не замечает приготовленного для нее огромного букета бледно-зеленых роз. Беттина переключается на Щедрина.
Нет, нет, никого постороннего не должно быть на съемке. Это таинство, это обряд. “Но я муж этой женщины уже сорок восемь лет”, – притворно возмущается Щедрин, которому на самом деле совсем не улыбается проторчать здесь восемь часов подряд.
– Да ладно, иди лучше погуляй, – примирительно говорит Майя. – Чего здесь сидеть!
Щедрин удаляется, заручившись моим обещанием, что вечером я верну Майю Михайловну в целости и сохранности.
Мы остаемся втроем: она, гримерша по имени Беки Пудр и я – должен же был им кто-то переводить. Приглядываюсь к Беки. Хорошенькая, вертлявая. С гривой крашеных волос, рассыпанных по плечам. А профиль мужской. С тяжелым боксерским подбородком. Так это же мужик и есть! Типичный транс, к тому же, как выясняется, еще и страстный балетоман.
Майя смотрит на себя в зеркало хмуро. Про свое лицо она знает все. И могла бы сама быстренько загримироваться (что, кстати, предлагала мне, пока мы ехали в такси), но покорно подчиняется Беки. Та порхает вокруг нее. Они понимают друг друга без перевода. Стоит ей приподнять строгую бровь, как Беки бросается ее подрисовывать и удлинять. А если Майя подожмет недовольно губы, как гример уже предлагает на выбор с десяток разных тюбиков с помадой. И все так четко, слаженно, точно, будто всю жизнь только и делает, что гримирует народную артистку Плисецкую.
Дальше примерка.
– Что же у вас все такое мрачное? – раздраженно спрашивает она, перебирая платья, висящие на кронштейне. Тут и Christian Dior, и Chanel, и Louis Vuitton, и Jean-Paul Gaultier. Все хиты грядущей осени. Вместе с Мартин мы на два голоса пытаемся объяснить, что в нынешнем сезоне основные цвета самые упаднические. На их фоне яркими пятнами выделялись только платья от Cardin. Плисецкая рассеянно погладила их, как старых боевых подруг, но для съемки выбрала другое – бушлат от Dior, кепку Hermes, свитер Miu Miu. На винтажные драгоценности даже не взглянула. Но в конце концов дала надеть на себя бриллиантовое ожерелье от Bvlgary.
Спустились на первый этаж в студию к Беттине. Целая процессия – Мартин, Майя, Беки, парикмахер. Там уже все готово к съемке. Таинственная полутьма озвучена трагическим голосом Марии Каллас. За месяц до фотосессии я написал Беттине, что Плисецкая – это Каллас в балете. И вот теперь великая дива надрывается во всех динамиках, чтобы создать нужную атмосферу.
– А можно убрать это верещание? – с порога спрашивает Майя.
Каллас тут же вырубили.
– Может, она хочет рок или джаз? – волнуется Беттина. Она уже поняла, что модель не из легких.
– Нет, лучше Малера. Адажиетто из Пятой симфонии, – советую я. – Она когда-то танцевала под эту музыку.
Пока выверяли и корректировали свет, нашли Малера. Плисецкая не умеет позировать, то есть сидеть на одном месте, намертво вперившись в объектив фотокамеры. Она живет, движется. Ей надо много пространства. Ее руки, не находя себе места, сами подчиняются музыке. Ей абсолютно все равно, какие ракурсы у нее получаются более выигрышными, какие менее. Похоже, ей нет дела и до невольных зрителей, обступивших пятачок, залитый ярким студийным светом, да еще усиленный экранами из фольги.
Было даже что-то мистическое в нестерпимом серебряном сиянии и этой странно, неправдоподобно помолодевшей женщине, которая танцевала одними руками. Ни одной минуты покоя, ни одной неподвижной секунды. Жесты как оборванные лепестки или кружащие листья. Один, другой, третий… Я же помню, как она танцевала все это в балете “Гибель Розы” с Александром Годуновым. Как билась и затихала ее Rose Malade, превратившись в невесомый розовый лоскут. И как ее руки метались, ощупывая пустоту в предсмертном усилии последних объятий. И звук, этот звук мертвой тишины, когда было слышно только, как липкие от пота тела бьются друг о друга в безмолвной схватке, после которой наступит конец света. Собственно, он и наступал, когда закрывался золотой занавес с советскими гербами и обалдевший зал еще долго не мог прийти в себя, не веря, что все это ему привиделось не во сне. Ни одна самая великая фотография, ни одна кинопленка в мире не смогут этого передать. И даже сейчас, в полутьме парижской фотостудии, где не было ни сцены, ни оркестра, а вместо публики – лишь группа случайных зрителей, Плисецкая продолжала этот свой танец-судьбу, танец-ворожбу, танец-гипноз. Она станцевала для нас и “Розу”, и своего неумирающего “Лебедя”, и бежаровскую “Аве Майя”, и что-то еще, чему нет названия. И лишь короткие вспышки блицев да яростные вскрики Беттины время от времени возвращали нас к реальности: “Maya, you’re great!”, “Maya, you’re queen!”, “Maya, you’re beautiful!”
Рядом со мной тихо стонала Беки: “Нет, я этого не переживу. Это нереально. Она великая, просто великая!” А стилистка Мартин в какой-то момент даже расплакалась и, чтобы скрыть слезы, незаметно выскользнула из студии.
Снимали часа три с коротким перерывом на ланч. Под конец лицо Беттины стало пепельного цвета, а на ее майке с затертой надписью Rolling Stones выступили темные круги. Она впивалась в глазок фотокамеры так, будто перед ней проплывал синий линкольн со смертельно раненным Кеннеди или падали башни Trade Center. В ее стонах и криках была какая-то ненужная экзальтация, которая Плисецкую раздражала. Она не любила нервных женщин с громкими, командирскими голосами. Не любила противоречивых указаний. Не любила, когда в сотый раз спрашивают, удобно ли ей, хорошо ли ей?
– Ну, конечно, нехорошо и неудобно, – цедила она сквозь зубы, – хватит задавать вопросы, давайте работать.
А когда все закончилось, она, смыв грим и переодевшись в свой черный плащик Zara, достала из сумочки несколько старых фото: Одетта, Одиллия, Кармен.
– Как вы думаете, подарить им на память?
– Они будут счастливы
Аккуратным почерком отличницы она поставила на каждом снимке свой автограф специально для таких случаев припасенным серебряным фломастером и раздала фотографии всем участникам съемки. Больше всего переживала Беки. Пока Плисецкая подписывала фото, она ходила кругами по комнате и жестами показывала на себя:
– Можно только, чтобы там было два слова, только два: “To Beky”.
Да, можно, все можно… Майя даже приписала по-английски: “With Love”. От избытка чувств Беки целует подаренное фото, а потом опускается на колено и, как предписывает балетный ритуал, едва касаясь, подносит руку Плисецкой к своим губам, сопровождая поцелуй долгим, страстным взглядом.
Мы вышли на предвечернюю Рю Руа де Сисиль с нагруженными сумками. Накрапывал парижский дождик. Заказанное такси поджидало нас на соседней улице, где можно было припарковаться. Пришлось довольно долго идти по скользкой брусчатке. Майя ее побаивалась. Один раз в Риме каблук застрял между булыжниками – все закончилось для нее тяжелым переломом и двумя операциями. Поэтому мы передвигаемся очень осторожно. Наверное, со стороны наш променад похож на какой-то медленный, церемонный танец, что-то вроде гавота. Уже в машине по дороге в отель она вдруг спросила:
– Вы знаете, когда я поняла, что это был он?
– Кто?
– Ну эта…Беки.
– Когда?
– Когда она встала на одно колено и поцеловала мне руку. Так женщины не могут, только мужчины.
Лебеди в море
Последние годы в Москве они бывали короткими наездами. И даже чаще в Петербурге, где в Мариинском театре с завидной регулярностью шли новые произведения Р. Щедрина: и оперы, и балеты. А в родном Большом ничего. Одна только “Кармен-сюита”, да и та лишь в бенефисы Светланы Захаровой, которые случались очень редко. Обида на Большой не давала ей покоя.
– Я могу пережить, когда унижают или обижают меня. Могу этого даже не заметить. Но когда речь идет о Щедрине, меня начинает душить ярость.
По странной ассоциации вспоминала в такие моменты Лилю Брик, как та тиранила Щедрина, заставляя его быть то личным водителем, то писать музыку для фильма о Маяковском, хотя это совсем не входило в его планы, и т. д. На этом и поссорились, как потом выяснилось, навсегда. Щедрин эту тему никогда не поддерживал, а только напряженно молчал. И вообще разрыв с Лилей, не первый и не последний в череде других разрывов и расставаний, был, похоже, для них обоих особенно мучителен. Только Майя со свойственным ей чувством “несравненной правоты” пыталась все объяснить и оправдать, а Щедрину, человеку закрытому и сдержанному, любой разговор на эту тему был неприятен.
Так и с Большим. Мы никогда не говорили с ней о том, как она пережила день, когда узнала, что вместе с группой солистов ее вывели на пенсию. Как потом выяснилось, к этому приказу приложила свою руку Раиса Максимовна Горбачева. Без ее участия в судьбах отечественного балета эта акция никогда бы не состоялась так поспешно и так беспардонно. Майя приняла удар стойко. К счастью, ее тогда же позвали возглавить “Театро лирико националь” в Испании. Боль и обиду глушила работой. Лучшее средство от всех депрессий.
Потом были все ее грандиозные юбилеи, концерты, получасовые овации, президентские награды и речи. Но когда я предложил записать телевизионную программу в обновленном Большом театре после ремонта, наотрез отказалась:
– Это давно не мой театр. Я к нему не имею никакого отношения. Лучше где-нибудь в другом месте.
…О грядущем юбилее она старалась не думать. ЕБЖ – любимая присказка многих лет. Если будем живы! Единственное и непременное условие, которое поставила перед дирекцией: если хотите устраивать чествования, должен быть какой-нибудь балет Щедрина. Без этого даже в Москву не приеду. Сговорились на “Даме с собачкой” – маленький, компактный, изящный балет, посвященный ей когда-то Щедриным и недолго продержавшийся в репертуаре Большого. Для постановки выбрали главного хореографа Балета Монако Жана-Кристофа Майо. А дальше показания путаются: то ли француз не смог или не захотел, то ли Большой театр не был слишком настойчив? В любом случае репетиции “Дамы” так и не начались. При этом подготовка к юбилею вовсю уже шла.
Майю это бесило. Когда мы говорили с ней в последний раз, моя телефонная трубка была раскалена до предела. В таком гневе я никогда ее не видел. Она готова была испепелить всех начальников, и жен начальников, и весь Большой театр. Я утешал ее, что директор Владимир Урин, которого знаю давно, опытный дипломат и профессионал, найдет оптимальное решение, как выйти из этой ситуации. И, кажется, решение было найдено, когда Майя и Щедрин встретились в Петербурге, куда Урин специально вылетел, чтобы уладить конфликт. От этого визита остались чудесные фотографии Сергея Берменьева. Он ее и раньше снимал. Но с Щедриным, кажется, впервые. Сейчас гляжу на них и думаю: ну почему я тогда не сорвался и не поехал в Питер? Она звала…
Второго мая я был в Юрмале, когда получил СМС от директора сайта “Сноб” Лики Кремер: “Сегодня умерла Плисецкая. Напишите некролог”. Первая реакция: ошибка. Лика что-то перепутала. Ну как же, две недели назад… В тупом оцепенении я все ждал, что сейчас начнут поступать опровержения. Но их не было. Наоборот, новостную ленту переполняли соболезнования, траурные сообщения, ее портреты разных лет. Этот поток накрыл меня с головой. Пытаясь как-то из него вынырнуть, стал искать подходящий рейс из Риги. Ровно с тем же чувством, которое меня не покидало много лет назад, что нельзя не увидеть Майю на сцене, я думал теперь о том, что должен успеть с ней проститься.
Перед глазами вставала четкая картина, как это будет: Большой театр вряд ли отменит предпраздничные спектакли. Значит, вся церемония пройдет в фойе, как когда-то панихида по Улановой. С лаковым гробом, орденами на подушечках и очередью из ветхих старушек во главе с министром В. Мединским и Никитой Михалковым.
В какой-то момент я понял, что не могу больше смотреть в экран, захлопнул крышку лэптопа и вышел на улицу, к морю.
На берегу было пустынно. Серая гладь холодного Балтийского моря сливалась с хмурым, пасмурным небом. И на этом бледном, пепельном, чуть подсвеченном закатным солнцем фоне плыли друг за другом лебеди. Никогда я их тут не видел. Никогда они сюда не прилетали. Потом даже местные орнитологи удивлялись и выдвигали свои гипотезы. Но я-то знаю, кто их прислал!
…Билет менять не пришлось. Через день-два поступило сообщение о том, что государственные похороны отменяются. Церемония пройдет в Германии в присутствии только самых близких. Директор Большого В. Урин озвучил последнюю волю покойной. “Тела наши после смерти сжечь, и когда настанет печальный час ухода из жизни того из нас, кто прожил дольше, или в случае нашей одновременной смерти, оба наших праха соединить воедино и развеять над Россией”.
Когда я дочитал до последних слов, то сразу увидел поле на опушке подмосковного леса в Звенигороде, где до сих пор стоит огромный валун, на котором выбиты три буквы “Л”, “Ю”, “Б”. Там в 1978 году был развеян прах Лили Юрьевны Брик. Спустя много лет Майя выберет и примерит на себя этот финал, как когда-то примеряла Лилины бриллианты…
Когда на девятый день я дозвонился Родиону Щедрину со своими соболезнованиями, он, терпеливо выслушав меня, задал один-единственный вопрос.
– А, скажите, Сережа, ведь правда, Майя ушла красиво?
И получив утвердительный ответ, повесил трубку.
Ричард Бартон
Жизнь без нее проходит впустую
Фрагменты из дневников
Перевод с английского Веры Пророковой
При разводе с Элизабет Тейлор он попросил оставить ему Большую британскую энциклопедию. Больше всего на свете он любил книги и прочитал за свою жизнь их столько, сколько не снилось всем труженикам Голливуда, вместе взятым.
Еще он любил писать и даже всерьез подумывал о том, чтобы запереться на месяц-другой у себя в деревушке Селиньи в Швейцарии и сочинить какой-нибудь грандиозный роман, ну или хоть небольшую повесть. Как и всех незадачливых графоманов, его не покидала мысль, что, сложись жизнь иначе, он бы давно стал серьезным писателем.
А еще он очень любил свою жену, не переставая удивляться этому обстоятельству все пятнадцать лет, что они были вместе, и даже после, когда они расстались, использовал любой повод, чтобы воссоединиться с ней хотя бы на театральной сцене или съемочной площадке. Впрочем, она тоже любила его.
Об этом написаны тонны книг, сняты километры кинопленок, опрошены все возможные свидетели и участники событий. Теперь, когда не стало и ее, дошла очередь до дневников Бартона. Там все как было. Без прикрас! Нищее детство, годы службы в армии, попытки пробиться на сцену. Ревниво и жестко о коллегах. И, конечно, о Лиз, об их любви-ненависти, о его алкоголизме и депрессиях, об их бурных ссорах и страстных примирениях. Все это на изнурительном фоне бесконечных съемок, в окружении бесконечных толп поклонников, под прицелом фото– и кинокамер, ловящих каждый их взгляд, движение, улыбку. “Лиз и Дик”, “Дик и Лиз”…
Какая ужасная жизнь, завистливо скажут одни. Какая прекрасная жизнь, вздохнут другие. А в дневниках Ричарда Бартона – это просто одна-единственная жизнь, которую он проживал широко, со вкусом и размахом, почти недоступным современным звездам. Почему? Да потому, что и он, и Элизабет Тейлор были не звездами, а олимпийцами Великого Кино, богами и героями, которым позволено все: суперфильмы, супергонорары, супертраты (один бриллиант Круппа, который он ей подарил, чего стоит!). Поэтому они не слишком-то трепетали по поводу лишних килограммов или кассовых сборов. Все знали, что они великие, что равных им нет. Впрочем, когда успех стал изменять, а фильмы – проваливаться один за другим, с любовью тоже что-то случилось. И об этом “тоже” можно прочесть в его дневниках. Наверное, для них обоих кино и жизнь были слишком завязаны друг на друге и порознь не могли существовать.
Собственно, тогда-то и возникли у Бартона мысли запереться в швейцарской глуши и писать, писать… Многие страницы его дневника сочинены именно там, но большинство – между съемками и разъездами. Чтобы поддерживать соответствующий уровень жизни, ему приходилось много мотаться, подчас соглашаясь участвовать в совсем уж позорном трэше. Писательство оставалось для него любимым, но необязательным занятием, на которое под конец уже не хватало ни времени, ни сил. Все отнимали съемки, выпивка и… Лиз.
И только теперь, когда эти разрозненные записи тщательно собраны и прокомментированы биографом Крисом Уильямсом, начинаешь понимать, что, похоже, главная роль прошла мимо Бартона. Как, впрочем, и голливудский “Оскар”, который так ни разу ему и не достался, став причиной тайных драм, ссор и слез, о которых мы узнали только сейчас. Он действительно мог бы стать настоящим писателем, этот хмурый валлиец с мечтательными голубыми глазами, взгляд которых многоопытная Шанель сравнивала с поцелуем.
Говорят, что Элизабет Тейлор до последнего вздоха сохраняла и не расставалась с письмом, которое Бартон адресовал ей как раз накануне собственной смерти. У этой великой истории любви логичный и красивый финал: кино закончилось, герои ушли, бриллианты распроданы. Слова остались.
Сергей Николаевич
2 июня 1965 г. Встал [в] десять утра, а погода пасмурная. Имел бурную ссору с Берт [Элизабет Тейлор] и обвинил ее, в числе прочего, в дешевом вкусе. Она меня, в числе прочего, обвинила в снобизме. Я сказал, что с ней мне интересно только в кости играть. Про все другое забыл.
20 марта 1966 г. Ходили на ланч с Витторио Де Сика, его женой и двумя их мальчиками. Один из них играл на гитаре – вот уж кошмарный инструмент, хуже губной гармошки и расчески с папиросной бумагой. А Де Сика смотрел на сына с неприкрытым восхищением. У него было лицо дебильной и чем-то пристукнутой рыбы. Еще один потерянный день в череде прочих, о которых в будущем предстоит вспоминать с сожалением. Что же нам делать… Да будь все п…! Вперед, только вперед!
1 апреля 1966 г. Ну и денек! Около 11:30 я пришел на примерку костюма [для “Укрощения строптивой” Франко Дзеффирелли]. Вполне хорош – по крайней мере, лучше предыдущих. За ланчем я был так раздражен, что вышел из-за стола, только прорычал: “Прошу меня простить, я не в духе”. Шумдит [ЭТ] с присущим ей неизбывным тактом сказала: “Неужели, Ричард?” Я прорычал в ответ нечто остроумное, вроде “Пасть закрой”, и отправился на бешеную прогулку с Эен Co [их собакой]. Вернувшись, я кинулся целовать Шумдит, а затем снова набросился на нее с упреками. Затем мы еще пуще целовались.
3 июня 1966 г. Мне сегодня надо было сняться всего в одном эпизоде, но, к несчастью, у Элиз их было три, а потом, разумеется, ей нужно было помыть перед выходными голову, так что со студии мы уехали в 1:30. Поехали к Корсетти на ланч: восхитительный морской язык из Адриатики, у Элиз сибас с жареной картошкой, а запили мы все это двумя бутылками “Фонтана Кандида”. <…> В девять вечера я уже спал. В два часа ночи сделал себе супа с капустой, ко мне тут же присоединилась Бон-Аппети [ЭТ]. Мы ели из одной миски – прямо как два щенка.
24 сентября 1966 г., Италия. Мы в Торваянике. Она готовит, я убираю – слегка. Она делает хот-доги и гамбургеры, омлеты и супы. Нас почти не донимают – разве что прохожие пялятся, изредка кто-то просит автограф. В прошлые выходные одна жирная девица попросила поставить ей автограф на заднице, едва прикрытой бикини. Я отказался, расписался у нее на руке.
3 ноября 1966 г. Почему-то сегодня утром я распереживался по поводу Э – любит она меня или нет, как ужасно было бы ее потерять и т. д. Довел себя до жуткого уныния и самым дурацким образом успокоился, когда она позвонила со студии. Что со мной творится?
10 января 1967 г. В настоящий момент я в нее “безумно влюблен” – я ее всегда люблю, но это другое. Мне каждое мгновение хочется заниматься с ней любовью, но, увы, в ближайшие пару дней это невозможно. Через два-три дня она ходить не сможет.
24 мая 1967 г., Портофино. Э волнуется по поводу того, что я пишу о ней [в дневнике], так что вот: она милая толстушка, обожает комаров и ненавидит прыщавых фурункулезных валлийцев, терпеть не может корабли и обожает самолеты, у нее маленькие черные глазки-смородинки, крохотная грудь и совсем нет чувства юмора. Она резонерша и ханжа, болезненно зацикленная на себе.
30 июля 1967 г., Таормина. День медленный, время тянется. Пошли прогуляться, купили в какой-то лавочке солнечные очки. А когда вышли, толпа, собравшаяся на улице, нам аплодировала. Э сочла это весьма милым, впрочем, так оно и было. Ужин прошел в состоянии полудремы и некоторого самодовольства – мы сравнивали своих предков, а также предыдущих жен и мужей.
Э стала такой изящной, что мне постоянно хочется ее обнимать. Она не то что сбросила вес, но благодаря массажу и физическим упражнениям вес перераспределился. Она сейчас в числе самых соблазнительных женщин, которых я когда-либо знал. Самая. То есть соблазнительнейшая.
30 сентября 1967 г., Париж – Капо-Качча. В полдень я совершил в высшей степени вызывающий поступок. Я купил Элизабет реактивный самолет, на котором мы вчера прилетели. Стоил он, новехонький, девятьсот шестьдесят тысяч долларов. Неудовольствия это у нее не вызвало.
26 сентября 1968 г., Париж. Мы работали с семи часов вечера примерно до четырех утра. <…> Элизабет отправилась репетировать и “проверять” костюмы. Надеюсь, она успеет вернуться до того, как я уеду. Прошло лет семь или восемь, а я все еще скучаю по ней, даже когда она идет в ванную.
8 ноября 1968 г. Вчерашнюю запись я сделал, когда миледи, как я думал, крепко спала, а затем я стал просматривать сценарий, и тут вдруг дверь спальни распахнулась и на пороге возникла Э в прозрачной ночной рубашке, соскользнувшей с одного плеча. Так что на десять минут мне пришлось отправиться в постель. Я был недвусмысленно соблазнен, и весь день, когда мы говорили по телефону, я ее поддразнивал. Она была удивительно красива. Факт остается фактом – после стольких лет эта женщина все еще краснеет. Я потерял эту способность очень-очень много лет назад.
10 ноября 1968 г. Мне теперь сорок три. Сейчас девять утра. Небо серое, но, похоже, день будет солнечный. Вчера все было восхитительно. Мы пили “отвертку”, но умеренно. Играли в карты, в Джин Рамми, по тысяче долларов за очко. Я выиграл 648 тысяч долларов! Чек взять отказался. Сказал, что придется заплатить натурой.
19 ноября 1968 г., Париж. Какими бы мы ни были знаменитыми и богатыми, сколько бы нас ни баловали и ни проклинали, сколько бы нам ни платили, сколько бы вокруг нас ни суетились, нет в нашей жизни ни скуки, ни пресыщенности. Мы никому не завидуем. Нам просто повезло.
Всю жизнь я был необыкновенно везуч, но самое мое большое везенье – это Элизабет. Она сделала меня нравственным человеком, но не резонером, она безумно притягательная возлюбленная-любовница, она застенчива и остроумна, она умница, она блистательная актриса, она красива так, как ни одному порнографу не снилось, она может быть надменной и упрямой, она милосердная и любящая, она – Dulcis Imperatrix, она – дитя воскресенья, она может терпеть меня невыносимого, меня пьяного, она – моя боль в сердце, когда я не с ней, и она любит меня!
22 декабря 1968 г., Гштад. Мы приехали вчера, в жутчайшем состоянии. Я был в самом мерзком расположении духа, оскорблял всех, кто был справа, слева, сзади, спереди. Элизабет немного повопила. Я заявил, что она ипохондрик, что болеет только тогда, когда сама пожелает. Странно, сказал я, в Париже, когда тебе надо было работать, ты и пошевелиться не могла, а оказавшись в Гштаде, скачешь молодой козочкой. И я никак не мог слезть с этой темы. Это как про человека, который на машине чуть не сбил ребенка, а потом на него накинулся за то, что бедняжка его напугал. Ору я на Э потому, что боюсь за ее здоровье. Я постоянно только об этом и думаю.
29 марта 1969 г., Пуэрто-Вальярта. Элизабет загорела и выглядит умопомрачительно, хотя для пика формы этой ленивой с… нужно скинуть несколько фунтов. Я смотрю на нее самым критическим взглядом и не могу углядеть никаких признаков старения, разве что седых волос изрядно прибавилось. Кожа у нее по-прежнему гладкая, молодая, без морщин. Грудь, несмотря на объем и значительный вес, обвисла совсем чуть-чуть – но она была такой же и десять лет назад. Попка у нее крепкая и круглая. Ей нужно немного поработать над животом, но вчера она много плавала, и если будет продолжать в том же духе, все подберет к нашему возвращению в Лондон.
4 апреля 1969 г. Вчера был забавный денек. Первая его половина прошла великолепно, а в 3:30 пополудни дошло до перебранки. В основном по моей вине. Э, конечно, меня и не пыталась остановить, наоборот, огрызалась в ответ с почти мужским напором. Диалог был примерно следующий:
Я (около восьми вечера, поднявшись наверх, в спальню, чтобы почитать): Это из ванной все еще воняет?
ОНА: Да.
Я: Вроде не похоже. Может, это от тебя?
ОНА: Пошел ты на …! (Выходит из спальни, спускается вниз, я продолжаю читать.)
ОНА (возвращается в спальню минут через двадцать, стоит с лицом, искаженным злобой, в дверях): Я тебя терпеть не могу, ненавижу.
Я (надевая халат): Спокойной ночи, добрых снов.
ОНА: И тебе того же.
NB: Для тех, кто будет знакомиться с этими зарисовками из семейной жизни Бартонов, следует отметить, что хотя слова употребляются вполне невинные, произносятся они с неподдельной злобой.
25 мая 1969 г. Что за удивительный мир! Как можно прожить с одним человеком тринадцать лет, а с другим – восемь, и чтобы оба были тебе словно чужие? Элизабет – вечная история на одну ночь. Она моя лично приобретенная любовница. И как она при этом сластолюбива! Невозможно рассказать, что такое совместимость в любви. Нет, все-таки расскажу. Э – как приемник. Она ловит и возвращает любой мяч! Я редко пишу про секс, потому что смущаюсь, но…
6 августа 1969 г. Сегодня утром Э сказала, что я не умею быть верным. Этой с… только и говорить о верности! Список ее “неверностей” длиннее, чем телефонная книга Нью-Йорка! Хотя своим детям она верна всегда. И здесь она меня побеждает, потому что своим я верен не был.
31 августа 1969 г., утро воскресенья. Вчера был очередной жуткий день. Я вел себя так, что духи преисподней по сравнению со мной – добрейшие и милейшие создания. Оскорблял Элизабет, пил, время от времени довольно убого приносил извинения, а потом опять начинал буйствовать. Порой я так похож на своего отца, что меня аж в дрожь бросает. У него был тот же дар – все крушить своим поганым языком, у него были те же приступы бешенства, он был так же верен маме, как я Элизабет, он был так же поверхностно образован, он был таким же дидактитичным (готов поклясться, что я написал это слово неправильно), мы с ним одинаково пылко отстаиваем свою невиновность в тех случаях, когда точно знаем, что виноваты на все сто.
Пора будить Мейзи [ЭТ]. Жизнь без нее проходит впустую.
2 октября 1969 г., Женева. Мы вышли из музея изящных искусств, а таксист исчез, правда, через несколько минут подъехал, что особенно мило – с розой для Элизабет. Где-то перед ужином я снова впал в задумчивость. Долгие паузы прерывались жуткими оскорблениями. В какой-то момент Э, поняв, что у меня приступ вредности, сказала: “Ричард, возьми меня за руку”. А я: “Не желаю я трогать твои руки – они такие огромные, уродливые, красные, совсем мужицкие”.
Сегодня утром Э сказала, что я просто обязан купить ей кольцо с бриллиантом в шестьдесят девять каратов, чтобы руки ее казались меньше и не такими уродливыми. Никто не умеет так быстро и умно обернуть оскорбления себе на пользу, как леди Элизабет.
18 ноября 1969 г., Монако. Сегодня рано утром кастрюля решила напасть на чайник и сшибла ему ручку. Э, кастрюля, нанесла этому чайнику, мне, серьезные повреждения. Меня холодно обвинили во всех возможных грехах. Пьянство (справедливо), лживость (справедливо), занудство (справедливо), неверность (несправедливо), стремление поскорее себя погубить (справедливо), гордыня-зависть-жадность (все справедливо), уродство (справедливо), былая красота (несправедливо) и все прочие пороки, кроме гомосексуализма и отсутствия великодушия.
29 марта 1970 г., Мехико. У нас с Э своего рода перемирие. Обе стороны вооружены до зубов и готовы начать бомбежку, но на кнопку пока что никто не нажал. Первые шесть месяцев нашего года отдыха прошли впустую. Разве что, оставаясь наедине, мы непрерывно грызлись и скандалили, но наедине мы почти и не были. Слава богу, скоро снова за работу.
3 июля 1970 г., на съемках в Мехико. Вчера приехал в Мехикали, снял на день номер в “Люцерне”, позвонил Элизабет. Разговаривать с ней было счастьем. Впервые в жизни я оценил телефон, который так презираю. За пару часов я поговорил с ней дважды! Она сказала, что соскучилась по мне так же, как я по ней, что ночью она почти не спит, а увидев мои носки, чуть не расплакалась.
7 октября 1971 г. <…> Хорошая новость: с Делоном мне придется сняться только в трех сценах “Убийства Троцкого”. Он настолько непрофессионален, что работать с ним пытка. Но в этой роли он, наверное, будет на своем месте: Э говорит, он отлично играет всяких гангстеров-убийц. Еще я рад, что у меня только один эпизод с мисс Шнайдер (забавно, ее фамилия по-немецки значит “портной”, совсем как Тейлор) – по слухам, с ней работать нелегко. <…> Рон, как обычно мрачно глядя в будущее, сообщил, что она погубила фильм, который они снимали в Израиле, – тот, где Ричард Харрис играл главную мужскую роль и был режиссером; Рон говорит, это должен был быть милый фильм про мальчика, обожающего одного футболиста из ветеранов. Но, продолжил он, обуреваемый еще более мрачными предчувствиями, она затащила мистера Харриса в постель и, в буквальном смысле изнасиловав, заставила превратить все в историю любви между ней и мистером Харрисом, который играл футболиста. “Держи ухо востро, – говорит Рон, – и не теряй головы. Берегись октябрьских ид!” “Да ладно тебе, – говорю я с видом полной невинности, – это Джо Лоузи пусть держит ширинку застегнутой – в смысле, он же режиссер, а не я!” “Ты, Рич, не обижайся, – говорит он тоном умудренного жизнью старца, – ты парень красивый, а Роми зуб отдаст, лишь бы увести тебя от Элизабет Тейлор”. “Ладно, Рон, – отвечаю я, – буду вызывать на съемочную площадку Элизабет всякий раз, когда мне придется работать с этой жуткой Брунгильдой, а поскольку у нас с ней всего одна сцена и максимум два съемочных дня, думаю, на этот раз Бискайский залив мы пройдем спокойно”. “Э-э-э, – говорит он, – она из тех, кто притащится в свой свободный день, скажет, что хочет посмотреть, как ты работаешь, потому что ты великий актер. Так что, Рич, повторяю, будь начеку”.
<…> Лучше бы Рон продемонстрировал свои пророческие способности, предупредив меня о Делоне. Вот этот тип уж точно мечтает увести Элизабет Тейлор от Ричарда Бартона. И не думай, Рон, что он не станет пытаться. Такой тип людей мне очень хорошо знаком. Этакий вечный малолетний преступник, который заводится от того, что общается с подонками общества. Женщины на таких падки. Чем-то напоминает Фрэнка Синатру, Джорджа Рафта и Стэнли Бейкера в привычных им средах обитания, но в таланте – во всяком случае, Фрэнку – явно уступает. Собственно, про его актерское мастерство мне известно очень немного, я видел его только в фильме “Рокко и его братья”, снятом где-то в начале шестидесятых. Кажется, фильм Висконти, Делон там прехорошенький, и Висконти (с которым он, как я слышал, несколько лет сожительствовал) вместе с камерой любовно и почти сладострастно оглядывает все его тоненькие косточки – то одним долгим крупным планом, то другим. Впрочем, в нем, видимо, что-то было, потому что из этого фильма я запомнил только его, несмотря на то что основной успех, все награды и похвалы критиков достались совсем другому актеру.
7 ноября 1971 г., Рим. <…> Некоторые девицы в таких обстоятельствах [без макияжа] выглядели столь кошмарно, что весь “интим” тут же и заканчивался. Поспешное бегство на жесткий холодный свет утра часто бывало вынужденным. Самая мерзкая история из всех случилась в Канаде, в Виннипеге. Шел 1945 год, моя часть стояла несколько месяцев в местечке под названием Портаж-ла-Прери, в шестидесяти милях от Виннипега. Мне было двадцать лет, эрекция у меня была перманентная, и я мало о чем еще мог думать. Вследствие своей малообразованности я боялся и стыдился мастурбировать и позволял себе этим заниматься, только когда доходил до совершенного отчаяния, поскольку, кроме вышеупомянутых страха и стыда, чувство собственного достоинства вопило “Позор!” при мысли о том, чтобы истово себя ласкать в грязном общественном туалете или в казарме ВВС в окружении тридцати спящих человек. Раз в десять дней нам давали увольнительную на тридцать шесть часов, и шестьдесят разгоряченных юношей, ковылявших на трех ногах, заполоняли бесконечно скучный Виннипег. Однажды я отправился исследовать улицы. Делать там было решительно нечего. Я побывал в парках, кинотеатрах, на центральной площади. Около одиннадцати вечера, когда я решил, что этот чертов город безнадежен и здесь окопалась Ассоциация молодых христиан, идя по какому-то переулку, я вдруг услышал звуки буйного веселья. В те времена Виннипег засыпал к десяти часам, а уж веселья, тем более буйного, там и вовсе не случалось. Звуки, определил я, доносились из дома, где окна были занавешены, но свет в них горел. Я решил напроситься в гости. Там было человек восемь, все пьяные и пожилые – им было примерно столько, сколько мне сейчас, то есть лет по сорок пять, все – как истинные обитатели Северной Америки – толстяки. Приняли меня с распростертыми объятьями. С приезда в Канаду я не выпил ни глотка, поэтому был безумно счастлив, когда мне предложили самому себе налить. Я спросил, что празднуют – может, чей-то день рождения? Мы только что пальнули из новенького браунинга, ответили мне. До меня не сразу дошло, что речь идет об атомной бомбе. Когда я спросил, мне сообщили какие-то подробности. Я был рад, жалел только, что узнал все это от канадцев, которые нас терпеть не могут. Естественно, я тогда и не подозревал обо всем ужасе атомного взрыва. Вечеринка продолжалась, и около половины первого я ушел – отправился в центр города. Я был изрядно пьян. И вот на одной из главных улиц я увидел одинокую женщину. От выпитого я осмелел, да к тому же радовался, что не придется воевать с японцами. Гарантированная жизнь куда важнее гарантированной медали. Не помню, как я договаривался с дамой, помню только, что выглядела она вполне прилично и было ей, как мне показалось, лет тридцать. Старовата, но не настолько же! Мне говорили, что проституток в Виннипеге нет, видимо, она была солдатской женой, которая решила отпраздновать сброшенную атомную бомбу и близость окончания войны. Она повела меня к себе. Квартирка была однокомнатная. Мы трахнулись. Не могу сказать, что мы “занимались любовью”. Просто трахались. А потом заснули. Комната была маленькая, и всю ее заполоняла двуспальная кровать – места там, кроме нее, хватило только на стул с прямой спинкой. Проснулся я от детского плача. Было совсем раннее утро, даже толком не рассвело. Я повернулся посмотреть на лежавшее рядом существо. Она оказалась до отвращения мерзкой. Лицо порочное. Старое. Никакие не тридцать, а пятьдесят. В тусклом свете фонарей и в темноте комнаты она выглядела не так кошмарно. К тому же, полагаю, выпивка и неуемное желание обусловили некоторую расфокусировку моего зрения. А еще на ней был толстый слой косметики. А утром она оказалась совершенно отвратительной. В квартире был крохотный санузел, которым я пользовался ночью. Я едва успел до него добежать, и меня вывернуло. Затем я оделся и, стараясь выказать дружелюбие, которого нисколько не испытывал, спросил, откуда доносится плач. Один угол комнаты был отгорожен занавеской. Женщина ее отдернула, и я увидел колыбель с младенцем. Я дал ей каких-то денег и ушел.
9 февраля 1972 г., Будапешт. Мы с Э вчера делали вечернюю зарядку вместе. Особенно забавно, когда во время бега на месте ей приходится поддерживать свои груди – одну левой рукой, другую правой, потому что они хоть и упругие, но довольно большие и поэтому мотаются туда-сюда, а это завораживающее зрелище, и будь оно доступно зрителям, заворожило бы немало народу. Миллионов десять.
Дневники Бартона заканчиваются мартом 1972 года, а после 1975 года он пишет от случая к случаю. В этом промежутке они с Тейлор развелись. И вновь поженились шестнадцать месяцев спустя, 10 октября 1975 года.
6 октября 1975 г., Йоханнесбург. Э в роскошной форме. Когда она сказала, что нам нужно пожениться на этой неделе в Чобе, я думал, она шутит. Но оказалось, что она всерьез. В результате после наполовину шутливых, наполовину горьких наскоков Э, продолжавшихся всю вторую половину дня, я сказал ей, что боюсь! В буквальном смысле боюсь, потому что брак может окончиться ужасным разводом. Конечно, мы снова поженимся, если Э так хочет, но только после того, как я преодолею свой страх, а поскольку сейчас я до безумия счастлив, не хочется портить эти мгновения!
7 октября 1975 г., Йоханнесбург – Чобе. Пришлось садиться на полосу с травяным покрытием. Успела привидеться смерть с косой. Левая стойка и левое шасси подвели. Думаю, мы были в шести-восьми-двенадцати дюймах от царствия небесного. Решили пожениться тут как можно скорее, если только Э (или я) не передумает (или я). Люблю ее сверх всякой меры и больше всего. Она крепко спит. Не могу дождаться, когда Э проснется.
10 октября 1975 г. Жутко напились, но, несмотря на все мои идиотские выходки, в том числе и мерзкие, счастливы как дети. Все время перехватывает дыхание, смотрим друг на друга и говорим с радостным удивлением и восторгом: “Эй, а ты понимаешь, что мы на самом деле женаты?” Никогда в жизни я не был так счастлив. Э вылечила меня своей любовью и неизбывным вниманием. Этот брак куда лучше первого, несмотря на то как глупо (и опасно) он начинался.
Бартон и Тейлор развелись второй раз меньше чем через год после свадьбы в Чобе. Их история возобновилась в 1983 году, когда они должны были вместе играть на Бродвее в “Частных жизнях” Ноэла Коуарда. К тому времени у Бартона уже был роман с Салли Хей, которая впоследствии стала его последней женой.
13 марта 1983 г., Нью-Йорк. Ходил к ЭТ, которая живет в квартире Рока Хадсона. Книг нет или почти нет. Квартира кошмарная. С лицом у Э все в порядке, но фигура – увы и ах! А еще она пьет. А еще – даже пьесы не прочитала. Моя девочка. На меня нахлынула сентиментальность. “Умоляю, ради меня, не женись на Салли как можно дольше”, “У меня никого нет”. Она очень одинока. Жалко ее. Она в полном раздрызге. Бедняжка. “У меня никого нет” означает: “Никто не хочет меня просто как меня”. И это тоже правда!
14 марта 1983 г. [на репетиции]. ЭТ все еще пьет. Говорит, что только вино. Даже свой текст толком читать не могла. Эти семь месяцев будут очень долгими. ЭТ начинает меня раздражать, а ведь когда-то давно я такого и представить себе не мог. Какая ужасная штука время!
15 марта 1983 г. ЭТ опоздала всего на пятнадцать минут, но потом еще пятнадцать минут – занималась своими бровями. От нее несет чесноком – ну кто ест чеснок за завтраком? Она точно на чем-то сидит, потому что некоторых реплик вообще произнести не в состоянии [подчеркнуто]. Очень это тревожно. Каждые полчаса думаю о том, как она одинока.
20 марта 1983 г. Пошел к ЭТ на бранч. Яйца “бенедикт”, жареная картошка, горошек. Все, кроме меня, пили “Мимозу”. Прошел с ЭТ второй акт, полный кошмар. К этому времени она была уже никакая и реплики не могла даже читать. Я опять очень за нее боюсь. Она в полном разборе.
21 марта 1983 г. ЭТ лучше не становится. Салли видела, как в 12:30 она пила “Фернет Бранка”, а потом, нисколько не скрываясь, налегала на белое вино. Поскольку она с трудом выговаривает слова, день получается нескончаемым.
22 марта 1983 г. ЭТ весь день была беспробудно пьяна. Настолько, что даже не могла читать свой текст. Ненавидящая и ненавидимая. Боже, как же мы были счастливы оказаться дома.
Дневник Ричарда Бартона заканчивается началом апреля 1983 года. В июле он женился на Салли Хай, а 5 августа 1984 года умер во сне от кровоизлияния в мозг в возрасте пятидесяти восьми лет.
Эрик Ханут
Марлен дитрих: I wish you love
[10]
Перевод с английского Андрея Куприна
Этот старый телефон, обмотанный скотчем, давно стал музейным экспонатом и теперь кочует с выставки на выставку как свидетельство последних лет жизни великой Марлен Дитрих. По сути, ее единственная связь с миром. По нему она изредка давала интервью газетам (за деньги, разумеется!). По нему общалась с великими мира сего, включая президентов Франсуа Миттерана и Рональда Рейгана. Последний сам ей позвонил, когда приехал в Париж с государственным визитом, мол, Марлен, нам, голливудским ветеранам, надо бы повидаться. “Too late, Ronnie, too late (“Слишком поздно, Ронни, слишком поздно”)”, – сказала она ему тогда.
Случались и другие звонки. В последние годы ее постоянным собеседником стал совсем молодой парень по имени Эрик Ханут. У него занятная история. Сам он родом из Бельгии. Родители погибли в автокатастрофе. После этого он оказался в детском доме, откуда его забрала к себе тетка – одинокая стареющая актриса, коротавшая дни в большой запущенной парижской квартире. Мальчик рос среди погасших звезд, способных существовать лишь на дальней границе реального мира. Страшась одиночества, тетка отвела ему роль, с которой мало кто мог бы справиться: просто находиться рядом. Эрик рано стал подрабатывать (похоже, не слишком легальным и достойным способом). Мечтал о том, чтобы стать актером. Путешествовал по Европе автостопом. Много пил. А однажды утром решил утопиться в гамбургском порту. Шел 1987 год. Через несколько дней ему исполнялось двадцать лет. И вот, уже глядя в маслянистую воду, в которой отражалось серое небо, он услышал песню. Знакомый хрипловатый женский голос пел об одиночестве в большом городе: “Allein in einer grossen Stadt…” Юноше показалось, что эта песня посвящена ему. Он различил в ней эхо собственного крушения. А ведь разделенная печаль – это уже что-то. Он сразу узнал, чей был голос. Когда ему было восемь лет, тетка водила его на концерт Марлен Дитрих. Он навсегда запомнил женщину в серебристо-розовом платье с блестками, стоявшую на краю сцены с абсолютно прямой спиной, как солдат на посту. Эрик передумал топиться, вернулся в Париж. Теперь он живет в Сан-Франциско, стал известным фотохудожником. А еще он написал книгу – рассказ о себе и о Марлен.
Они никогда не встречались, но пять лет разговаривали по телефону. Иногда она звонила ему, иногда он. Что тут правда, а что “бель леттер”, понять сложно. Автор утверждает, что никогда не записывал их разговоры на пленку (“Марлен бы это не одобрила”). А диалоги, восстановленные по памяти, – опасный формат, который нельзя предъявить в качестве вещественного доказательства. Хотите – верьте, хотите – нет. Говорят, что Мария Рива, дочь и единственная наследница Марлен, даже пыталась судиться с Эриком из-за этой книги. Впрочем, после откровений, которые она обрушила в своем автобиографическом эпосе “Моя мать Марлен Дитрих”, эти телефонные разговоры кажутся невинным лепетом. И все же, когда читаешь книгу Ханута, нельзя избавиться от ощущения, что сквозь весь “шум времени”, всю ложь, домыслы и фантазии, будто с самого дна этого старого раздолбанного телефона до нас доносится неповторимый и единственный голос. Его нельзя сымитировать, и ему бессмысленно подражать. Голос Марлен.
Сергей Николаевич
Разве она еще жива?
Однажды моя подружка Даниэль пригласила меня в какой-то маленький кинотеатр на “Белокурую Венеру” Йозефа фон Штернберга. Было холодно, начало зимы, одолевала тоска. Уж сколько лет я скитаюсь по миру, изредка останавливаясь в роскошной и пустой квартире тетки у парка Багатель. В спальне со мной лишь Ренуар и Пикабиа на стене и бутылка “Джонни Уокера” на прикроватной тумбочке. Я медленно, но верно умираю, тщательно отмеряя яд – чтобы сохранить ясность ума до последнего.
Мы слишком редко видимся с Даниэль, чтобы она поняла, насколько я близок к финалу; однако она чувствует во мне какой-то надлом.
После фильма с Марлен Дитрих мы сидели над дымящимися чашками глинтвейна. Я сказал Даниэль:
– Удивительная женщина. В детстве я был на ее концерте. Она еще жива?
Даниэль нахмурилась и направила на меня укоризненный взгляд прекрасных черных глаз:
– Если бы она это услышала! Марлен живет в Париже, напротив “Плазы-Атени”. Она одинока и больна. Напиши ей.
Из хронического чувства противоречия я проворчал:
– Почему это я должен ей писать?
Однако дома немедленно принялся за письмо, но это было не просто письмо от поклонника. Когда-то в Гамбурге она поведала мне о своем одиночестве, теперь я рассказал ей о своем.
Через пять дней раздался телефонный звонок. Один в квартире тетушки, я сидел в большом кабинете, затянутом блеклым бежевым бархатом. В окна стучал дождь. Я поднял трубку.
Далекий глуховатый надтреснутый голос произнес:
– Алло, это Марлен…
Я сразу понял, что это Даниэль так шутит. Розыгрыш мне не понравился, и я бросил трубку.
Через минуту телефон зазвонил опять. Тот же голос подтвердил:
– Я настоящая Марлен Дитрих, а ты настоящий грубиян.
Я что-то пробормотал, извиняясь. Сердце бешено билось. Убедившись в произведенном эффекте, она стала меня успокаивать:
– Люди часто думают, что это розыгрыш, но я далеко не всегда перезваниваю.
Мне уже не узнать, почему она перезвонила в тот день. Ее голос поднимался из бежевого телефона, как дым над ложбиной в Дели. Мы оба знали, что слава – единственное, что остается тем, у кого нет счастья. Всей своей безрадостной жизнью я был подготовлен к встрече с Дитрих, чтобы, пробившись сквозь ее легенду, как можно быстрее подойти к ее подлинной человеческой сути.
То, о чем говорить “не положено”
Не раскрою секрета, если скажу, что Марлен пила, и порой немало. Все биографы твердят об ее алкоголизме. После ее смерти многие говорили, печально и многозначительно закатывая глаза: “Дитрих пила”.
А я продолжаю думать: “И правильно делала, что пила!” Марлен знала: для нее все позади. Давным-давно ушла молодость. Изумительной красоты ноги, что принесли ей славу, были поражены болезнью. Можно ли упрекать страдающего онкологией последней стадии в том, что он принимает слишком много морфия? Мало кто терял столько, сколько Дитрих, ведь очень немногие имели так много, как она. Осуждающие ее похожи на человека, который не подаст ни гроша бездомному под предлогом, что тот потратит деньги на выпивку. Так знайте: с бутылкой дешевого вина грязный подземный переход ненадолго превращается в уютную спальню, а пустая квартира наполняется добродушными призраками.
Через несколько месяцев после нашего первого разговора я сказал, что помню вечер, когда побывал на ее концерте. Она не поверила, возразив, что я слишком молод, чтобы помнить ее выступления. Я стоял на своем. Она в раздражении повесила трубку.
Прочтя у Данте: “Тот страждет высшей мукой, кто радостные помнит времена”, я понял, что настаивал зря.
Марлен встречала свой закат в одиночестве – как и я. И кто посмеет нас обвинить? Она никогда не говорила пьяным голосом, но я слишком хорошо научился отличать с трудом рождающиеся фразы, когда нужное слово прячется в тумане шампанского. Однажды я спросил у нее:
– Зачем вы пьете?
– С ума сошел?! Я пью только холодный чай. Ненавижу спиртное, – ответила она и повесила трубку, после чего не звонила целый месяц.
Она не любила говорить о своем пристрастии к алкоголю, однако сама постоянно донимала меня расспросами – словно нарочно. Марлен никогда не спрашивала напрямую, почему я пью. Ей нравилось давать советы, как бросить эту привычку: “Займись спортом! Прекрасный выход для вредной энергии”. Или: “Кури! Курить – это очень хорошо”. Марлен была убеждена, что сигареты не наносят никакого вреда. Она бросила курить задолго до нашего знакомства, но по-прежнему обожала запах табачного дыма.
Не уверен, что Дитрих в последние годы была уж настолько затуманена алкоголем, как заявляет ее дочь, чьи воспоминания я внимательно и с почтением прочел. Женщина, с которой я говорил часами, вовсе не была похожа на алкоголичку.
Марлен Дитрих страдала оттого, что ее легенда уже давно существует отдельно от старой, хрупкой женщины, какой она стала в последние годы жизни.
Она сделала выбор и сгорела в пламени собственной славы. Я уважаю ее за это. О Дитрих сказано почти все, что надо было сказать. Кроме, быть может, одного: ее путешествие во времени только начинается. И – как она часто мне повторяла, не ведая, что фраза Рильке и обвиняет, и защищает ее, – “с красоты начинается ужас”.
В течение последних лет жизни Марлен оборвала множество связей. Все близкие ей люди прошли через смерть дружбы. Что ею двигало – желание избавить их от созерцания поверженного идола? Или просто она чувствовала, что уже отыграла свое?
Робер де Монтескье написал как-то, отклоняя приглашение: “Прежде мне нравилось, когда меня разглядывают, но теперь я не получаю от этого удовольствия. Каждый любит делать то, что у него хорошо получается, а мое время показывать себя прошло”. Марлен терпеть не могла литературу высокого стиля и наверняка не читала этих строк. Почему же она стала затворницей: чтобы защитить свою частную жизнь или чтобы продлить легенду?
“Жан Кокто однажды сказал, что я сама выбрала для себя одиночество. Он прав”. Она написала эти строки в 1984 году. (К тому времени она жила в уединении уже восемь лет, и еще восемь было у нее впереди.) Эти слова кажутся мне излишне пафосными. Как решиться оставить свет, если только в нем твое убежище?
Она была глубоко одинока. И непреклонна в отказе от всякой помощи. Она решила пройти чистилище одна. Некоторые принимали это за скверный характер, но я чувствовал, что это не что иное, как окончательное и страшное утверждение собственной независимости. Ни капли жалости к себе. Ни под каким видом.
Когда я пожаловался – чересчур настойчиво – на постоянную, хотя и слабую, зубную боль, она сменила тему. Вспоминая о кровавой и уже далекой войне, она мрачно заметила, что по сравнению с той войной “наши маленькие европейские неприятности” совершенно ее не трогают.
Никогда не забуду этого урока.
Она задула свечу задолго до своей физической смерти. В радиоинтервью 1962 года Марлен заявила: “Конец моей жизни не будет похож на “Сансет бульвар”. Даже если я перестану работать, я найду чем заняться. Те, кто уходит в собственные воспоминания, – люди второго сорта”. Тридцать лет спустя ее речь будет пересыпана словами: “ужас, ужас, ужас”. Это слово подытоживало отчаяние, с каким она смотрела на мир, который уже не узнавала, – мир, из которого бежала, испытывая мучения утопающего, одновременно страшащегося и жаждущего бездны. В изоляции она, без сомнения, видела свой последний шанс, мастерски исполненный “финальный занавес”.
Но и там, за этим занавесом, она продолжала создавать “легенду Дитрих”, подобно тому как Пруст – которого, кстати, она терпеть не могла – писал “В поисках утраченного времени” с одержимостью больного, знающего, что дни его сочтены.
Марлен имела обычай заявлять безапелляционным тоном: “Так не положено”. Во время наших последних бесед эта фраза стала почти навязчивой. Я боялся, что однажды она скажет мне, что и по телефону разговаривать “не положено”.
Что ж удивительного в том, что такая женщина выбрала для себя одиночество?
В 1988 году она дала интервью газете “Фигаро”. На бестактный вопрос “Правда ли, что вы больше не покидаете свою квартиру?” она ответила: “Конечно же, нет. Я часто бываю у друзей за городом. Там меня никто не беспокоит. По улицам Парижа я уже не гуляю, разумеется, но совсем не выходить из дома – какая чушь!” Это было сказано с железным самообладанием дочери прусского офицера, а ведь к тому времени она почти десять лет фактически не поднималась с постели. Имитируя голос своей горничной, она отвечала на звонки и сообщала, что “мадам” у Диора, у врача, в Японии…
Марлен неодобрительно относилась к любым расспросам о здоровье. В крайнем случае об этом можно солгать. Многие старики лгут, чтобы вызвать жалость. Дитрих лгала, чтобы ее не жалели. В конце своей книги, упомянув о переломе шейки бедра, она написала: “Движения мои довольно скованны, но я стараюсь ходить через “не могу”. Поклонники пишут мне, что “крайне огорчены эти обстоятельством”. Я, напротив, ничуть не чувствую себя огорченной. Да, сохраняется хромота, но это не болезнь, и те, кто меня действительно любит, находят мою походку весьма пикантной”.
Она прислала мне книгу. Я долго смеялся, узнавая между строк едкое остроумие Марлен. И только потом мне стал понятен трагизм этих строк, ведь ко времени, когда они увидели свет, она вообще не могла передвигаться без посторонней помощи. Но упоминать об этом было “не положено”.
Никогда не говори, что ты ничей
Однажды зимним вечером, в самом начале нашего знакомства Марлен позвонила мне очень поздно.
– Хотела поговорить с дочерью, но ее номер занят. Мне очень плохо.
Она словно разоружилась, поэтому я стал менее сдержанным, чем обычно. Возможно, именно этого она и ждала.
– Ты задаешь кучу вопросов, – сказала она. – А вот когда я пытаюсь тебя о чем-то спросить, ты отгораживаешься и уходишь в сторону. Почему?
Я возразил:
– Марлен, вы же сами написали в своей книге: “Говорить о себе мне неинтересно”.
– А ты еще веришь тому, что написано в книгах, – в твоем-то возрасте?
Ее удивляло, что я не стремлюсь к карьере:
– Это ненормально.
– В пятнадцать лет я мечтал стать певцом.
– Ангел мой, не смеши меня! Неужели ты правда хотел петь про горячий песок, летние ночи и ушедшую любовь? Какая чушь!
– Но вы же пели, Марлен.
– Во-первых, я ни разу в жизни не пела про горячий песок. А во-вторых, я женщина. Пение недостойно мужчины, если, конечно, ты не Пласидо Доминго. А ты не Пласидо!
Я помню: в тот момент мы почти перешли на шепот. Я один в огромной пустой квартире. Она меня внимательно слушает.
– Знаю, что твои родители умерли… Как это произошло?
– Автомобильная катастрофа.
– Сколько тебе было лет?
– Семь.
– Я тоже очень рано потеряла отца. Нельзя скучать по тем, кого ты так и не успел узнать. Хотя ты был уже достаточно взрослый…
Я приоткрыл заржавевшую с годами дверь. Наступил момент, когда в ее голосе появилась особенная хрипотца и она назвала меня “мой маленький мальчик”. На расстоянии одной мили в Париже, застывшем в снежной тиши, безвестный юноша и величайшая кинозвезда оплакивали свое невеселое прошлое.
– Не верь, что, уничтожая память о родителях, ты их воскресишь. Пусть они останутся мертвыми. Ты не с ними должен бороться, а с тем ребенком, которым ты никогда не был.
В ту ночь я рассказал ей о своей тетушке, о незадачливом усыновлении – я был лишь “допущен к дому”, никакой формальной опеки установлено не было. В тот вечер я поймал себя на том, что признался ей в своем, возможно, самом глубоком страхе – что я никто и ничто. Я был ничей сын, ничей племянник, ничей возлюбленный.
Марлен тихо вздохнула и произнесла:
– Никогда не говори, что ты никто. Никогда не говори, что ты ничей. Ты – мой друг, ты понял?
Я затаил дыхание и не мог произнести ни слова. Наконец-то я был чьим-то другом. Я понимал, что сказанное ею было обещанием. Клятвой, скрепленной навеки в ту холодную ночь.
Затем она заговорила обычным тоном. Марлен вернулась. Я недолго был с ней знаком, но уже инстинктивно считывал ее коды. Они были и моими кодами.
– А теперь поспи. Даже если ты не работаешь, все равно надо спать. – Она пожелала мне доброй ночи и прошептала: – Слушай, если вдруг я скоро умру, скажи себе, что впереди у тебя долгая, полная радости жизнь. И куда бы тебя ни занесло, какая-то частица меня будет всегда с тобой.
Это Марлен
Потребовалось время, чтобы я осознал, что мне регулярно звонит одна из величайших легенд нашего века.
Я не воспринимал величия Дитрих. Я знал о ней очень мало, и это делало наши отношения более свободными. Если бы она позвонила мне впервые сегодня, мое восхищение, вероятно, помешало бы искренности. Мое преклонение перед ней росло постепенно. Она была чиста, как идеал некоего языческого культа, она не придерживалась никаких догм. Длительность наших отношений во многом обязана тому, что мы общались с широко открытыми глазами.
Я быстро понял, что она эмоционально парализована, что душа ее жестоко изранена. Она говорила короткими, отрывистыми фразами – и говорила только то, что было существенным. Без эмоций. Но каждое слово обладало невероятной личностной плотностью, свидетельствующей о ярко прожитой жизни.
Как правило, она звонила мне после обеда, но вовсе не из уважения к какому-то распорядку. Иногда она будила меня поздно ночью, чтобы сообщить, например, что я должен перечитать “Пандору” Гете. Голос ее был от природы глубок, она могла окрашивать его по своему усмотрению и порой, в особых случаях, умела придать ему густой и, как говорят о некоторых редких ароматах, рассыпчатый тон.
Разделенные пропастью в несколько световых лет, мы были двумя одинокими мизантропами, увидевшими друг друга, точно в зеркале. Часто мы болтали о том о сем, а иногда и вовсе ни о чем. Я рассказывал ей про свою жизнь, но чаще вспоминала она – возможно, приукрашивая прошлое.
Может показаться странным, но я точно определял, что звонит именно Марлен. Это не означало, что я ждал ее звонка, – я ничего не ждал. Но подобно тому, как некоторые имеют узнаваемую поступь или особую манеру стучаться в дверь, телефонные звонки Дитрих – с момента, когда звонил телефон, и до момента, когда она вешала трубку, – были не похожи ни на какие другие. Казалось, телефон повелевает: “Возьми трубку немедленно! Это я!”
Сначала было так: она произносила “алло” и затем выдерживала паузу, словно для того, чтобы услышать взрыв аплодисментов. Потом добавляла: “Это Марлен”. Спустя какое-то время она уже начинала разговоры так: “Привет, это ты? Это я. Чем занимался последние дни, мой ангел?”
Она задавала этот вопрос, чтобы завязать беседу. Но наши диалоги были, как правило, монологами Дитрих. Она назвала меня впервые “мой ангел” в один прекрасный день, когда решила, что у меня “ангельский голос”. Она произносила “мой ангел” тоном мягким, точно кашемир. В тех редких случаях, когда она звала меня по имени, она, напротив, говорила очень сухо, почти безлико.
Я никогда не пытался встретиться с ней. Не видел необходимости. Марлен жила скрытно – парадоксальная печать секретности для той, кто так часто позволяла похищать свой образ. Голос по телефону был голосом из фильмов – голосом женщины, чье лицо затуманено сигаретным дымом. Я и не представлял ее себе иначе.
Один и только один раз она предложила мне, будучи в игривом настроении:
– А не выпить ли нам как-нибудь вместе чаю? Хочу посмотреть, хороши ли твои манеры.
Я постарался ответить как можно небрежнее, хотя был совершенно ошарашен:
– Да, конечно… как-нибудь…
Именно такого ответа она и ждала.
Мечта осталась недостижимой. Она сохранила свою власть. Больше мы никогда не касались этой темы.
Профессор красоты
Марлен интересовали люди. Без всякого тщеславия скажу, что и я был ей интересен. Долгое время она настаивала, чтобы я прислал ей свою фотографию. Мне этого не хотелось. Разумеется, я стеснялся. К тому же считал это неуместным. Дитрих уже научила с непоколебимой логикой определять то, что делать “не положено”. Например, отправлять ей свое фото. Я отказывался под предлогом нефотогеничности.
– Твоя фотография нужна мне не для того, чтобы предложить тебе главную роль. Мне надо знать, как ты выглядишь. Имею я на это право?
Сама же она присылала свои фотографии, особенно в начале нашего знакомства. Потом, со временем, это стало случаться гораздо реже. И каждый раз, увидев среди утренней почты большой конверт, надписанный ее крупным почерком, я радовался, как ребенок в день Рождества.
Наконец и я отправил ей свое фото. Она позвонила немедленно.
– Мой ангел, у тебя чудесные глаза, но… – Она помолчала. – Ты правда меня любишь?
– Конечно, я вас очень люблю.
– Тогда повесь трубку.
– Почему?
– Повесь трубку и сейчас же сожги ту кошмарную рубашку, в которой ты на фото. Ты подвергаешь себя невообразимому риску, надевая на себя такие ужасные вещи.
– Но мне нравится эта рубашка!
– Я могу простить тебе отсутствие вкуса, но не безумие. Сожги ее немедленно!
Рубашку я так и не сжег. Через несколько дней я выбросил ее, что почти одно и то же.
С тех пор Дитрих начала давать мне уроки элегантности. Она стала для меня тем же, чем был Монтескье для Пруста, – “профессором красоты”. Тогда я не замечал скрытой материнской нежности в том, что она делала. Теперь, когда я об этом думаю, у меня подступают слезы к глазам.
– Знаю, что у тебя нет денег, – сказала однажды Марлен. – Но, видишь ли, деньги не имеют ничего общего с хорошим вкусом. Ты должен носить белые, черные или голубые сорочки. И никакие другие. Найдешь их в любом универмаге. Я не заставляю тебя покупать от Ланвен!
Так со мной разговаривали впервые в жизни. Это верно, одевался я плохо. По правде говоря, я вовсе не “одевался”. Никто не удосужился мне объяснить, что кирпично-красные брюки не идут к зеленой рубашке.
Сегодня вся одежда в моем гардеробе подобрана со вкусом, этому меня научила Марлен. В магазине я часто беру сорочку и возвращаю ее на полку, сказав себе: “Нет, это не то. Ей бы не понравилось”.
Впрочем, ее советам я следовал не всегда. Однажды она заявила, что Habit Rouge от Guerlain — единственная достойная внимания туалетная вода для мужчин.
– Терпеть не могу этот запах! – возразил я.
– Это ненормально! Тебе должен нравиться Habit Rouge!
И она немедленно прислала мне большой сверток со всеми изделиями линии Habit Rouge, тут был полный набор: одеколон, мыло, крем для бритья, тальк и масло для тела.
Дорогая Марлен, я редко лгал тебе, и то была святая ложь. Я по-прежнему не выношу Habit Rouge. Обычно в подобных случаях ты говорила: “Я имею на это право, не так ли?” Содержимое того свертка я раздал. Возможно, людям, которым это досталось, тоже не понравилась эта парфюмерия. А ты покинула этот мир, думая, что я ее полюбил. И даже сказала: “Я была уверена, что Habit Rouge — это именно то, что тебе надо”.
Ревность нужна любви как сама любовь
– Что, если мы поговорим о ревности?
– О каком виде ревности?
– О любовной ревности. Не о зависти, конечно…
– Я думаю, что ревность нужна любви как сама любовь.
– А как же доверие, Марлен?
– Оставь в покое доверие! Доверие не имеет никакого отношения к любви. Бдительность – вот что важно.
– В наши дни ревность кажется таким анахронизмом!
– Давай разберемся! Все пошло с мая шестьдесят восьмого. Каждый получил все, что душе угодно: все начали спать с кем попало. Этот так называемый свободный секс скорее воображаемый, чем реальный. Это мода. Потеря интереса к судьбе пары рано или поздно приведет к вселенской катастрофе.
– Вы имеете в виду пару в гетеросексуальном смысле, с христианской точки зрения?
– Пара – это пара. Нормальное человеческое существо не способно жить в одиночестве.
– Значит, вы говорите и об однополых парах?
– Люди твоего поколения всегда умиляют меня своей глупой уверенностью, будто это они все на свете придумали. В Берлине гомосексуальные пары встречались на каждом шагу еще во времена моей молодости. Не пытайся убедить меня, что твое поколение открыло Америку, о’кей?
– Тем не менее скажите мне, что вы об этом думаете, Марлен?
– Не знаю… Люди любят, вот и все. Если просто секс – то это невроз… Впрочем, теперь, с этой проклятой болезнью, это все равно что ходить по острию ножа! Настоящая любовь освобождает от диктата плоти: ты перестаешь быть рабом своих чувств, потому что спишь с тем, кого любишь.
– Но вы знаете, что значительная часть ваших поклонников геи, не так ли?
– Разумеется, знаю! И что с того? Из меня сотворили какую-то двуполую мадонну, а еще эти статейки в журналах! Все это чушь. Художнику важно только одно – нравится публике то, что ты делаешь, или не нравится. Моя работа им нравится, вот и прекрасно! А кто с кем спит – не мое дело.
– Вернемся к ревности…
– Ах да… Я убеждена, что предоставлять партнеру столько свободы, сколько ему хочется, – значит подвергать опасности счастье обоих. Это дом на песке. Сейчас с легкостью меняют партнеров. Их дело! Вздумали играть с огнем – пожалуйста, только не опалите крылья! Женщина, которая благословляет мужа на связь с другой женщиной – и наоборот, кстати! – не заслуживает прощения. Двое принадлежат только друг другу. Все прочие варианты просто нелепы. Какой стабильности можно ждать на планете, населенной мужчинами и женщинами, которые изменяют друг другу?
– Любопытная точка зрения…
– Это не “точка зрения”, а чистая правда! Те, кто не хранит верность партнеру, не понимают, что и сами будут преданы. Я их глубоко презираю. Какое жалкое удовольствие! Наше спасение в преданности. А теперь, с этим СПИДом, все стало еще более актуальным. Каждый, кто заражается этим вирусом, – а нынче каждый знает, как он передается, – попросту получает то, что заслуживает.
– Не будьте столь жестокой!
– А ты перестань изображать из себя человека широких взглядов. Тебе это не идет! Разумеется, я имела в виду не тех несчастных, которые уже десяток лет сидят на игле, и не тех, кто заразился во время переливания крови… А вот если кто-то изменяет постоянному партнеру и потом за одну ночь подхватывает болезнь – у меня нет к ним никакой жалости!
– Осторожней, Марлен! Вы говорите о смерти.
– А они что? Неужели не понимают, что их неверность может стать причиной смерти партнера? Ложь убивает чаще, чем винтовки! Спи со всем Парижем, если нравится, и удачи тебе. Но если ты к кому-то привязан, имей к нему хотя бы какое-то уважение, если уж себя не уважаешь.
– Иначе?
– Иначе? Пусть тебя кастрируют, как быка!
Слишком хороша для Голливуда
– Быть красивой – это помеха?
– Я никогда не считала красоту своей профессией, в отличие от многих других актрис. Требовалось быть красивой для роли – и я была красивой. Однако уродливые актрисы тоже делают карьеру. Красота идет изнутри. Если ничто не может заставить ваши глаза засиять, то никакая камера не поможет. Настоящая красота внутри. В противном случае это называется смазливостью, сексапильностью – но только не красотой. А вот быть знаменитой – это настоящая помеха.
– Быть знаменитой? Тогда почему вы избрали карьеру, главная цель которой как раз стать знаменитой?
– Потому что, когда ты студентка театральной школы, ты еще не знаешь, что тебя ждет. Зубришь текст, вот и все. И впадаешь в немой восторг при виде звезд. Впрочем, я редко узнавала тех женщин, о которых писала пресса. И потом, актеры часто бывают совершенно безнадежны как художники. За редкими исключениями их следует избегать.
– Почему?
– Не заставляй меня говорить о Голливуде! Я вижу, как ты старательно подводишь к этому. Голливуд – это мир, в котором трудно сохранить достоинство. У меня были немецкие корни и воспитание, и это придавало мне силы. Поэтому я и выжила. Для меня было важно только одно – работа. Вышло плохо, начинай сначала! Но чем больше стремишься к идеалу, чем более ты требователен, тем чаще тебя считают жуткой занудой. Это очевидно.
– Вы очень требовательны, согласен, но никак не зануда.
– Это потому, что ты сам жуткий зануда! Во мне есть и положительное, и отрицательное. Я показываю тебе только положительные свои стороны. Это называется хорошими манерами.
В наших беседах мы почти не затрагивали ее голливудский период. Таков был негласный, но твердый уговор. В то время я лишь смутно догадывался о причинах такого табу. Я объяснял это скрытой ностальгией по эпохе роскошных манто, лимузинов и любовников во фраках – эпохе, которая никогда не вернется. Несомненно, истинные причины были гораздо сложнее, как это часто бывает с тем, что кажется очевидным. Дитрих хватило сил остаться собой, несмотря на диктат студий, но она испытывала отвращение к воспоминаниям о голливудских годах – как жертва насилия, которая с отвращением сохраняет спокойствие, давая показания в полицейском участке.
Я начал понимать, что Голливуд для нее символизировал не только ностальгию по ушедшей молодости, но также насилие и унижение. Иногда мне попадались фотографии, сделанные на премьерах и торжественных приемах, – Марлен в шелках. Она заявляла, что Голливуд для нее был всего лишь кинофабрикой – подъем в четыре утра, сон не позднее девяти. Не оставалось времени даже помечтать.
За годы мне удалось собрать обрывки голливудских сплетен так, что она не догадывалась об этом. Понимала ли она, как далеки те события, что продолжали ее волновать? Возможно, понимала. Но всегда говорила о мире кино с большой неприязнью.
Иногда я поражался глубине ее презрения. И получал в ответ: “Почему это тебя удивляет? Голливуд есть Голливуд. Вульгарность словно нарочно была выдумана для этих людей!”
Правда, она делала несколько исключений. Например, Гарбо не была вульгарной – слишком велик масштаб личности. Кэтрин Хепберн царила в ее пантеоне: “Она была слишком хороша для Голливуда”. И все же для Марлен было жизненно важно в меру сил очернять Голливуд.
– Была такая штучка, – сказала она однажды, – которая наградила дурной болезнью каждого второго в Беверли-Хиллз. Если я назову тебе ее имя, ты будешь шокирован.
Она назвала мне это имя, и я был шокирован.
Еще об одном актере, символе мужественности на экране, который был полный ноль в постели, она отозвалась так:
– Даже с мужчинами он оказался безнадежен! За это его прозвали “Великой Иллюзией”.
Грязненькие рассказы умиляли ее. Она поведала мне то, что вогнало бы в краску целый полк солдат. Я не намерен приводить здесь это. Должен признаться, однако, что смотрю теперь на экран другими глазами, когда вижу “упомянутых лиц”.
Гарбо умерла, мои поздравления
Немногие артисты познали такую славу, как Грета Гарбо и Марлен Дитрих. Никому не известно, что думала Божественная о Дитрих. В своих мемуарах Сесил Битон упоминает о том, как однажды они с Гарбо зашли в антикварную лавку. Продавец, переполненный эмоциями, бубнил: “Да, мисс Дитрих, с удовольствием, мисс Дитрих, до свидания, мисс Дитрих”. Если верить Битону, то Гарбо воскликнула, выйдя из лавки: “Ему было не видно моих ног!”
Рассказывают, что Гарбо, прогуливаясь как-то в Центральном парке, наклонилась, чтобы приласкать ребенка, и вдруг с ужасом обнаружила, что его няня – вовсе не няня, а Дитрих собственной персоной, гулявшая с одним из своих внуков. Марлен так часто твердила мне, что о ней написано много неправды, что я не могу, конечно, настаивать на подлинности этого анекдота.
Однажды, посмотрев фильм, в котором американский актер и драг-квин Дивайн сыграл женскую роль, я рассказал об этом Марлен. Она не слышала про такого актера, но мысль о том, что упитанный мужчина надевает женское платье, привела ее в ужас. Фотографии и статьи, которые я потом прислал, лишь утвердили ее в том, что она предчувствовала: Дивайн – это угроза хорошему вкусу.
Спустя несколько дней Марлен, все еще увлеченная темой трансвестизма, доверительно мне сообщила:
– Когда я приехала в Голливуд, про меня писали, что я “новая Гарбо, немецкая Гарбо”. Дело в том, что… – последовало молчание. – Они не посмотрели на мои ноги! У меня красивые ноги… – опять молчание. – А у Гарбо ноги, как у мужика… – продолжительное молчание. – Более того, – продолжала Марлен, перейдя на басистый, мрачный шепот, – я уверена, что Гарбо мужик и есть!
Есть любительское видео семидесятых годов, в котором Гарбо делает упражнения на террасе своей швейцарской виллы в Клостерсе. Трудно не испытать легкий испуг при виде этой высокой, угловатой фигуры.
В те же семидесятые Марлен колесила по миру и каждый вечер выходила в легкой, как пена, накидке из страусиных перьев перед тысячными залами восхищенных поклонников.
По трагической иронии судьбы, даже после полувекового уединения, до самых последних дней ее жизни, Гарбо не давали прохода папарацци на улицах Манхэттена и Парижа. Существует много снимков Божественной, на которых она, одетая в мужской костюм, выставляет зонтик, чтобы защитить от любопытных взглядов свое морщинистое лицо. Словно то была цена, которую она вынуждена была платить за возможность совершать прогулки по нью-йоркским улицам.
Обе они умерли весенним днем, с интервалом в два года. Первой ушла Гарбо. В своей книге Луис Бозон рассказывает, как Шарль Трене направил Дитрих телеграмму: “Гарбо умерла. Мои поздравления”. Смерть звезды сопровождалась отвратительными слухами о продаже ее праха калифорнийскому кладбищу, предложившему самую высокую цену, – последний привет племянницы, которая, несомненно, считала, что полотен импрессионистов и семикомнатной квартиры в Нью-Йорке, оставленных ей тетушкой, недостаточно.
Марлен, которой я довольно бестактно изложил эту историю, была потрясена. После минутного молчания она воскликнула:
– Gott, надеюсь, со мной так не обойдутся!
Это затертое слово “элегантность”
– Что значит для вас “быть элегантной”?
– “Элегантность” – несколько затертое слово. Прежде всего это образ жизни. Если человек элегантен в этом смысле, да еще и одежду умеет носить – тогда с ним полный порядок.
– Элегантность – она как часть тебя, приходит изнутри?
– Очевидно, да – так же, как красота. Иначе говоря, это просто-напросто чувство меры. Но мы уже не раз говорили обо всем этом!
– Тогда поговорим об элегантности в одежде… Кто для вас образец?
– Баленсиага, Шанель, Диор.
– Именно в таком порядке?
– О, эти трое равновелики, каждый по-своему.
– А кто нравится больше лично вам?
– Несомненно, Баленсиага. Одна примерка у него стоит пяти у любого другого. Он потрясающий закройщик. Понимаешь, во всех творениях Баленсиаги есть нечто отчаянное. Очень испанское.
– Как в картинах Гойи?
– Точно, Гойя! Бой быков без золотого глянца. Внутреннее неистовство, красота и смерть… Ты, наверное, примешь это за бред, но я нахожу все это у господина Баленсиаги.
– Это прелестно – то, что вы говорите.
– Я и сама прелестная дама! Не забывай об этом!
Мне нравились эти редкие моменты, когда Марлен становилась раскованной. Когда с нее спадала маска. Во время этих мгновений она могла соперничать с любой школьницей во вкусе к жизни, в том, что французы зовут joie de vivre. Суровая Дитрих отходила в сторону – готовая, однако, в любую минуту вернуться. Она продолжала:
– Во времена моей юности в Берлине было все такое расписное, дамы выглядели точно австрийские ларцы – знаешь, все эти аляпистые декорированные вещи – ужас несказанный! Мой поклонник однажды прислал мне для автографа снимок, где на мне был подобный кошмар, включая пальто из леопардовой шкуры. Конец света! Разумеется, я все это носила, потому что была, как все в таком возрасте, идиоткой. Позднее, в Голливуде, я отрыла для себя Трэвиса Бентона. Скорее, мы открыли друг друга…
– То есть?
– То есть мы поняли, что можем многое получить друг от друга. Как два художника. Очень важная для меня встреча.
– Он одевал вас во всех ваших американских фильмах?
– В картинах фон Штернберга. А это самое главное. В Голливуде было только два больших кутюрье: Трэвис и Адриан.
– Адриан делал костюмы для Гарбо, верно?
Я совершил очередную бестактность, обронив имя другого божества.
С подчеркнуто вежливой неискренностью Марлен ответила:
– Не знаю. Он всех одевал в “Метро-Голдвин-Майер”. Иногда умудрялся даже эту солдафоншу Кроуфорд делать элегантной. Это говорит о том, какой у него был талант. Помню, сколько часов мы провели с Трэвисом, обсуждая, куда приладить кожаную планку, пуговицу…
– У вас сохранились эти костюмы?
– Конечно же, нет. Они были собственностью студии. После съемок их отбирали. Но это было неважно, ведь работа была уже завершена.
– Потом ваши сценические костюмы создавал Жан Луи, не так ли?
– Абсолютно! Что за дорогуша этот человек. Он еще жив?
– Думаю, жив.
– Gott, должно быть, ему лет сто! Его платья – это просто чудо! Драгоценная паутина. Для моих шоу в театре “Этуаль” он создал роскошную шляпу из страусиных перьев, которую я храню до сих пор.
– Вы еще упомянули Шанель…
– Ее пиджаки и юбки – идеальная униформа для женщин, которым приходится помногу работать. Они никогда не выходят из моды, никогда не теряют формы, даже после восьми часов, проведенных в самолете, совершенно не требуют ухода! Шанель была трудоголиком. Вероятно, ей многим пришлось пожертвовать… Она не могла сшить даже носового платка, но кроила прямо на манекене, как скульптор… Все время что-то придумывала. Была очень здоровой натурой, настоящей крестьянкой. Меня не покидало чувство, будто она вылеплена из грубой, твердой глины. У нее был один недостаток: не умела молчать. И порой несла полную околесицу.
– А что вы думаете о сегодняшней моде?
– Кошмар, это просто кошмар! Что за жуткое создание – этот пухлый блондин, который делает свои костюмы из пластиковых пакетов, в которые заворачивают жареных кур… Женщин теперь не одевают. Их маскируют. Это симптоматично для нашей эпохи. Все так убого.
– Выходит, не осталось haute couture?
– Есть несколько кутюрье старой школы, которые продолжают исповедовать определенную идею, но они воспроизводят ее снова и снова до бесконечности. В данный момент ничего нет. Но все скоро вернется.
– Почему вы так думаете?
– Потому что это абсолютно необходимо! Нельзя жить в окружении уродливых вещей.
О России с любовью
Она часто вспоминала Россию. И всегда с любовью – разумеется, идеализированной. В шестидесятые она выступала там с концертами и, по ее словам, нигде больше не встречала такого уважения к артистам.
– В вашей книге вы пишете о русской душе. А что это такое, русская душа?
– Вот у меня – русская душа.
Я про себя улыбнулся. Единственно подходящее определение – то, в котором она сама является участницей.
– Допустим. И все же, что это такое?
– Русская душа – это когда ты постоянно отдаешь. Время, деньги, все.
– И что, русские на самом деле такие?
– Естественно. У меня почти мистическая связь с русскими. Их было полно в Берлине, когда я была молода. Там они нашли приют после революции. Помню величественного старца, торговавшего иконами… Наверное, князь или граф какой-нибудь, точно не знаю… Мне нравится их энтузиазм, их энергия, то, как они могут пить, не теряя разума. Они – трагические дети. Ноэл Кауард однажды сказал, что я “реалист и клоун”. Вот тебе и отличное определение русской души.
– Вы там работали?
– Я ездила туда петь. Артисты там пользуются огромным уважением. Они по-настоящему признаны, имеют положение. Не то что здесь, где к актерам относятся как к цыганам. Журналисты задают умные вопросы. Спрашивают, кто ваш любимый писатель, а не кто любимый кутюрье… Впрочем, по правде говоря, почти все актрисы, к сожалению, больше интересуются кутюрье, чем писателями. Я обожаю Константина Паустовского. Прочла все его вещи. Его книги возвышаются, как романский собор над сельскими церквушками. По прибытии в Москву я выразила желание встретиться с ним. Мне сказали, что это невозможно, что он умирает, и так далее, и тому подобное… Но в тот самый вечер он был на моем концерте. Ушел из клиники специально, чтобы увидеть мое шоу. Есть фотография того вечера… Когда я увидела, как он взбирается на сцену, я встала перед ним на колени. Глупая фотография, но я ее люблю больше всех. Через месяц после этого он умер.
– А есть у вас еще столь же трогательные воспоминания?
– Там все трогательно. Народ, который приходил на меня посмотреть… В России намеренно держат низкие цены на театральные билеты, чтобы каждый мог пойти и насладиться прекрасным. Какие-то старушки вскарабкались на сцену, чтобы вручить мне три георгина, которые они утром сорвали у себя в саду. Эти георгины дороже всех орхидей, что я получала… Со мной произошел странный случай: я захотела посетить могилу Чехова. Несколько часов бродила по кладбищу, но не могла ее найти. Спрашивала у разных людей, те отвечали: “Идите туда, чуть ближе, в конце той дорожки”. И – ничего! Наверное, из-за того, что я не смогла найти ее… Чехов всегда со мной, меня не преследуют воспоминания о его могиле.
О войне и богатстве
– Марлен, мне хотелось бы поговорить о войне.
– Тебе сколько лет, говоришь?
– Я родился в конце шестидесятых.
– Помнишь, что я написала в своей книге? “Не рассуждайте о войне, если вы в ней не участвовали”!
– А я и не рассуждаю. Я хотел бы, чтобы вы рассказали.
– Все войны – одна и та же история, вновь и вновь, от сотворения мира: сумасшедший держит страну в своей власти и хочет захватить соседнюю.
– Но существуют же религиозные войны.
– Только Бога не приплетай! Это не более чем предлог. Все войны основаны на корыстном интересе.
– А крестовые походы?
– Замечательный пример, ничего не скажешь! Делали вид, что хотят освободить Гроб Господень, и прочая чушь, а потом, добравшись до Иерусалима, провозгласили себя королями, принцами и графами. Куда же подевалась религия? Вздор! Одни только амбиции!
– А исламские войны?
– Алчность, как всегда алчность! Крестьяне хотят завладеть землей соседа. Более того, этими странами правят сумасшедшие.
– Давайте вернемся к последней войне… Вы принимали в ней участие.
– Вот почему немцы меня ненавидят. Когда я приехала туда с концертами, меня закидали помидорами и тухлыми яйцами. Но я продолжала петь как ни в чем не бывало. Тогда они поняли: “Она – одна из нас, нам придется ее терпеть”. Но это не значит, что они меня простили.
– Откуда такая ненависть? После стольких лет?
– Немцы очень злопамятны. Не забывай, что я стала в тридцать девятом году американкой.
– Но вы покинули Германию еще до прихода нацистов к власти.
– Ja, ja… Но я отказалась вернуться. Чем только меня не пытались соблазнить. Геббельс хотел превратить меня в Эгерию Третьего рейха. Я имела бы гораздо больше денег, чем в Голливуде. Знаешь, во время войны немцы знали, что я на фронте, и получили приказ стрелять в меня. Прицельно.
– Вы смелая!
– Нет-нет, ангел мой, смелость тут ни при чем. Если знаешь, что в газовые камеры отправляют беременных женщин, перестаешь думать о себе.
Однажды я спросил:
– Марлен, как вы думаете – богатство совместимо с щедростью?
– …В принципе, да. Но это бывает редко. А ты как думаешь, ангел мой, почему богатые богаты?
– …Не знаю.
– Потому что они сидят на своих деньгах! Все очень просто.
– Вы хотите сказать, что все богатые скаредны?
– Не все, но большинство.
– Почему?
– Это скорее разновидность страха, чем жадность, но результат тот же самый. Особенно если они нувориши. Видишь ли, богатые часто очень скучны. Они склонны к депрессии, у них нет настоящих проблем, если не считать отсутствие индивидуальности. У них нет ничего, кроме пачки банковских счетов.
– Разве отсутствие индивидуальности – это не проблема?
– Это проблема, но она порождена скукой. Я никогда не впадала в депрессию, потому что очень много работала. И вообще раньше это называли не депрессией, а апатией. Это было не модно. Нервные срывы вошли в моду только в шестидесятые, когда все стали жить хорошо. Это – болезнь богатых стран. В варшавском гетто никто не впадал в депрессию.
О дружбе, любви и немного о счастье
– Марлен, давайте поговорим о дружбе!
– Изволь… Дружба – это прекрасно. Это священно. Мне повезло – я дружила с великими людьми. Выдающимися.
– Вы можете определить дружбу?
– Нет. Правда нет. Это все равно что попытаться определить, что такое Сезанн. Еще толком не понимаешь, но уже вознагражден.
– Однако необходимо и отдавать, верно же?
– Конечно. На самом деле жизнь – это череда обменов. А без этого останется только шкурный интерес. Если живешь лишь ради собственного интереса, лучше и не рождаться.
– А между любовью и дружбой большая разница?
– Дружба чище. Ее так же трудно строить, как и любовь. Но легче сохранить. В любви каждый хочет, чтобы было хорошо другому, но еще и себе, хотя бы немножко. Другое дело – дружба. Предавших меня друзей я мысленно убивала. Они для меня мертвы. Даже если до сих пор живы-здоровы. Но это не означает, что любовь менее важна! Вовсе нет. Просто это две разные сферы. В дружбе меньше борьбы. А любовь… Любовь – это ракета, летящий автомобиль. Надо всегда быть начеку, сохранять максимальную скорость, понимаешь? Дружба, как я ее понимаю, – это запасное колесо.
– Не слишком ли прозаично сравнение с запасным колесом?
– Вовсе нет! Попробуй-ка отправиться в путешествие без запаски. Очень скоро пожалеешь.
– А дружба может перерасти в любовь?
– Это отдельный вопрос. Лучше, когда любовь начинается как любовь. Открывать тело после души – иногда этим можно все погубить, не так ли? Надо открывать и то и другое одновременно. Чудовищно заниматься любовью с тем, к кому питаешь только дружеские чувства. Лучше уж ничего не чувствовать. Любви-то может и не возникнуть, а дружбе наверняка конец. Любовь есть любовь. А дружба есть дружба. Ты сейчас в кого-нибудь влюблен?
– Нет.
– Ладно, в таком случае у тебя с кем-нибудь роман?
– Даже этого нет.
– Ах! Роман можно заводить в двух случаях: если уверен, что проживешь с этим человеком всю оставшуюся жизнь, или если знаешь, что никогда его больше не увидишь.
– Как по-вашему, секс – это важно?
– Да, в определенных условиях. Если занимаешься им из чувства долга. Тогда…
– Из чувства долга?
– Ну, чтобы не потерять человека.
– А зачем удерживать того, кого больше не хочешь?
– Господи, ты еще не повзрослел! Каждый разрывается между желанием любить и быть любимым и другим желанием – убежать на свободу.
– Но если чего-то ждешь?
– Чего-то от кого-то? Ты и правда еще совсем ребенок. Нет. Можно считать себя счастливым, если просто кого-то ждешь.
– Что в таком случае счастье?
– Аллегория счастья – это синее небо, чистое, безоблачное небо. Если его сфотографировать, на пленке не будет ничего. Пусто. Ты не боишься пустоты?
– Хотите сказать, что счастье – это пустота?
– Не всегда. Не верь ничему, что я говорю сегодня. Сегодня я говорю как усталая, грустная женщина. Счастье существует, но не жди от него слишком многого.
– Почему?
– Потому что тебя унесет ураган.
– Но вы должны согласиться, что есть доля похуже, чем быть унесенным таким ураганом!
– Ты действительно странное создание. До свидания.
“Да где же ты пропадаешь, негодный мальчишка?”
За десять месяцев до смерти она спросила меня, точнее, заявила:
– Бога, конечно же, нет.
– Я верю в Бога, Марлен.
– Ты веришь, что после смерти что-то остается?
– Да.
Она разразилась неприятным, циничным смехом:
– Что за чушь! Если верить тебе, то мой муж, моя мама или кто-нибудь еще витают над моей головой, пока я тут с тобой разговариваю?
– Без сомнения. Не так примитивно, но почему бы и нет?
– Gott, как разумный молодой человек может верить в подобные вещи… С тобой что-то не в порядке…
– Давайте останемся при своем мнении, Марлен.
– Да будь же ты мужчиной! Бог – это утешение! Валиум, пока не изобретен настоящий.
Она старалась гнать прочь сомнения, зная, что близится конец. Ее голос в телефонной трубке терял свою удивительную свежесть. Она задумывалась, выбирая слова, вспоминая. Иногда у меня создавалось впечатление, будто она говорит из-под многометровой толщи воды. Ее ясный ум, ее ирония оставались нетронутыми, но силы постепенно покидали ее.
Нам было интересно
Февраль 1992 года. Я только что возвратился из Довиля. Дождливый зимний день. Прослушиваю сообщения, записанные автоответчиком. Их набралось немало. Когда лента почти закончилась, в комнате зазвучал ослабевший голос Марлен:
– Да где же ты пропадаешь, негодный мальчишка?
Это был ее последний звонок. Я часто слушаю эту кассету. Пленка сильно истерлась, и в голосе появились металлические нотки. Я так и не сделал копию. В конце концов, какое это уже имеет значение?
“Как это литературно!” – прокомментировала бы Марлен.
* * * * *
Среда, 6 мая 1992 года. Марлен умерла. Скоропостижно. Я узнал о ее кончине по радио, сидя в том же бежевом кабинете, в котором разговаривал с ней впервые. А кажется, это было только вчера…
Я выхожу на улицу и брожу до глубокой ночи. Зацвели вишни. Раньше обычного. Я подумал: “Как странно, что она выбрала для своей смерти такой тихий, такой неприметный день”.
Я знал, что она стара и больна. Все это знали. Но она так много пережила. Стала историческим памятником при жизни. А памятники не умирают.
Когда Марлен вносили в церковь Святой Мадлен, раздались звуки “Марсельезы”, напыщенные и банальные, вскоре сменившиеся сентиментальной мелодией “Лили Марлен”.
На пороге церкви плакал худенький, как ребенок, трансвестит. На нем была шляпа с вуалью и нелепый наряд. В любом другом месте он привлек бы внимание. Но не здесь.
Читали “Флаг” Рильке. И еще из Священного Писания: “Ибо какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?” (Марк, 8:36).
Обрела или потеряла ты душу, в которую отказывалась верить?
“Хочу лежать в мире, хочу быть одна”, – часто повторяла ты. Теперь ты присоединилась к своей нелюбимой сестре, божественной шведке, которая отворила дверь двумя годами раньше.
Больше не надо прятаться. Пришло время покоя. Наконец-то. Ты спишь на маленьком кладбище в Берлине, рядом со своей мамой. Говорят, то кладбище похоже на сад…
Марлен, спасибо тебе за все. Нам было интересно друг с другом.
Где бы ты ни была, благослови тебя Господь.
Ютта Якоби
Кто она, Цара Леандер?
Фрагменты из книги “Жизнь дивы”.
Перевод с немецкого Ольги фон Лорингхофен
А если уйду я из жизни мирской, да, сэр, не предавайте забвению образ мой, нет, сэр! [14]
Пожелание Цары Леандер сбылось. Когда русский писатель Аркадий Ваксберг спустя много лет после ее смерти выступил с утверждением, что шведская певица и актриса, обладательница неповторимого голоса под псевдонимом Rose-Marie (Роз-Мари) была советской шпионкой, это утверждение вызвало бурю откликов в прессе по всей Европе. Своими выступлениями Цара Леандер укрепляла дух немецкой армии, который Геббельс считал основным оружием в войне. Неужели она на самом деле была “товарищем Царой”? В поиске ответа на этот вопрос я и оказалась в садовой беседке уже вышедшего в отставку командующего шведской контрразведкой и в гостях у старшего брата Цары Леандер, который в возрасте ста двух лет еще писал военные трактаты. На основании собранного материала удалось создать радиорепортаж под названием “Мудрые женщины отвечают только: может быть”, как в одной из песен Леандер Kluge Frauen sagen nur: Vielleicht. Досье Цары Леандер.
Я знала Цару Леандер по ее выступлениям на немецком телевидении и уже в детстве испытала на себе чары состарившейся дивы, неповторимый шарм ее пышных одеяний, низкого голоса, раскатистого “рррр”, широких жестов ее необыкновенно красивых рук. А в сущности я не знала о ней ничего, кроме того, что она была шведкой и заслужила осуждение шведской общественности тем, что была кинозвездой в фашистской Германии. Я начала наводить справки в Швеции и очень быстро поняла, сколь интересный материал меня ожидает. Во-первых, Цара Леандер стала известной не в Германии. В немецкий кинематограф она пришла в 1937 году, уже будучи звездой в Скандинавии, и шведская пресса с интересом и гордостью следила за ее карьерой “на континенте”. Но когда она вернулась в Швецию в 1943 году, о ней никто и слышать не хотел. Что же произошло? Конечно, она вступила в сделку со страной, которая полсвета втянула в войну. Но ведь и другие шведы в политике, экономике и спорте грешили тем же. Неужели Леандер должна была одна расплачиваться за грехи, в которых было виновно полстраны? В поиске ответов на эти вопросы я узнала много интересного как о стране, в которой в то время жила, так и о характере самой дивы. Ей суждено было быть “скверной девочкой”, такая уж ей выпала роль. Годы всеобщей ненависти на родине прошли, но сомнительная репутация осталась даже после ее возвращения на сцену. А что, если она действительно была шпионкой Советского Союза, или Германии, или даже своей родной Швеции?
Загадка Цары Леандер так и осталась неразгаданной, но это ее славе нисколько не вредит, даже наоборот. Сама она прекрасно это понимала и в одном из интервью для телевидения сказала: “Я – Леандер, и этого должно быть достаточно. Я сама не знаю, кто я такая”. Она поистине умела преподнести себя как произведение искусства, и благодаря этой своей многогранности она по-прежнему вызывает интерес публики независимо от возраста. Документальную телевизионную передачу программы АРТ о Леандер недавно повторяли по первому каналу немецкого телевидения, и, несмотря на поздний час, она привлекла миллион телезрителей.
Но и Цара Леандер не родилась на свет дивой. Цара Стина Хедберг родилась в городке Карлстад в округе Вермланд. В этой книге мне было важно проследить ее путь от послушной девочки из обывательской семьи до всемирно известной актрисы, прояснить ее побуждения и на основании документов понять суть ее артистической натуры. Я уверена, что мое восхищение и мой интерес разделяют очень многие, и крайне рада этой публикации.
Ютта Якоби,
сентябрь 2014, Гамбург
Операция “Леандер”
“Цара нас покидает”, – гласит заголовок короткой статьи, опубликованной в газете “Свенска Дагбладет” от 20 февраля 1937 года, сопровождаемой фотографией кинозвезды перед отъездом.
На континентальном поезде в четверг вечером
Цара Леандер покинула Стокгольм, чтобы с мужем и детьми поселиться в Берлине, в районе Дальхайм, где она сняла виллу. В четверг вечером она с обоими детьми села на берлинский поезд, в то время как ее муж выехал в пятницу на машине, которую тоже нужно было переправить на новое место жительства.
Прощальная фотография. Цара с Белем и Йераном в окне поезда. У детей хорошее настроение, они с любопытством и нетерпением выглядывают из-под шапок. На серьезном лице Цары совсем другое выражение, скорее печальное и подавленное. На организацию переезда в Германию, подготовку детей к новой жизни и на все предотъездные хлопоты у нее было всего два месяца.
Берлин – это же совсем недалеко, прямым рейсом на самолете из Стокгольма или поездом через Засниц – Треллеборг. Именно поэтому она и выбрала немецкую кинокомпанию УФА (UFA – Universum Film AG), как позднее утверждала сама Леандер, Берлин был ближе всего к Швеции, о которой она сильно тосковала: “Лондон лучше, чем Голливуд, а Берлин лучше, чем Лондон”. Вполне очевидный во всех отношениях выбор. Для шведов Германия всегда была и остается носителем культуры номер один в Европе. Несмотря на фашизм, в шведских школах до 1946 года как первый иностранный язык преподавали немецкий. “Шведское высшее общество было по традиции столь же доброжелательно настроено по отношению к Германии, сколь враждебно по отношению к советской России. Конечно, были сильны и антисемитские настроения, но прежде все боялись Советов”, – писал стокгольмский историк Гельмут Мюсснер. “Когда Адольф Гитлер хитростью захватил власть, многие сначала посчитали это за благо, поскольку видели в нем ярого антикоммуниста”. Но не все шведы придерживались таких взглядов, и уж наверняка не коллеги Цары. Под каким же влиянием она находилась? Когда Карл Герхард, чью антинацистскую песню “В тени сапога” исполняла звезда, зашел к ней в гости, то с удивлением обнаружил, что вся квартира разукрашена свастикой. “У меня даже не хватило духа спросить, в шутку ли это или всерьез”.
Впоследствии он всегда защищал Цару, утверждая, что она никогда не была нацисткой, а скорее “умелой и находчивой business woman”. Но на этот раз он не одобряет ее сделки и в тот же год открыто заявляет об этом в газете Trots allt!: “Мне трудно понять, как человек, ни в чем не нуждающийся, может добровольно работать в кинематографе Третьего рейха. Во всяком случае, я считаю недостойным для артиста выступать в стране, где людей заставляют документально удостоверять свою расовую принадлежность”.
Цара обижена. Разве Карл Герхард сам не утверждал, что искусство и политика никак друг с другом не связаны? Отчуждение в отношениях Цары и Карла Герхарда, вызванное этим открытым конфликтом, продолжается недолго. Они регулярно встречаются, спорят, но остаются друзьями, в то время как бывший покровитель и поклонник Цары Торгни Сегерстедт отворачивается от нее в глубоком разочаровании. Главный редактор газеты Göteborgs Handels– und Seefahrtszeitung является основным критиком национал-социализма в Швеции и тем самым становится бельмом на глазу Геббельса. В Царе Леандер Торгни Сегерстедт видел не только многообещающую артистку, но и политическую союзницу. Пытался ли он переубедить ее в эти два месяца, предшествующие переезду в Берлин?
“Цара нас покидает”. На лице женщины в окне поезда страх перед неизвестным будущим, беспокойство и, наверное, неуверенность в правильности принятого решения. На несколько последующих лет это последняя возможность “приблизиться” к ней. Женщина, которая на следующий день сойдет с поезда в Берлине, должна немедленно войти в роль недосягаемой дивы. Именно на эту роль ее и взяла компания УФА.
“До меня дошли слухи, что недоброжелатели и пессимисты в кругах немецкого кинематографа утверждают, что с приходом к власти национал-социалистов киносъемкам настал конец. Так вот, дорогие друзья, сам факт, что я здесь к вам обращаюсь, уже свидетельствует о том, что я буду последним, кто позволит загубить немецкий кинематограф. Вы меня уже достаточно хорошо знаете, чтобы понимать, что я всей душой привязан к искусству кино. Однако немецкому кинематографу до сих пор не довелось выполнить свою важнейшую функцию, а именно носителя и передового борца немецкой культуры. Вместо этого он вынужден был недостойным образом прислуживать прогнившей системе, отставая во всех отношениях. Но теперь все будет по-другому”, – обещал 26 апреля 1933 года новый министр народного просвещения и пропаганды доктор Йозеф Геббельс сотрудникам компании УФА в Нойбабельсберге. Новые правила Геббельса современный историк УФА Ханс Трауб обобщил следующим образом:
“Немецкие фильмы будут впредь сниматься только немцами. Сотрудничество с иностранцами допускается исключительно в случае, если оно оправдано из артистических или культурных соображений. При этом немцами считаются люди немецкого или родственного происхождения. <…> При помощи определения понятий в немецком кинематографе нам удастся в относительно короткий срок искоренить еврейское влияние в съемочном процессе, кинопрокате и кинотеатральном сегменте. Представьте себе, что доселе кинематограф, и в особенности многочисленные мелкие компании, а также режиссура, актерская работа, музыка и сценарии, не говоря уже о руководстве кинопроизводством, находились в руках евреев, и вы поймете необходимость фундаментальных изменений капитального, материального и кадрового характера”.
Начиная с 1927 года УФА находилась в собственности правоконсервативного печатного концерна Альфреда Хугенберга. Насчитывая пять тысяч рабочих и служащих, УФА была самой крупной немецкой кинематографической компанией. Ханс Боргельт описал, как генеральный директор Людвиг Клитч, не колеблясь, уволил целый ряд сотрудников, в том числе именно тех, кому УФА была обязана своим успехом, и как Хугенберг “и пальцем не пошевелил, чтобы защитить «дружную семью УФА»”.
Длинный список эмигрантов напоминает справочник “Кто есть кто?” Голливуда. Германию вынуждены были покинуть такие превосходные режиссеры, как Фриц Ланг, Эрнст Любич, Макс Офюльс, Отто Преминджер, Билли Уайлдер, такие известные композиторы, как Пауль Дессау, Фредерик Холландер, Ганс Эйслер, Эрих Корнгольд, Оскар Штраус, Курт Вайль, многочисленные талантливые актеры и актрисы, например, Элизабет Бергнер, Эрнст Дойч, Фриц Кортнер, Хеди Ламарр, Пола Негри…
Доселе столь успешный немецкий кинематограф не выдерживает этого массового отъезда. Расплата не заставляет себя ждать: люди перестают ходить в кино. “Ежегодно для рентабельности кинопроизводства недостает ста двадцати миллионов зрителей, что приводит к дефициту в размере ста пятидесяти миллионов марок”. Чтобы скрыть позорные убытки и плачевные результаты расистской политики национал-социалистов, Геббельс решает, что государство должно прибрать кинематограф к рукам. “Имея в своих руках компанию УФА, мы станем самым крупным кинематографическим, печатным, театральным и радиоконцерном в мире, – пишет он в своем дневнике 17 марта 1937 года. – Это позволит мне работать на благо всего народа. Какая почетная миссия!”
Признанные публикой звезды должны помочь снова поставить на ноги немецкий кинематограф.
Марлен Дитрих, в 1930 году уехавшая в Голливуд после успешной роли в фильме “Голубой ангел”, не отзывается на приглашение Геббельса. Она не хочет возвращаться в Германию, где у власти нацисты, даже когда ей в 1936 году предлагают двести тысяч рейхсмарок за каждый снятый в Германии фильм, свободный выбор сценария, продюсера, режиссера и партнеров. В это время Ганс Вейдеман, тридцатидвухлетний заместитель начальника кинематографической палаты рейха, находясь в Вене, обратил внимание на Цару Леандер. Германия может предложить ей роль примадонны кинематографа. Как она на это посмотрит? Никогда и никому ранее не предлагали таких выгодных условий, таких огромных гонораров. Предварительный контракт, заключенный между Царой Леандер и концерном УФА 28 октября 1936 года, имеет следующее содержание:
Нижеподписавшаяся получает исключительный ангажемент на участие в трех фильмах собственного производства или на заказ на период времени с 1.2.1937 г. по 31.1.1938 г. Гонорар составит 200 000 рейхсмарок. Платежи будут совершаться ежемесячно в конце месяца, причем 30 % в рейхсмарках, а 70 % в шведских кронах, поскольку нижеподписавшаяся является гражданкой Швеции. Актриса также обязуется участвовать в иностранных версиях кинопроизводства УФА без дополнительного гонорара. УФА оставляет за собой дублерские права по всем языкам.
В соответствии с договором УФА обладает правом опции, действительным до 1.10.1937 г. В случае употребления права опции срок действия договора продлевается на 14 месяцев, т. е. до 31.3.1939 г. В рамках опции госпожа Леандер обязана в течение действия договора сняться в четырех фильмах. Гонорар на случай опции составит 300 000 рейхсмарок. Условия выплаты соответствуют условиям, указанным выше для первого периода ангажемента.
Кроме того, УФА обладает вторичным правом опции, действительным до 1.10.1938 г., на 11 месяцев, т. е. на период времени с 1.4.1939 г. по 28.2.1940 г. В этом случае госпожа Леандер принимает участие исключительно в съемках трех фильмов для УФА. На этот период времени гонорар составляет 400 000 рейхсмарок; условия выплаты не меняются.
В остальном действуют общие условия для актеров.
Берлин, 5.11.1936 г., подпись – Ферстерлинг.
Концерн УФА не жалеет денег на востребованный товар. При этом образ, который должна олицетворять Цара Леандер, никоим образом не соответствует пропагандируемому нацистами образу женщины. Что поделаешь, у фильма свои законы. Бодрая блондинка с косичками в рабочей робе не годится на роль богини экрана, и это понятно даже Геббельсу. Он считает кино превосходным средством пропаганды, однако прямой и грубой агитации не позволяет. Посмотрев наскоро состряпанный фильм о герое-мученике национал-социалистов Хорсте Весселе, которому цензура присвоила отметку “представляет особую художественную ценность”, он воскликнул: “Наше движение не заслуживает того, чтобы всякие скверные дельцы своими грязными руками превращали его в китч!”
Сначала Геббельс не особо высокого мнения о венской находке Вейдемана. Разумеется, он уже навел справки. 15 января 1937 года он пишет в своем дневнике: “Эта вейдеманская Цара оказалась врагом немцев”. Может быть, до него дошли слухи о куплетах Карла Герхарда про “сапог”?
Тем временем рекламная кампания новой звезды немецкого кинематографа шла полным ходом. Зрителям фильма-ревю “Премьера” уже преподносили загадочную незнакомку, новую звезду с дальнего севера:
“Кто такая Цара Леандер? Новая находка немецкого кинопроизводителя, шведская актриса, захватывающая игра которой в фильме “Премьера” уже породила волну восхищения в мире кинематографа. На родине в Швеции она уже давно популярна и любима. Своей известностью она не уступает соотечественнице Грете Гарбо. Но неподражаемость певицы и актрисы, ее своеобразная манера исполнения, ее чарующая внешность и стремительный взлет к славе не имеют себе равных!”
Личное дело № 43
Во время войны никто не пересекает границ безнаказанно, и этому пример – голландская танцовщица Мата Хари, казненная во Франции в 1917 году как шпионка рейха. Память о постигшей ее судьбе еще жива в сознании людей во время Второй мировой войны. Красивая женщина, недоступная, независимая и загадочно меланхоличная, в поезде, монотонно отстукивающем километры в направлении Швеции. На ней неприметный костюм, рыжие волосы тщательно скрыты под широкополой шляпой. Мужчина в черном кожаном пальто идет по проходу. Она задевает его, извиняется, мимоходом шепчет: “Здравствуйте, товарищ. Приходите ровно в половине десятого в мое купе в восьмом вагоне”. Несложно представить себе Цару Леандер в этой ситуации. Но это всего лишь фантазия, не больше.
Цара Леандер пересекала границы не только в географическом смысле, но и в социальном. Ее общение с лицами нестандартной сексуальной ориентации и другими группами, преследуемыми нацистским режимом, было бельмом на глазу у Геббельса. Тем, что она была с Геббельсом на короткой ноге и не скрывала этого, она, в свою очередь, вызывала возмущение шведов. То, что “большевик” Карл Герхард был на ее стороне, когда все остальные от нее отвернулись, еще пагубнее отразилось на ее репутации. Все это укрепляло слухи о том, что роль кинозвезды студии УФА – это всего лишь маскировка.
Впервые слухи о шпионской деятельности Цары Леандер появились в 1941 году. “Цара Леандер расстреляна за шпионаж”, – писали тогда британские газеты. Немецкая пресса поспешила опровергнуть эту “душераздирающую историю” с документальным подтверждением в виде актуальной фотографии актрисы. Однако когда в марте 1943 года после премьеры последнего фильма студии УФА с ее участием она продолжала скрываться, слухи возродились с новой силой. На этот раз никаких опровержений не последовало. Есть основания предполагать, что у гестапо действительно были подозрения в отношении Цары Леандер.
На родине в Швеции к ней относились с не меньшим подозрением. Теперь ею стала интересоваться шведская тайная полиция. За ней следили, ее телефон прослушивался. Слухам не было конца. Может быть, у нее в коровнике установлены секретные радиопередатчики? Может быть, ее поместье на острове Лене служит базой для немецких подводных лодок?
В то же время в тайную полицию поступали сведения шведской коммунистической партии о том, что Цара Леандер – “истинная демократка без малейшего «фашистского душка»”. А как вела себя сама виновница всех этих слухов? Она умела обратить все это в шутку, вспоминал ее сын Йеран Форсель. “Я не удивлюсь, если начнут утверждать, что я работаю шпионкой в Исландии по заданию Ватикана”. Но ей не всегда удавалось хранить самообладание. Такого рода слухи – плохая реклама.
Особенно гнусной была статья, напечатанная в 1947 году французской газетой France Dimanche, назвавшей Цару Леандер “величайшей шпионкой всех времен” (на службе советской разведки). После этой статьи у нее был нервный срыв. Она боялась, что не сможет вернуться на сцену. Несмотря на то что никаких доказательств не существовало и не существует, слухи не прекращаются до сих пор.
Летом 2003 года русский журналист и писатель Аркадий Ваксберг выдвинул в шведской и немецкой прессе тезис, что Цара Леандер была агенткой Советского Союза по кличке Роз-Мари в тылу нацистов. Денег она за это не брала и действовала, будучи тайным членом шведской коммунистической партии, исключительно по убеждению. Эти выводы Ваксберг сделал в результате своих изысканий в архивах Кремля. Основным источником его сведений стали магнитофонные записи протоколов советского агента секретной службы Павла Судоплатова, отвечавшего за заграничные контакты НКВД. Выполняя функцию курьера между Берлином и Стокгольмом, Роз-Мари помогала советской стороне правильно оценить ситуацию на севере и понять различные интересы немцев и союзников в этом регионе.
Год спустя британский историк Энтони Бивор включает этот тезис в свою книгу о любимой актрисе Гитлера Ольге Чеховой и ее шпионской деятельности. Сначала он утверждает, что Цара Леандер, “возможно”, была еще более активной шпионкой, чем Ольга Чехова. Далее в тексте относительно роли Чеховой он пишет: “Во всяком случае, она не была регулярной агенткой, как Цара Леандер”.
При этом аргументы Ваксберга не особенно убедительны. Нет ни одного письменного доказательства того, что Роз-Мари и Цара Леандер – это одно лицо. В этом случае даже ее популярность в Советском Союзе ничего не доказывает. Это скорее объясняется тем, что фильмы с ее участием после войны шли в советских кинотеатрах как трофейные. Именно таким образом поэт Иосиф Бродский впервые о ней узнал: “Не могу не упомянуть еще одно обстоятельство, связывающее меня с Адольфом Гитлером, – любовь моей юности по имени Цара Леандер. Я видел ее только раз, в «Дороге на эшафот», шедшей тогда всего неделю, про Марию Стюарт. Ничего оттуда не помню, кроме сцены, в которой юный паж скорбно преклоняет голову на изумительное бедро своей обреченной королевы. По моему убеждению, она была самой красивой женщиной, когда-либо появлявшейся на экране, и мои последующие вкусы и предпочтения, хотя сами по себе и вполне достойные, все же были лишь отклонениями от обозначенного ею идеала”.
Бродский упоминает также песню Цары Леандер “Новгородская роза”, ставшую шлягером в Советском Союзе. Может быть, за этими строфами скрыта засекреченная информация? – подозревает Аркадий Ваксберг.
Но эта песня была написана в 1959 году.
Возмущенная непрекращающимися слухами Цара заявила: “Обещаю вам, что тому, кто сможет доказать, что я была немецкой, русской, американской или еще чьей-то шпионкой, я отдам все свое имущество: поместье, деньги, меха и своих детей в придачу!”
Уже после ее смерти заслуженный шведский дипломат Гуннар Хэгглеф выдвинул еще одну теорию, на этот раз с целью ее реабилитации. “Цара была шведской шпионкой, – утверждал Хэгглеф в 1988 году, – и помогала легендарному шведско-американскому разведчику Эрику Эриксону в выполнении заданий в немецком тылу”. Но на этот раз не последовало никаких доказательств, вместо этого в аргумент бралась неразлучная дружба Цары с Карлом Герхардом, считавшаяся свидетельством ее антифашистских взглядов.
Вернемся к шведской тайной полиции и заведенному на Леандер досье под кодовым названием “Личное дело № 43”, в котором зарегистрирован еще один подозрительный факт: восточногерманская радиостанция бесстрашно транслировала ее песни. В 1947 году находящееся под контролем русских “Берлинское радио” выпустило получасовую программу о Царе Леандер. Последовали протесты в шведской прессе, а корреспондент газеты “Свенска Дагбладет” поинтересовался, понимают ли вообще сотрудники радиостанции, чью музыку передают. Главный редактор музыкальной программы ответил, что Цара Леандер в списки запрещенных артистов занесена не была, но, несмотря на это, у редакции были сомнения, и что ее песни были включены в программу по многочисленным заявкам слушателей. А поскольку ее фильмы стали показывать в нескольких берлинских кинотеатрах, у редакции не было причин не передавать ее песни…
Скорее всего, ее популярность объяснялась тем, что ее “голос, поющий только о любви”, звучал одинаково утешительно как для побежденных немцев, так и для советских оккупантов.
Симона Синьоре
Монро
Фрагмент из книги “Ностальгия уже не та”
Перевод с французского Марии Зониной
Свою книгу она написала на излете жизни. Снималась она редко, хотя каждое ее появление по-прежнему становилось событием. Во Франции умеют ценить стареющих звезд. А Симона Синьоре всегда была больше, чем только кинозвезда. Для нескольких поколений зрителей она оставалась эпохальной женщиной, смелой и бескомпромиссной личностью, всегда находившейся в самом центре общественной жизни, неизменно приверженной левым идеям социальной справедливости и равенства. Не мудрено, что эта активная политическая позиция вначале приведет Синьоре в прокоммунистические круги, а позднее станет причиной ее остракизма со стороны советских властей, надолго наложившим запрет на ее имя. Обо всем этом с большой горечью она напишет в своей книге «Ностальгия уже не та», которая так и не была переведена на русский. Но одна из самых ее драматичных глав будет посвящена не политике, а любовной драме, главными героями которой стали ее муж Ив Монтан и Мэрилин Монро.
Сергей Николаевич
Августовским вечером 1962 года Монтан позвонил мне в Тулузу из Парижа, когда я ужинала с Коста Гаврасом и Клодом Пиното, – тогда они оба были первыми ассистентами Рене Клемана на съемках “Дня и Часа”. Я вернулась к столу и сказала им: “Мэрилин умерла”.
Я очень расстроилась. Но не удивилась.
Через полчаса директор отеля сообщил мне, что отказался предоставить номера парижским журналистам, которые спрашивали, где меня найти.
По сей день я не устаю благословлять этого человека. Благодаря ему я избежала участия в новом витке того ничтожного происшествия, которое пресса разобрала по косточкам за два года до этого.
Досадно, что журналисты, накинувшиеся на всех нас – Мэрилин, Монтана, Миллера и меня, только для того чтобы навязать нам роли, которые мы не учили, в пьесе, которую мы даже не прочли, – не видели, как мы провели вчетвером целых четыре месяца. Мы занимали соседние бунгало № 20 и № 21. Они не нашли бы там ни блондинки-разлучницы, ни красавца-соблазнителя, ни книжного червя, ни восхитительной супруги, замкнувшейся в гордом молчании, – ни одного из амплуа, приписанных нам прессой впоследствии.
Досадно и то, что Артур Миллер, к которому я испытывала самые теплые чувства, написал в один прекрасный день “После грехопадения”. Когда ее уже не было с нами.
Я не Норманн Майлер, поэтому расскажу о той Мэрилин, которую знала лично. Не о легенде и не о плакатной красотке. А о соседке по лестничной площадке, которая очень любила свою соседку по лестничной площадке. У нас с ней установились самые добрососедские отношения, как это случается во всех многоквартирных домах мира, роскошных и не очень.
Монтан первым возвращался со студии, принимал душ и яростно набрасывался на текст, который ему предстояло выучить к завтрашнему дню. Он запирался у себя в комнате и работал по крайней мере час до ужина.
Когда наконец возвращалась Мэрилин, то, как правило, обнаруживала нас с Артуром либо у себя, либо у меня дома – в этот час я обычно докладывала ему, как провела день, мы выпивали по стакану хорошего виски, и Артур, охотнее чем когда-либо, рассказывал истории из давнего и недавнего прошлого этой страны, которую я так плохо знала.
Она, будучи еще в гриме, говорила: “Сейчас приму ванну и присоединюсь к вам”.
Она возвращалась в коротком халатике цвета перванш в белый горошек из искусственного шелка. Босиком, без грима и накладных ресниц, она превращалась в очаровательную французскую пейзанку, из тех, что воспевают вот уже многие столетия.
Знаменитая светлая прядь, изысканная и жесткая, оттого что перед каждым новым планом парикмахерша Мэрилин зачесывала ее “против шерсти”, исчезала, зато снова появлялся завиток. Чудный кудрявый завиток, спадавший на лоб точно посередине.
Она ненавидела, презирала и боялась его. Боялась, потому что, как ни странно, корни этого завитка, пушистого, как у младенца, не поддавались окраске, в отличие от корней всех остальных волос на голове прекрасной блондинки. Поэтому спадавшая на глаза красивая прядь служила своеобразной защитой против непокорного корня, выдающего себя на крупных планах. Она сообщила мне об этом, как только мы поселились рядом. И добавила: “Смотри, они все уверены, что у меня красивые длинные ноги, а у меня узловатые колени, и вообще я коротконожка”. Я бы не сказала. Коротконожкой она не выглядела даже в халатике из местного универмага. А уж когда она преображалась в Мэрилин, то и подавно. В образе “Мэрилин” я видела ее три раза за четыре месяца. Первый раз, когда она собиралась на вечеринку к Спиро Скуросу, второй – когда мы вчетвером отправились ужинать в ресторан, и, наконец, когда она шла на вручение “Золотого глобуса”, единственной награды, которой ее удостоил этот город. Чтобы покрасить волосы в платиновый оттенок и расправиться с непокорным завитком, она за свой счет вызывала из Сан-Диего одну очень пожилую даму. Пожилая дама всю жизнь, пока не вышла на пенсию, занималась осветлением волос на студии “Метро-Голдвин-Майер”. Сан-Диего находится на границе с Мексикой. Именно там решила поселиться королева пергидроля. Она осветляла волосы Джин Харлоу в течение всей ее недолгой карьеры. Во всяком случае, по ее словам.
Вот почему каждую пятницу, расставаясь с нами вечером, Мэрилин говорила мне: “До завтра, увидимся у нас на кухне в одиннадцать утра”.
Каждую субботу осветлительница волос покойной Джин Харлоу садилась в самолет в Сан-Диего и приземлялась в Лос-Анджелесе. Шофер Мэрилин встречал ее в аэропорту и привозил к нам на кухню, вернее кухоньку, в бунгало № 21.
Пока дама вынимала из большой старой хозяйственной сумки старые флаконы с перекисью, давно превзойденной современными технологиями, Мэрилин (заранее накрыв стол, она устраивала нечто вроде бранча или коктейль-парти, и наша путешественница ни в чем себе не отказывала) стучалась ко мне. Чтобы я, захватив полотенца из бунгало № 20, поторапливалась к ней: праздник обесцвечивания вот-вот начнется.
И старая дама оживала на глазах. Пока мы обе медленно, но верно превращались в блондинок, она подробно рассказывала, какой именно цвет она опробовала тридцать лет тому назад на шевелюре Джин Харлоу и почему именно ему Джин обязана своим успехом. Ее истории из прошлой жизни изобиловали описанием кисейных платьев, шубок из белой лисы, туфель и вечеринок. Правда, она умела держать и долгие паузы… Поскольку иногда предпочитала не рассказывать то, что могла бы рассказать. Все ее байки неминуемо заканчивались похоронами “платиновой блондинки”. Мы обожали ее слушать и подмигивали друг другу, когда старушка от избытка чувств вынуждена была прерваться. Палочка с ватной нашлепкой, пропитанной драгоценным раствором, порхала в воздухе и никак не хотела приземляться на драгоценные корни наших волос, так что время, отведенное на “созревание” цвета, грозило затянуться. Правда, Мэрилин переживала только из-за своего завитка. Ему требовалось получить свою дозу. Она расслабленно внимала старой даме, но как только очередь доходила до ее заклятого врага, она преображалась и шутки с ней были плохи: палочке отныне строго запрещалось порхать в воздухе.
Как только завиток был обработан – тщательно и в полной тишине, – старая дама, пересыпавшая свою речь всякого рода “deary”, “sweety” и “sugar”, не далеко ушедшими от наших “солнышка”, “душечки” и “зайки”, продолжала свое повествование ровно с того места, на котором ее прервали. Ее послушать, так Джин Харлоу обесцвечивала волосы сутками напролет, потому что наша дама, не отлучаясь ни на минуту, постоянно присутствовала в повседневной, интимной и супружеской жизни своей любимой звезды и даже при ее агонии.
Дама возвращалась в Сан-Диего на самолете во второй половине дня, не забыв перекусить на дорогу. Мы к этому моменту становились безупречными блондинками. Мэрилин – платиновой, я – с каштановым отливом, таково уж было мое амплуа. Мы убирали на кухне, потому что пол был усыпан комками пропитанной перекисью ваты.
Я смеялась при мысли, что мне осветляет волосы дама, якобы сотворившая легенду, о которой писали все газеты моей юности. Моя подружка не видела в этом ничего смешного. Она же не зря отыскала адрес заслуженной пенсионерки. Она в нее верила. Любила и уважала ее. Оплачивала ей перелеты от и до мексиканской границы, поездки на лимузине и тосты с черной икрой. Она стала своего рода связующим звеном между той первой Блондинкой и новой блондинкой-Мэрилин. Кроме того, Мэрилин, я понимаю это только сейчас, хотела протянуть ей руку помощи, когда все ее бросили. Так часто забывают технических работников, незаменимых в тот момент, когда они занимаются камерой, звуком, гримом и прической, то есть пока на них есть спрос. Они скрыты от глаз публики, но без них звезда на экране не появится.
Наши кухоньки служили не только парикмахерской. Иногда мы их использовали по прямому назначению. Не так уж часто, не скрою, но все-таки пару раз нас угораздило поиграть в кухарок. Например, мы устроили макаронный пир горой, объединив наши знания в области пасты, Мэрилин поделилась опытом, приобретенным в семье Маджо, я – у родителей мужа, и мы обе удостоились жарких комплиментов, когда ужин был готов. Миллер и Монтан гордились женами.
У нее был еще один халат, нечто большое и длинное, из пунцового бархата. Это был подарок Миллера на новый 1960 год. Облачаясь в него вместо халатика из искусственного шелка, Мэрилин говорила о нем, как другие – о норковой шубке, найденной – и ведь находят! – под рождественской елкой. К этому наряду она надевала на шею или прикалывала в волосы в виде диадемы тонкие бусы из дикого янтаря. Кроме этого украшения, я видела на ней только два огромных кулона из стразов, и все.
Я говорю о том, что Мэрилин носила в своем бунгало № 21, потому что она покидала бунгало № 21, только чтобы рано утром отправиться на съемки, она возвращалась в него по окончании рабочего дня и вообще не выходила оттуда ни в субботу, ни в воскресенье.
А съемки, судя по всему, были ей не очень по душе. Потому что множество людей на протяжении всей ее жизни пытались вбить ей в голову, что она кто угодно, только не актриса. И что если бы не он или не она, Мэрилин была бы не в состоянии произнести с правильной интонацией даже фразы типа “сейчас пойдет дождь”. В итоге она им поверила. Они стоили ей целое состояние, но она продолжала им платить.
Она расплачивалась и за то, что была когда-то старлеткой в этом городе, поглотившем несметные суммы, пока из нее делали звезду. Они считали, что старлетка Мэрилин была cute. Они ненавидели ее за то, что она стала Монро. Они с ней не церемонились, и поэтому она предпочитала сидеть дома.
Но это еще не все. Я должна вернуться к нашим посиделкам у искусственного камина (обеспеченного подачей газа в бунгало № 21 и № 20) с моим соседом, нашим автором, ее мужем и моим приятелем Артуром Миллером.
Он замечательно рассказывал, как Мэрилин вытащила его из лап маккартистов в 1955 году! Она инкогнито приехала с ним в Вашингтон, где он должен был предстать перед комиссией по расследованию антиамериканской деятельности, и спряталась у его адвоката. Пресса прознала о прибытии в город Блондинки, и журналисты караулили ее у дома. Она не спеша (ей понадобилось на это три часа, я знаю, сама видела) преобразилась в Мэрилин и наконец предстала перед тремя сотнями акул пера, жеманничая и шелестя, как того требовала ее легенда.
Жеманничая и шелестя перед черным входом на одной из вашингтонских улиц, она поинтересовалась, какое они, собственно, имеют право требовать объяснений по поводу ее любви к человеку, которого она любит. Раз она его любит, то это значит, что он достоин уважения, что он добрый и честный человек, и соответственно почему и во имя чего он должен предстать как какой-нибудь преступник перед трибуналом фашиствующих паяцев?
В эту минуту она бросила все на чашу весов. Тут было два варианта – ее могли просто уничтожить либо реабилитировать в глазах общественного мнения Миллера, – его, как и многих других, лишили паспорта, а его пьесы больше не ставились и не публиковались.
Я рассказываю эту историю со слов Миллера. Спиро Скурас после скандала в Вашингтоне выставил свои условия Блондинке, поскольку она посмела выйти из своей роли ценного товара, произведенного при помощи дорогостоящей рекламы. Если она и дальше намеревается официально любить Миллера, та же дорогостоящая реклама будет обращена на уничтожение всего того, что ей удалось создать.
И тогда Мэрилин ответила бывшему греческому пастуху: “Уничтожьте меня, и мы отправимся в Данию”.
Под Данией подразумевался, видимо, не только Эльсинор, но и Король, вышедший на улицу с желтой звездой. Бывший пастух запомнил ответ Блондинки. Не знаю, может, он навел справки, во всяком случае, он решил по-прежнему делать ставку на Мэрилин. Таким образом, Артур Миллер вновь получил паспорт и право печататься. Да еще с шиком, то есть никого не сдав.
* * * * *
Мэрилин донимала меня рассказами о том, какое она испытывала счастье и вдохновение, когда ее фотографировал Аведон. Серия снимков, на которых она представала в образе величайших кинозвезд тридцатых годов, вышла на самом деле замечательная. По ее словам, единственные радости ее актерской жизни были связаны с перевоплощениями в Марлен, Гарбо и Харлоу. Она говорила о той фотосессии, как другие актеры обычно говорят о съемках.
Других счастливых воспоминаний, связанных с ее профессиональной жизнью, у нее попросту не было. Я не услышала ни историй о дружеских шутках, вечеринках, розыгрышах, о жарких объятиях и звучных поцелуях с партнером после удачных сцен, – все это было не про нее. Я в себя не могла прийти от удивления.
Она и меня заставляла рассказывать истории, ничуть не более оригинальные, смешные и удивительные, чем все на свете актерские истории. Но главным во всех них была восхитительная дружба, сродни детской и школьной.
Возможно, снимаясь с Мотаном, она впервые в жизни узнала, что такое дружба, и это объясняет многое из того, что произошло позже.
Кроме того, она просила меня рассказывать истории вообще. И я пересказывала ей “Дикарку” и “Горностая”, и судьбы других героинь Ануя, для которых, на мой взгляд, она была создана, и с каждым прожитым вместе днем я в этом убеждалась. В ней самой чувствовались их страхи и горечь.
Как-то вечером я пересказала ей “Загнанных лошадей пристреливают”, посоветовав как можно быстрее заполучить права на книгу, которую я лично знала наизусть, поскольку в 1946-м, будучи беременной Катрин, играла этот текст в радиопостановке.
В тот вечер, слушая меня, пока Монтан мучился в соседней комнате, заучивая свой текст, она приготовила нам ужин, в первый и последний раз.
Миллер, оставив Мэрилин на нас, улетел в Ирландию к Джону Хьюстону обсуждать “Неприкаянных”. Уже было поздно. Поздно для Голливуда. Слишком поздно для нее, поскольку ей надо было встать в пять утра. Около одиннадцати в гостиную просунул голову Ив и объявил, что собирается спать. Я закончила свой рассказ и посоветовала ей тоже отправляться в постель. Мне казалось, что я сижу с ребенком, который оттягивает как может ту минуту, когда надо будет погасить свет. В конце концов она послушалась и ушла к себе.
На следующее утро, около десяти часов, Монтан позвонил мне со студии. Мэрилин не приехала, машина ждала ее с половины шестого, как и каждое утро, в переулке, у “кухонной” лестницы. Шофер поднялся, постучал в кухонную дверь. Потом обошел домик и постучался в квартиру. Потом вышел в сад, поскольку оттуда можно было заглянуть в окна. И, наконец, вернулся на студию Fox.
Часам к восьми люди со студии начали названивать в “Беверли-Хиллз”. Телефонистка никак не могла добиться ответа от бунгало № 21. Было уже десять утра. Fox предпринял попыток двадцать, не меньше, – но безуспешно. Тогда Fox испугался. Испугалась вся съемочная группа.
Я постучалась к соседке. Сначала стучала, потом колотила в дверь, на манер полицейских и пожарных. Потом позвала ее, потом зашла со стороны кухни, и поскольку она не подавала никаких признаков жизни, испугалась наконец и я.
Моя подруга телефонистка успокоила меня: бунгало № 21 не отвечало на звонки, зато бунгало № 20 попросило соединения. Я позвонила Монтану на студию.
Через три четверти часа он вернулся домой. Если Мэрилин не объявится, рабочий день пропадет. Ему сообщат, если будут какие-то новости, но вообще-то, будучи на месте, он их узнает первым.
Тогда, спросив на всякий случай несколько нужных английских слов, Монтан сочинил небольшую записку: “Устраивай что хочешь Спиро Скуросу, Fox, а также всем продюсерам этого города, если ты на них злишься. Но когда ты допоздна слушаешь истории моей жены вместо того, чтобы отправиться спать, заранее решив не вставать утром и не ехать на студию, будь добра, предупреди хотя бы меня! И не заставляй меня работать над сценой, в которой ты даже не собираешься сниматься на следующий день. Я не злодей, я твой товарищ, и девичьи капризы меня никогда не умиляли. Пока”.
Мы бесшумно открыли входную дверь и, ступая босиком по толстому ковру, просунули бумажку под дверь напротив, но не целиком, а так, чтобы ее половинка осталась снаружи. Свою дверь мы оставили открытой. И молча засели в засаде. Как в вестернах и детективах. Прошло совсем немного времени, и наше послание тихо проскользнуло под дверь бунгало № 21. Оно уползало как в замедленной съемке, миллиметр за миллиметром, словно невидимый адресат осторожничал, под стать перевозчикам нитроглицерина из “Платы за страх”.
Тогда мы закрыли свою дверь так же бесшумно, как и открыли. И стали ждать ответа.
Ответа не было, и Монтан решил, что на этом хватит. И нарочито громко, так, чтобы его было слышно по ту сторону лестничной площадки, сказал мне по-французски или, скорее, на смеси французского с английским, что раз съемочный день все равно пошел насмарку, чем так сидеть, мы лучше пойдем обедать в хороший ресторан – будем считать, что сегодня выходной, учитывая, что кое-кого на съемочной площадке недосчитались… Ключевые слова он выкрикивал по-английски.
Мы пообедали в ресторане. Если мне не изменяет память, пошли потом в кино. Поужинали в ресторане. Я была уверена, что, вернувшись, мы найдем под дверью записку.
Не тут-то было.
В одиннадцать вечера, когда мы уже легли, раздался звонок. “Вас «Mister Miller from Dublin»”, – сказала телефонистка.
“Извини, если разбудил. И раз уж разбудил, сделай одолжение, пойди постучись к Мэрилин, она у себя, она все мне рассказала и теперь не знает, как быть, ей очень стыдно”.
Тогда я встала, постучала к ней, и у меня в объятиях очутилась всхлипывающая Мэрилин. “I’m bad, I’m bad, I’m bad, I won’t do it again, I promise”, – повторяла она. Все это происходило на тесной лестничной площадке. Монтан в халате гладил ее по голове и приговаривал: “О’кей, о’кей, постарайся завтра утром не опаздывать”.
Ничего смешного в этой истории, по-моему, не было. Тем не менее благодаря ей я пару раз блеснула в обществе, когда Мэрилин еще была жива. Особым успехом пользовался финал: “Звоним в Дублин, чтобы из Дублина позвонили соседям по лестничной площадке”. Типа “Алло, Нью-Йорк? Пожалуйста, номер двадцать два в Аньере”.
После смерти Мэрилин я эту историю не рассказывала. Разве что тем, кто, я знала, не будет смеяться.
После сцены на лестничной площадке мы больше никогда не вспоминали тот “пропавший” день. Я так и не решилась спросить ее, когда именно она решила, что останется дома и не спустится к ожидавшей ее машине, постепенно замыкаясь в молчании. Я так и не узнаю, сколько времени провела она, сидя за дверью, прежде чем решилась прочесть записку, оказавшуюся тонкой ниточкой во внешний мир. Ниточкой, которую, видимо, весь тот день она считала порванной, поскольку сама была не в состоянии склеить ее.
Все это происходило задолго до моей номинации на “Оскар”. Но она уже витала в воздухе, и Мэрилин была за меня очень рада. Во всяком случае, держалась очень достойно, даже если, оставшись в одиночестве, и вспоминала все свои роли, которые так ни разу и не удостоились официальной “номинации”. Она первая сообщала мне сплетни, вычитанные в газетах Daily Variety и Hollywood Reporter, которые нам доставляли к завтраку. Поскольку их клали и на мой поднос, я заметила, что всякий раз, когда меня восхваляли как Диву из дальних стран, ее удивительным образом умудрялись походя лягнуть. Журналисты смаковали ее ляпы на публике, цитировали выражения, которые якобы вырвались у нее в одном модном ресторане… Все вранье. Она не могла допустить ляпов прилюдно, поскольку практически не выходила из дому. Что касается модных ресторанов (не считая того, куда мы как-то торжественно отправились все вместе, будто провинциальное семейство, решившее побывать у “Максима”), то ее там сто лет уже никто не видел.
А потом началась забастовка киноактеров.
Забастовка оказалась широкомасштабной, одно из основных требований бастующих касалось авторских отчислений от фильмов, проданных на телевидение. Бастовал весь Голливуд. Не было ни митингов, ни шествий. Просто все отказались работать, решительно все: от Гари Купера и Грегори Пека до новичка Пола Ньюмена, Элизабет Тейлор и Дебби Рейнолдс, и даже самой Мэрилин.
Поэтому мы вообще уже не расставались. Все сидели словно под домашним арестом, кто где – в своих бунгало, роскошных виллах, гасиендах, на фермах, в особняках восемнадцатого века и викторианских домах.
Конечно, они были совершенно правы. Но мы находились над схваткой, над их схваткой, во всяком случае. Правда, мой муж участвовал в забастовке. А я, соответственно, была женой бастующего. Немыслимые суточные, которых нам хватало лишь на немыслимую квартплату за бунгало № 20, позволяли нам продержаться.
Забавно, конечно, бастовать в Голливуде, но мне не пристало шутить на эту тему, потому что благодаря этой забастовке радикально изменился статус всей американской кинопрофессии, будь то самые знаменитые звезды, звездочки поменьше и не звезды вообще… Забастовка затягивалась. Артур, уже давно вернувшийся из Дублина, решил, что они с Мэрилин полетят в Нью-Йорк, и дождутся там окончания переговоров телевидения с профсоюзами. Меня только что номинировали на “Оскар”, они “дружили” за меня и против Гедды Хоппер. Мэрилин, конечно, была рада, но, полагаю, все же и слегка уязвлена. Она говорила “это справедливо”, хотя в глубине души считала, видимо, что не вполне.
Утром, в день их отъезда, расцеловавшись с ними на прощание, мы вышли на балкон нашей гостиной, чтобы прокричать им “Чао” и “До скорого” и помахать вслед. Мэрилин обернулась и крикнула мне: “Good luck! I know! I know! You’re going to get it!” И догнала Артура, идущего по садовой аллее. На ней были туфли на каблуках и манто из белой норки с большим воротником, который она все время собиралась отрезать.
Такой я и запомнила ее, потому что больше никогда не видела ее живой.
Я рассказала о той Мэрилин, которую знала, она, наверное, и вернулась такая, как была, когда забастовка закончилась и надо было продолжать съемки.
Но меня там уже не было. Я улетела в Италию сниматься в фильме “Адуа и ее подруги”. Не поручусь, что мы сняли шедевр, но я бы покривила душой, если бы предстала в собственных воспоминаниях этакой дамочкой, не находящей себе места из-за того, что ее муж остался в одиночестве в нашем бунгало № 20 по соседству с бунгало № 21.
Я наслаждалась римской весной, вновь обретенной Европой, ужинами со съемочной группой на увитых зеленью террасах тратторий. Вокруг меня были веселые и нежные товарищи, старые, как старый свет, и юные, как девушки на заднем сиденье “Ламбретт”, обнимающие таких же юных мотоциклистов. Я любовалась потрясающими закатами с балкона своих апартаментов на седьмом этаже “Эксельсиора”. Все римские террасы утопали в золотистом свете. Я всегда знала, с кем буду ужинать. Мне воздавали почести как обладательнице знаменитой “статуэтки”. Я от души веселилась с людьми, которых искренне полюбила. И кроме того, я впервые за два года снималась в комедии. Притом на родном языке, – потом меня должны были дублировать, – так что и лингвистических проблем не возникало. Я провела в этом городе три потрясающих месяца и поэтому даже сегодня не могу судить о том, что произошло, пока я была в Риме, а Миллер – в Нью-Йорке, между мужчиной, моим мужем, и женщиной, моей подругой, которые работали вместе, жили практически под одной крышей и скрашивали друг другу одинокие вечера, развлекая друг друга или делясь своими тревогами и воспоминаниями нищего детства.
Поэтому любителям зарисовок из чужой жизни я посоветую обратиться к газетам того времени. Журналисты позаботились о том, чтобы превратить в громкое событие заурядную историю, которыми богата жизнь любого предприятия, дома, да и многих съемочных павильонов тоже.
Эти истории часто бывают нежными и милыми, иногда страстными и, в зависимости от накала, заканчиваются либо сами собой, незаметно, либо приводят к полному разрыву с прошлой жизнью.
Бывает и так, что со временем они перерастают в дружбу, более долговечную, чем мимолетная страсть.
Крайне редко коллеги или соседи по дому удерживаются от сплетен. Они сплетничают даже не со зла, а просто с высоты, так сказать, собственного опыта.
Во взглядах встречных герои таких историй читают осуждение, поддержку или упрек. Как правило, они сами вольны решать, что делать с этой историей, которая поначалу касалась исключительно их самих, но постепенно стала достоянием общественности.
Но когда об этом пишут в газете, а газета превращается в газеты и “сенсация” бесконечно множится печатными станками, ваша частная, мелкая история, или ваша прекрасная история, или ваша великая история идет насмарку.
Она уже больше не ваша личная и даже не вашего мужа или жены, она принадлежит скупщикам бумаги. (Справедливости ради, замечу, что газета “Match”, печатавшая две недели подряд, изо дня в день, длинные статьи, посвященные нам, сопроводила их замечательными фотографиями.)
Эти истории отлично продаются и удачно переводятся на все языки. В зависимости от темперамента, свойственного жителям страны, в которой играется данная пьеса, она принимает оттенок мелодрамы, трагедии или водевиля.
Это печально и ужасно глупо.
Ужасно глупо получать письма, в которых вас на четырех страницах подбадривают, призывают “держаться” и делятся сокровенным, – “я тоже страдала, и вот как мне удалось вернуть мужа…”, “моя соперница тоже была блондинкой, как она”. Ужасно глупо, когда продавщица в галантерее, куда заходишь купить девяносто сантиметров резинки (в Оксере, где я снимаюсь в “Ударах судьбы” и отлично провожу время с друзьями), похлопывая тебя по плечу и подмигивая, говорит: “Он к вам вернется, помяните мое слово”, – тогда как мой муж, снимаясь в Париже (потому что на дворе уже октябрь), звонит мне каждый вечер…
Эта пьеса игралась в течение нескольких месяцев. Нет, это было не печально, просто уже наконец обрыдло.
А потом пришло письмо, соединившее в себе и то, и другое, – оно было грустное и до ужаса глупое, и к тому же еще анонимное.
Оно касалось и моего “несчастья”, и моей подписи под “Манифестом 121-го”.
Я вернулась в свою страну, увенчанная славой. Друзья шли нескончаемым потоком посмотреть, на что похожа живая обладательница “Оскара”. Я хвасталась калифорнийским цветом лица, костюмчиками и брюками от Jax, вышитыми жемчугом мокасинами, сделанными в резервации, где якобы так счастливо живут индейцы, короче, я порхала и витала в облаках. Но меня быстро вернули на землю…
Да, это было время писем – грустных, ужасно глупых и анонимных. Они были порнографическими, непристойными и патриотическими одновременно. Как правило, мне сообщали, что мой муж был прав, предпочтя мне блондинку посвежее. И советовали убраться к своим арабам, чье мастерство в постели хорошо известно. Часто к этому добавляли, что и поделом ему, этому еврею Миллеру.
Так мерзко закончился год, начавшийся так красиво.
Наверное, я не стала бы ворошить эту историю шестнадцатилетней давности, если бы последнее время все чаще и чаще историографы с социологическим уклоном, явно не вполне бескорыстные, не стали бы издавать толстенные сочинения о юной покойнице, которую при жизни никто не принимал всерьез. В этих трудах неминуемо оказывалась глава, посвященная нам.
* * * * *
Она так ничего об этом не узнала. Она не узнала, как я горевала в тот августовский вечер 1962 года. Она никогда не узнает, что у меня и в мыслях не было ненавидеть ее, что я правильно восприняла ту историю, касавшуюся только нас четверых, историю, которой впоследствии увлекся весь мир – в те смутные годы, когда происходили куда более важные события.
Она ушла, не узнав, что я всю жизнь ношу кисейный платок цвета шампанского, который она одолжила мне как-то раз для фотосессии, сказав, что он очень подходит к моему костюму. Так подходит, что она мне в итоге подарила его.
Сейчас он уже истрепался, но если аккуратно его сложить определенным образом, то это не заметно.
Майя Туровская
Казус Ольги Чеховой
Шпионка Сталина или конфидентка Гитлера?
Имя Ольги Чеховой все чаще мелькает на постсоветском пространстве, но каждый раз, когда я пытаюсь приобщиться – к fiction ли или к non-fiction, – меня буквально отбрасывает избыточность лжи, не говоря китча. Ее вымышленный образ – почти инфернальный или, напротив, вульгарно-разбитной – имеет мало общего с той реальной женщиной, с судьбой которой мне приходилось сталкиваться не раз и по разным поводам. В то же время авторы всех этих расхожих “биопиков” могут оскорбиться: помилуйте, они это не из пальца высосали, а прочитали, – и будут, черт возьми, правы. Потому что легенду под названием “Ольга Чехова” начала создавать она сама; а впоследствии оказалась перед необходимостью протестовать и писать опровержения, потому что дальше все раскрутилось помимо и вовсе не туда – и конца этой легенде пока не видно. Потому вместо эффектного портрета загадочной красавицы, который нетрудно составить, я предлагаю нечто вроде “антипортрета”: разборок вокруг и около проблематичного имени.
* * * * *
…Так случилось, что в семье Книппер девочек в нескольких поколениях стали нарекать Ольгами. Это внесло в их жизнь – текущую и историческую – порядочно путаницы; тем паче когда в дело вмешалась знаменитая фамилия Чехов.
Когда-то я даже подозревала, что в решимости юной красавицы Ольги Книппер тайно обвенчаться с непутевым, но гениальным Мишей Чеховым не последнюю роль сыграло намерение повторить звучную фамилию знаменитой тетки, Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой. Брак не удался, но скандальная эскапада стала на поверку самым здравым поступком ее непростой жизни.
Лет что-нибудь шестьдесят с лишком тому назад мы с мужем пришли по приглашению Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой на чеховскую дачу – она же музей, – что на Аутке, в Ялте. Мария Павловна Чехова еще проживала там. На пианино стояла фотография по-заграничному красивой женщины, которую еще прежде я приметила у О.Л. Я спросила, кто это, и М.П. ответила, что это известная немецкая актриса Ольга Чехова, которая помогла музею во время немецкой оккупации (о войне тогда еще оговаривались – “в прошлом году”). В другой раз темпераментная греческая помощница М.П. – Е. Янова упомянула, что Ольга Константиновна присылала им сахар – чуть ли не мешок, – что в те голодные и холодные времена было большим подспорьем. Позднее, когда в отделе рукописей Ленинки я читала переписку О.Л. и М.П. и с немалыми трудами добралась до изъятого ее фрагмента в спецхран, то была поражена совершенной абсурдностью грифа “секретно”. Что секретного было, например, в ценах черного рынка на провизию в далекие пореволюционные годы? Или в упоминании О.Л. о молодежном театрике “Сороконожка”, где Оля будет вести декорационную часть? Потом я прочитаю письма самой Ольги Константиновны к О.Л. Например, от 25 марта 1924 года, уже на личном бланке, из Берлина в Чикаго, где гастролировал Художественный театр: “Дорогая, милая тетя Оля. Вчера совершилось мое крещение… я первый раз играла Allen de Estual в драме французской революционной Revolutions Hochzeit Michaelis’a… Как я играла, не знаю, но только помню бесконечные вызовы, слышала свое имя, цветы, и никак не могла понять, что я этим прыжком на сцену стану артисткой. Ведь я, кроме занятий с Мишей, никакой школы не имела. Разве только влияние его и студии, где мы дни и ночи проводили”…
Ольга Чехова будет сниматься у значительных режиссеров и в разных ролях, но блистать на экране и на сцене станет по преимуществу в ролях “салонных”. С ними она и окажется звездой Третьего рейха (сто сорок пять ролей только в кино – упомянет она на допросе в Москве в 1945 году).
Искусству, как говорится, искусствово, а звезда Ольги Чеховой на родине взойдет и засияет заново на другой сцене – исторической, когда выйдут в свет “Спецоперации” бывшего генерала Павла Судоплатова (“Олма-пресс”, 1997). В силовом поле сенсации grande dame немецкого кино получит роль Штирлица в юбке. В этом качестве она попадет в эпицентр современного мифологизирующего сознания и соберет урожай популярности, на какой едва ли может претендовать любое Искусство. Масскульт, многократно усиленный таким вполне реальным чудом, как интернет, распространит легенду по всем каналам наличных СМИ, будь то литература – бульварная или историческая, – кино или телевидение.
Впрочем, как сказано, создавать свою легенду Ольга начнет сама и немедленно по приезде за границу (позже она расцветит ее автобиографические книги). Напомню: молодая женщина прибыла в Берлин на мощной волне русской эмиграции (впоследствии она натурализуется в Германии). Всего достояния у нее было спрятанное под языком бриллиантовое кольцо, которого хватило, чтобы с помощью подруги снять квартиру и сменить валенки на изящные туфли.
Но это только кажется. На самом деле у нее было с собой нечто, что не надо было прятать под язык, зато можно было свободно конвертировать в получение ролей, – она была Ольга Чехова.
Имя Чехова звучало отнюдь не только в русских эмигрантских кругах, оно было хорошо знакомо немецкой культуре. Чехова переводили и читали еще при жизни. Но тем проводником, которым служат сегодня СМИ, был тогда театр: пьесы Чехова – со знаменитых гастролей МХТ в 1905 году – стали эрой и для немецкого театра. Имени Чехова-писателя резонировало имя Ольги Книппер-Чеховой, актрисы, а русское звучание было с начала века на европейском культурном пространстве обаятельно. Так что сочетание “Ольга Чехова” в совокупности с молодостью и красотой при правильном “маркетинге” было куда перспективнее бриллиантов.
Некогда избалованная и романтическая Олечка, хлебнув и голода, и холода, и разрухи, надо думать, пришла в себя, трезво оценила те преимущества, которыми обеспечило ее полудетское безумство, и постаралась окутать звучное имя аурой полуправдоподобных легенд. В самом деле, почему бы ей не оказаться прилежной ученицей самого Станиславского в знаменитом Художественном театре? Не сыграть Офелию с Мишей – Гамлетом в анонимном благотворительном спектакле? Или – еще лучше – не значиться в “Трех сестрах” и “Вишневом саде” (созвучие имен придавало оттенок достоверности явной путанице).
И так далее, скользя на грани вероятного. Ну да, маленькие Книпперы жили в Царском Селе, но с царскими детьми, разумеется, не играли. Происхождение их, удостоверенное солидным фамильным древом, было сугубо бюргерское, ничуть не аристократическое. Мать их, Луиза, урожденная Рид, фрейлиной быть никак не могла, а отец, Константин Леонардович, крупный путейский инженер и не менее крупный царский чиновник, министром путей сообщения тоже никогда не был.
…Многое еще другое присочинит Ольга Чехова к своей биографии, но упрекать ее в “мюнхгаузенстве” было бы невеликодушно. Она просто старалась продать свое знаменитое имя как можно дороже на той ярмарке житейской суеты, где собиралась завоевать себе место.
Любой уважающий себя автор, пишущий о ней, все эти очевидные несуразности оговаривает. Между тем как для бульвара – будь то печатное слово, фильм или сериал – эта умышленная клюква просто сад наслаждений. Она приподнимает не только Ольгу, но и нынешнего читателя, который уже купил себе замок или довольствуется воздушными замками плюс потребление всяческого глянца. Она соответствует тренду монархически-сталинского китча, который затопил отечественный рынок околокультуры.
…Все это стало не более как прелюдией к мифу, запущенному Судоплатовым.
…Английская книга воспоминаний Судоплатова, которая опередила русскую, досталась мне в Америке, сразу по выходе.
Отрабатывая свой грант в Вашингтоне (“Sov-Am, или Советско-американская киноретроспектива тридцатых годов”), я оказалась в недалеком соседстве с ее издателями – Джеральдом и Леоной Шектер (я знала их еще по Москве: во время перестройки Джеральд издавал русско-американскую газетку “We – Мы”, а Леона начинала в качестве книжного агента). Я поинтересовалась, как им удалось заполучить столь сенсационные мемуары. Странным образом оказалось, что не они откопали опального генерала, а его сын, Анатолий Павлович, нашел их, предложил, можно сказать, кота в мешке и уговорил (!) взяться за проект.
Я вспоминаю об этом, потому что мне не раз придется обсуждать с Анатолием Павловичем “Казус Ольги Чеховой” – при этом возникнут некоторые qui pro quo. К примеру, он спросит (уже после смерти отца), не могу ли я найти способ заглянуть в один документ “под грифом”, который мог бы дать более или менее достоверный ответ на вопрос, была ли Ольга реально вовлечена в планы покушения на Гитлера, как упомянуто в книге.
На самом деле вовсе не Судоплатов стоял у истоков легенды о Штирлице по имени Ольга. Вскоре после конца войны в желтой английской газетке People, № 3337, появилась публикация некоего Вилли Фришауэра под названием “Шпионка, которая овладела Гитлером” (пользуюсь переводом из той папки “Из архива Службы внешней разведки РФ”, о которой речь впереди). Количество дезы (липы) в опусе зашкаливает.
“О.Ч., знаменитая немецкая эстрадная (?) и киноактриса, живет в данное время в замке (?) на восточной окраине Берлина…
…Ее история… начинается в 1939 году… [на приеме], на который фюрер пригласил тысячу гостей… И когда Ольга Великая, как ее называли (?), появилась в роскошном белом атласном платье, с бриллиантовой тиарой (?)” и т. д.
Или: “Ольга родилась в Польше (?), вышла замуж за русского актера Чехова, которого уже нет в живых (?).
Она стала бесспорной “королевой” нацистского общества (?)” – и так всю дорогу.
В статье сообщалось, что она принимала дома нацистских вождей, генералов и проч., обещая им протекцию у фюрера, хотя, как сказано, она была человеком семейственным и никакого означенного домашнего тет-а-тет и неглиже быть у нее не могло.
…На самом деле О.К. попробовала еще раз брачные узы с бельгийским миллионером Марселем Робинсом (1936), но снова не сложилось. Случилась и большая любовь с летчиком по имени Джеп – а может быть, за романтику отвечает война, – но он погиб в бою над Британией. Любовники у нее, однако, были – притом намного моложе (книпперовские “матриархи” – что О.Л., что О.К. – долго сохраняли вкус к жизни). Когда пришли советские, они застали Альберта Зумзера – экс-офицера, тренера по атлетике. Ольга дала ему приют перед концом войны – или ей самой казалось надежнее, когда в доме есть мужчина (он, кстати, жив, по-прежнему предан ее памяти и производит интеллигентное впечатление).
…Но не в этом, конечно, была изюминка статьи. Главное было в том, что все поручения, полученные от бонз, она аккуратно записывала, и “помогая ей сесть в машину, шофер Ольги выхватывал у нее из рук маленькую записную книжечку (разумеется, позолоченную, карандашик украшен бриллиантами. – М.Т.)… И пока Ольга выступала на сцене в театре, он исчезал в ночи, отправляя маленькую книжечку в первый этап ее пути в Москву”. Зато теперь она вернулась в Берлин из Москвы и “гордо носит высокую советскую награду”.
Кое-что станет понятно, если обратить внимание на дату: 14 октября 1945 года. Действительно, Ольга Чехова не так давно вернулась (вернее, ее вернули) из Москвы, куда ее препроводил СМЕРШ – в лице генерал-лейтенанта Вадиса – не очень хорошо понимавший, кто она. В Москве она жила на конспиративной квартире пару месяцев, отвечая на не слишком прицельные вопросы и не имея возможности сообщить о себе даже тетке и родному брату.
Характеристики вождей рейха в собственноручной ее “докладной” производят правдивое впечатление: “По отношению к женщинам находила я Хитлера (это цитата. – М.Т.) всегда очень любезным и скромным даже… Все приглашения были очень официального характера и очень корректны” (этому отвечают соображения фюрера из “Застольных разговоров Гитлера” (Генри Пикер. Русич, Смоленск, 1998, с. 162): “Если хотя бы хватило ума сделать так, чтобы лицо, прибывшее с официальным визитом, сидело рядом с поистине очаровательной дамой, владеющей соответствующим языком. Нам крупно повезло, что в Берлине в нашем распоряжении есть именно такие дамы в лице актрис Лили Даговер, Ольги Чеховой и Тианы Лемниц” (02.04.42).
…О Геббельсе, напротив, Ольга писала, что он “всегда был полон сарказма и иронии и не щадил никого в обществе, если бы он только мог найти жертву для общего посмешища”.
Это и многое другое “рассекреченное” содержалось в папке, врученной руководителем пресс-бюро СВР РФ Кобаладзе 20.11.96 г. Книпперу Андрею Львовичу, племяннику Ольги Константиновны. В прилагаемом письме к папке стояло: “Мы еще раз подчеркиваем, что каких-либо сведений, что Ольга Константиновна Чехова и ваш отец являлись агентами НКВД, у нас нет”.
…“Судьбоносная” статья в People, как и последующие сенсации в местных газетах разных союзных зон, заставила Ольгу требовать опровержений. Она обратилась за помощью в администрацию советской зоны, под чью юрисдикцию перешла и на чьей территории получила новое место жительства.
С руководителем СМЕРШа В. С. Абакумовым после Москвы у Ольги установились добрые и даже доверительные отношения, как умела она их поддерживать и с чинами Третьего рейха (“Милый Виктор Семенович! Пользуюсь случаем послать вам сердечный привет и благодарность за все”… 04.08.45). Действительно, ее снабжали и дефицитным бензином, и продовольствием, чинили машину, так что, казалось бы… Но в будущую “штирлициаду” Ольги Чеховой ни факт ее пребывания в Москве, ни даже рассекреченная папка никакой ясности не внесли. Напротив. Если она была шпионкой, то зачем бы ее засвечивать? И если она была агентом, то, очевидно, не на тех уровнях.
Между тем в Союзе, кроме родных и близких, не только об этом скандале, но даже о самом существовании другой Книппер-Чеховой никто тогда не ведал.
* * * * *
…В брежневские времена, когда тиски сталинской тотальной секретности несколько ослабли, я даже отважилась написать Ольге Константиновне Чеховой. В ответ она прислала с оказией милую открытку (свой рекламный портрет и несколько приветливых слов с пожеланием посетить ее в Мюнхене), книжку Meine Uhren gehen anders (“Мои часы идут иначе”) и баночку дорогого крема, получившего Гран-при в Венеции. В то время она была уже не актрисой, а владелицей косметической фирмы, и что могло быть лучше для красавицы “в возрасте элегантности”? Еще раз Ольга обнаружила свою замечательную витальность и трезвый ум – косметологическими дипломами она обзавелась давным-давно, в том числе в Париже. Мелькнула даже возможность встречи: по стечению обстоятельств сугубо советского свойства мне разрешили принять приглашение на кинофестиваль в Оберхаузене. Перед отъездом в Москву я позвонила ей по телефону-автомату, и фрау Ольга пригласила приехать к ней в Мюнхен. “У вас, наверное, нет денег, – сообразила она, – я пришлю вам билет”. Но дело было не в одних деньгах. Препоны и запреты не только не украшают жизнь граждан, но делают культуру и науку страны самодовольной и провинциальной, – но это à propos.
…Фрау Ольга говорила по-русски с заметным акцентом, но в остальном свободно. Она сумела сохранить язык своей молодости.
Позже – на заре перестройки – я в Мюнхен все же попала; но Ольги в живых уже не было: она скончалась в 1980-м. Зато я познакомилась с ее внучкой Верой – тоже киноактрисой. В их доме я увидела неизвестный мне портрет. “Это дедушка”, – пояснила Вера. “Это не дедушка, а великий русский актер Михаил Чехов!” С тех пор я не раз пыталась пристроить его на какую-нибудь выставку – увы!
Зато удалось добиться, чтобы Веру пригласили в Москву, а потом она и ее тогдашний муж, отличный актер, по совместительству режиссер, Вадим Гловна, сняли фильм о встрече с родиной. Но удачи он не принес, несмотря на некоторые весьма интересные кадры, – они слишком мало знали о России.
Мне даже пришлось по просьбе Веры познакомить ее со Славой Зайцевым: ей понадобился туалет а-ля рюс для какой-то обложки.
Я расспросила Веру о ее знаменитой бабушке. К моему удивлению, внучка сказала: “Она была такая русская женщина. Я помню ее вечно с тяжелыми сумками в руках”. Веру пришлось растить Ольге – ее родители погибли в авиакатастрофе, – и, разумеется, внучка была лицом нового отвязанного поколения студенческого бунта; и все-таки…
Шпионские версии в доме обсуждению вообще не подлежали. Младшей Чеховой они подходили так же мало, как самой Ольге. Бунт бунтом, но респектабельность должна быть.
Вера Чехова – даром что самая красивая из книпперовских женщин – оказалась таким же трудоголиком, как Ольга. Покинув экран, она стала снимать по всему миру киноинтервью; одним из первых ее собеседников был, помнится, Шеварднадзе…
Меж тем после признаний Судоплатова сюжет о “таинственной Ольге” продолжал жить своей собственной жизнью на постсоветском пространстве, простившемся с цензурой (речь об истории – бульвар я оставляю за рамкой). По версии Судоплатова, Ольга, намеченная вместе с польским князем Радзивиллом для организации покушения на Гитлера, “через родню в Закавказье была связана с Берией”. Отец ее и правда начинал свою карьеру путейского инженера в Закавказье, но никакой родни там не оставил; да и какой Берия в XIX веке? От покушения Сталин, впрочем, отказался, опасаясь “сепаратного мира” с союзниками.
При этом Судоплатов упоминает некие “вербовочные обязательства”. Серго Берия, напротив, предупреждает, что документов, которые могли бы подтвердить “причастность Ольги Чеховой к деятельности советской разведки”, наверняка нет: “Мой отец ни тогда, в сорок пятом, ни позднее решил ее не раскрывать”. Хотя она “была связана сотрудничеством с моим отцом много лет”.
Дальше – больше. Согласно Валерию Шамбарову (Агенты Берии в руководстве гестапо. “Алгоритм”, 2000), “в Берлине под руководством Чеховой была сформирована самостоятельная группа”. А когда советская разведка в западных странах была разгромлена, “уцелела и функционировала только группа Ольги Чеховой”.
Но и это еще не вершина, и если О.Ч. была личным агентом, то не Берии. Армен Мартиросян: “«Агенты личной разведки Сталина» – это неофициальное название группы разведчиков, так сказать, высшего пилотажа… Среди них легендарная Ольга Константиновна Чехова-Книппер – выдающаяся актриса театра и кино, внесшая беспрецедентный вклад в великую Победу. …В течение многих лет на стол Сталина регулярно ложились сообщения, подписанные очаровательным женским именем Мерлин – за ним скрывалась великая актриса. Выдающаяся разведчица-нелегал работала на советскую разведку с 1922 по 1945 год”. Далее перечислены имена “старших офицеров вермахта”, которых О.К. сама завербовала, когда они были еще лейтенантами (Великая Отечественная война. “Комсомольская правда”, 22.06.2011).
Я прошу прощения за столь старательное цитирование, но развертывание сюжета – от любовницы Гитлера до главной конфидентки Сталина – со временем приобретает шекспировский размах. Есть даже анекдот: Гиммлер лично отправился арестовать даму, но у нее сидел сам фюрер. Неудивительно, что “тайной” заинтересовался крутой британский военный историк Энтони Бивер. Он взялся за историю кинодивы с той же бульдожьей хваткой, что и за другие свои “бестселлеры”: “Гражданская война в Испании”, “Сталинград”, “Падение Берлина 45”. Книга снабжена научным аппаратом: библиография, фильмография, сноски, список архивов, именной указатель. Проинтервьюированы далекие и близкие: Гловна и Зумзер, два экс-полковника органов, Судоплатов-сын и наличные родственники Льва Книппера. Никакой голословности, книжка, как говорят немцы, “фундирована”.
Конечно, не обошлось без ошибок и заблуждений, особенно по части искусства. Но в отношении “О.”-мифологии Бивер строго критичен и придирчив. Раз за разом он протыкает мыльные пузыри лукавых вымыслов и пошлых домыслов. Сильнее всего он, впрочем, там, где вспахивает почву фактов. Конечно, Бивер не отказывается от версии Судоплатова и всячески ее муссирует, но оставляет под вопросом. Меж тем как независимый “диагноз”, поставленный им на консилиуме по “казусу Ольги”, представляется мне почти медицински точным.
Он говорит, что Ольга посещала нацистские приемы отчасти для защиты карьеры, но не без любопытства; что она не принадлежала ни к нацистам, ни к коммунистам – ее политические симпатии оставались в веймарской эре. Как и ее мать, она презирала Гитлера и его окружение, но знала, что с ними надо иметь дело, и, испытывая отвращение к антисемитизму, помогала евреям. Просто после своего неудачного романтического опыта с Мишей Чеховым она поставила перед собой цель выжить. И если она чем и поступалась – в особенности правдой, то была находчивой и храброй в главном деле своей жизни – защите семьи и друзей. Ключевые слова в этом диагнозе: survivor – “выживатель” и family – “семья”.
Ольга всегда была великодушна и щедра к близким. Она всячески протежировала бывшего мужа в театральных делах или в киношных, когда он с новой женой оказался в эмиграции, даже сняла с ним фильм. Племянницу Марину она растила наравне со своей дочерью, оплачивала обучение и лечение; заботилась о сестре Аде и в трудное время назначила ей содержание. Для этого она и снималась в кино почти non stop.
К этим ключевым словам мы с Ренатой Хелькер добавили еще “профессионализм”.
Для ее тетки Ольги Леонардовны Художественный театр был ее домом, продолжением семьи. Для Михаила Чехова искусство, наряду с антропософией, было смыслом и разгадкой жизни. Для самой Ольги Чеховой – средством к существованию. Она блестяще владела профессией, но главное было за ее пределами.
* * * * *
…Когда-то в летней театральной школе в антропософском монастыре близ Стратфорда-на-Эйвоне, где мне досталось объяснять майкл-чеховским адептам, откуда взялся их Учитель, подошла седая старушка со словами: “Теперь я знаю, кому может понадобиться связка писем Ады Книппер. Вот вам моя карточка, позвоните, когда будете в Америке”. Это не заставило себя ждать (перестройка!), но… в Вашингтоне меня ограбили, и вместе с “возобновляемым” имуществом – паспортом, деньгами и проч. – пропала и эта драгоценная карточка. Сколько я ни звонила по разным телефонам, ни рыскала по всем американским сусекам, она пропала как мираж. Если бы я была мистиком, то сказала бы, что “таинственная Ольга” не хочет раскрывать свои “три карты”. Обнаружится ли ее архив теперь, после того как ее внук и наследник исчезнувшей фирмы Михаил трагически покончил с собой вместе с женой в номере гостиницы в Париже – мир их праху! Найдется ли там пресловутая “позолоченная книжечка” или какое-нибудь завалявшееся конфиденциальное письмо?
Или вынырнет что-нибудь суперсуперсекретное в родных пенатах? Мифологическая – не говоря бульварная – пена, которая нынче в России заволокла и почти поглотила реальный образ Ольги Чеховой, не отменяет того, что эта женщина с сильным характером и способностью к мимикрии, никогда не терявшая привязанности к своей родине и знавшая цену самой верхушке “тысячелетнего рейха”, могла принять то или иное участие в антифашистском подполье. Ведь не чуждалась этого ее шведская коллега, соперница и тоже звезда Цара Леандер. Но пока само обилие и разнобой версий и слухов ставят их под сомнение.
Так или иначе, но жизнь на разломах истории уготовила Ольге огонь, воду и медные трубы, которые она прошла и устояла, и теперь по праву может претендовать на номинацию в категории “Железная женщина”.
Алла Демидова
Таинственный и новый
Однажды после концерта мне кто-то подарил маленькую книжечку без обложки. Это оказался сборник Анны Ахматовой “Anno Domini MCMXXI” издательства Petropolis 1921 года. А на титульном листе рукой Ахматовой надпись:
Надпись без адреса. Кому? С кем Ахматова была в Москве в феврале 1922 года? Попробуем разобраться в этой загадке.
Как известно, стихотворение “Ты всегда таинственный и новый” было написано в декабре 1917 года.
В декабре 1917 года на своем первом сборнике “Вечер” Ахматова сделала такую надпись для Владимира Шилейко: “Моему тихому голубю, чтоб он обо мне не скучал. Аня”.
Может быть, и стихотворение “Ты всегда таинственный и новый” было посвящено тоже Шилейко? Но на “моем” сборничке стоит дата 20 февраля 1922 года.
Что за это время – с декабря 1917 года по февраль 1922-го – происходило в жизни Ахматовой?
Время очень трудное. Послереволюционное.
В середине сентября 1917 года вышел в свет сборник Ахматовой “Белая стая”, где почти все стихи были посвящены Борису Анрепу. Значит, начнем с него.
В 1915 году близкий друг Ахматовой Николай Владимирович Недоброво познакомил ее со своим другом Борисом Васильевичем Анрепом, который вернулся из Англии, как офицер, после объявления войны. С этого времени начинаются стихи, посвященные Анрепу. Ему дарятся все три сборника стихов Ахматовой, которые он потом бережно переплел в красивые кожаные переплеты. На сборнике “Вечер” Ахматова написала:
Строчки – из стихотворения Ахматовой, 1915 год:
“Любовное молчанье” со стороны Анрепа – это Ахматова понимала, потому что она ему же посвятила:
Тем не менее на сборнике “Четки” (в четвертом издании 1916 года) надпись Анрепу гласила: “И эти / Четки / Анрепу / Ахматова” (первые два слова надписаны над заглавием, и внизу в левом углу рукой Ахматовой поставлена дата: “1917 г. 18 февраля. Петербург”).
Анреп уехал из России за день до Октябрьского переворота, то есть 24 октября 1917 года.
Перед отъездом пришел к Срезневским, у которых в это время жила Ахматова, но не застал ее дома, – так и уехал, не попрощавшись. Уехал навсегда.
После его отъезда Ахматова уже не писала страстно ликующих стихов Анрепу, да и на только что вышедшей “Белой стае” написала ему лишь: “Анрепу – Анна Ахматова”.
Она осталась к этому времени одна в этом быстро изменяющемся мире. Недоброво был в Крыму, где и умер в 1919 году, Гумилев командирован в Лондон и Париж, свекровь с Левой в Слепневе (потом в Бежецке), дом в Царском Селе был продан еще в 1916 году.
После лета 1917 года в Слепневе Ахматовой жить было негде. Ее приютила у себя школьная подруга Валя Тюльпанова, в замужестве – Срезневская. У Срезневских Ахматову нашел Мандельштам, стал ходить к ней в гости, но она скоро заметила, что голодный Мандельштам приходил ко времени обеда, а поскольку она сама была нахлебницей, поэтому деликатно уводила его гулять перед обедом, и они оба оставались голодными.
Сборник “Белая стая” составлял близкий друг Гумилева Михаил Леонидович Лозинский. Издательство “Гиперборей”. Две тысячи экземпляров.
В октябре Ахматова зашла в Публичную библиотеку, где работал Лозинский, забрать очередную порцию причитающихся ей книг “Белая стая”. Один сборник она еще в сентябре подписала Лозинскому: “Михаилу Леонидовичу Лозинскому от его друга Ахматовой. Малый дар за великий труд. 15 сентября 1917 г. Петербург”. А в этот раз Лозинский попросил ее подписать еще одну “Белую стаю” их общему другу, вернувшемуся после демобилизации в город. И Ахматова написала:
Но сборник этот по каким-то причинам не попал в руки Шилейко, и Ахматова позже, после ряда событий, подписала ему “Белую стаю” еще раз.
Встретила она Шилейко случайно на улице в конце ноября 1917 года. К этому времени было уже очень холодно, Ахматова шла полубольная, с промокшими ногами, в летнем пальто. Шилейко пригласил ее к себе в гости. Он жил в это время в двух маленьких комнатах в правом флигеле Фонтанного дома, в левом жила семья Пушных.
В “берлоге”, как прозвали друзья нору Шилейко, было тепло и пахло кофе. Недаром Гумилев прозвал жилище Шилейко “шумерской кофейней” и считал своего друга простым гением. С Ахматовой Шилейко был знаком с 1911 года, время от времени писал ей влюбленные стихи, на которые она отозвалась в 1913 году:
Но это было написано в 1913 году, когда у Ахматовой был шлейф поклонников. А сейчас, в ноябре 1917 года, после промозглой улицы, после выпитого вина, у горячей печки, она осталась у него до утра. Они с Гумилевым и раньше ночевали у Шилея (как звали его друзья), когда они приезжали из Слепнева и им в городе надо было переночевать.
Ахматова не сразу перебралась жить к Шилейко. Ночевала то у Срезневских в пансионате в Царском Селе, то у Шилея.
Позже, рассказывая про это время Павлу Лукницкому, Ахматова говорила: “К нему я сама пошла… чувствовала себя такой черной, думала, очищение будет”. “Очищения” не произошло. Жизнь с ним оказалась очень тяжелой. Поэтому в декабре 1917-го появились такие стихи:
(Стихотворение вошло потом в четвертый сборник стихов Ахматовой “Подорожник” в 1921 году.) Вторично подписала сборник “Белая стая” 3 февраля 1918 года для Шилейко: “Моему солнцу. Анна”. Таких надписей она не делала никому, даже Анрепу, она писала: “Ты – солнце моих песнопений”.
Шилейко потребовал развода с Гумилевым. К этому времени Гумилев как раз вернулся из Европы, зашел к Срезневским, не застал там Анну Андреевну, сказал, что придет вечером, – не пришел. Не пришел и на следующий день. Через два дня появился, передал подарок от Анрепа, с которым виделся в Лондоне. Срезневская пишет в своих воспоминаниях: “…Аня сказала, что хочет навеки расстаться с ним. Коля страшно побледнел, помолчал и сказал: «Я всегда говорил, что ты совершенно свободна делать все, что хочешь». Встал и ушел”.
Владимир Казимирович оказался патологически ревнив, запирал Анну Андреевну на ключ, чтобы она не могла никуда уйти, заставлял ее сжигать, не распечатывая, все получаемые ею письма. Заставлял часами переписывать переводимые им с листа древние тексты. Оказался капризным и мелочным.
“Как муж он был катастрофой в любом смысле”, – рассказывала потом она Лукницкому. Или – “да, он тяжелый в общении с другими человек, …у него темперамент ученого, все его интересы в науке, и в жизни он может быть тягостным для других. Но у него есть и достоинства – он веселый, он остроумный… И он не плохой человек”.
Корней Иванович Чуковский записал в своем дневнике 19 января 1920 года: “Вчера – у Анны Ахматовой. Она и Шилейко в одной большой комнате – за ширмами кровать. В комнате сыровато, холодно, книги на полу. У Ахматовой крикливый, резкий голос, как будто она говорит со мной по телефону. Глаза иногда кажутся слепыми. К Шилейко ласково иногда подходит и ото лба отметает волосы. Он зовет ее Анечка. Она его – Володя. С гордостью рассказывала, как он переводит стихами – a livre ouvert – целую балладу – диктует ее прямо набело! «А потом впадает в лунатизм»”.
Живя с Шилейко, Анна почти перестала писать стихи. В 1918-м написала пять стихотворений, в 1919-м – четыре, в 1920-м – только одно.
Новый поэтический взлет – в 1921–1922 годах, когда она освободилась от своего “Дракона”.
Написала она это стихотворение в 1921 году.
Спасали ее от неволи ее старые друзья – Олечка Судейкина и Артур Лурье, которые в то время считались мужем и женой.
Дружба с ними началась еще в 1913 году. Об Олечке Ахматова говорила: “Она была точно мой двойник, но какой-то, знаете, очень светлый”. А Лурье называл Ольгу “волшебной феей Петербурга”. С Артуром Лурье познакомилась в “Бродячей собаке” в 1913 году перед Новым годом, Гумилев напрасно звал жену в ту ночь домой – “опоздаем на поезд в Царское Село”, – она не слышала, сидела с Артуром у камина всю ночь, Гумилев уехал один.
Лурье тогда был футуристом. Дружил с Маяковским и Хлебниковым. Носил широкую зеленую кофту с большими пуговицами. Писал музыку к стихам Маяковского.
В четвертом издании “Белой стаи” Ахматова на одном стихотворении поставила посвящение “А.Л.”:
Стихотворение это было написано в 1917 году, а раньше – в 1913-м – было такое:
Когда Анна Андреевна познакомилась с Лурье, он был женат на поэтессе Ядвиге Цибульской, но Ахматова, по словам Лурье, “разорила его гнездо как коршун”. Тогда они встречались недолго в его снимаемой квартире на Гороховой улице, 29. Тогда же Лурье стал писать музыку на стихи Ахматовой, и эти романсы вскоре были изданы и назывались тоже “Четки”.
Снова они встретились в 1919 году, когда Ахматова жила у Шилейко. Лурье к этому моменту был комиссаром и работал в музыкальном отделе при Наркомпросе.
Когда Ахматова переехала к Лурье и Ольге, у нее ничего не было, даже пальто. Носила шинель Лурье (кстати, Шилейко тоже ходил в шинели). Потом ей сшили синее шелковое платье, и она “жила” в нем несколько лет. Ахматову устроили библиотекарем в Агрономический институт, она получила там комнату на Сергиевской улице, 7, и жила там в 1920–1922 годах. В 1920 году Фонтанный дом национализировали, Шилейко потерял свою квартиру и жил у Ахматовой, но уже просто как друг, и если раньше он говорил, что подобрал Ахматову как сенбернара Тапу на улице, то сейчас она могла сказать то же самое и про него.
Но связь с Артуром Лурье продолжалась. Она называла его Арик, Горюшко и Супостат. Он ее – Горбоносик-Глазенап. Любовь Лурье к ней Ахматова называла Лукницкому “богослужением”.
Но в то же время – “мы не могли разобраться, в кого из нас он влюблен”.
Вместе с Лурье писали либретто к балету “Снежная маска” Блока. И на сборнике “Стихотворения Александра Блока”, принадлежавшем Лурье, Ахматова написала:
Ахматова потом рассказывала Лукницкому: “…Лурье заставлял бросить службу… я больна была. Он ко мне очень хорошо относился… Он хороший, Артур, только бабник страшный…”
В июле 1921 года издательство “Петрополис” выпустило “Подорожник” (десять тысяч экземпляров). На подходе была другая книжка. Ахматова не знала, как озаглавить этот сборник, они как-то шли с Лурье по улице, и он показал ей на фронтон одного дома, где была надпись Anno Domini (то есть “от Рождества Христова”). Ахматова назвала свой сборник Anno Domini MCMXXI. Лурье, будучи уже в Америке, написал воспоминания об этих годах и считал, что в Anno Domini ему были посвящены следующие стихи: “В тот давний год”, “Неправда, у тебя соперниц нет”, “Что ты бродишь неприкаянной”, “Ангел, три года хранивший меня”, “Из книги бытия”, “Путник милый, ты далече”, “Сослужу тебе верную службу”, “Пусть голоса органа снова грянут”, “Долгим взглядом твоим истомлен”, “Тебе покорной быть”, “Да, я любила их, те сборища”, “Я с тобою не стану пить вино”, “Лучше б мне частушки задорные”, “Ты всегда таинственный и новый”. Не могу обсуждать, правоверен ли этот список, но хочу обратить ваше внимание на последнее стихотворение: “Ты всегда таинственный и новый”, написанное в 1917 году и, как считается, посвященное Шилейко.
Но, во-первых, видимо, в 1917 году Ахматова и Лурье встретились, и тогда появилось стихотворение, посвященное Лурье, “Да, я любила их, те сборища”, и, во-вторых, сборник Anno Domini с дарственной подписью, который оказался у меня, был подарен кому-то 20 февраля 1922 года в Москве. Может быть, этот сборник принадлежит Артуру Лурье?
Дело в том, что Лурье, будучи комиссаром по музыкальным делам, жил то в Петербурге, то в Москве. У Чуковского есть, например, запись в дневнике от 5 декабря 1920 года: “пили чай с Маяковским, говорили о Лурье, что Судейкина живет в холоде и голоде, а он в Москве жил комиссарски”. Комиссарство его закончилось в 1921 году, и к 1922-му Лурье решил эмигрировать и ездил в Москву за подписью Луначарского и за визой. Может быть, Ахматова ездила в феврале с ним в Москву и там подарила этот сборничек?
Но в Москве жил и Шилейко, который семь месяцев работал в Московском институте искусств и остальное время в Петрограде читал курс по древним языкам в университете.
22 июля 1922 года Лурье устроил прощальный вечер. За столом напротив Ахматовой сидел Николай Пунин, с которым Ахматова была мало знакома, он недавно женился, но она ему бросила записку “Приходите в «Звучащую Раковину»” и указала число. Он удивился, пришел, оказалось, что это была годовщина гибели Гумилева, он хотел уйти, но и там Ахматова ухитрилась ему передать записку о свидании уже у нее дома с восьми до девяти часов вечера (она знала, что в десять вернется Судейкина). Так началась уже другая история ахматовской жизни.
Лурье уехал на пароходе “Гакси” 17 августа 1922 года. Ахматова его провожала:
Лукницкий записал в своем дневнике: “Артур Лурье уезжал от А.А. со слезами”. А Ахматова вслед написала в 1922 году стихотворение “Разлука”:
Ахматова осталась жить с Ольгой Судейкиной (та эмигрировала только в 1924 году), но продолжала общаться с Шилейко, который получил служебную квартиру в Мраморном дворце, и когда уезжал в Москву, то за Тапом (Тапа, Тап, Тапуля, Тушин) ухаживала Ахматова или ее к этому времени верные друзья – Павел Лукницкий и Николай Пунин. В черновиках остались строки из стихотворения Ахматовой “Опять подошли «незабвенные даты»”:
А Шилейко в письме своей третьей жене Вере Константиновне Андреевой пишет в Москву: “Потом пришла Анна Андреевна и увела меня обедать в маленький ресторанчик на Екатерининской и после любезной и ядовитой беседы отбыла в Царское – вероятно, совсем”. (Ахматова в это время жила в пансионате в Царском Селе.)
И, опуская все подробности, привожу запись Павла Лукницкого от 23 января 1926 года: “…Пришел (в Мраморный дворец). В столовой друг против друга сидели А. А. и Шилейко – пили чай. (Это было в час дня.) А.А. в шубе, Шилейко в пиджаке. …Можно не любить Шилейко, но нельзя не удивляться его исключительному остроумию”.
Официально брак с Шилейко был по его просьбе расторгнут 8 июня 1926 года.
Запись Лукницкого от 20 июня 1926 года: “А.А. живет материально так: 60 рублей из КУБУ и 50 от Шилейко (на квартиру и Тапа). Квартира стоит 20 с лишним рублей в месяц, 20 рублей А.А. отдает (посылает) А.Н. (матери Гумилева) и Леве – в Бежецк. Кормежка Тапа обходится в 15 рублей. Обед А.А. ничего не стоит (обед у Пунина). Прислуга получает жалованье – 8 рублей. А.А. остается 47 руб. на все расходы”.
Так кому все-таки был подарен в 1922 году сборник Anno Domini?
Лукницкий, который в 1924 году записывал за Ахматовой ее воспоминания, пишет, что Анна Андреевна рассказывала, как в 1918 году ездила с Шилейко в Москву и жила там с ним некоторое время в Зачатьевском переулке. (“Переулочек, переул, гордо петелькой затянул…”)“Пробыли там (в Москве) недолго и совсем вернулись в Петербург. …С того времени я живу в Петербурге безвыездно, два раза я выезжал с тех пор из Петербурга – раз в Бежецк, на рождество 21-го года, и в апреле 24-го года – в Москву и Харьков читать стихи…”
Не думаю, что Ахматова забыла свою поездку в Москву в 1922 году. Значит, поездка была тайной. Но от кого?..
P. S. Почему я все-таки думаю, что книжечка была подарена Артуру Лурье.
К этому времени – к 1922 году – они были вместе уже довольно-таки долго. Но и он оказался, как Шилейко, не легким в быту. Лукницкий, например, пишет, что “Артур Лурье ревновал почерк А.А. Он требовал, чтобы она отдавала свои стихи переписывать на машинке. Если А.А. посылала в журнал свои стихи, написав их своей рукой, он в «неистовую ярость» приходил”.
Или когда в 1922 году Лурье заставил Ахматову бросить службу, то – как рассказывала Анна Андреевна тому же Лукницкому – “Я в библиотеке служила. Говорил, что если не брошу – будет приходить на службу и скандалы устраивать… Потом решил уехать за границу. А я очень спокойно отнеслась к этому. …Когда уехал, стало так легко!.. Я как песня ходила. …Писал письма – 14 писем написал, я ни на одно не ответила… Я написала стихотворение «Разлука» и успокоилась”.
Марфа Пешкова
Дочь Тимоши
Никогда не думал, что это со мной случится. О том, что у писателя Максима Горького есть внучка Марфа, я, конечно, знал. Да любой, кто переступал порог роскошного шехтелевского особняка на Малой Никитской, в народе известного как Дом Горького, видел детскую фотографию возле кровати писателя. Служители музея поясняли: “Это Марфа, любимая внучка”. Но ведь одно дело знать о ее существовании, а совсем другое – с ней познакомиться.
Зимой 2012 года в Москве состоялась презентация моей книги “Судьба красоты. Истории грузинских жен”. Организаторы спросили, кого из гостей я хотел бы видеть на своем вечере. Я и ответил: Марфу Пешкову. К историям грузинских жен она имела самое прямое отношение – была замужем за Серго Берией, сыном сталинского наркома. Ее свекрови была посвящена одна из глав книги. При этом, признаюсь, не был уверен ни в том, что Марфа Максимовна в эти дни в Москве, а если честно, вообще ни в чем не был уверен. Но через пару дней мне передали ее номер телефона. Оказалось, что Пешкова не очень хорошо себя чувствует, приехать на презентацию книги не может, но позвонить ей можно.
Когда внучка Горького услышала, что речь идет не о ее дедушке (видимо, интервью на тему великого предка уже порядочно успели утомить), а о Грузии и связанных с этой страной женских судьбах, ее голос изменился. Несколько минут Марфа Максимовна расспрашивала меня о книге, а потом неожиданно предложила: “Если у вас есть возможность, приезжайте в гости. Заодно и книгу покажете. Только учтите, я живу не в Москве”. На другой день я уже ехал по Рублевскому шоссе в сторону Николиной Горы. Здесь прошло детство Марфы Максимовны. Сегодня она занимает двухкомнатную квартиру в небольшом поселке, построенном в советские годы для работников местного санатория. Дедушкина дача в Горках-10 давно перешла обратно государству, теперь там закрытый дом отдыха для высокопоставленных чиновников, и даже внучку писателя бдительная охрана не пропускает на территорию. Хотя всего-то и хотелось – посмотреть, осталась ли мемориальная доска на доме, где жил Горький и где прошли самые беззаботные, а потому, наверное, и лучшие годы Марфы Пешковой. Взамен того дома семье дали другую дачу, в престижной сегодня Жуковке, все на том же Рублевском шоссе. Ее Марфа Максимовна продала несколько лет назад. И купила себе небольшую уютную квартирку в поселке в районе Николиной Горы. И квартиру в Испании. Говорит, что хотела, конечно, вернуться в Италию, где она, собственно, и появилась на свет в 1925 году. Но цены на недвижимость в этой средиземноморской стране оказались на порядок выше. Остановилась на побережье в Испании, о чем Марфа Максимовна, к слову говоря, ничуть не жалеет.
Легко сосчитать возраст моей героини. Но не поверить в него. Хотя сама Марфа Пешкова на просьбу раскрыть секрет своей молодости отвечает, что ничего особенного нет, просто нужно во всем соблюдать меру. А восхищения своей красотой и вовсе встречает едва ли не с обидой: “Одна корреспондентка в прошлом году обманом записала со мной интервью, а потом еще и назвала в статье Марфой-красавицей. Это же издевательство! Что я, ничего про себя не понимаю, что ли!” Зная отношение хозяйки дома к красивым словам, молчу. Зато друзья, несколько раз оказавшись вместе со мной у Пешковой, не выдерживают и обрушивают на Марфу Максимовну соловьиные трели восторга. А потом говорят мне: “Мы видели Историю”. Интересно, что бы они сказали, расскажи я им о том, что три года назад, аккурат на момент нашего знакомства, у Пешковой была серьезная травма – перелом шейки бедра. Несколько лет она пыталась починить ногу в наших больницах. Но слышала от врачей лишь совет заглянуть в паспорт и радоваться тому, что имеет возможность передвигаться хотя бы с палочкой. Тогда Марфа Максимовна обратилась к врачам испанским, и те сделали-таки операцию. “А как бы я иначе могла отправиться на свадьбу своей внучки? – удивляется моему очередному восторгу Пешкова. – Не с палочкой же!”
Я не помню, чтобы у Марфы Пешковой было плохое настроение. Лишь один раз, после того как из-за пробок на Рублевке я смог пробыть у нее от силы пять минут, передал какие-то подарки и тут же вынужденно сбежал в Москву, на другой день она говорила со мной по телефону подчеркнуто сухо: “Я удивляюсь вашему нелюбопытству”. Да я и сам потом ругал себя – как можно по своей воле отказать в удовольствии услышать невероятные истории, действующими лицами которых становятся знаковые персонажи ушедшего века. И рассказывает обо всем человек, если и не принимавший непосредственное участие, то уж точно являющийся прямым свидетелем тому, о чем мы читаем в учебниках.
Марфа Максимовна вспоминать любит и умеет рассказывать о прошлом так, словно это случилось вчера. Она не жалеет о былом, никого ни в чем не винит, хотя в ее жизни были довольно драматичные моменты – взять хотя бы конфискацию всего имущества и домашний арест, которому ее, ожидавшую третьего ребенка, подвергли после ареста всесильного свекра. Никто не защищает Лаврентия Берию, но санкции, как сказали бы сегодня, в отношении уж точно ни в чем не повинной невестки – это было чересчур. Пешкова о событиях 1953 года вспоминает спокойно, при этом то и дело сообщая поистине сенсационные факты, которым она стала свидетелем. И признается, что не испытывает ни малейшего желания ничего поменять в своей судьбе.
На вопрос о том, знакомо ли ей чувство ностальгии, отвечает: если только к Италии, благословенной солнечной стране у моря, где Марфа появилась на свет. Говорит, что самое лучшее время в жизни ее семьи связано именно с Сорренто. Что же касается редкого имени, поясняет, что так ее назвали в честь Марфы-посадницы, но крестил русский священник, специально вызванный в Сорренто Горьким, как Марию.
Признаюсь – непривычно, когда знаменитого писателя, “Буревестника революции”, как Горького называли в советских учебниках по литературе, кто-то величает просто “дедушкой”. Особенно если это происходит уже в новом веке. Кажется, я ни разу не слышал, чтобы Марфа Максимовна называла его по фамилии. Спрашиваю, как воспринимала называние парка культуры и отдыха в Москве или нынешнюю Тверскую, носившую раньше имя Горького. “Совершенно отстраненно, никогда не задумывалась, что все это названо в честь моего дедушки”, – отвечает Пешкова.
После часов, проведенных в ее доме, я поймал себя на том, что тоже больше не воспринимаю Горького лишь как мирового классика и автора великих пьес и романов. Для меня Максим Горький стал почти родным, пусть не дедушкой, но живым человеком, по утрам надевающим голубую рубашку, дабы подчеркнуть цвет глаз, расчесывающим свои такие знакомые по фото усы и ежик волос и наносящим на них несколько капель душистого одеколона. Именно таким он запомнился Марфе Пешковой.
Единственное, к чему я так и не сумел привыкнуть, – к невероятной памяти моей собеседницы, восстанавливающей с точностью до последнего штриха события своей жизни. О детстве ей напоминают десятки старых карточек, которые Марфа Максимовна каждый раз к моему приходу достает из альбомов и раскладывает на журнальном столике. Я знаю, что все фото хранятся на полках большого книжного шкафа, за стеклом которого установлены книги дедушки и старинная раскрашенная фотография: Горький с женой Екатериной Пешковой и сыном Максимом. Но иногда мне хочется думать, что хозяйка достает уникальные снимки из старого фамильного резного сундука, стоявшего в свое время еще в доме Горького в Нижнем Новгороде. За спинкой дивана в большой комнате, объединенной с кухней, устроена своего рода выставка коллекции: фигурки осликов. “Это мой талисман, – улыбается она. – Когда у мамы пропало грудное молоко, кто-то подсказал ей, что младенца можно кормить ослиным. Как видите, это оказалось правдой”. Когда я только переступил порог квартиры Пешковой, то обратил внимание на репродукцию в рамке и под стеклом: в старинном кресле сидит редкой красоты женщина, задумавшаяся о чем-то далеком. Сам оригинал работы Павла Корина хранится в Третьяковской галерее.
“Моя несчастная мама, – перехватив мой взгляд, пояснила Марфа Максимовна. – Почему несчастная? Это долгая история. Когда-нибудь расскажу”.
Конечно, после этой фразы я ждал, когда же Пешкова исполнит свое обещание. Невестка Горького, мать Марфы, была знаменитой московской красавицей, о которой много говорили, но документальных и подробных свидетельств о ней, увы, не существует.
В свое время Анна Ахматова сказала, что одна из ненаписанных трагедий двадцатого столетия – это история под названием “Тимоша”. Именно так в ближнем кругу называли невестку Максима Горького. Тимошей она стала с легкой руки писателя. Однажды она вышла к столу, сняла шляпу, и под ней вместо привычной роскошной косы гости увидели коротко остриженные волосы. Которые топорщились во все стороны.
“У нас так кучера ходили”, – заметил Горький. “Точно, вылитая Тимоша”, – тут же поддержал отца Максим, назвав жену именем, которым обращались к извозчикам.
Когда-нибудь я напишу об этой семье подробно. Пока не пришло время. Сама Марфа Максимовна во время нашей очередной встречи, а вернее – потока моих расспросов и волны своих воспоминаний, вдруг сделала паузу и спросила сама: “Вы собираетесь обо всем этом писать? Но тогда не сейчас. А уже потом”. И сделала паузу.
Я услышал молчание Пешковой. И пока, заручившись согласием своей героини, предлагаю лишь часть ее воспоминаний. Кстати, когда Марфа Максимовна читала рукопись, то вносила столь меткие правки, что, не зная ее родословную, впору было задаться вопросом, в кого у нее такой литературный и редакторский дар.
Игорь Оболенский
Пожалуй, начну с того, как познакомились мои родители. Мама должна была венчаться с сыном богатого мануфактурщика. Они уже ходили в церковь в Брюсовом переулке, все было оговорено. Но тут появился мой отец. Они с мамой уже были знакомы. Первая встреча состоялась на катке на Патриарших прудах. Мама там жила. Стоял тогда такой двухэтажный желтенький домик, который потом снесли и на его месте построили четырехэтажный особняк для наших военачальников, так называемый домик со львами.
В старом желтеньком домике жил мамин отец. Его пригласили в Москву читать лекции в медицинском институте. Он был большой специалист по лечению болезней почек. На первом этаже у него находился госпиталь, а на втором жила семья.
На прудах зимой заливали каток. У папы был друг закадычный, Костя Блеклов (одно время сотрудник советского посольства в Италии, а затем работавший в организации, занимавшейся строительством Дворца Советов, репрессирован в 1938 году. – И.О.). Они ходили кататься на коньках и так познакомились с мамой. Когда отец услышал, что мама собирается замуж, то начал ее отговаривать: “Куда ты так торопишься? Зачем тебе это надо? У нас такая хорошая компания”.
Дело в том, что мамин отец был уже болен, чувствовал, что ему недолго осталось, он же врач был. И потому хотел, чтобы судьба младшей дочери была устроена. Так что сама мама-то и не хотела замуж, может, ей просто интересно было. Она же совсем юная была, семнадцать-восемнадцать лет. И папа уговорил ее повременить. Она отказалась выходить замуж, но так, не резко, чтобы своего отца не травмировать. Сказала, что, мол, потом обвенчаемся, в другое время.
А за это время дедушка Горький собрался уехать из России. Его поездка планировалась вначале в Германию, потом в Италию, в Сорренто. Он был не согласен с деятельностью Урицкого (который обыск в его квартире делал), рассердился, что ему не доверяют. Хотя, действительно, у него в петроградской квартире на Кронверкском проспекте останавливались те, кто хотел уехать из России. Все же это было зафиксировано.
Короче говоря, отец уговорил маму составить ему в путешествии компанию. Просто прокатиться, она же никогда не была за границей. И мама поехала.
С ними отправилась ее приятельница, Лидия Шаляпина, дочь Федора Ивановича. Папа мой был влюблен в маму. И попросил Лиду: “Скажи Наде, чтобы просто поехала с нами. Посмотрит мир, будет интересно”. И она уговорила.
В Берлине мама с папой расписались, обменялись кольцами. Первое время жили в Шварцвальде, потом уехали в Чехословакию, там получили визы и уже оказались наконец в Италии.
Как мамин папа отнесся к отъезду дочери с сыном Горького, я не знаю. Мама не рассказывала.
По профессии она была художницей, с детства рисовала. У меня был альбомчик с ее рисунками, но потерялся. Многое пропало, когда я продавала дачу. Приходили люди смотреть дом, и все куда-то исчезало.
Мама писала картины и зарабатывала тем, что их продавала. Ее тема была – окружение Горького. Ее работы и сейчас находятся в музеях Горького.
А вообще мама хотела быть актрисой. Когда из Турции приезжал Ататюрк, мама танцевала перед ним барыню. Она очень хорошо танцевала. Ататюрк был в восторге и подарил маме букет цветов.
Вместе с Лидой Шаляпиной, дочерью Федора Ивановича, мама мечтала о сцене. Они были знакомы с Рубеном Симоновым. И собирались все вместе поступать в студию к Вахтангову. Но Лидочка уговорила маму ехать за границу с Горькими: “А в вахтанговскую студию потом поступим”.
В итоге Лидочка оказалась в Америке. А мама осталась в Италии.
Тогда в Сорренто все художники собрались: Бенуа, Борис Шаляпин, Валентина Ходасевич. Выходили на пленэр, писали. И мама увлеклась. Ее обучили каким-то основам живописи, и она стала художницей. Как-то сразу все пошло хорошо, стало получаться.
Очень ведь талантливые мастера с ней работали. Борис Шаляпин, сын великого певца, был очень хороший портретист, женщины на его полотнах выходили еще красивее, чем в жизни. Скульптор Сергей Коненков приезжал. Он, кстати, сделал мой первый бюст, когда вернулся в СССР.
Потом, уже снова оказавшись в Москве, мама занималась с Павлом Кориным.
О прошлом она вспоминать не любила. Была пуганая, что ли. Так же как и я.
Я ходила в школу, когда шел Третий процесс, во время которого Ягода и Крючков признались в убийстве Горького и моего отца. Верила ли я в это? Сталину Максим, конечно, мешал. Он же был единственным, кто был как-то связан с внешним миром, все другие связи уже были перекрыты. Петр Крючков, секретарь дедушки, был явно окружен теми, кто диктовал, кого пустить к Горькому, а кого нет. Уже охрана была.
А Максим и Костя Блеклов, его друг ближайший, видели, что делается в стране. Тогда уже кое-кто начинал понимать истинную картину происходящего.
Дедушка вряд ли был в курсе. Потому что был совершенно оторван от внешнего мира. Папа же был искренний коммунист, в свое время бывал запросто у Ленина. У меня есть папина книжка, и там записаны телефоны Ленина, Дзержинского. Кстати, Ленин и заставил папу поехать с дедушкой за границу, сам Максим не хотел уезжать. Потом бабушка на Ленина из-за этого была очень сердита. Папу фактически назначили быть тенью Горького, и его собственная жизнь оказалась сломана.
Он был талантливым человеком, хорошо рисовал, писал. Но что делать – любил выпить. Как русский человек. И на этом сыграли. Особенно нарком НКВД Ягода.
Вранье, что Ягода любил маму. Она сама мне рассказывала о том, как все было на самом деле. Когда ей уже плохо было, она мне о многом говорила: “Ты должна знать… ты должна знать…”
Главная трагедия в нашей семье случилась после того, как мы вернулись из Италии в Советский Союз. Лучше всего о жизни дедушки в СССР сказал Ромен Роллан, когда гостил у нас в десятых Горках: “Медведь на золотой цепи”. Это в его воспоминаниях написано.
Медведь на золотой цепи – и этим все сказано! Когда дедушка захотел обратно уехать в Италию, Сталин его не отпустил: “Зачем вам Сорренто, у нас Крым есть, мы вам там дачу предоставим”.
Конечно, дедушка понял, что это тюрьма. Все же знали, зачем его Сталин вытащил из Италии в Москву: он хотел, чтобы Горький написал о нем книгу. Это была его просто идея фикс. Сталин сам ему материалы даже присылал, архивы.
Дедушка не говорил “нет”, но тянул. В итоге им ни строчки не написано. Я думаю, он просто для себя решил, что писать о Сталине не будет.
Горький ведь не был совсем уж наивным человеком. Хотя реальных связей с внешним миром в последние годы у него и не было.
Мама ездила с ним на Соловки. Хотела своими глазами посмотреть, что творится. Но там ведь все было подготовлено. Одна только история вне сценария приключилась, с газетой. Заключенный попытался показать, что все подстроено, – на виду у всех сидел и читал газету, которая была повернута наоборот: “Правда” было написано снизу вверх. И мама с дедушкой, конечно, все поняли. Но сделать уже ничего не могли…
В маминой семье было восемь человек детей, одна даже приемная девочка. Детьми они жили в Томске, Введенские была их фамилия. И когда стали вырастать, то, конечно, разъезжались кто куда. Мама с родителями, она младшая была, оказалась в Москве. В основном все Введенские становились врачами.
Только мамина сестра Вера выбрала для себя профессию дорожного строителя и окончила технический вуз. Жила она в Ташкенте, где ей выделили огромный кусок земли.
Замужем Вера была за Михаилом Яковлевичем Громовым, дядей знаменитого летчика Михаила Громова, который в Америку летал. Он был математик, преподавал в институте.
В июне 1941 года началась война. Мы об этом узнали, когда отправились с мамой на площадь Маяковского. Вдруг видим – возле громкоговорителей народ собирается. И тут выступил Молотов и сказал, что началась война. Мы тут же побежали обратно к себе на Малую Никитскую.
Очень быстро встал вопрос, как быть. Тут-то Верочка и пригласила нас с мамой к себе в Ташкент.
Перед отъездом мы зашли навестить самую близкую мамину подругу. Ее звали Настя Пышкало, она пела в Большом театре. Особенно мне запомнилась ария Леля из “Русалочки”.
Пышкало – это ее девичья фамилия. У Насти было два инфаркта, она находилась дома в очень плохом состоянии. Ни о каком отъезде для нее не шло и речи. Потому мама и сказала: “Давай поедем, простимся с Настюшей”.
Мы поехали к ней на Остоженку. Она лежала в кровати, медицинская сестра за ней смотрела. Сидели, разговаривали, вспоминали что-то. Она в Сорренто, кстати, приезжала, когда мама и папа там жили. Так что было что вспомнить. А потом Настя вдруг обращается к маме: “Тимошенька, пойди на кухню, приготовь нам чайку”. Мама, конечно же, тут же поднялась и пошла готовить чай.
А Настя подзывает меня, показывает ладонью, чтобы я присела к ней на кровать. И шепотом говорит: “Все-таки кто-то должен это знать”. И рассказала мне, что маме сделал предложение Сталин и она твердо ответила ему “нет”.
“Будь рядом с мамой и следи, чтобы ей не было очень плохо. Потому что теперь может произойти все что угодно”.
Она быстро мне все это сказала, а когда мама вернулась с чаем, то мы сделали вид, что никакого разговора между нами не было. Я поправила Насте подушку и вернулась на свое место.
Мы еще не уехали в Ташкент, как Насти не стало, она умерла.
Военный Ташкент – это было удивительное место. Прекрасное.
Тетя Вера построила там дом по своему же чертежу, одноэтажный. И сделала две гостевые комнаты, очень удобные. Помню, окна были сделаны наверху, чтобы летом сохранять прохладу. Толстые стены очень были, и, действительно, летом, в самую жару, всегда было прохладно. Входишь в дом – и благодать.
Вообще, когда эвакуация началась, то нам в Чистополь предложили ехать, всех писателей туда отправляли. А мама как раз получила телеграмму от Верочки: “Приезжайте, мы вас ждем”. И мы поехали.
Бабушка не захотела ехать, наотрез отказалась: “Я останусь на Малой Никитской, буду сторожить дедушкины вещи”.
Потом, когда уже немцы подходили к Москве, музейные ценности стали упаковывать и бабушке тоже сказали, что она в любом случае должна уехать. Вещи Горького отправили в Куйбышев, а бабушка поехала к нам в Ташкент.
Когда об этом узнал Лахути – знаменитый поэт восточный, он бабушке отдал целиком свой дом.
В Ташкенте было много интересных людей. К нам приходила Анна Ахматова, я ее хорошо помню. Такая величественная, любила сидеть в кресле на балконе. Специально для нее его туда подавали, и она садилась, словно восходя на трон.
Рина Зеленая приходила, у меня даже снимки сохранились. С ней всегда было весело. Она была очень живая. Райкин в нашем доме бывал со своей женой. И даже как-то устраивал у нас вечер, показывал свои номера. Потрясающе имитировал, как ловит рыбу: никак не получалось ее, скользкую, схватить, она выскакивала, он за ней нырял, хватал, потом она вырывалась, и он снова влезал в воду. Очень было смешно.
Вообще, многие актеры с мамой дружили. У нее очень большой был круг знакомых.
Что происходит потом? Первым претендентом на руку мамы был директор Института мировой литературы, академик Иван Луппол.
Он занимался дедушкиным архивом, мама ему помогала. В один из дней он предложил маме поехать с ним в Грузию. Мы уже понимали, что в Грузии они будут вместе и вернутся как муж и жена. До этого Луппол у нас в доме не оставался, только приходил обедать.
Его арестовали, как только они приехали в Грузию. Академик должен был открывать юбилейные торжества. У меня сохранился билет на эти празднества. В Сагурамо, это под Тбилиси, его и забрали. Мама вернулась в Москву одна. Мы потом с ней где-то за городом прогуливались, и она рассказывала, как все произошло…
После войны в нашем доме появился архитектор Мирон Иванович Мержанов. Он, кстати, строил Сталину Ближнюю дачу. (И стал автором проекта медали “Золотая звезда Героя Советского Союза”. – И.О.) Он часто приходил в наш дом, брал нас с собой в Дом архитектора, возил за город, где у них было большое хозяйство. Мы хорошо проводили время. Он был уже фактически маминым мужем, потому что и ночевал уже у нас. Мы его очень полюбили. Очень был жизнерадостный, приятный, веселый.
А потом и его арестовали. Причем это случилось прямо при мне, ночью. Я проснулась, услышала шаги по лестнице. Явно мужские. Слышу, голоса какие-то там, у мамы. Думаю, что ж такое – ночь, шаги, голоса. Я приоткрыла дверь и в щелочку посмотрела…
Это на Никитской случилось. Я дождалась, когда два незнакомых человека в штатском вывели Мержанова. Мама его провожала. Ну а потом она пошла к себе, и я тут же побежала к ней в комнату.
Мержанов уцелел в лагере. Но он уже был совершенно больной, зубы все выпали, даже разговаривать практически не мог.
И третий мужчина был, Попов. Мама уже в преклонном возрасте находилась, и ни о какой свадьбе, конечно, речи не шло. Их познакомили общие друзья, Попов был товарищем хорошим. Надо же было, чтобы хоть какая-то мужская помощь маме была.
Все знали, что она застенчивый человек, никогда ни у кого ничего не попросит. А чувствовала себя уже весьма неважно, сердце пошаливало.
Этот Попов был зятем Михаила Калинина. Его первая жена умерла.
С мамой Попов познакомился, по-моему, на отдыхе. Они очень подружились. Так вот его тоже арестовали.
Как только Сталин умер, на третий же день выпустили и Мержанова, и Попова. А Луппол погиб во время войны. В лагере, где он сидел, голод был, их вообще не кормили. К бабушке приходил потом человек, который с ним сидел, и рассказывал, как Луппол сошел с ума, ползал по земле, выискивал травку и ее обсасывал. Так погибал академик, яркий, интересный мужчина, умница.
Мы с мамой на эту тему никогда не говорили. И она сама меня просила никогда ни с кем не говорить и ничего не рассказывать.
Я только недавно первый раз рассказала об этом своей дочери. А вы, получается, второй.
Говорили, что за мамой ухаживал нарком НКВД Генрих Ягода и что у них был роман. Неправда. Мама мне сама говорила, что Ягода специально был к ней подослан Сталиным, чтобы внушить, как здесь хорошо и сколько Сталин сделал для благополучия страны. Потому что Сталин сразу, едва увидев маму, решил на ней жениться. И нарком НКВД должен был этому поспособствовать.
Я наблюдала за ними – мама и Ягода ведь никогда никуда не уходили, все время были у меня на глазах. Ягода приезжал к нам, часто с женой, иногда Гарика, своего маленького сына, тоже брал с собой. И я бы почувствовала, если бы между мамой и Ягодой что-то было. Наоборот, он явно все время маму словно подталкивал под Сталина. Альбомы привозил с его фотографиями, книги с биографией, репортажи о стройках, которые были как свидетельство того, как у нас в стране все замечательно. Кстати, действительно многое тогда было сделано, этого нельзя отрицать.
Так что Ягода был как сталинский сват. И когда он не справился с порученной задачей, то получил приговор – встать к стенке. Хотя эта участь его ждала в любом случае, уже за то, что он слишком много знал.
Мы с мамой об этом тоже говорили, и она считала, что именно с такой целью Ягода появился.
Поначалу мама не знала, что Настя рассказала мне о предложении Сталина. А потом я ей призналась. И уже тогда что-то у мамы спрашивала, и она мне подтверждала.
Но вообще мама не любила на эти темы говорить, то и дело просила: “Не надо, ну не надо!” Словно отмахивалась ото всего.
Ей тяжело было вспоминать и не хотелось, чтобы я тоже об этом думала. Иногда мои расспросы даже вызывали у нее раздражение. Но я все равно не сдавалась и в итоге кое-что смогла разузнать.
Разговор Сталина с мамой состоялся после того, как дедушка умер. При Горьком это было бы невозможно даже представить. А так, буквально через год после его смерти, Сталин подъехал к нам на Никитскую. Вроде бы по делам – мама сама написала ему письмо, что надо организовать музей Горького. И вот под предлогом этого он и приехал. И сделал предложение.
На что мама абсолютно твердо сказала: “Нет”. И после этого начались аресты тех мужчин, которые возникали возле мамы.
Так мне рассказывала сама мама. Это было в Жуковке, я хорошо помню. Мы прогуливались, и она говорила. Потому, может, Сталин и хотел, чтобы мы со Светланой (дочерью вождя. – И.О.) сблизились. Мы дружили с ней со второго класса. Нас за одну парту посадили. А познакомились еще до школы. Сталин первый привез ее к нам на дачу.
Тогда еще дедушка был жив. Наверное, это был 1934 год. Он хотел, чтобы Светлана дружила именно со мной и с Дарьей, моей сестрой. А потом меня отвезли к ней.
Получается, наша дружба была срежиссирована. Но получилась. И на всю жизнь.
Потом уже Светлана не могла пережить, что я вышла замуж за Серго (сына Лаврентия Берии. – И.О.). Она была влюблена в него со школы, если не раньше. Потому что первый раз она с ним встретилась еще девочкой в Гаграх. Их познакомила Нина Теймуразовна, мать Серго. И я первый раз его увидела у Светланы в Сочи.
Сохранилось даже письмо Светланы отцу, где она пишет: “Ты пока еще не приезжай, потому что бассейн не готов”. А в конце приписывает: “Марфа на дереве сидит и шлет тебе привет”.
Мы с ней такие две хулиганочки были, по деревьям лазали.
Помню, мы были с ней в бассейне, когда приехали Нина Теймуразовна и Серго. Светлана вышла к ним и тут же куда-то увела Серго. Я ждала их, ждала. Плавала, плавала. А потом разозлилась, обиделась, вышла из бассейна и попросила одного из охранников вызвать мне машину и уехала к маме.
На момент моего замужества за Серго она уже была замужем. Но ей было все равно. Она, может, потому и замуж вышла, так как понимала, что Серго уже не женится на ней. Что она только не делала для этого. Во время войны Серго был в Омске, учился в академии. Так она просила своего брата Васю и летела к нему. Бедный Серго потом не знал, что делать с ней. Она шла напролом.
Я как-то ее спросила:
– Светлана, что-то ты редко стала звонить, мы не видимся.
– А ты что, не понимаешь почему?
– Нет, Светлана, не понимаю.
– А то, что ты вместе с Серго. Ты же знала прекрасно, что я люблю его больше всего на свете.
– Но у тебя ведь уже муж и сын родился!
– А не имеет значения, может, я через пять лет разведусь.
Так что она все равно его не выпускала. Мы уже с Серго жили, а она звонила. Если я подходила к телефону, она вешала трубку. А когда он, начинала говорить, хотела еще раз с ним встретиться. Но он уже избегал.
Была ли она избалованным человеком? Я бы не сказала. Но характер у нее был своевольный. Одевалась очень просто. Плакала мне, что, когда стала превращаться в девушку, отец резко изменил к ней отношение. Начал ревновать. И вот она придет к нему, он завтракает. Сталин ей: “Что это ты вырядилась? Что за кофта? Переоденься!”
Ну как же так можно было! Что я ей говорила в такие моменты? Ничего, выслушивала… Что я могла сказать? У меня была к ней страшная жалость изначально.
Мы знаете, как с ней познакомились окончательно? Когда во второй раз за мной прислали машину, я приехала на дачу к Светлане. Нянечка ее меня встретила и привела наверх к ней. Она сидела на диване и что-то шила. Сидим, молчим. Две маленькие девочки, не знаем, о чем говорить. Первый вопрос я ей задала:
– Что ты шьешь?
Она ответила:
– Платье для куклы.
– А почему черное?
– Потому что это из маминого платья. Я хочу, чтобы моя кукла в мамином платье ходила.
Потом посмотрела на меня:
– Ты разве не знаешь, что у меня мама умерла!
И стала рыдать. А я сказала:
– А у меня папа умер.
И тоже заплакала. Наши слезы нас сцепили.
Светлана приезжала к нам на новогоднюю елку в Горки. Дедушка устраивал, когда в СССР ее еще официально не ставили. Может, поэтому Сталин и разрешил елку, когда узнал, что Горький очень празднует. У нас был большой праздник, приглашали всех детей – писателей, соседских. Дедом Морозом был наш сосед, полярник Отто Шмидт. С большой черной бородой, с мешком подарков, которые он раздавал детворе. Мамы наши решали заранее, что дарить. Чтобы подарок получить, надо было или станцевать, или стишок рассказать. Я пела “Спи, младенец мой прекрасный” и держала большую куклу. Дедушка слушал и плакал.
Светлана тоже стих какой-то говорила.
Бывала она у нас и на праздновании Нового года на Малой Никитской. Как-то мы гадали – на подносе жгли бумагу, а потом ставили так свет, чтобы на стене появилась тень. Светлана тоже сожгла бумагу, и ей кто-то начал говорить. Разумеется, пророчил все хорошее. А когда мы за столом уже сидели, она мне шепнула: “Что он там трепался, когда там могила с крестом была видна. Сказал бы сразу”.
Что она там увидела? Но я ее не стала расспрашивать. Сама испугалась.
Пытались ли за ней ухаживать? Нет, наоборот.
А мы с ней хулиганили… Как-то в Мухалатке проводили вместе лето. И попросили, чтобы нам дали винтовку. И стреляли в цель, очень даже неплохо, между прочим. Так и научились стрелять. Я потом в архитектурном институте вообще ходила на стрельбище. Стреляла и лежа, и с колена, и стоя.
Хорошо помню день, когда умер Сталин. Моя сестра плакала. А я – нет. Я жалела Светлану. Мы с Серго были на похоронах. Подходили к Светлане, она с Васей сидела у гроба.
Я Сталина не боялась. Я вообще была небоязлива. Нет, я Сталина ненавидела. Из-за Светланы. И фразы, которую он произнес с невероятной злостью, глядя мне прямо в глаза. Мы сидели обедали, все было спокойно. Он любил подтрунивать надо мной. В тот день спросил, много ли мальчиков вокруг меня крутится. Я тут же в краску, застенчивой девочкой была. Потом вдруг откладывает ложку и спрашивает: “Как там ваша старрррруха поживает?” Светлана вполголоса пояснила, что это он о бабушке моей спрашивает. Меня как будто по голове стукнули. Бабушка для меня была святым человеком.
Я не так давно была в Риме и оказалась с приятельницей в церкви. Священник меня пригласил к нему в кабинет. Я поднялась. Он усадил меня и показал карточку: “Это сделала ваша бабушка. Она добилась разрешения на эту карточку”.
Оказалось, что на Соловки попал его отец, там был страшный голод. Пароход не мог подвезти продукты в плохую погоду, на острове часто просто не оставалось пищи. Конечно, охрана припасы себе делала, а заключенных не кормили. И бабушка выхлопотала его матери карточку, согласно которой женщина могла посылать раз в месяц посылку с продуктами. Так они выжили. И когда я уже выходила из церкви, этот настоятель мне сказал: “Бабушка ваша была святым человеком”.
Очень многих она спасала. За границу как-то отправляла. Она очень была за границей популярна, она еще при царе жила несколько лет в Париже, членом партии эсеров была, с ней ничего не могли сделать. Ее хорошо знали и побоялись тронуть.
Светлана, кстати, с моей мамой тоже была дружна.
Да все, кто видел маму, ею увлекались.
Что такого было в маме? Красивая она была, конечно. Но дело не в красоте. Она была женственная, добрая. Очаровательная. Именно так о ней говорили: “Очаровательная”. И вот так ей не везло.
Простил ли Сталин отказ? Ее-то простил. Но все, кто подходил к ней близко, обязательно страдали.
Он интересовался всеми. Если ему о ком-то докладывали, то немедленно следовала кара.
Говорили ли мы с мамой о папе? Это была для нее непростая тема. Когда он приехал в СССР, все и началось. Его просто стали спаивать, зная его склонность к алкоголю.
Почему он простудился в тот роковой день? Мама сказала: “Еще раз увижу тебя в таком состоянии, мы расстанемся”. И когда он все-таки в таком состоянии приехал, находясь до этого в гостях у Ягоды, то не посмел зайти в дом, решил посидеть в саду, заснул и замерз.
Об отце мама не любила говорить. Это была ее боль. Она всегда говорила: “Потеряли мы Италию, потеряли мы нашу любовь и друг друга”.
Папу похоронили на Новодевичьем. Памятник сделала Вера Мухина, но идею предложил дедушка, взяв за основу работу Микеланджело, создавшего из мрамора раба. За папиной головой, если обратите внимание, огромная глыба, которая словно прижимает его к земле. Этой глыбой был дедушка, он так считал. Если бы не требование Ленина оставаться подле Горького, папа мог бы многое сделать, он был очень талантлив.
Когда памятник был готов, бабушка сказала Мухиной: “Вы продлили мне свидание с сыном”.
Дедушка без Максима прожил всего два года, но это уже было скорее просто физическое существование. Мы все хотели, чтобы его тоже похоронили на Новодевичьем. Но Сталин распорядился: только Кремлевская стена. Кто бы посмел поспорить…
К тому, что у мамы после смерти отца были мужчины, я относилась спокойно, считала, что мама должна выйти замуж. Особенно мне нравился архитектор Мержанов, который и меня отправил в архитектурный институт, за что я ему очень благодарна.
Мама жила до последнего дня на Малой Никитской, ей оставили три комнаты. Остальное уже было музеем Горького.
В доме были повариха Даша, уборщица Анюта. Правда, дедушкину комнату убирала сама мама, никого туда не подпускала.
Она никогда не готовила, была скорее хозяйкой дома, принимала гостей.
Прожила недолгую жизнь. Столько переживаний выпало, и все она держала в себе. Всегда была очень вежливой, улыбчивой, никому не показывала, что у нее на душе творилось.
Вы видели портрет мамы кисти Корина – так она выглядела в последние годы. Сумела сохранить свою красоту. Я даже сама любовалась ею.
Мама умерла неожиданно, ей было всего шестьдесят девять лет… Да, она жаловалась на сердце, у нее бывали приступы. Но все равно верилось, что впереди еще есть время. Помню, мы обсуждали ее грядущий семидесятилетний юбилей, думали, как будем отмечать.
В тот день она мне утром позвонила. Просила приехать… До сих пор не могу себе простить, что не бросила все дела и не поехала к ней в Жуковку. Столько лет прошло, а только начинаю думать про это, как сразу слезы на глазах появляются…
Мама позвонила, а я решила, что еще успеется. Ну, как всегда бывает. Господи, все же мы люди живые, кто же думал… Ну, в общем, она пошла к своей приятельнице, художнице. И там ей стало плохо. Она вытащила какое-то лекарство, стала принимать. Мимо шел Николай Булганин, у него там же, в Жуковке, дача была. И он маме предложил: “Вам что-то нехорошо, зайдите ко мне, моя дача рядом”. Мама отказалась: “Нет-нет, я сейчас к себе пойду”. Она действительно смогла дойти до своего дома, легла на диван. И все.
Гроб стоял в дедушкином доме на Малой Никитской. Мы похоронили ее на Новодевичьем, рядом с папой…
Литературная запись Игоря Оболенского
Маша Слоним
Мама, или Гамак жизни
“Англичанка, возвращайся домой!” – это сказал мой дед Максим Литвинов моей английской бабушке Айви на смертном одре. Но тогда бабушке вернуться в Англию было невозможно, был конец 1951 года, и фраза звучала, при всей трагичности ситуации, нелепо. Но не прошло и десяти лет, как бабушка, написав трогательное письмо Хрущеву, получила благословение властей на временный выезд и полетела в Англию. Не навсегда, а всего лишь на год – увидеться с сестрами. Вернулась в Москву она в 1961-м, потому что здесь у нее оставались заложники – все мы, семья.
“Англичанка, возвращайся домой!” В 1972-м бабушка Айви вняла, наконец, этому совету и, написав трогательное письмо Брежневу, получила благословение властей. Действительно уехала домой, в Англию, и жила там до самой смерти.
“Англичанка, возвращайся домой!” – услышала моя мама Татьяна Литвинова, родившаяся в Лондоне, полвека прожившая в Советской России.
Бабушка Айви написала трогательное письмо Брежневу с просьбой отпустить к ней дочь Татьяну, потому что ей, Айви, жить осталось недолго и она хотела бы повидаться перед смертью с дочерью. Мама ждала благословения советских властей целый год, но получив, наконец, визу, отправилась в Англию.
В Англии к тому времени жили уже все мы, не только бабушка, но и моя сестра Вера с дочкой, и я с сыном Антоном.
Так вышло, что женскую часть нашей семьи два века подряд мотало между Англией и Россией.
Бабушка Айви с двумя маленькими детьми устремилась в молодую советскую республику вслед за мужем Максимом Литвиновым, а также за идеями справедливости и всеобщего равенства. Оба ее ребенка – и моя мама Таня, и ее брат Миша родились в Англии.
Когда мама вернулась в 1977 году в Англию, она думала, что восстановление ее британского гражданства – это простая формальность. Ведь она родилась там. Всего-то – получить копию свидетельства о рождении в архиве. Но узнав, что мама – дочь Максима Литвинова, бдительные работники Хоум Офиса ей поначалу отказали, сославшись на то, что в момент ее рождения Литвинов был дипломатическим представителем Советской России в Лондоне. Был-то он был, но правительство Великобритании за ним этот статус официально не признавало, хотя и поддерживало с ним неофициальные контакты. Послом России в Лондоне в 1918 году считался К. Д. Набоков. И когда мама родилась, дед сидел в Брикстонской тюрьме. Его арестовали в Лондоне в ответ на арест в Петрограде британского агента
Брюса Локкарта, которого обвинили в контрреволюционной деятельности. В тюрьме дед просидел недолго, Локкарта выдворили, а деда освободили, но этот факт дал маме основание доказать, что ее отец к моменту ее рождения не был дипломатом поскольку не обладал иммунитетом.
Англия была для мамы, конечно, родиной, и не только по факту рождения. Мама с бабушкой всегда разговаривали между собой по-английски. Мама английскую классическую литературу любила так же страстно, как и русскую.
Когда на шестом уже десятке я очутилась в Англии, в довершение к знакомому всякому советскому человеку, попадающему на Запад, культурному шоку я ощутила еще один – на нашем с мамой языке, таком родном и особенном, почти тайном, масонском, говорят все. Владеть двумя языками с практической стороны – благо. Да и не только с практической. Расширяет кругозор. Но не спешите завидовать. В этом двойном лингвистическом подданстве есть и залог некоторой ущербности, неуверенности и даже шизофренического раздвоения.
Впрочем, предложи мне переиграть свою лингвистическую судьбу, я бы скорее отказалась. Ни без Шекспира, ни без Грибоедова я не согласна жить [24] .
Двуязычие даже стало ее профессией, она переводила английскую и американскую классику и современных писателей на русский. А вместе с Айви они переводили русских писателей на английский для издательства Прогресс. Работали медленно, дотошно, обсуждая каждое слово, каждую фразу, смыслы, а заодно и вообще своих любимых писателей – русских и английских. А их, любимых, было много! Диккенс, Теккерей, Джейн Остен, Беккет, Джойс, Свифт, Толстой, Достоевский, Пушкин, Лермонтов, Бабель. Бабушка, кстати, приехав в Россию, не зная ни единого русского слова, начала чувствовать русский, прочитав стихи Хлебникова!
Чувство слова, любовь к литературе сблизили маму с Корнеем Ивановичем Чуковским. После бабушки Чуковский был, пожалуй, самым ее близким другом и собеседником.
Вот одна из записей в дневнике Корнея Ивановича о маме.
5 мая 1953 г. Сегодня от ее (Марьи Ефимовны) празднословия у меня разболелся живот, словно я проглотил ножницы, и по глупости и с такой режущей болью поехал к Литвиновым – к Маше и Вере – познакомиться с ними. Девочки оказались поразительные (с дивным цветом лица), с той прелестной уютностью, какая мне теперь нужна как хлеб, но все время у меня в желудке ворочались проглоченные ножницы, и пребывание у них было для меня страшной физической пыткой. Как я высидел у них полтора часа, непонятно. Танин муж лепил статуэтку (Мишину жену и ее дочку) жена в это время читала сказку о Василисе Прекрасной, девочки сидели и слушали, а Таничка готовила для них ванну. (Майский все еще в заключении.)
Я в полуобморочном состоянии от боли все же был счастлив, что вижу Айви Вальтеровну – единственную, ни на кого не похожую, живущую призраками английской литературы XVIII, XIX, XX вв. Как она взволновалась, когда я смешал поэта Гаусмана (Housman) с поэтом “А.Е.”, участником ирландского возрождения. Как будто речь идет о ее личных друзьях! Сколько в ней душевного здоровья, внутреннего равновесья, спокойствия, как любит она и понимает Таню, внуков, Мишу, сколько оттенков в ее юморе, в ее отношении к людям – и какой у нее аппетит! Курица, пироги и еще какая-то обильная снедь уничтожалась ею с молниеносной поспешностью. Таничка в силках своих семейственных домашних работ и литературных трудов…
Но маминой первой и самой сильной любовью была живопись. В юности, против воли отца, который хотел почему-то, чтобы дочь занялась химией, она пошла учиться в Московский художественный институт, откуда ее, впрочем, довольно быстро выгнали. Официальная причина отчисления – за формализм, но шел тридцать девятый год, Максим Литвинов был уже в отставке, и все ожидали его ареста. Директор института Игорь Грабарь не хотел иметь студентку – дочь врага народа.
Из ИФЛИ, в который она после этого поступила, ее тоже выгнали, на этот раз за то, что она отказалась доносить на профессоров за антисоветский характер их лекций. Профессора преподавали античность, и мама вполне искренне удивилась: как это возможно – доносить?
Мама в отличие от своего отца Максима Литвинова вообще была плохим дипломатом. Еще в школе она выступила на обсуждении/осуждении предателей и вредителей, проходивших по Шахтинскому делу в 1928 году. Тане было всего десять лет! Мама встала и сказала, что не понимает, за что их судят.
Какие-то вещи она потом научилась не говорить вслух, но на всю жизнь сохранила какой-то незамутненный, чистый, честный и даже немного наивный взгляд на всё. Когда настало время открытых писем в защиту заключенных, она их подписывала. Да и сама писала. С шестидесятых годов ходила на митинги на Пушкинской площади, в день Конституции. Ходила тайно от нас, детей. Она очень боялась, что нас схватят, арестуют, но сама не могла не пойти. Выступала свидетелем по делу Владимира Буковского.
Я помню, как она пыталась помочь казакам-некрасовцам, которых обманом заманили в Советский Союз из Турции, пообещав, что поселят их вместе, а потом разбросали по Ставропольскому краю. Мама писала письма и даже ходила на прием в ЦК, много лет атаман казаков ей писал и даже однажды приезжал к нам в Москву.
Многие события тех лет мама воспринимала как личную трагедию. Советское вторжение в Чехословакию ее потрясло, как смерть родного человека. И не только потому, что на Красную площадь вышел ее любимый племянник Павел Литвинов.
Услышав, что советские войска вошли в Прагу, мама плакала.
Я помню, как 21 августа она, заплаканная, вошла в лифт, и соседка, жена известного композитора, спросила ее, почему она плачет. Мама сказала: “А вы что, не слышали, что наши танки в Праге? ” Соседка страшно удивилась: “Так вы из-за ЭТОГО плачете? ”
А вот записи в ее дневнике за август 1968 года:
2 августа. Дорога мимо Чешского посольства – монументальное, просторное здание – целый квартал. О, милые, держитесь! В магазине спортивных принадлежностей – чешская куртка – желание купить ее за то, что чешская.
21 августа. Проснулась со словами “прими мою душу, Ян Гус” и тяжелым чувством… и, как-то с горя, вновь уснула до половины десятого.
И в те же дни, видимо, после 25 августа:
А что мы можем? Мы можем показать, что мы не можем.
Но самое гнусное, что мы можем: Слон (ее муж, мой отец Илья Слоним) – лепить, я – переводить, Верка (моя сестра) – поступать в ВУЗ и т. д.
Павлик может себе позволить не мочь, так как он освободил себя от ответственности перед родными. Кстати, сегодня суд над Марченко. …
… Пыталась слушать радио, сильно глушат. Телефонная связь с Ч. Прервана. Пока жертв (у пражан) как будто, немного…
Заметила, что мое доброжелательное отношение к прохожим и попутчикам в городском транспорте переменилось, все кажутся врагами, а я словно чех среди русских… Такое чувство, что среди чужих…
Занятие живописью после рождения меня и Веры для мамы стало непозволительной роскошью. В семье, где уже был один художник (мой папа Илья Слоним был скульптором), нужно было зарабатывать деньги каким-то другим образом, и мама зарабатывала литературными переводами.
Но рисовала она всегда – делала наброски в метро, на концертах, в поездах. Часто, особенно в пятидесятые и шестидесятые годы бдительные граждане вызывали милицию, и ее отводили в участок. И выглядела она странно – короткая стрижка, мужская рубашка, брюки. А уж увидев, что в паспорте в графе “Место рождения” город Лондон, в милиции окончательно убеждались, что перед ними шпионка. Но в конце концов отпускали.
А живопись… Иногда ей удавалось вырваться с этюдником на пленэр, но в обычной жизни это было трудно. Зато летом мама уезжала от всех в Грузию с этюдником и мольбертом и там жила своей особой жизнью. Она подряжалась собирать мандарины и писала. Привозила оттуда кучу холстов и картонок. В основном она была недовольна ими, но кое-что проходило через ее контроль. А контроль был очень строгий, потому что планка – высокая. Она обожала Сезанна, Ван Гога и вообще импрессионистов, дружила с Татлиным и Фальком. Мы, дети, тоже с Фальком “дружили”, ходили с мамой к нему в гости через Большой Каменный мост в его удивительную мастерскую на противоположной набережной, поднимались по громкой металлической винтовой лестнице и оказывались в темноватой, как я помню, комнате, пропахшей масляными красками. Фальк нам с сестрой нравился, у него была очень добрая улыбка и интересные бородавки на лице, он дарил нам коробочки из-под красок, привезенные еще из Парижа. Это было счастье.
Переехав в Англию, мама, конечно, потеряла огромную и важную часть своей жизни – среду, общение с друзьями, которых у нее в России оставалось еще много. Эмма Григорьевна Герштейн, Лидия Корнеевна Чуковская, Люша (Елена Цезаревна Чуковская), Анатолий Найман и Галина Наринская, ее брат Миша и его жена Флора. Мама, конечно, продолжала с ними переписываться, но ей явно не хватало настоящего человеческого и интеллектуального общения, встреч и многочасовых разговоров по телефону.
Вот что она рассказывала в одной из ее передач для программы “Поверх барьеров”:
Я живу здесь в Брайтоне на берегу моря, небогато, но чрезвычайно благополучно. И все-таки для меня Англия заграница в негативном понимании этого термина. По письмам из России, и по впечатлениям от моей поездки в Москву, и по встречам с приезжими соотечественниками я поняла, чего мне не хватает в моем прекрасном далёке. Нет за границей, если судить по Англии, того электричества, что ли, заряда отчаянности, которого сами носители этого заряда, измученные тяжелой повседневностью, быть может, в себе и не замечают.
Зато здесь, в Англии, мама, освободившись от семейных и гражданских обязательств (в Москве она очень помогала и сидевшим в лагерях, и их семьям), с головой окунулась в живопись. Она быстро разыскала классы рисунка в Университете Сассекса, обросла компанией английских художников, которые ее обожали и уважали, подружилась с прекрасной, высоченной и некрасивой художницей Карол, которая под маминым влиянием начала изучать русский язык. Мама проводила мастер-классы по живописи в Лондонском колледже, участвовала в выставках и даже продавала свои картины. В общем, жила полной жизнью художника. Вначале мы ей снимали мастерскую, а потом я ей купила настоящую мастерскую в двух минутах ходьбы от ее квартиры. Там она проводила все дни, принимала гостей – и художников и просто друзей, приобретенных в Англии, друзей, оказавшихся за границей (к ней часто приезжал Иосиф Бродский, Виктор Некрасов, с которым она очень подружилась) и тех, кто приезжал из Москвы (Сергей Капица). И, конечно, мама писала брайтонские пейзажи. Окна ее квартиры выходили на Ла-Манш. Она всегда обожала море, и последние тридцать лет ее жизни прошли под звуки моря внизу. Любимое место мамы был полуразбитый пирс Уэст Пиер. Она его рисовала, писала и спасала – участвовала в мощной кампании, которая развернулась в Брайтоне по реставрации пирса. Спасти его так и не удалось, сейчас его каркас наполовину ушел в море, но как-то еще держится, реет над водой своими черными чугунными кружевами, как напоминание об ушедшей викторианской эпохе. На маминых картинах и рисунках он слегка более сохранный, чем сегодня.
Мама очень полюбила Брайтон, но часто жаловалась на тяжелый серый английский свет.
За светом и на всевозможные выставки мама ездила в Париж. Она могла мгновенно собраться, узнав, что в Париже, например, выставка ее любимого Сезанна, часами стоять в очереди, а потом гулять по набережным, часто в сопровождении Вики Некрасова или Наташи Горбаневской, с которой она очень дружила и которую ценила. Я тоже иногда ездила с ней, мы шлялись целыми днями по городу, заходя в книжные лавки, в музеи, в галереи и в гости к друзьям.
Мама не любила быт, и в Англии ей удалось свести его к минимуму. Простая еда – макрель она покупала у рыбаков и жарила на гриле, а иногда просто варила себе рыбу, которая продавалась в пакете и в нем же и варилась. Она была непритязательна и нетребовательна в жизни, и только краски, холсты и карандаши всегда вызывали у нее детский восторг.
Читая ее дневники (а мама многие годы почти ежедневно вела дневник), я была поражена, какую огромную часть своей жизни в Союзе она была вынуждена посвящать именно быту: достать денег (денег всегда не хватало), выстоять очередь за абонементами в бассейн, купить нам с сестрой какие-то платья… Помню, как она несколько ночей отмечалась в очереди за румынским письменным столом, чтобы мы могли делать за ним уроки. При всем при этом она еще успевала переводить, ездить по издательствам, в Переделкино к Чуковскому, ходить в бассейн, на концерты и иногда рисовать!
Точнее всех, по-моему, описал маму Корней Чуковский в своем дневнике…
15 октября 1967 г. Таня – наиболее одухотворенная женщина из всех, с кем мне доводилось дружить. Свободная от всякой аффектации и фальши. Это видно из ее отношения к отцу, которого она любит нежно и – молчаливо. Никогда я не слышал от нее тех патетических слов, какие говорятся дочерьми и вдовами знаменитых покойников. Она любила отца не только сердцем, но и глубоким пониманием. Она живет у меня вот уже неделю, и это – самая ладная, самая светлая моя неделя за весь год. Больше всего на свете Таня любит свою мать и своих детей. Но и здесь опять-таки никакой аффектации. И умна – и необычайно чутка ко всякому лжеискусству…
Она много и охотно рисует, но всегда крохи, всегда наброски, – ее альбомы полны зарисовками разных людей – в судах, в кофейнях, в вагонах железной дороги, – порой в них пробивается сильная талантливость, а порой это просто каракули. Вообще ее отношение к изо-искусству хоть и понятно мне – но не совпадает с моим. Зато литературные оценки всегда совпадают.
Чего нет у Тани и в помине – важности. Она демократична и проста со всеми – не из принципа, а по инстинкту. Не могу представить ее себе солидной старухой.
Солидной старухой, кстати, мама так и не стала, до конца жизни она оставалась смешливым, веселым, доверчивым и остроумным, полным самоиронии человеком. Так что Корней Иванович был бы доволен.
Брайтонская жизнь без быта была, конечно, для мамы счастьем. Но и тут она разрывалась между занятием живописью и писательством. Многие годы она писала книгу воспоминаний – об отце Максиме Литвинове, о друзьях-художниках… Она не могла заниматься и тем и другим одновременно, потому что была очень цельным человеком и к каждому из этих занятий относилась страшно серьезно.
Литература и живопись требуют совершенно разной работы мозга, они несовместимы так, чтобы днем можно было рисовать, а вечером – писать. Если я 2 часа в день занимаюсь литературой, то ей посвящены и все остальные 22 часа в сутки (да, и во сне) [27] .
В конце концов ее страсть к живописи победила, она забросила мемуаристику, так и не закончив книгу, и полностью ушла в живопись, которую не оставляла почти до самой смерти.
Наверное, мы все были романтиками. И нам всем очень везло.
Бабушка Айви, которая прожила первые 28 лет в Англии, больше 50 жутковатых лет в России и последние 5 счастливых лет в Англии, ни разу не была арестована и не сгнила в лагерях. Это было чудо, потому что, несмотря на большой опыт жизни в России, она так и не научилась жить тихо и незаметно. Например, в 1938 году она из Свердловска, где преподавала английский, написала письмо в английские и американские газеты, в котором выражала опасение, что она скоро может исчезнуть. Она явно боялась, что ее убьют или посадят. Письмо, конечно же, было перехвачено и попало к Сталину вместе с доносом на бабушку американского архитектора, через которого она пыталась передать это письмо. Рассказывают, что Сталин вызвал деда, показал письмо и сказал: “Что будем делать с этим письмом?”, на что дед будто бы ответил: “Разорвем”. Не знаю, разорвал ли Сталин оригинал письма, я видела лишь копии донесения об антисоветских настроениях бабушки и перевод этого письма на русский.
Впрочем, и на деда, как известно, готовились и громкий процесс, и покушение. Он тоже был не очень-то осторожен. Как вспоминает переводчик Сталина В. М. Бережков, Анастас Микоян в личной беседе будто бы ему рассказывал:
У Сталина была причина расправиться с Литвиновым. В последние годы войны, когда Литвинов был уже фактически отстранен от дел и жил на даче, его часто навещали высокопоставленные американцы, приезжавшие тогда в Москву и не упускавшие случая по старой памяти посетить его. Они беседовали на всякие, в том числе и на политические, темы.
В одной из таких бесед американцы жаловались, что советское правительство занимает по многим вопросам неуступчивую позицию, что американцам трудно иметь дело со Сталиным из-за его упорства. Литвинов на это сказал, что американцам не следует отчаиваться, что неуступчивость эта имеет пределы и что если американцы проявят достаточную твердость и окажут соответствующий нажим, то советские руководители пойдут на уступки. Эта, как и другие беседы, которые вел у себя на даче Литвинов, была подслушана и записана. О ней доложили Сталину и другим членам Политбюро. Я тоже ее читал. Поведение Литвинова у всех нас вызвало возмущение. По существу, это было государственное преступление, предательство. Литвинов дал совет американцам, как им следует обращаться с советским правительством, чтобы добиться своих целей в ущерб интересам Советского Союза. Сперва Сталин хотел судить и расстрелять Литвинова. Но потом решил, что это может вызвать международный скандал, осложнить отношения между союзниками, и он до поры до времени отложил это дело.
Дедушку вынули из нафталина в начале войны, когда понадобился второй фронт, и назначили послом в Вашингтоне. Когда через какое-то время он был отозван, бабушка еще оставалась в Вашингтоне и собиралась вернуться в Москву через Лондон. Но Громыко, который занял пост Литвинова в Вашингтоне, не позволил бабушке лететь через Лондон, опасаясь, что она там останется.
И маме моей повезло. Прожив 55 лет в Советском Союзе, она не была арестована, в отличие от многих ее друзей, хотя всегда была несдержанна на язык и совершенно не умела хитрить… Она не погибла, как ее молодые друзья-художники, ушедшие в первые дни войны в ополчение. В 1941 году, когда ее родители отправились в США, она отказалась ехать с ними, сказав, что не может покинуть свою страну, когда страна воюет. И осталась в Москве – расписывать крыши и тушить зажигалки. Она не умерла от голода, несмотря на то, что отказалась от спецпайка, который ей был положен как дочери Литвинова, и постоянно теряла карточки, которые получала в Информбюро, в котором работала. Она чуть не замерзла насмерть на автобусной остановке холодной зимой сорок третьего, но ее спасли люди, которые стали бить ее по лицу, чтобы она проснулась.
В мамином дневнике за 1968 год я нашла такую запись:
Годы между 1934-м и 1940-м – гамак моей юности. Два гвоздя, которыми он был прикреплен: вера в жизнь (1934) и вера в смерть (1940), – прогнулись, выскочили, гамак оборвался. С тех пор живу, потирая синяки, полуочнувшаяся ото сна.
Мама часто размышляла о том, кто она, о своей принадлежности какой-либо стране. Иногда даже во сне.
1 июля 1969 г. Вчера, после сновидения, в котором я была воинствующей патриоткой, но неизвестно, какой страны (на выбор были: Англия, Советский Союз, Чехословакия, кажется, все же Россия).
<…>
Какой же язык считать родным?
Тот ли, на котором колыбельная? Или тот, на котором впервые заговорил?
При всей моей любви к английскому языку, с его литературой, с его особым юмором, ментальностью, для меня все же сомнений нет – в ритме, в стихии русского языка я прожила три четверти своей жизни. Радовалась и огорчалась, дружила и ссорилась, любила и ненавидела, больше, впрочем, любила, – все на русском. Язык ведь – еще и пространство, где ты страдал, где ты любил, где сердце ты похоронил.
Мама вернулась в Англию в 1976-м, чтобы провести последние годы со своей мамой и воссоединиться с нами. За три года до этого буквально умолила меня уехать, так боялась моего ареста. Сестра Вера была вынуждена остаться в США, где ее мужа Валерия Чалидзе лишили советского гражданства. Я перетянула Веру с дочкой в Англию незадолго до маминого туда приезда.
А потом я бросила всех – и маму, и взрослого Антона, и его внуков, и сестру, и уехала назад в Россию. За новой жизнью, за новой любовью, за интересной работой в новой России.
Что нас удерживало в России, что гнало вон и обратно? Семья, язык, литература, друзья, любовь. Но всё это с нагрузкой несвободы.
Когда я эмигрировала из Советского Союза в 1974 году, Наташа Горбаневская сунула мне в Шереметьево листочек со стихами на мой отъезд.
Я перечитываю их сейчас, накануне своего отъезда из России в Англию.
Маше Слоним
И вот снова октябрь…
Андрей Макаревич
О балерине
Однажды, в старинные хипповые времена одна дама вознамерилась погадать мне по китайской Книге Перемен. Я не люблю всякого рода гаданий, но отступать было некуда. Книга Перемен (Ай-Чинг), древнее сакральное произведение, была очень популярна в те годы среди прочей изотерики. С ее помощью можно было вычислить все, касающееся твоей судьбы, а также твоих прошлых и будущих жизней. Если, конечно, уметь ею пользоваться. Йоко Оно, говорят, постоянно высчитывала, куда и когда Леннону ходить и куда не ходить. Это его, правда, не спасло. И тем не менее.
В общем, я решил узнать, какова была моя прежняя жизнь. Девушка довольно долго вертела книгу туда-сюда, шевеля губами, и в конце концов сообщила, что, во-первых, нынешняя моя жизнь уже седьмая и скорее всего последняя, то есть душа уже набралась опыта и вернется на Землю вряд ли. А во-вторых, в прошлой жизни я был женщиной, являл из себя особу при дворе короля, занимался искусством, и дело происходило в Испании, кажется, в XVI веке. Каким же видом искусства могла заниматься эта женщина? Конечно, танцами! В Испании-то. (Интересно, что именно профессию душа моя по наследству не получила. Этому сопутствовали еще два обстоятельства: во-первых, мы в молодости постоянно играли на танцах, и я все время видел, как танцевать не надо. Как надо, я не видел ни разу. Во-вторых, наш барабанщик Сережа Кавагоэ однажды сообщил мне, что все люди делятся на обычных и корявых, и я без сомнения отношусь ко второй категории. Это произвело сильное впечатление.)
Ребята, можете считать меня сексистом. Я часами могу смотреть, как работает Барышников. И тем не менее считаю, что сфера приложения труда у женщины по сравнению с мужчиной сильно ограничена. Это продиктовано самой природой или, если угодно, Всевышним, и нечего тут кричать о равноправии. Ну не люблю я шпалоукладчиц. И водительниц-дальнобойщиц. То есть так люблю, а кушать – нет.
Попробуем разобраться. Первая мысль – женщине неорганично заниматься чем-либо, связанным с тяжелым физическим трудом, – в корне неверна. Ибо балет – это в том числе адский физический труд, а что может быть органичнее балерины? Видимо, дело в другом – женщина, носительница Божественной красоты, лучше всего реализуется в профессии, которая заставляет эту красоту максимально раскрываться и работать. Танец, музыка, актерский труд. Очень потом – поэзия, литература, живопись (это уже сублимация). Потом все остальное. Очень важная и незаменимая работа – мама. Людмила Прокофьевна в “Служебном романе” была мымрой. Боялись ее, не любили, хотя руководила отделом, видимо, хорошо. Потом приподнатужилась, обновила внешность и стала очень ничего себе. Это она не для работы – для Новосельцева. Отделом своим она после этого будет руководить лучше или хуже? Или вообще уйдет к чертовой матери? Кино на этот вопрос ответа не дает.
В конце одна тысяча девятьсот семьдесят девятого года (Господи, как давно!) “Машина времени” получила статус профессионального ансамбля в стенах государственной концертной организации “Росконцерт” и нас выпустили на бескрайние просторы страны. На просторах тут и там располагались типовые дворцы спорта. Поскольку сольный концерт во дворце спорта, особенно для таких орлов, как мы, был вещью в те времена в принципе немыслимой, нам полагалась нагрузка – первое отделение. Состоять оно могло из чего угодно – эстрадный оркестр, певцы и певицы, пантомима, обязательный конферансье, шутки, репризы, смех. Нам невероятно повезло – к нам определили ансамбль эстрадного танца “Сувенир” под управлением Тамары Сергеевны Головановой.
До этого момента меня совершенно не интересовала хореография – ни классическая, ни современная: Битлы без подтанцовок выступали. К балету я был глубоко равнодушен – не мое и все. Ансамблей эстрадного танца (эстрадного, а не народного, заметьте – народных было как грязи) на тот год существовало, по-моему, два – “Сувенир” и “Ритмы планеты” Санкина. И было это по тем временам весьма новомодной штукой.
Я не знаю, что со мной произошло. Мы с “Сувениром” работали по два концерта в день (в выходные – иногда по три) и я, вместо того чтобы отдыхать, ходил смотреть их первое отделение – бесчисленное количество раз. Я знал его наизусть. Если это и было окрашено какими-то личными переживаниями (мы все тогда повлюблялись друг в друга), то лишь очень отчасти. Я был совершенно заворожен гармонией, возникавшей из звуков музыки и пластики женского тела (ребята там тоже здорово работали, но при чем тут это?) Я вдруг увидел, что танец – одно из божественных предназначений женщины.
Я слышал мнение, что профессиональное занятие танцем уродует фигуру женщины. Сами вы уроды. Профессиональное занятие танцем доводит ее до совершенства. Как вы полагаете, господа, что в этой самой фигуре женщины самое главное – если так вообще можно ставить вопрос? Ноги? Задница? Талия? Грудь? Вы ошибаетесь, господа, поверьте мне. Вышеперечисленные детали, конечно, имеют значение, но красота женщины спрятана в ее шее – насколько она длинна, как посажена на ней голова. В этом залог осанки, а в осанке читается отношение к миру. Так что женщина с божественными формами, ангельским лицом, но с короткой шеей – досадное недоразумение, не более того. И ее никогда не возьмут в танцовщицы. Балерина может отдыхать, согнувшись в три погибели и развернув ступни под сто двадцать градусов в немыслимую позицию, – и она все равно божественна.
Сувенировцы пахали как звери. Мы все тогда пахали как звери, но нам все-таки было легче. Представьте себе: после двух концертов мы все вместе собирались в гостиничном номере, варили супчик из пакетных концентратов (это называлось “суп-письмо”, буфет в гостинице закрывался как раз к нашему возвращению), пили водку, травили байки из рок-н-ролльной и танцевальной жизни и хохотали как безумные. Часа в четыре утра мы расползались по номерам, совершенно счастливые, и вот тут “Машина времени” могла себе позволить забыться сном. А бойцов “Сувенира” Тамара Сергеевна Голованова в восемь утра строила на балетный класс – чтобы служба медом не казалась. Знаете, что такое балетный класс? А дальше – опять два концерта и опять посиделки до утра – гастроли в среднем городе тогда длились неделю-полторы. В Питере – три.
И ребята и девчонки из “Сувенира” очень любили свою работу – как бы ни ругали ее. И они потрясающе работали – абы кого в команде не держали.
Многие из них уже умерли. Многие – давно.
Песенка “Заполнен зал, в котором было пусто…” – это про них.
А с Майей Михайловной Плисецкой я и знаком-то не был и ни разу не встречался – откуда?