I

«Летом деревня — рай», — говорят все любители сельского быта, и в этом я с ними совершенно согласен; разумеется, если деревня, в которой я провожу лето, окружена рощами, а не голою степью, и перед моим веселым домиком расстилается не грязный, подернутый зеленью пруд, но изумрудный луг, усыпанный цветами, между которыми вьется игривая и светлая речка. О, конечно, такой сельский приют не грешно назвать земным раем, только не приведи Господи жить в этом раю зимою, а особливо человеку несемейному. Если он не умрет со скуки, то, уж конечно, можно сказать утвердительно, что люди от скуки не умирают. Вот, например, ночью подымется непогода; вы просыпаетесь поутру, протираете глаза и думаете: «Неужели еще ночь?» Нет, на дворе уж полдень, — да ваш дом занесло метелью, и огромные сугробы снега лезут к вам прямехонько в окна. Если иногда проглянет солнышко и улыбнется по-летнему, — не спешите к нему навстречу, потому что на дворе уж верно трескучий мороз. Полюбуйтесь этим солнышком сквозь двойные стекла и оставайтесь по-прежнему в натопленных комнатах, в которых мы все, как тепличные растения, должны прозябать большую часть нашей жизни. Если, наконец, вам надоест это искусственное тепло и вы захотите подышать свежим воздухом, надевайте на себя шубу, шапку, теплые сапоги и ступайте гулять, то есть ходить взад и вперед по утоптанной тропинке, которая ведет от барского дома к селу. Вероятно, эта прогулка не принесет вам большого удовольствия, — напротив, вам сделается очень грустно. Посмотрите вокруг себя: неужели эти голые, огромные метлы были когда-нибудь роскошными пушистыми деревьями, под тенью которых вы с таким наслаждением отдыхали в знойный полдень? Неужели это однообразное белое поле, эти наносные бугры снега, эти непроходимые сугробы — тот самый луг, на котором вы рвали цветы? А эта изгибистая дорожка, прорезанная глубокими колеями, та самая речка, в которой вы купались несколько месяцев тому назад? Согласитесь, что лучше сидеть дома, в теплой комнате, чем мерзнуть и смотреть на эти мертвые деревья, засыпанные снегом поля и это безжизненное солнце, которое, вместо тепла, обдает вас холодом. Но что ж вы будете делать дома? Читать беспрестанно нельзя: и голова устанет, и глаза заболят; а общества в деревне нет. Бывают иногда соседи, да и тут беда: на одного умного, приятного собеседника заберется к вам с полдюжины таких приятелей, для которых в городе ваши двери были бы всегда заперты, а тут отворяйте их настежь. Деревенский быт имеет свои собственные условия и законы. В городе вы можете одного гостя принять, а другому сказать, что вас нет дома, — попытайтесь это сделать в деревне… Да сохрани Господи! Вас закидают каменьями!.. Нет, круглый год жить в деревне можно только там, где солнце греет и зимой, где я могу и в декабре месяце открыть окно, сорвать на лугу цветок, покататься в лодке и отдохнуть под тенью густого дерева, покрытого зелеными листьями.

Вероятно, в старину зимняя деревенская жизнь была еще скучнее. Наши предки не знали этих отрадных минут, которыми дарят нас умственные занятия: словесность, музыка и все изящные художества; ничем не сокращаемые длинные зимние вечера должны были им казаться бесконечными. Вы можете судить поэтому, как весело было жить Ольге Дмитриевне в деревне Максима Петровича Прокудина. Бедная девушка тосковала, как ручная птичка, которая побывала на воле, полетала под открытым небом, полюбовалась на свет Божий и потом попала опять в ту же самую тесную клетку, в которой томилась почти со дня своего рождения. Чтоб не зачахнуть с тоски, она старалась забыть о своем настоящем положении; изредка, да и то с какою-то безнадежной грустью, мечтала она о будущем; но зато беспрестанно думала о прошедшем, то есть о том счастливом времени, которое она провела в Москве, у своей тетки. Как часто, сидя за рукодельем, она переносилась мыслию на эти веселые ассамблеи Гутфеля, у которого в первый раз встретился с нею Василий Михайлович Симский. «Где он теперь? — думала Ольга Дмитриевна. — Помнит ли меня?.. Ах, нет! Чай, давно уж забыл!.. И зачем ему обо мне помнить? Может быть, мы уж век не увидим друг друта… Да и мало ли на белом свете девиц милее и пригожее меня… И что это мне казалось, что будто бы он… Да нет, если бы я пришла ему по сердцу, так уж верно бы он за меня посватался… Правду говорила тетушка: «Эти гвардейские офицеры — что им! Им бы только в Москве погулять, повеселиться да посмеяться над бедными московскими барышнями…» Так зачем же я беспрестанно о нем думаю? Отчего он мерещится мне и днем и ночью? Может быть, он теперь ухаживает за какой-нибудь красавицей… смотрит ей в глаза… любуется ею, а я… О, слава Богу, что это моя заветная тайна!.. Ну, если б кто узнал об этом? Избави Господи!.. Да мне бы тогда стыдно было и на людей смотреть!.. Нет, не стану о нем думать — забуду его!..» — повторяла про себя Ольга Дмитриевна, потом начинала плакать, тосковать и принималась снова думать о Симском.

В летнее время кругом Максима Петровича Прокудина жило много соседей. В десяти верстах от него была отчина Лаврентия Никитича Рокотова, несколько подалее — поместье Герасима Николаевича Шетнева и в весьма близком расстоянии пять или шесть господских усадеб, принадлежащих по большей части богатым помещикам; но зимою они все уезжали в Москву, за исключением только двух, которые жили безвыездно в своих деревнях. Один из них, бывший некогда комнатным стольником царя Алексея Михайловича, — Антон Кондратьевич Чередеев, дряхлый старик, разбитый параличом; другой — помещик тридцати душ, Карп Саввич Пыжов, служивший при царе Федоре Алексеевиче городским дворянином в Серпухове, лысый старик, весьма некрасивой наружности, не слишком грамотньгй, но человек очень добрый и простодушный. Этот мелкопоместный дворянин вместе с приходским священником села Вздвиженского, отцом Филиппом, составляли зимою единственное общество Максима Петровича. К ним можно было присоединить и дворецкого, Прокофия Сидорыча Кулагу, который принимал иногда участие в общих разговорах, играл в пташки с барином, толковал с Карпом Саввичем Пыжовым о старине и осмеливался даже, как человек начитанный, рассуждать с отцом Филиппом о разных духовных предметах, в особенности о древних церковных книгах, которым он, несмотря на свое православие, отдавал явное преимущество перед новыми. Ольга Дмитриевна редко находилась при этих беседах. Она тотчас после обеда уходила в свою комнату, сначала принималась за работу, а там, покинув свое рукоделье, сидела иногда по нескольку часов сряду в каком-то забытьи и думала, разумеется, о том, о чем столько раз зарекалась думать. Так прошел весь великий пост. Вот, наконец, «эта седая чародейка», русская зима, понатешилась вдоволь; повеял весенний ветерок, зашумели снежные потоки, вода хлынула с гор, и все поля покрылись бесчисленным множеством быстрых ручейкой. Вот появился первый гость весны, голосистый жаворонок, и начал перепархивать с одной проталинки на другую. Прошло еще несколько дней, и настал великий праздник Божий, и весь русский мир закипел жизнию и весельем. Казалось, что вместе с Христовым воскресеньем воскресло все — и люди и природа. Холмы опушились зеленью, озимые поля, сбросив свой снежный покров, разостлались роскошными коврами. На всех лицах сияла радость, все дышало любовью, и все, встречаясь друг с другом и восклицая: «Христос воскресе», обнимались, как родные братья.

В светлое воскресенье Максим Петрович, по старинному русскому обычаю, разговелся за одним столом со всеми своими домочадцами, потом вышел с Ольгой Дмитриевной на крыльцо, поклонился всему миру, который собрался на его барский двор, и перехристосовался поодиночке со всеми крестьянами, из которых каждый принес своим господам по красному яичку. К обеду Максим Петрович поджидал своего соседа Пыжова, но он не приехал. На другой день праздника, когда Прокудин садился за стол вдвоем со своей племянницей, Карп Саввич вошел в столовую.

— А, соседушка любезный, — вскричал Максим Петрович, — Христос воскресе! Милости просим откушать нашего хлеба и соли!

Пыжов облобызался с Прокудиным, с Ольгой Дмитриевной, со всеми служителями, которые на ту пору были в комнате, перекрестился и сел за стол.

— Что это, друг сердечный, — сказал Максим Петрович, — за что такая немилость? Когда это бывало, чтоб ты не обедал у меня в светлое воскресенье?

— Что ж делать, батюшка! — отвечал Пыжов, кушая, с прохладой и с расстановкою, сытную похлебку из гусиных потрохов. — Я и сам не чаял этого. Уж я отговаривался, отговаривался, да он пристал ко мне, как с ножом. «Ты, дескать, мой прихожанин, зачем тебе ехать к Максиму Петровичу? Разговейся у меня, а к нему и завтра поедешь».

— Да о ком ты говоришь?

— О Лаврентии Никитиче Рокотове.

— Как? Да разве он здесь?

— Здесь, батюшка. Третьего дня изволил приехать в свою отчину и завтра собирается к тебе.

— Милости просим.

— Ну, батюшка, дай Бог ему много лет здравствовать! Потешил он меня, старика.

— А что?

— Да вот что, Максим Петрович: глаза-то у меня становятся больно плохи; уж чего, кажется, крупнее акафистов киевской печати, — и те с грехом пополам читаю; что ж, он, мой кормилец, привез мне из Москвы какие-то стеклянные наглазники…

— Сиречь очки?

— Да, сударь, по-иноземному — окулары; знаешь, этак на нос надеваются. Немецкая выдумка, батюшка, а, нечего сказать, хитро придумано.

— Что ж, тебе в них лучше?

— Как же, батюшка, свет увидел!

— Вот что! Так стекла-то пришли тебе по глазам?

— Да как бы тебе сказать… не очень по глазам. — Сначала все как будто бы застилало, да я фортель нашел.

— Какой фортель?

— А вот какой: как я начну читать, так книгу-то держу подальше, а наглазники спущу пониже да через них и смотрю. Ну, этак хорошо!.. Что ж ты, батюшка Максим Петрович, смеешься?.. Право так!

— Ах ты голова, голова! Да коли ты через них смотришь, так на что ж они тебе?

— Ну вот, поди ты! Я и сам в толк не возьму; а лучше, право лучше!.. Видно, уж так хитро устроено, и князь Андрей Юрьевич Шелешпанский тоже говорит: «Знать, дескать, тут есть пружина какая-нибудь».

— Князь Шелешпанский? Так и он здесь?

— Как же, батюшка!.. Приехал погостить к Лаврентию Никитичу. У него здесь недалеко и своя отчина есть. Фу, батюшки, богат!.. Куда ни поезжай кругом Москвы, все его отчины! И сам-то он какой молодчина!.. Вот бы тебе, государыня Ольга Дмитриевна, женишок! То-то была бы парочка!

— Что вы это, Карп Саввич, — прервала Запольская, — охота вам говорить!

— А что ж, матушка? Ты у нас девица на возрасте, невеста.

— Да полноте, как это вам не стыдно!

— Да что ж тут стыдного, Ольга Дмитриевна? Дело житейское. Не век же тебе сидеть в девках.

— А вам-то что до этого? — сказала с улыбкою Ольга Дмитриевна, стараясь обратить этот разговор в шутку.

— Как что, матушка? — подхватил Карп Саввич. — Да ведь ты наше красное солнышко; мы все Бога молим, чтоб он послал тебе суженого роду знатного, богатого, молодца собою и чтоб он человек-то был добрый. Ну кто говорит, и ты у нас, Ольга Дмитриевна, невеста первостатейная: и красотой, и умом, и богатством — всем наделил тебя Господь. Да и князь-то Шелешпанский не другим чета. Такие женишки, какой он, и в старину за углами не валялись, а теперь, не прогневайся, матушка, в сапожках ходят! Человек смирный, молодец собою, и, легко вымолвить — четыре тысячи душ! А в кладовых-то, говорят, отцовское серебро так ворохами и навалено; одних серебряных братин десятка два наберется, а разным кубкам, ковшам и позолоченным чаркам счету нет!.. Так как же, матушка, не пожелать тебе счастья, а нам, старикам, радости; то-то бы попировали на твоей свадебке!.. Ну, вот уж ты и нахмуриться изволила!.. А за что, матушка?.. Ведь это я любя говорю…

— Я очень вам благодарна, только сделайте милость…

— Ну, хорошо, сударыня, хорошо. Мы теперь об этом говорить не станем, эта речь впереди… Да я же, видит Бог, ни с чего другого об этом заговорил, а так, матушка, к слову пришлось… И то правда, — промолвил вполголоса Пыжов, обращаясь к хозяину, — дело девичье!.. Ушки-то у них золотом завешены, и слышат, да не слышат, и любо, да не скажут!

После обеда Карп Саввич пошел отдохнуть. Ольга Дмитриевна хотела также уйти к себе в комнату, но дядя приказал ей остаться, посадил подле себя, приласкал, потом, помолчав несколько времени, сказал:

— Послушай, Оленька, ведь Карп Саввич-то дело говорил, и если б князь Андрей Юрьевич Шелешпанский за тебя посватался…

— Ах, что вы, дядюшка! — вскричала Запольская.

— А что, мой друг?.. И я также тебе скажу: ты уж, матушка, невеста, — не век же тебе в девках сидеть.

— Нет, дядюшка, я не хочу с вами расставаться.

— И я этого не хочу, мой друг. Да в том-то и дело: если б ты вышла замуж за князя Андрея Юрьевича, так мы бы никогда с тобой не расстались; он переехал бы на житье в здешнюю свою отчину, вы стали б ездить ко мне, я к вам…

— Да отчего вы думаете, дядюшка, что этот князь…

— За тебя посватается? А почем знать?.. Конечно, он жених недюжинный, да ведь Карп-то Саввич и про тебя правду сказал: таких невест, как ты, в Москве не много наберется… Ну что, мой друг, коли он в самом деле за тебя посватается?..

— Избави, Господи!

— Что ты, что ты, Ольга Дмитриевна? Да уж это, не прогневайся, глупо! Ты его в лицо не знаешь, тебе говорят, что он молодец, ты слышишь о нем речи все хорошие и, ничего не видя, руками и ногами!.. Как будто бы тебя за какого-нибудь старого черта выдают замуж!

— Ах, дядюшка! Бога ради, не выдавайте меня замуж! И зачем вам торопиться?.. Я еще так молода…

— Да я-то стар, мой друг, и мне бы очень хотелось пристроить тебя, пока еще жив. На сестру у меня плохая надежда. Конечно, она баба добрая, да — не при тебе будь сказано — вовсе свихнулась: из русской барыни сделалась немкою да и тебя было совсем онемечила. Как подумаю, что бы сказала покойница, твоя мать, если б ты при ней поехала на пирушку к этому еретику Гутфелю?.. И зачем?.. Чтоб поплясать там с каким-нибудь колбасником или сорванцом, гвардейским офицериком, для которого что ты благородная и честная девица, что какая-нибудь разбитная немка — все едино. Ну, да что об этом говорить: кажись, Бог милостив, — я успел еще в пору выручить тебя из этого омута… Не по грехам наказал меня Господь: т, ы все еще моя разумница, моя послушная и добрая племянница — милое дитя мое!.. Не правда ли, мой друг, ты все еще любишь меня, как отца родного?

— О, конечно, как отца родного! — вскричала Ольга Дмитриевна, обнимая своего дядю. — И вам не грешно меня об этом спрашивать?

— Эх, Оленька! ты ведь человек молодой, а там, я думаю, чего тебе в уши-то не напевали? Да вот, примером сказать, кабы ты не жила у своей тетки, так, верно, бы не стала говорить, что не хочешь замуж идти, а, по русскому благочестивому обычаю, отвечала бы мне: «Воля ваша, дядюшка!..» Хочешь ли, я тебе скажу, что ты теперь думаешь? «Да зачем мне идти замуж? Мне и в девках не скучно. Вот поеду опять к тетушке, начну веселиться, ездить по пирушкам…» Да нет, Ольга Дмитриевна, ты напрасно это думаешь: не отпущу я тебя на житье к тетке, не видать тебя московским коршунам, моя чистая белая голубушка!.. Эх, что я говорю!.. Вот годика через три, как ты войдешь в совершенные лета, будешь полною госпожою, так, может быть, сама покинешь своего дряхлого дядю. «Пусть, дескать, этот старый ворчун умирает здесь на чужих руках, а я поеду в Москву плясать да веселиться у немца Гутфеля!»

Ольга Дмитриевна заплакала.

— Ну вот уж и в слезы! — проговорил Максим Петрович встревоженным голосом. — Ох эти мне слезы! И откуда они у тебя берутся?.. Да полно же, мой друг, — '— продолжал он, лаская свою племянницу, — не плачь, жизнь моя!.. И о чем тут плакать?.. Ведь это так — простой разговор!

— И вы могли сказать, дядюшка, — молвила сквозь слезы Ольга Дмитриевна, — что я покину вас на старости!..

— Ну, виноват, моя радость, виноват! прости меня, Бога ради!.. И как это непригожее слово сорвалось у меня с языка!.. Вот то-то и есть, друг сердечный, коли человек одинокий доживет до старости, так ему подчас и Бог весть что придет в голову!.. Ну, ступай, моя душа, к себе; мне пора уж отдохнуть, и ты также приляг, успокойся… Да полно же — перестань!.. Эх, худо дело, — прошептал Максим Петрович, покачивая головой и глядя вслед за уходящей племянницей. — Уж не опоздал ли я тебя увезти из Москвы?.. Кто говорит: здесь житье скучнее московского, да от скуки этак не плачут… Ох мне этот гвардейский фенрик!.. Хорошо еще, что племянница не знает, что он за нее сватался.

II

На другой день, то есть во вторник на святой неделе, дворецкий и приказчик Максима Петровича, Прокофий Сидорыч Кулага, выехал на тележке осмотреть барские поля, которые тянулись версты на три по обеим сторонам большой Серпуховской дороги.

— Эка благодать Божья! — шептал он про себя, посматривая с радостью на яркую и густую зелень озимых полей. — Что, брат Ферапонт, — молвил он, обращаясь к седому старику, который правил лошадью, — каковы всходы?

— Да, батюшка Прокофий Сидорыч, — отвечал старик, — из годов вон!.. Давно я живу на свете, а таких озимей не видывал! Нечего сказать: коли Господь не нашлет какой невзгоды, так будем с хлебцем.

— Ферапонт, — прервал Кулага, — посмотри, что это впереди-то… на большой дороге… вон там из-за горки… кажись, кто-то скачет.

— Да, Прокофий Сидорыч, два вершника… А вон за ними катит кто-то на тройке вороных.

— В телеге?

— Нет, батюшка: кажись, в одноколке.

— Э, да это никак Лаврентий Никитич Рокотов!

— Он и есть, Прокофий Сидорыч. Вон передний-то вершник, на саврасом коне, куманек мой, Фомка Дерюгин.

Когда одноколка поравнялась с Прокофьем Кулагой, он спрыгнул с телеги и снял шапку.

— Постой! — закричал Рокотов. — Здорово, Кулага! Христос воскресе!

— Воистину воскресе, государь Лаврентий Никитич! — отвечал Прокофий с низким поклоном.

— Что, барин твой здоров? — Слава Богу, сударь.

— Гостей у него нет?

— Никого нет, батюшка.

— Хорошо. Пошел!

Минут через пять Максим Петрович встретил своего гостя на крыльце. После обыкновенных дружеских приветствий и лобызаний Лаврентий Никитич сказал Про-кудину:

— Ну вот, друг сердечный, мы, кажись, не запоздали. Готов ли ты, а мы, пожалуй, хоть накануне Фомина понедельника нагрянем к тебе со всем поездом.

— Помилуй, — прервал с приметным смущением Прокудин, — что это тебе так загорелось, любезный? До другого-то поста еще далеко.

— Эх, Максим Петрович, или ты не знаешь русской пословицы: «Куй железо, пока горячо»? Чего тут мешкать? Дальше в лес, больше дров. Мы с тобой по рукам ударили, жених налицо…

— Так что ж? Пусть он погостит у тебя неделек пять или шесть.

— Что ты, друг сердечный, легко вымолвить: шесть недель! Да ты этак моего парня вовсе замаешь: он так и бредит твоей Ольгой Дмитриевной. Хочешь верь, хочешь нет, а видит Бог — исхудал! Бывало, живет безвыездно в своей коломенской отчине, а теперь ему на месте не посидится: поживет в одном селе недельки две, а там переедет в другое, из другого — в третье, словно его кто-нибудь гоняет. Тоска, дескать, одолела, хлеба лишился!

— Да отчего ж, любезный? Ведь он моей племянницы и в глаза не видывал.

— Ну вот поди ты!.. Видно, уж я не путем ее расхвалил. Нет, Максим Петрович, откладывать нечего. Уж коли ты со мной порешился, так чем скорей, тем лучше.

— А Бог весть, любезный! Как поспешишь, да людей насмешишь.

— Как так?

— Да так! Я вчера пытался сторонкою намекнуть об этом племяннице…

— Ну что ж она?

— И руками и ногами!

— Чай, прежде хочет посмотреть своего жениха?

— Нет, об этом и речи не было.

— Так из чего ж она упрямится;

— Из чего? Вот в том-то и дело, друг сердечный. Ты говоришь, что князь Андрей с тоски умирает по моей племяннице, и она все тоскует да плачет, только, кажись, не о нем.

— Что ты говоришь?

— Да, любезный. Помнишь, ты мне рассказывал об этом гвардейском фенрике, сиречь прапорщике, который познакомился с нею у немца Гутфеля?

— Как же! Василий Михайлович Симский, племянник Данилы Никифоровича. Оба хороши — и племянник и дядюшка! Ты знаешь, что этот старый черт оскоблил себе бороду?

— Знаю, знаю!.. Да это что! У всякого свой царь в голове. Захотел осрамить себя на старости — его воля! А вот что худо, Лаврентий Никитич: мне сдается, что этот Симский не в добрый час свел знакомство с племянницей.

— А что?

— Вестимо что: Симский — молодец, собою красавец…

— Да неужели ты думаешь, Максим Петрович, что племянница твоя до того забыла весь девичий стыд…

— Что, не спросясь меня, полюбила этого Симско-го?.. Эх, Лаврентий Никитич! И не хотелось бы этого думать, да думается.

— И, полно, друг сердечный! Может ли статься, чтоб воспитанная в благочестивом доме, благородная и разумная девица полюбила заезжего детину, который сегодня здесь, а завтра Бог весть где!.. Да и он, чай, вовсе о ней не думает. Ведь эта петербургская молодежь на наших московских барышень и смотреть не хочет. Вот кабы он посватался за твою племянницу…

— Да то-то и беда, любезный, что он сватался.

— Неужели?

— Да, Лаврентий Никитич! Дядюшка его, Данила Никифорович, сам изволил сватом приезжать.

— Ну что ж, ты его порядком отбоярил?

— Да. Я сказал наотрез, что этому не бывать.

— А Ольга Дмитриевна знает, что Симский за нее сватался?

— Как это можно! Ее на ту пору и дома не было.

— Да Аграфена-то Петровна не сказала ли об этом племяннице?

— Сохрани Господи!.. Хоть она и очень поглупела, а все еще настолько-то у ней в голове толку есть, чтоб понапрасну девку не тревожить.

— Полно, так ли?

— Уж я тебе говорю. Сестра мне сама сказала, что она об этом Оленьке никогда не заикнется. Уж если, дескать, ей, бедной, не суждено быть за Симским, так лучше вовсе не знать, что он хотел на ней жениться.

— Ну, коли ты правду говоришь, так это еще дело поправное.

— И я то же думаю, только надобно за него умненько взяться. Круто повернешь — хуже будет, любезный! Теперь, может статься, она частехонько думает об этом Симском, а как пройдет месяц-другой, так дурь-то понемногу из головы выйдет.

— Эко дело, подумаешь! — прервал Рокотов. — Вот они — эти проклятые ассамблеи! Бывало, наша сестра, благородная девица, сидит у себя в терему, болтает с подружками о том о сем, погадает на святках о суженом, да, может статься, иногда, выходя из церкви, взглянет украдкою на какого-нибудь молодого парня — вот и все!.. А теперь, на этих бесовских сходбищах, обступят ее, мою голубушку, удалые молодцы, начнут подхваливать да всякие другие неподобные речи говорить, — так диво ли, что у нее голова-то крутом пойдет. Да вот хоть твоя племянница — почему ты знаешь?., может быть, этот подлипало, Симский, давно уж ей сказал, что хочет на ней жениться?

— Ну, этого не думаю, любезный: племянница не стала бы таких речей и слушать; да и он какой бы ни был сорвиголова, а не посмел бы так обидеть благородную девицу.

— А кто его знает! Ведь нынешние-то молодые ребята не то, что мы были с тобою в старину, от этих пострелов всего жди… Да вот постой, любезный — ведь Ольга Дмитриевна с нами будет кушать?

— Вестимо дело: она у меня хозяйка в дому. Да ты не хочешь ли с нею поговорить?.. Избави Господи, ты все дело испортишь!.. Она сгорит со стыда…

— Да уж не бойся, Максим Петрович, я маху не дам… У меня есть кой-что в голове… и коли правда, что она ничего не знает, так погоди, любезный, будет как шелковая!

— Да ты скажи мне…

— Теперь ничего не скажу; а вели-ка, брат, подать водки да чего-нибудь закусить: я что-то очень проголодался.

Перед самым обедом Ольга Дмитриевна, желая угодить своему дяде, который очень любил все старинные обычаи, вошла в гостиную и взяла из рук слуги, который шел позади нее, небольшой серебряный поднос с двумя позолоченными чарками.

— Милости просим, Лаврентий Никитич! — сказал Пр. окудин. — Подавай, племянница!

— Ах ты, моя красавица! — молвил Рокотов, принимаясь за чарку. — Ну, стою ли я этой милости?.. Да это и дело то не девичье!

— Знаю, друг сердечный! — прервал Максим Петрович. — Вот кабы моя покойница была жива, так она бы поднесла тебе чарочку, а теперь не осуди, любезный, другой хозяйки у меня в дому нет.

Ольга Дмитриевна поднесла другую чарку Максиму Петровичу, похристосовалась с Лаврентием Никитичем и, пригласив к столу хозяина и гостя, пошла — не прогневайтесь, любезные читательницы, — не впереди них, а вслед за ними в столовую комнату. К концу обеда Рокотов начал говорить о московских новостях.

— Дошел ли до тебя слух, Максим Петрович, — сказал он, — что государя Петра Алексеевича, когда он изволил быть в польском городе Луцке, сильно схватил какой-то недуг?

— Помилуй Господи! А теперь-то что?

— Говорят, совсем оправился, а так было прихватило, что не чаяли ему, нашему батюшке, и в живых остаться.

— Скажи пожалуйста!.. Вот была бы напасть-то! И дома умирать не легко, а умереть в дороге…

— Да это будет когда-нибудь. Разъезжать-то он больно охоч, наш батюшка: сегодня в Архангельске, а там, глядишь, через неделю в Воронеже… В старину этого не бывало: наши православные цари всегда живали дома.

— Так, Лаврентий Никитич, да зато, чай, иногда за глазами-то и Бог весть что делалось. Ведь русский царь в своем государстве что хозяин в дому; а коли хозяин сам за всем не присмотрит, так пеняй на себя. Нет, этим наш батюшка Петр Алексеевич хорош: все хочет видеть своими глазами, все знать доподлинно; и сам не ленится, и других понукает. Нечего сказать — хозяин!.. Эх, если б он, наш кормилец, поменьше любил этих проклятых немцев!..

— Если б!.. Вот то-то и есть, любезный, кабы не тучи на небе, так мы бы солнышко видели… Ну, да что об этом!.. Поговорил бы я с тобою… — промолвил шепотом Лаврентий Никитич, поглядывая на слуг, которые суетились вокруг стола, — поспорил бы… да ушей-то здесь больно много… А знаешь ли ты, друг сердечный, — продолжал Рокотов, — какая была у нас в Москве богопротивная содомщина?.. Как ты думаешь: на первой неделе великого поста, у этого собачьего сына, Гутфеля, была ассамблея с музыкой и со всякими бесовскими потехами! Знаешь, немецкую масленицу справлял.

— Да, уж верно, у него никого из русских не было?

— Вот то-то и дело! Говорят, что были.

— Не может статься…

— И я плохо этому верю, а мне называли… Ну-ка, отгадай, кого?.. Андрея Семеновича Юрлова с женою и с дочерью!

— Ах он старый хрыч… Да что, он перешел, что ль, в немецкую веру?

— Вот изволишь видеть: старик простоват, а мать баловница, видно, хотела свою дочку развеселить. Говорят, она больно тоскует по своему жениху.

— А разве дочка-то их помолвлена?

— Так ты об этом и не слыхал? Давно уж помолвлена. Ну, нечего сказать — убили бобра!

— А что?

— Правду говорят, любезный, что глупость-то подчас хуже воровства! Помолвили они свою дочь за гвардейского офицерика. Детина, говорят, видный собою, а такой ветрогон, что не приведи Господи! На другой день помолвки он поскакал догонять свой полк, который теперь в походе. Ну что б им, кажется, не сказать: «Ты, дескать, батюшка, сходи прежде под турка, а там, как вернешься жив и здоров, так мы об этом и поговорим с тобою». А то, рассуди сам, Максим Петрович: воротится он об одной руке или на деревяшке — тогда-то что?.. Попятиться и взять свое слово назад — дело не честное, да и дочку-то выдать за калеку большой радости нет; ан и выходит: сглуповали так, что и сказать нельзя. И чему обрадовались? Достатка большого нет, и, говорят, мальчишка пребеспутный. Он с первозимья был также в Москве и тогда еще втихомолку сватался за Юрлову, а в то же время, говорят, у Алексея Тихоновича Стрешнева старшую дочь с ума свел, разбойник! Да ты должен его знать, Максим Петрович, он родной племянник приятелю твоему, Даниле Никифоровичу.

— Родной племянник?

— Ну да!.. Как бишь его… дай Бог память… Да! Василий Михайлович Симский.

Ольга Дмитриевна побледнела.

— Оленька, что ты, мой друг? — вскричал Прокудин, вскочив со стула и подходя к племяннице.

— Так, дядюшка, — отвечала дрожащим голосом Ольга Дмитриевна, — голова очень болит.

— На-ка, мой друг, выкушай водицы… Ах, Господи, на тебе лица вовсе нет!

— Ничего… пройдет…

— Пройдет, — повторил Рокотов, вставая.

— Ступай, мой друг, к себе, — сказал Прокудин, — приляг да сосни, если можешь…

— Да, дядюшка… позвольте мне…

— Ступай, мой друг, ступай!..

Ольга Дмитриевна вышла вон из комнаты.

— Ах, Господи, — прошептал Максим Петрович, — как ее вдруг перевернуло!.. Эх, любезный!

— А что? — спросил Рокотов.

— Как можно этак… вдруг… не говоря доброго

слова…

— Нет, доброе-то слово я сказал, посмотри, что будет!.. Да пойдем отсюда.

— Андрюшка, — молвил Максим Петрович, — ступай, проведай барышню — что она?

— Да что ты тревожишься? — продолжал Лаврентий Никитич, когда они вошли в гостиную. — Эка важность!.. Ну, поплачет денек, много другой — вот и все.

— Бедненькая!.. Эх, сестра, сгубила ты мою Ольгу Дмитриевну!

— И, полно, братец!.. Велика беда, что молодой девке приглянулся пригожий детина. Небось, любезный: теперь как она знает, что он помолвлен с другой, так в головке-то у нее бродить перестанет.

— Да что, этот Симский в самом деле женится на Юрловой?

— А почем знать, может быть, я ему и напророчил.

— Так ты солгал, любезный?

— Солгал, Максим Петрович.

— Эх, Лаврентий Никитич, нехорошо!

— А почему ж нехорошо? Да разве ты не знаешь, что ложь бывает иногда во спасение?

— Нет, я этого не знаю

— Вольно ж тебе не знать. Мне сказывали, что это в какой-то духовной книге напечатано.

— Верно, в той же, в которой говорится: «Отруби по локоть ту руку, которая добра себе не желает»?

— Может статься.

— Нет, любезный, таких духовных книг не было и не будет. Не то заповедал нам Господь: он говорит, что всякая ложь есть от дьявола.

— Ах ты, святоша этакий! Ну что за грех солгать ради пользы? Ведь ты не хочешь выдать свою племянницу за этого Симского?

— Не хочу

— Так не лучше ли, чтоб она вовсе о нем не думала9 Что покачиваешь головою? Ну, добро, добро, — коли, по-твоему, это грех, так я беру его на свою душу.

— И что толку-то будет из этого?

— А вот погоди: дай ей денька два наплакаться досыта, а там заговори с нею опять о князе Андрее Юрьевиче, так увидишь, что она тебе ответит.

— Ну что, Андрюшка, — спросил Прокудин у слуги, который вошел в гостиную, — что Ольга Дмитриевна?

— Все слава Богу, батюшка. Нянюшка Федосья говорит, что барышня ни на какую болезнь не жалуется, а только прилегла на постель и втихомолку изволит плакать…

— Ступай!.. Ну, слышишь, Лаврентий Никитич, она плачет…

— Еще бы, и нашему брату в таком деле сгрустнется, а ведь она девица. Да пусть себе поплачет, — ничего, пройдет!

— Пройдет!.. Вестимо дело, все пройдет, да каково-то ей теперь?

— И, любезный! стерпится, слюбится.

— Хорошо, кабы так. Да точно ли ты уверен, что князь Андрей Юрьевич будет добрым мужем?

— Я, Максим Петрович, боюсь только одного, что он вовсе избалует жену. Такие добрые люди, как он, в диковинку.

— Это-то хорошо. По мне, доброта лучше разума, а все бы не мешало, если б он был…

— Так же умен, как твоя Ольга Дмитриевна?

— Ну хоть и не так же…

— Да что ты так за умом-то гонишься?.. Ведь с умным мужем жена не барыня То ли дело, когда он по ее дудочке пляшет

— Нехорошо и это, Лаврентий Никитич

— Вестимо нехорошо, коли жена не умнее мужа, а ведь у твоей Ольги Дмитриевны ума-то на двоих мужей достанет Увидишь, друг сердечный, заживут так, что любо!. Князь Андрей будет во всем ее слушаться, да и она также иногда его послушается. Я уж тебе говорил, что он не простофиля же какой-нибудь; он смотрит только простячкой, а где надобно, так вовсе не глуп. Ну да что об этом говорить! Ко ги дело совсем сладится, так скажешь спасибо, и Ольга-то Дмитриевна не раз мне поклонится; а теперь не худо бы отдохнуть, любезный а там и в путь.

— Как, разве ты у меня не ночуешь?

— Нельзя. Чай, теперь князь Андрей ждет меня не дождется. Я ему скажу, Максим Петрович, что на Фоминой неделе свадьба будет

— И, что ты, Лаврентий Никитич, помилуй!

— Хорошо, хорошо!.. Приезжай ко мне этак депька через три, может статься, мы с тобой поладим

Лаврентий Никитич, отдохнув часа полтора, распрощался с Прокудиным и отправился обратно в свою деревню.

На другой день поутру Ольга Дмитриевна пришла в комнату к своему дяде. Она была гак бледна, так исхудала в одни сутки, что Максим Петрович перепугался.

— Оленька, друг мой! — «"-вскричал он. — Что с тобой?.. Да ты никак в самом деле больна?

— Нет, дядюшка, — отвечала Ольга Дмитриевна, — теперь, славу Богу, мне гораздо лучше.

— Лучше? Да отчего же ты так бледна?

— Я всю ночь не могла заснуть.

— И, верно, плакала?.. Посмотри-ка, глаза-то у тебя!..

— Теперь уж я не плачу, дядюшка. Всю ночь у меня болела голова и сердце что-то очень тосковало. Вот в самые заутрени я встала с постели, начала молиться пред иконою Божией матери; мне как будто бы сделалось полегче, а там все лучше да лучше, тоска прошла, и теперь я почти совсем здорова.

— Дай-то Господи!.. А все что-то смотришь невесело Вот то-то и есть: тебе скучно, ты вовсе отвыкла от нашего деревенского житья.

— Привыкну опять, дядюшка.

— Нет, Ольга Дмитриевна, не привыкнешь. Вот если б ты была замужем — дело другое: с добрым мужем везде весело.

— Да мне и с вами не скучно.

— Так-то говоришь, мой друг, а в самом-то деле тебя, чай все Москва на уме.

— О нет, дядюшка! Бог с ней совсем

— Добро, добро!. А знаешь ли что, Оленька? Ведь я тебе напророчил: князь Андрей Юрьевич Шелешпанский за тебя сватается…

Максим Петрович остановился и посмотрел с удивлением на свою племянницу. Да и было чему подивиться. «За тебя сватаются» — кажется, от этих слов у каждой девушки должно сердце замереть от радости или от ужаса, смотря по тому, кто сватается, а Ольга Дмитриевна преспокойно их выслушала, не обрадовалась, не испугалась, не переменилась в лице, ну точно как будто бы речь шла о какой-нибудь вовсе незнакомой ей девице.

— Да, мой друг, — повторил Максим Петрович, помолчав несколько времени, — князь Шелешпанский за тебя сватается.

— Слышу, дядюшка.

— Ну что ж прикажешь ему сказать?

— Что вам угодно.

— Так ты пойдешь за него замуж?

— Воля ваша.

— А коли моя, так послушай, мой друг: князь Андрей Юрьевич жених недюжинный; он роду знатного, человек молодой, одинокий, собою молодец; я слышу от всех, что он очень добр, а уж как богат…

— И, дядюшка! Мне все равно…

— Все равно? Даже и то, мой друг, если твой муж увезет тебя за тридевять земель или будешь жить почти вместе со мною?

— О нет! — вскричала Ольга Дмитриевна, кинувшись на шею к своему дяде. — Я не хочу с вами расставаться:

— Милое племянницу, — дитя мое, — сказал Прокудин, обнимая ну как же мне не любить тебя как дочь родную! Знаешь ли что, мой друг? Коли ты выйдешь замуж за князя Шелешпанского, так мы по зимам не будем жить в деревне. Ты человек молодой, любишь Москву…

— Москву!.. Нет, дядюшка, мне там будет скучно

— Скучно? Да ведь ты о ней тосковала?..

— Да, дядюшка, сначала, а теперь я вовсе в Москву не хочу. Я хотела бы только повидаться с тетушкой..

— Вот кстати напомнила! Уж коли у нас дело идет на лад, так мы тетушку-то на свадьбу выпишем. Да нечего и мешкать: сегодня же пошлю к ней нарочного в Москву.

— Сегодня? — повторила встревоженным голосом Ольга Дмитриевна. — Так вы хотите?..

— Зачем откладывать, мой друг? Веселым пирком да за свадебку!

— Ах, дядюшка, — промолвила сквозь слезы Ольга Дмитриевна, — он только что посватался…

— Нет, мой друг… дело прошлое: ведь князь Шелешпанский сватался за тебя еще до великого поста. Уж если ты согласна выйти за него замуж, так что ж его, бедняжку, маить? За мною дело не станет: твое приданое готово… Вот мы этак в четверток на Фоминой неделе сделаем девичник, а в пятницу с божиим благословением…

Ольга Дмитриевна опустила голову на плечо к своему дяде и громко зарыдала.

— Что ты, что ты, мой друг! — вскричал Максим Петрович, — да успокойся, Бога ради!.. Коли хочешь, мы отложим свадьбу на месяц… на два… на три… как тебе угодно! Конечно, — продолжал он, — я желал бы… да и как мне, старику, не желать, чтоб это было поскорее? Ведь уж мне давно седьмой десяток пошел, станешь каждым денечком дорожить! Что будешь делать, вот и теперь: я здоров, слава Богу, а все мне кажется, что не доживу до этой радости, и как подумаю: ну, коли Господь Бог пошлет по душу, прежде чем я пристрою моего друга сердечного, так, поверишь ли, сердце у меня так и обольется кровью!

Ольга Дмитриевна подняла голову: в ее задумчивых голубых глазах выражалось какое-то грустное спокойствие; на длинных ресницах блестели еще слезы, но она уж не плакала. С полминуты продолжалось молчание… Вдруг бледные ее щеки вспыхнули, она взглянула с необычайным оживлением на своего дядю и сказала твердым голосом:

— Да, дядюшка, вы правду говорите: зачем откладывать.

— Так ты согласна, Ольга Дмитриевна?.. В будущий четверг…

— Как вам угодно, дядюшка!.. Теперь позвольте мне…

— Что, мой друг?

— Я пойду к себе… Да не бойтесь: я иду не плакать… нет, я хочу помолиться Богу, дядюшка.

— Ступай, мой ангел, ступай!.. Ну, — прошептал Максим Петрович, когда племянница его вышла вон из комнаты, — нечего сказать, хитер Лаврентий Никитич! Как он отгадал, что будет!.. Дай-то Господи, чтоб только в добрый час!.. Да что ж это сердце-то у меня… радуется, что ль, или тоскует?.. Кажись, как бы ему не радоваться, а все как будто бы щемит… Вот то-то и есть: идти-то

Максим Петрович остановился и посмотрел с удивлением еа свою племянницу. Да и было чему подивиться. «За тебя сватаются» — кажется, от этих слов у каждой девушки должно сердце замереть от радости или от ужаса, смотря по тому, кто сватается, а Ольга Дмитриевна преспокойно их выслушала, не обрадовалась, не испугалась, не переменилась в лице, ну точно как будто бы речь шла о какой-нибудь вовсе незнакомой ей девице.

— Да, мой друг, — повторил Максим Петрович, помолчав несколько времени, — князь Шелешпанский за тебя сватается.

— Слышу, дядюшка.

— Ну что ж прикажешь ему сказать?

— Что вам угодно.

— Так ты пойдешь за него замуж?

— Воля ваша.

— А коли моя, так послушай, мой друг: князь Андрей Юрьевич жених недюжинный; он роду знатного, человек молодой, одинокий, собою молодец; я слышу от всех, что он очень добр, а уж как богат…

— И, дядюшка! Мне все равно…

— Все равно? Даже и то, мой друг, если твой муж увезет тебя за тридевять земель или будешь жить почти вместе со мною?

— О нет! — вскричала Ольга Дмитриевна, кинувшись на шею к своему дяде. — Я не хочу с вами расставаться!

— Милое дитя мое, — сказал Прокудин, обнимая племянницу, — ну как же мне не любить тебя как дочь родную! Знаешь ли что, мой друг? Коли ты выйдешь замуж за князя Шелешпанского, так мы по зимам не будем жить в деревне. Ты человек молодой, любишь Москву…

— Москву!.. Нет, дядюшка, мне там будет скучно

— Скучно? Да ведь ты о ней тосковала?..

— Да, дядюшка, сначала, а теперь я вовсе в Москву не хочу. Я хотела бы только повидаться с тетушкой..

— Вот кстати напомнила! Уж коли у нас дело идет на лад, так мы тетушку-то на свадьбу выпишем. Да нечего и мешкать: сегодня же пошлю к ней нарочного в Москву.

— Сегодня? — повторила встревоженным голосом Ольга Дмитриевна. — Так вы хотите?..

— Зачем откладывать, мой друг? Веселым пирком да свадебку!

— Ах, дядюшка, — промолвила сквозь слезы Ольга Дмитриевна, — он только что посватался…

— Нет, мой друг… дело прошлое: ведь князь Шелеш-панский сватался за тебя еще до великого поста. Уж если ты согласна выйти за него замуж, так что ж его, бедняжку, маить? За мною дело не станет: твое приданое готово… Вот мы этак в четверток на Фоминой неделе сделаем девичник, а в пятницу с божиим благословением…

Ольга Дмитриевна опустила голову на плечо к своему дяде и громко зарыдала.

— Что ты, что ты, мой друг!^вскричал Максим Петрович, — да успокойся, Бога ради!.. Коли хочешь, мы отложим свадьбу на месяц… на два… на три… как тебе угодно! Конечно, — продолжал он, — я желал бы… да и как мне, старику, не желать, чтоб это было поскорее? Ведь уж мне давно седьмой десяток пошел, станешь каждым денечком дорожить! Что будешь делать, вот и теперь: я здоров, слава Богу, а все мне кажется, что не доживу до этой радости, и как подумаю: ну, коли Господь Бог пошлет по душу, прежде чем я пристрою моего друга сердечного, так, поверишь ли, сердце у меня так и обольется кровью!

Ольга Дмитриевна подняла голову: в ее задумчивых голубых глазах выражалось какое-то грустное спокойствие; на длинных ресницах блестели еще слезы, но она уж не плакала. С полминуты продолжалось молчание… Вдруг бледные ее щеки вспыхнули, она взглянула с необычайным оживлением на своего дядю и сказала твердым голосом:

— Да, дядюшка, вы правду говорите: зачем откладывать.

— Так ты согласна, Ольга Дмитриевна?.. В будущий четверг…

— Как вам угодно, дядюшка!.. Теперь позвольте мне…

— Что, мой друг?

— Я пойду к себе… Да не бойтесь: я иду не плакать… нет, я хочу помолиться Богу, дядюшка.

— Ступай, мой ангел, ступай!.. Ну, — прошептал Максим Петрович, когда племянница его вышла вон из комнаты, — нечего сказать, хитер Лаврентий Никитич! Как он отгадал, что будет!.. Дай-то Господи, чтоб только в добрый час!.. Да что ж это сердце-то у меня… радуется, что ль, или тоскует?.. Кажись, как бы ему не радоваться, а все как будто бы щемит… Вот то-то и есть: идти-то замуж она идет, да как идет!.. Бедняжка!.. То ли бы дело было… Эх, не бывать бы ей за князем Шелешпанским, если б этот пострел Симский не служил в Питере и не стоял, как за своих кровных, за этих окаянных, паскудных немцев!

III

В среду на Фоминой неделе, часу в пятом после обеда, народ гулял толпами по широкой улице села Вздвиженского. На барском дворе заметно было необычайное движение. Вся господская дворня занималась приготовлением к наступающему торжеству. Одни выкатывали из погребов бочки с пивом, другие ставили на дворе длинные столы для угощения меньших братьев христовых, то есть нищих, увечных и недужных, которые начинали уже понемногу собираться изо всех окрестных мест в село Вздвиженское на свадебный пир к боярину Максиму Петровичу Прокудину. Перед самым господским домом толпились в праздничных нарядах крестьянские старухи, молодые бабы и красные девицы; они смотрели в окна, как их барышня, государыня Ольга Дмитриевна, изволит справлять свой девичник.

— Смотри-ка, смотри! — молвила одна старуха, толкнув локтем свою внучку. — Вон видишь, за столом-то сидят?

— Вижу, бабушка.

— Это все боярские дочки.

— Да их что-то немного.

— Да, маленько!.. Вот две-то, что сидят подле нашей матушки Ольги Дмитриевны, с правой руки, дочки боярина Шетнева, а с левой… вон энта… белобрысая-то… это, кажись, внучка кадыковского барина, Карпа Саввича Пыжова… А уж других-то я не знаю.

— Чай, из Москвы понаехали. Да какие же они, бабушка, все пригожие!..

— Эх, дитятко! кому ж и быть-то пригожим? Боярские дочки сладко едят, живут в холе… что им делается!.. А все далеко им до нашего красного солнышка, нашей родной-то Ольги Дмитриевны, дай ей Господи много лет здравствовать!.. Эка пава, подумаешь!

— Бабушка, — прервала одна молодица, — да что ж это наша барышня-то… гляди-ка… кровинки нет в лице!.. И головку-то изволила понурить…

— Эх ты, глупая, глупая, — молвила старуха, покачивая головою, — да где видано, чтоб невеста ухмылялась? Чай, и ты на своем девичнике зубы-то не скалила?

— Кто? Она? — подхватила пожилая баба. — Да она на своем девичнике только что не плясала, словно не ее замуж выдавали.

— Ну, Авдотья, — сказала старуха, — так недаром же тебя муженек-то поколачивает! Коли ты такая озорница, что и в невестах не плакала…

— Эх, бабушка, да коли не плачется…

— Так ты бы хренку понюхала, дура этакая!.. Ведь старые люди говорят: коли девка в невестах не плачет, так наплачется вдоволь замужем.

— А что, Потапьевна, — спросила пожилая баба старуху, — что говорят о женихе?

— Да говорят, что он и собой молодец, и отчин много, и роду княженецкого…

— Ну, слава тебе Господи! А что, он завтра, что ль, приедет с поездом прямехонько в церковь Божию?

— Нет, Федосья, Прокофий Сидорыч говорил при мне батьке Филиппу, что жених приедет к нам сегодня и переночует здесь на селе со всем своим поездом. Для них… вон там за речкою, на верхнем порядке десять дворов отведено… Постойте-ка!..

— Что, бабушка?

— Никшни, Аксютка! Кажись, в дому-то собираются петь!.. Чу!

В комнате раздались звуки унылой песни, под которую подлинно трудно было невесте не заплакать. Сенные девушки запели:

Ласточка, касаточка,

Не вей гнезда во высоком терему:

Уж не жить тебе здесь и не летывать!..

— Что ж это они? — шепнула старуха.

— Да это, кажись, песня-то не свадебная, а подблюдная.

— Знать, обмишулились, — сказала молодица.

— Эй вы, голубки, — закричал крестьянский парень, подбегая к бабам, — что вы здесь глаза-,то пялите?.. Ступайте за околицу.

— А что? — спросила старуха.

— Жених с поездом едет.

— Ой ли?

— Право так!

— То-то же! Ведь ты, Фомка, озорник, пожалуй, даром нас перебулгатишь!

— Вот те свят — едет! Весь народ и валит из села.

— Да что ж, он близко, что ль?

— Бают, уж выехал из господской засеки и подымается на горку.

В полминуты на барском дворе не осталось никого, и даже дворовые люди, покинув свою работу, пустились бегом за остальными мужиками, которые спешили все навстречу к жениху. У самой околицы приходский священник, отец Филипп, держа в руках крест, дожидался, со всем церковным причтом, суженого боярышни Ольги Дмитриевны. Позади него стоял, с хлебом и — солью, дворецкий, Прокофий Сидорыч Кулага. Народ толпился по обеим сторонам дороги. Разумеется, все стояли без шапок. Прокофий Сидорыч, как человек опытный и бывалый, посматривал заботливо на православных, стараясь заметить, нет ли в числе их какого-нибудь недоброго человека. Вот толпа заколыхалась, народ расступился: старая, безобразная баба, опираясь на клюку, вышла вперед и остановилась на самой дороге. Прокофий Сидорыч нахмурился.

— Послушай-ка, Антон, — шепнул он дворовому парню, который стоял подле него, — ведь эта старуха… вот что вышла вперед… кажись, кадыковская ворожея, Савельевна?

— Да, Прокофий Сидорыч, она.

— Зачем пожаловала, старая чертовка!.. Знаем мы их!.. Поди-ка, скажи ей, чтоб она убиралась подобру-поздорову… нам этаких гостей не надобно… Погоди, погоди!.. На вот тебе алтын… сунь ей в руку, а то еще, пожалуй, разгневается, ведьма проклятая, всю скотину перепортит, чего доброго!.. Эй, Антон, постой!.. Ну хоть вовсе-то не гони ее, — провались она ставши! — а только отведи к стороне подальше от дороги… знаешь, чтоб глаз-то у нее до жениха не хватил.

— Слушаю, Прокофий Сидорыч, уж я ее спроважу.

— Ну, то-то же, смотри!

— Едут, едут! — раздались голоса из толпы.

Шагах в двухстах показались из-за горки два передовые вершника с белыми ширинками через плечо; за ними потянулся длинный поезд щеголевато одетых холопов Лаврентия Никитича, — их было до сорока: все они сидели на красивых конях и ехали попарно; потом ехали, также верхом, двое жениховых дружек, сыновья Герасима Николаевича Шетнева, а немного позади — князь Андрей Юрьевич Шелешпанский и Лаврентий Никитич Рокотов. Под первым красовался отличный персидский аргамак, белый как снег, с заплетенною гривою и перевязанным хвостом; второй сидел на вороном черкасском жеребце. На женихе была шапка мурмолка с собольим околышем, красный объяринный кафтан и парчовая ферязь с золотыми петлицами. Надобно сказать правду: князь Шелешпанский сидел молодцом на своем борзом аргамаке, и когда этот полный огня и жизни красавец конь начинал под ним играть, он сдерживал его могучей рукой и, как будто бы шутя и без всякого усилия, заставлял идти ровным и тихим шагом. Поезд оканчивался длинным рядом всякого рода повозок, в числе которых отличалась особенно обитая алым сукном огромная колымага с позолоченными колесами. В ней сидели посаженая мать князя Шелешпанского — супруга Лаврентия Никитича Рокотова, Герасим Николаевич Шетнев и сваха из мелкопоместных дворянок, которая должна была принимать молодых в опочивальне и осыпать их хмелем. Все мужики, завидя господ, примолкли и низко поклонились; бабы также поклонились, но только принялись болтать пуще прежнего.

— Посмотри-ка, Акулина, — молвила одна молодая баба, — с правой-то стороны жених, что ль, едет?

— Вестимо жених. С левой едет боярин Рокотов.

— Так это жених-то?.. Ну, неча сказать: сокол ясный!..

— Батюшки светы! — закричала другая молодица. — Какой на нем зипун-то!.. А сбруя-то на лошади… матушки!.. Никак литого серебра!

— Какого серебра! Разве самоцветного золота, — вишь, как на солнышке-то горит!

— Смотри, кума, смотри, как лошадь-то под ним прядает!.. Ну, молодец!

— У, батюшки, какой рослый, дородный!..

— Да личмянной какой!.. Гляди-ка, тетка, гляди, лицо-то у него так и пышет!

— Ну, послал Господь женишка нашей боярышне!

— Подавай ей Господи!..

— Эй вы, бабье! — закричал Кулага, — тише вы!.. Что вы так горланите, чечетки этакие… Тише, говорят!.. Наболтаетесь дома!

Подъехав к околице, поезд приостановился; князь Андрей Юрьевич сошел с коня, приложился к кресту, принял от дворецкого каравай, на котором стояла серебряная солонка, потом сел опять на своего аргамака, и поезд двинулся снова вперед. За ним кинулся весь народ. Старики плелись позади, молодые ребята забегали вперед и, останавливаясь на каждом крестце, встречали жениха низкими поклонами. Когда поезд поравнялся с господским домом, за ворота высыпала целая толпа сенных девушек, а из домовых окон высунулись головки приезжих барышень. Все они казались очень пригожими, вероятно, потому же, почему и звезды кажутся ярче, когда нет на небе светлого месяца: Ольги Дмитриевны не было в числе этих любопытных.

Максим Петрович, приняв жениха и почетных гостей в просторной избе своего старосты, пригласил к себе в дом Рокотова с женою и Герасима Николаевича Шет-нева. Жених, сваха, дружки и все, составлявшие поезд, разместились по отведенным для них избам. Прокофий Сидорыч заправлял угощеньем. Различные наливки, вино, пиво и сладкие меды лились рекою. Сваха набила себе препорядочный мешок черносливом, винными ягодами, финиками и всякими другими иноземными сластями; жених выпил целую ендову имбирного меду и скушал фунтика три изюму; дружки также позабавились около сластей и посмаковали вдоволь Прокудинской вишневки, которая под этим названием славилась во всем околотке. Об остальном поезде и говорить нечего. Прокофий Сидорыч не успокоился до тех пор, пока не уложил в лоск всех холопов Лаврентия Никитича; ему не удалось только справиться с одним ражим детиною, который, по привычке или по какой-то особенной способности, пил вино как простой квас, а пиво — как воду; впрочем, и тот хотя стоял еще крепко на ногах, но не мог уж вымолвить ни слова.

Вот этак часу в седьмом князь Шелешпанский, которому стало душно в избе, снял с себя ферязь и вышел в одном кафтане за ворота. К нему явился Прокофий Сидорыч

— Что, батюшка князь, — сказал он, — не угодно ли тебе прогуляться?

— Нет, — отвечал Шелешпанский, — я сяду вот здесь, на скамеечке.

— Присядь, батюшка, присядь!.. Отсюда пригоже посмотреть на все стороны. Местечко дальновидное — на горке вышло: верст за десять крутом видно, и все село как на блюдечке.

— А что, старина, — сказал Шелешпанский, — ведь это село-то все ваше?

— Как же, сударь.

— Отчина или поместье?

— Отчина, батюшка. Жалована еще при дедушке Максима Петровича.

— Доброе село, доброе!. Чай, этак домов до полутораста будет?

— Без малого двести.

— Вот как!.. А что, вон энти поля за большой дорогою — ваши?

— Наши, сударь.

— А чернолесье, которым мы ехали?

— Это господская засека.

— А вон вдали-то бор?

— Наш, батюшка, наш.

— Знатное село, знатное!..

— Чай, у вас по речке-то луга заливные?

— Да, сударь, заливные. По той стороне верст на пять пойдет все Пойма. Наша река невеличка, батюшка, а весной по ней хоть струга ходи. Вон ракитник-то на лугу — в полую воду одни вершинки видны.

— Знатное село!.. Кажись, и крестьяне у вас исправные.

— Да, сударь, благодаря, во-первых, Бога, а во-вторых, государя Максима Петровича, мужички у нас по миру не ходят. Много есть зажиточных, и разве редкий только по мясоедам-то пустые щи хлебает.

— Вот как!.. Ну, знатное село!.. А что это, направо-то, дорога куда пошла?

— В Москву, батюшка.

— Откудова ж мы приехали?

— От Серпухова.

— Так!.. Посмотри-ка, старина, кто это там по московской дороге едет?

— А кто их знает!.. Здесь езда не малая. Бывает, временем, как в Москву повезут хлебец, так по дороге и денно и нощно тянутся обозы Ведь Серпухов — город торговый, батюшка; пристань на Оке, а кремль-то никак почище был московского, весь из белого камня построен Теперь он поразвалился, а все еще местами как взглянешь на стену, так шапка с головы валится. Говорят, будто бы его строил царь Иван Васильевич, — не Грозный, сударь, а дедушка Грозного…

— Что это, брат, — прервал Шелешпанский, который, не слушая дворецкого, продолжал смотреть с приметным беспокойством на большую дорогу, — эти проезжие-то, видно, не мимо едут?

— А что, сударь?

— Вон, видишь, своротили с большой дороги… едут сюда!

— Сюда?.. Так, может статься, это сестрица Максима Петровича.

— Кто? Аграфена Петровна Ханыкова?

— Должно быть, она. К ней посылали нарочного в Москву.

— Зачем?

— Что ты, батюшка князь!.. Как зачем? Ведь она родная тетушка твоей нареченной, так как ж ее не позвать на свадьбу?

— Так она знает, что завтра свадьба? — вскричал с ужасом князь Андрей Юрьевич.

— Как не знать.

— Ну! плохо дело!

— А что, сударь?

— Беда, да и только!

— Беда! — повторил с удивлением Прокофий Си-дорыч.

— Да как же не беда! Ведь Аграфена-то Петровна скажет об этом Мамонтову.

— Какому Мамонтову?

— Ну вот этому — провал бы его взял!.. Ах, Господи… Смотри-ка, смотри!.. На четырех тройках!

— Да, сударь, это не Аграфена Петровна, а, кажись, люди служивые.

— Вот тебе раз! — вскричал Шелешпанский, вскочив со скамьи.

— Да, сударь. Вон остановились за околицей… говорят о мужичками… вон одна подвода поехала прямо к господскому дому… а с другой-то сошли служивые и стали возле околицы… А вон остальные-то две подводы, кажись, повернули сюда… Ну, так и есть!.. Видно, к старосте..

— А где живет староста?

— Здесь, батюшка. Это его изба. Князь Андрей Юрьевич помертвел.

— Да вот уж они и едут, — сказал дворецкий. — Эк дерут!.. Видно, животы-то не свои.

Князь Андрей Юрьевич кинулся на двор и начал метаться по сторонам как угорелый. На все вопросы Прокофия Сидорыча он не отвечал ни слова, а только повторял прерывающимся голосом:

— Где ворота, где ворота?

— Ворота? — спросил дворецкий, который, видя необычайный испуг жениха, и сам также немного испугался. — Какие ворота?

— На зады, на зады!

— Да вот, сударь, перед тобою.

Шелешпанский распахнул ворота, выскочил на огород и ударился бежать.

— Батюшка князь! — закричал Кулага, стараясь догнать жениха. — Да постой!.. Куда ты?..

Добежав до плетня, который отделял огород от поля, Шелешпанский остановился.

— Уф!.. Задохся!.. — промолвил Прокофий Сидорыч. — Да что это, сударь князь, куда ты изволишь бежать?

— И сам не знаю! Куда глаза глядят! Ну вот хоть в лес!

— В лес? Ах, Господи!.. Да от кого ж ты это изволишь прятаться?

— Как от кого? Ведь это приехал Мамонов!

— Так что ж?.. Да Бог с ним!.. Пускай он Мамонов… что тебе до этого?

— Да ведь он уж два месяца за мной гоняется.

— Гоняется?

— Ну да! Ведь у него указ есть схватить меня — да в солдаты.

— Как так?

— Да так! Слышь, велено всех новиков забирать на службу, и Аграфена-то Петровна с ними заодно… Ах, батюшки-сударики! Вот тебе и свадьба!

На заднем дворе избы раздался грубый голос:

— Эй, староста!.. Где староста? Подавайте его сюда. Князь Шелешпанский полез через плетень.

— Погоди, батюшка! — закричал Кулага. — Тут болото: увязнешь по уши… Постой, постой!

Но Шелепшанский перекинулся со всего размаху через плетень, грянулся оземь и, к счастию, попал не в трясину, а между двух кочек, в грязную лужу, в которой он увяз только по пояс. Прокофий Сидорыч перелез бережненько через плетень и, придерживаясь за него, помог жениху выбраться на сухое место.

— Вот я говорил тебе, батюшка! — сказал он. — Тише, тише!.. Изволь ступить сюда… на кочку… вот так!..

— Ух, батюшки! — промолвил Шелешпанский, отряхиваясь как медведь, который вылез из болота. — Грязи-то на мне, грязи!.. А кафтанчик новенький, с иголочки…

— И, батюшка, сошьешь другой!.. Чу! Никак уже служивые-то по огороду ходят.

В самом деле, на огороде послышались голоса.

— Голубчик ты мой… родной, — прошептал князь Андрей Юрьевич, дрожа всем телом, — спрячь меня куда-нибудь!

— Да куда ж я тебя спрячу, батюшка, — сказал Кулага, почесывая затылок, — лес далеко, и идти-то до него все чистым полем. Вот кабы летом, так дело иное: засел бы в коноплях, так тебя наискались бы досыта; а теперь время весеннее, и в лесу-то спрятаться негде.

— Ух, батюшки! — проговорил, заикаясь, Шелеш-панский. — Слышишь?.. Идут!

— Ну, делать нечего! — прошептал Кулага, — Ступай-ка, батюшка, вдоль плетня… вон там налево барское гумно… Все-таки лучше, чем здесь, на юру: там можно и в ригу, и меж одоньев завалиться — не вдруг найдут.

— Ступай же вперед, голубчик, ступай!

Пройдя шагов двести вдоль крестьянских огородов, они вошли калиткою на барское гумно.

— Ну вот, сударь, — сказал дворецкий, — хочешь где-нибудь за одоньем прилечь или в ригу?..

— Постой-ка, голубчик!.. Ведь это кладь соломы?..

— Да, сударь.

— Так я залезу в нее.

— Что ты, батюшка! ведь это хорошо минутки на две, а то задохнешься; да еще неравно с барского двора приедут за соломой, начнут валить ее на телегу да как хватят тебя вилами в бок… избави Господи! Вот разве, сударь, в овинную яму, так авось туда не заглянут.

— В самом деле!.. Ах ты, мой любезный!.. Голубчик мой!.. Пойдем скорее.

— Вот тебе раз! — вскричал Кулага, подойдя к овинной яме. — Лестницы-то нет!.. Да постой, батюшка, я спущу тебя на кушаке.

Прокофий Сидорыч снял с себя пояс, захлестнул один конец за туго подвязанный кушак Шелешпанского и начал его спускать потихоньку в яму.

— Ох, батюшка князь, — промолвил он, кряхтя, — грузен ты больно!.. Не сдержу… видит Бог, не сдержу!..

— Ничего! — сказал Шелешпанский, — пускай: внизу-то солома.

Кулага выпустил из рук кушак… князь Андрей Юрьевич повалился на солому, крякнул и встал на ноги.

— Ну, что, батюшка, не ушибся? — спросил дворецкий.

— Нет Ступай-ка теперь, голубчик, на барский двор, проведай, что там делается, да приди сказать мне.

— Ладно, сударь, я как раз сбегаю… Да послушай, батюшка, — промолвил Прокофий, воротясь, — смотри сиди смирно и, коли кто подойдет к овину, голосу не подавай… Как я приду, так первый тебя окличу

IV

В то самое время, как князь Шелешпапский прятался от служивых в овинной яме, к дому Максима Петровича подъехал на тройке молодой гвардейский офицер. Он соскочил с телеги и, войдя в переднюю, приказал доложить, что приехал по царскому указу поручик Мамонов; потом, сбросив с себя забрызганный грязью плащ, вошел в столовую комнату. Через несколько минут его попросили в гостиную. В этой комнате встретил его Максим Петрович; тут же, развалясь на креслах, сидел Лаврентий Никитич Рокотов, подле него, на стуле, Герасим Николаевич Шетнев, а несколько поодаль стоял, прислонясь к печке, Карп Саввич Пыжов. Когда Мамонов вошел в гостиную, Карп Саввич низехонько поклонился, Шетнев привстал, а Лаврентий Никитич не тронулся с места. На побледневшем лице Карпа Саввича ясно изображались сильный испуг и самая рабская, безусловная покорность; хотя в глазах Шетнева заметно было также что-то похожее на страх, однако ж он не смутился и даже посмотрел довольно спесиво на приезжего. В надменном и неприязненном взгляде Лаврентия Никитича выражалось негодование, которое он вовсе не старался скрывать; он взглянул исподлобья на Мамонова, нахмурил брови и повернулся к нему спиной. Казалось, что этот нечаянный приезд не потревожил одного только хозяина.

— Милости просим, батюшка! — сказал он спокойным голосом. — Ты приказал доложить мне, что приехал сюда по царскому указу… вот я тебя слушаю: изволь мне сказывать царский указ.

— Во-первых, государь мой Максим Петрович, — отвечал Мамонов, вежливо кланяясь, — я осмеливаюсь презентовать вам мой всенижайший респект!..

— Благодарю, батюшка, хотя, признательно сказать, и не очень понимаю, что ты изволишь мне говорить.

— Всепокорнейше прошу вас экскузовать меня! — продолжал Мамонов, не обращая никакого внимания на замечание Максима Петровича. — Может быть, я вовсе не в пору потревожил вас моим приездом?

— И, что ты, батюшка: царский указ всегда в пору!

— Не извольте только гневаться на меня, Максим Петрович. Я человек служивый и должен поступать в силу данной мне от правительствующего Сената инструкции — сиречь наказа.

— От Сената!.. Так ты, батюшка, не по царскому указу изволил ко мне приехать?

— Все едино, Максим Петрович. Разве не изволите знать, что сенатским указам, якобы своеручно подписанным его царским величеством, должны повиноваться все под опасением строгого наказания?

— Знаю, батюшка, знаю. Ну, чего ж от мепя этот господин Сенат изволит спрашивать?

— Дело идет вовсе не о вас, Максим Петрович. Его царскому величеству государю Петру Алексеевичу угодно было указать, чтобы, ради войны с турским султаном, всех неслужащих молодых дворян забирать на службу. В именном регистре, данном мне от Сената, значится также и неслужащий дворянин, князь Андрей Юрьев сын Шелешпапский…

— Князь Андрей Юрьевич?

— Да, Максим Петрович. Меня известили, что он здесь.

— Здесь, батюшка. Да ведь, кажется, он уж служил…

— Никак нет, Максим Петрович: он был только записан новиком в московском жилецком войске и на службу не являлся; а так как ему еще нет и сорока лет…

— Да ты знаешь ли, господин офицер, — прервал Шетнев, подойдя к Мамонову и толкнув потихоньку локтем Прокудина, — что князь Андрей Шелешпанский, хотя еще в поре, однако ж давно уже уволен па покой ради его хворости и всегдашних недугов?

— Знаем мы эти недуги! — возразил Мамонов. — Сенат уж извещен и о том, что он облыжно называет себя недужным. Люди хворые сидят на одном месте, а этот князь только и делает, что разъезжает крутом Москвы. Вот уж я два месяца за ним гоняюсь.

— Как так? — спросил с удивлением Прокудин.

— Да, Максим Петрович! у него около Москвы много деревень; вот мне дадут знать, в которой деревне он живет, я пошлю за ним, — не тут-то было: «Изволил уехать неизвестно куда». Я пошлю в другую: «Был, дескать, и здесь, да вчера выехал». Я в третью: «Сейчас только выехать изволил». Поверите ль: всю команду с ног сбил. Видно, у него есть приятели в Москве, которые весточку ему подают. Да уж теперь вы сами изволили мне сказать, что он здесь, так я его из рук не выпущу.

В комнату вошел слуга и доложил Прокудину, что из соседнего села пришел земский староста с понятыми.

— С понятыми?.. Это зачем? — спросил Прокудин.

— Не прогневайтесь, — сказал Мамонов, — я человек военный и приказного порядка не ведаю; но со мною есть подьячий, который говорит, что формальную выемку без понятых и свидетелей делать не следует.

— Выемку?.. Да почему ж ты думаешь, батюшка, что князь Андрей Юрьевич не поедет с тобой волею? Может статься, он вовсе и не знает, что ему должно к тебе явиться.

— Помилуйте, как не знать! Чай, ему давно уж об этом донесли. Во всех его отчинах наказывали об этом всем старостам и приказчикам… Да вот, кажется, вошел на крыльцо мой сержант. Я послал его с командою к старосте. Ваши крестьяне сказывали мне, что князь Шелешпанский остановился у него в избе. Позвольте, Максим Петрович, войти сюда сержанту.

— Изволь, батюшка.

Мамонов отворил дверь в столовую и закричал:

— Прохоров, ступай сюда!

В гостиную вошел пожилой служивый. Он перекрестился на икону, опустил руки по швам и вытянулся перед своим командиром.

— Ну что, Прохоров, — спросил Мамонов, — нашел ли ты князя Шелешпанского?

— Никак нет! — отвечал сержант.

— Как нет? Да ведь он стоял у старосты?

— Стоял, господин поручик, да вдруг изволил без вести пропасть.

— Куда же он девался?

— Не могу знать. Из избы он никуда не уходил, а в избе его нет. Мы все уголки обшарили: и под лавками смотрели, и в печи, и на полатях; на чердак лазили, все хлева обошли. Артемьев и Забулдыгин ходили смотреть на огород, не залег ли он где-нибудь между грядками, — нигде нет, словно сквозь землю провалился.

— Ну вот, изволите видеть, Максим Петрович, — сказал Мамонов. — Да это ему не поможет. Прохоров, возьми с собой понятых и обойдите все дворы!.. Ступай!

— Ты, батюшка, напрасно, это делаешь, — молвил Прокудин с приметным негодованием. — Коли князь Шелешпанский не по неведению, а знаючи отбывает от царской службы, так я и сам не стану его у себя держать: у меня притона для беглых нет.

— О, если так, Максим Петрович, так с меня довольно вашего слова. Да и то сказать: коли он смекнул, что за ним приехали, то, уж верно, у вас на селе не останется, чай, давно убежал туда, откуда приехал. Мне сказывали, что он недалеко от вас гостит у какого-то Рокотова…

— У какого-то Рокотова!.. — повторил Лаврентий Никитич. — Вишь, как изволит поговаривать!.. Этот Рокотов при царе Алексее Михайловиче заседал в боярской думе, и сам государь не называл его каким-то, а изволил чествовать Лаврентием Никитичем.

— Так это вы, государь мой, Лаврентий Никитич Рокотов? — сказал Мамонов.

— Я, батюшка… имя и отечества твоего не знаю, да, по правде сказать, и знать не хочу.

— Лаврентий Никитич! — молвил Прокудин.

— Я все молчал, Максим Петрович, — прервал Рокотов, — а теперь как дело дошло до меня, так не мешай мне говорить. Ты, голубчик, называешь себя Мамоновым и сказываешь, что приехал по царскому указу. Вот Максим Петрович и поверил тебе на слово, а коли ты ко мне пожалуешь, так я тебе вперед говорю, что у меня на одних-то речах не много выторгуешь.

— Что ж вы думаете, государь мой, что я самозванец какой-нибудь? — сказал вспыльчиво Мамонов.

— А кто тебя знает! Коли Гришку Отрепьева угораздило назвать себя царем русским, так не велика важность, если какой-нибудь пройдоха напялит на себя немецкий кафтанишко, назовется каким-то Мамоновым и приедет будто бы по царскому указу, а в самом-то деле, чтоб сорвать что-нибудь… Ведь голь хитра на выдумки!

Мамонов вспыхнул. Он вынул из кармана бумаги и, подавая их Прокудину, сказал:

— Я точно виноват: мне следовало бы начать с этого.

Вот сенатский указ на мое имя и регистр дворянам, которых требуют на службу.

Пока Максим Петрович рассматривал бумаги, Шет-нев подошел к Рокотову и шепнул ему:

— Эх, Лаврентий Никитич, рассердил ты его!

— Так что ж? Барин не большой, — отвечал Рокотов, — пусть себе сердится!

— Пусть сердится!.. Да разве от этого князю Андрею легче будет?. Нет, друг сердечный, за это не так надо было взяться. Да вот постой, я поговорю с ним с глаз)' на глаз, так авось дело-то как-нибудь поправлю.

— Так, батюшка, так! — молвил хозяин, отдавая бумаги Мамонову. — Ты делаешь, что тебе указано, — да я в этом и не сомневался.

— Позвольте мне, — сказал Мамонов, — оставить у вас в селе небольшую команду, — не ради какого-нибудь надзора — избави Господи! Я питаю к вам, Максим Петрович, столь великую эстиму, что для меня достаточно вашего слова, — это необходимо ради всякого случая: неравно князь Шелешпанский снова появится в вашем селе, так было бы кому задержать его и препроводить немедленно в Москву.

— Хорошо, батюшка, хорошо!

— А я, — продолжал Мамонов, — сей же час отправлюсь с понятыми к господину Рокотову.

— Милости просим! — промолвил Рокотов, нахмурив брови. — Нам не впервые принимать незваных гостей, и за проводами у нас дело не станет.

— Что ж это, — прервал Мамонов, — угрозы, что ль?.. Так прошу вас, государь мой, быть известным, что коли вы осмелитесь оказать какое-нибудь сопротивление, так вас самих потребуют к ответу!.. Счастливо оставаться, Максим Петрович!. Еще раз прошу вас всенижайше не поставить мне в вину…

— Ничего, батюшка, ничего! Ты человек служивый в делаешь то, что тебе приказано.

Шетнев вышел вслед за Мамоновым в столовую.

— Господин офицер! — сказал он самым ласковым и приветливым голосом.

— Что вам угодно? — спросил Мамонов, остановись.

— А вот что: я преусерднейше прошу тебя, батюшка, не изволь гневаться на Лаврентия Никитича Рокотова. Он крутенек немного, заносчив, а, право, старик добрый!

— Да, конечно, заносчив, и даже чересчур. Нынче не прежние времена, государь мой, — коли приказано, так слушайся.

— Да ведь он только так — язык чешет, а в самом-то деле сохрани Господи!.. А что, батюшка, господин Мамонов! ты, по всему видно, человек добрый… Нельзя ли как-нибудь это дельце уладить?

— Какое дельце?

— Да вот чтоб князя-то Андрея не тревожить. Он уж человек не молодой, ему давно под сорок, здоровье у него хилое, и хоть с виду еще молодцеват, а не стоит нашего брата старика: одышка, ногами плох, животом жалуется— вовсе не жилец! Малый такой рахманный… увалень!.. Ну из чего тебе за ним тянуться? Что, в самом деле, или без него у вас и войска не стало?

— Это, государь мой, до меня не лежит: про то знают старшие.

— И, батюшка, где им все знать, и коли бы ты захотел…

— Да что ж я могу сделать?

— Как что! Ты можешь донести своему начальству, что он хворает. Вовсе, дескать, для службы негоден — даром паек будет получать, и то и се… Да что тут говорить: ученого учить — лишь только портить! Ты, чай, лучше моего знаешь, как эти дела делаются.

— Нет, не знаю.

— И, полно, батюшка!.. Шелепшанский человек богатый, а вы, господа служивые… не прогневайся, — чай, иногда как рыба об лед бьетесь. Вот если б ты, молодец, нам помирволил, так князь Андрей ударил бы тебе челом… знаешь этак — посильное место… сотенку, другую рублевиков…

— Что, — проговорил Мамонов, — вы сулите мне двести рублей?.. Да в своем ли вы уме?

— А что?.. Маленько?.. Ну, так три сотни… Э, да что тут толковать!.. Шелепшанский не постоит и за четыре…

— Что ж это, государь мои, вы шутите или нет.

Этот вопрос был сделан таким голосом, что Шетнев отступил шага два назад.

— Да за что ж ты изволишь гневаться, — сказал он, смотря с удивлением на Мамонова, — ведь это дело полюбовное, и коли тебе четырехсот рублей кажется мало, так мы, пожалуй, и еще накинем.

— Я таких срамных холопских речей и слушать не хочу! — прервал Мамонов. Он повернулся к Шетневу спиною и вышел вон.

— Не берет, пострел этакий, ничего не берет! — сказал Шетнев, входя в гостиную. — Л вес ты, Лаврентий Никитич! Кабы ты его не рассердил, так мы бы верно с ним поладили.

— Мальчишка этакий, молокосос, — прошептал Рокотов, — вишь какой, стращать вздумал!.. Потребуют, дескать, к ответу… Так что ж?.. Коли пошло на то — милости просим: примем гостя?.. Уж коли отвечать, так было бы за что!

— Что ты, Лаврентий Никитич, — прервал Прокудин, — ведь государь Петр Алексеевич шутить не любит. Что, тебе голова, что ль, надоела или захотелось в Березов?

— В Березов?.. И, полно, любезный! страшен сон, да милостив Бог!.. Березов-то далеко, и царь теперь не близко… Э, да что ж мы зеваем!.. Надо послать кого-нибудь ко мне в село; и коли князь Андрей в самом деле туда перебрался… Да вот кстати Кулага!..

В гостиную вошел Прокофий Сидорыч.

— Ну что, Прокофий, — сказал Максим Петрович.

— Все слава Богу! — отвечал дворецкий, — приезжий офицер оставил у нас двух служивых, а сам забрал с собою понятых и отправился…

— Ко мне? — спросил Рокотов.

— Да, батюшка Лаврентий Никитич.

— Так ступай, братец, прикажи кому-нибудь из моих молодцов сесть на коня да живо проселком в Знаменское, и коли князь Шелепшанский там…

— Никак, нет, сударь, — проговорил вполголоса Кулага. — Князь Андрей Юрьевич здесь.

— Здесь?.. Где ж он?

Прокофий посмотрел вокруг себя и сказал шепотом:

— На барском гумне, сударь, в овинной яме.

— Ах он сердечный! — вскричал Шетнев. — Больно перепугался?

— У, батюшки!!! дрожкой дрожит.

— Слышишь, Максим Петрович, — сказал Рокотов, — ведь князь-то Андрей здесь!

— А ты, Лаврентий Никитич, — молвил Прокудин, — слышал ли, что я говорил этому Мамонову?

— А что?

— Я сказал ему, что у меня притона для беглых нет; и коли князь Шелепшанский знаючи отбывает от царской службы, так я и сам не стану его у себя держать.

— Что ты, что ты, Максим Петрович, перекрестись!

— Да, Лаврентий Никитич, ты себе думай как хочешь, но, по мне, и простому мужичку зазорно быть в бегах, а уж коли наш брат, дворянин, учнет прятаться по овинам, чтоб отвилять как-нибудь от царской службы…

— Служба службе рознь, любезный! Вот и мы с тобой служили, кажись, верой и правдою, да только кому?.. Православным царям Алексею Михайловичу, Федору Алексеевичу…

— А он пусть послужит царю Петру Алексеевичу.

— Что, небось язык-то у тебя не повернулся сказать: православному?..

— А какому же? Разве наш батюшка Петр Алексеевич в церковь Божию не ходит?.. Эх, Лаврентий Никитич, нехорошо, видит Бог — нехорошо!.. Царей-то не мы выбираем, а Господь нам дает, так если б что и не по-нашему было…

— Толкуй себе, толкуй!.. Ну вот, Герасим Николаевич, ты со мною спорил, ан и выходит моя правда, что друт-то наш сердечный, Максим Петрович, в сенаторы захотел… Слышишь, как поговаривает?

— В сенаторы!.. — повторил Прокудин. — А ты во что, Лаврентий Никитич?.. Сказал бы я тебе, да только обидеть не хочу.

— Говори, небойсь, я не обижусь.

— Да не об этом речь! — прервал Шетнев, стараясь замять разговор, который, по его мнению, вовсе не следовало заводить при каком-нибудь Пыжове, а и того менее при дворецком Максима Петровича. — Скажите-ка лучше, что ж свадьба-то у нас?

— Делать нечего, — молвил Рокотов, — придется на время отложить.

— Знаете ли что? — продолжал Шетнев.^ Ведь повенчать-то можно у меня на селе, ко мне Мамонов не пожалует.

— Повенчать! — сказал Прокудин. — Нет, уж об этом что и говорить. Чай, теперь жениху-то не до венца: ему служить надобно.

— Служить! — подхватил Рокотов. — Зачем?.. Авось дело и так обойдется. Я найду ему укромное местечко: у меня верстах в тридцати отсюда есть хуторок в лесу…

— Да что ж, ему там целый век, что ль, жить?

— А кто знает, Максим Петрович? Мало ли что может быть: государь-то Петр Алексеевич не на свадебный пир поехал: еще Бог весть, вернется ли из-под турка или нет.

— И, Лаврентий Никитич, охота тебе говорить!..

— Ну вот еще! И поговорить нельзя. Ведь от слова ничего не сделается. Под Полтавою ему, нашему батюшке, шляпу-то продырили; ну, а как теперь в туретчине, этак, грехом зацепит немного пониже… Ведь пуля дура, не разбирает!

— Избави Господи!

— Да что ж, Максим Петрович, мы все люди смертные… А случись что-нибудь такое, так дела-то пойдут иным чередом… Конечно, нашей матушки Софьи Алексеевны не стало, да зато, говорят, сынок-то его — дай Бог ему много лет здравствовать!..

— Эх, Лаврентий Никитич! — прервал с приметной досадою Прокудин, — не тебе бы говорить, не мне бы слушать. Что ж мы, в самом деле крамольники, что ль, какие, стрельцы?..

— Стрельцы! — повторил Рокотов. — Стрельцы-то были удальцы!.. Ну кто говорит: теперь они крамольники… Вестимо дело: чья взяла, тот и прав.

— Послушай, Лаврентий Никитич, — сказал с негодованием Прокудин, — коли ты хочешь оставаться со мной приятелем, так не изволь мне таких непригожих речей говорить!

— Вишь как!.. А сам-то ты?

— Грешный человек — и я иногда поропщу, но все-таки люблю нашего батюшку Петра Алексеевича и молюсь о его здравии; а тот, кто называет Софью Алексеевну своей матушкой и подхваливает мятежных стрельцов, тот сам коли не делом, так словом такой же точно крамольник, как они… не прогневайся!..

— Вот как!

— Да, Лаврентий Никитич, кто ненавидит законного своего государя и любит врагов его, тот, по-моему, не русский, не православный и даже не христианин… не прогневайся!

— Так ты этак-то?1—молвил Рокотов, вставая. — Ну, Господь с тобою! Поедем, Герасим Николаевич: нам здесь делать нечего.

— Что ты, что ты! — вскричал Шетнев.

— Что я?.. Да разве не слышал? Я не русский, не православный и даже не христианин. Прощай, Максим Петрович! Спасибо за угощенье!

— Лаврентий Никитич, — сказал Прокудин, — я, может статься, погорячился и если сказал лишнее слово, так прости меня… да только, воля твоя, и тебе непригоже такие речи говорить. Ведь, кажись, и ты так же, как я, целовал крест государю Петру Алексеевичу. Послушай, любезный: мне, право, жаль, что я тебя обидел…

— Добро, добро, чего жалеть: снявши голову, о волосах не плачут. Прощай!

— Да погоди, Лаврентий Никитич, — сказал Шетнев, идя вслед за Рокотовым, — воротись!

— Ни за что на свете!.. Поди-ка лучше да похлопочи, чтоб князя Андрея свезли па мой красноярский хутор, а я прикажу седлать коней.

— Да неужели ты не помиришься с Прокудиным?

— Зачем? Чтоб опять поссориться? Ведь это уж не впервые. Да и Бог с ним совсем! Кто говорит: «Помоги Господи и нашим и вашим», с тем каши не сваришь!

Через полчаса в селе Вздвиженском из всех гостей остались только Карп Саввич Пыжов и двое служивых, приехавших с Мамоновым, из которых, благодаря гостеприимству Прокофия Сидорыча, один сидел, покачиваясь, на лавке и пел во все горло: «Как во стольном граде во Киеве», а другой давно уже лежал под лавкою и спал богатырским сном.

V

Премудрый век, в котором мы живем, может по всей справедливости назваться веком изобретений, открытий и всяких улучшений. Начиная от серных фосфорных спичек до железной атмосферической дороги, — чего ни сделано, ни придумано, ни открыто, ни доведено до совершенства в течение нашего девятнадцатого столетия, а несмотря на это мы все еще не выдумали коврика-самолета, известного нам по древним преданиям, которые мы, Бог знает почему, называем сказками. Теперь, по милости железных дорог, мы переносимся из одного места в другое довольно скоро, однако ж все-таки не скорее птиц. Ну есть ли тут чем хвастаться? Так ли в старину летали досужие люди на коврике-самолете, с быстротою которого может сравниться только один электрический телеграф, также придуманный в наше время. Вам стоило тогда присесть на этот ковер и сказать: «Коврик, коврик-самолет! перенеси меня из села Вздвиженского в Бессарабию, на берега Днестра», и прежде, чем звук этих слов исчез бы в воздухе, вы очутились бы там, куда я хочу теперь, за неимением этого воздушного экипажа, перенести вас если не делом, так по крайней мере мыслью.

Верстах в пятидесяти от Могилева, уездного города нынешней Подольской губернии, на бессарабской стороне Днестра, есть небольшой городок, который прежде все звали Сорокою, а теперь зовут иногда и Соколом. Не знаю, по какой причине дали ему это птичье название; но во всяком случае если в старину, когда этот город был укрепленным и довольно значительным городом, он назывался Сорокою, так теперь и подавно не за что его величать Соколом. Представьте себе огромный луг, или, вернее сказать, цветущую, роскошную долину, а посреди ее сотни полторы выбеленных известью домиков, которые, вместе со своими обширными плодовитыми садами, составляют почти равносторонний четырехугольник. В близком расстоянии от реки, из-за низких кровель домов, подымаются стены небольшого замка или крепости, вероятно построенной генуэзцами. Излучистый Днестр, выгибаясь дутою, обхватывает эту долину с трех сторон, а с четвертой заслоняют ее утесистые холмы нагорной стороны Днестра, то есть бессарабского берега этой необычайно красивой и живописной реки.

В тысяча семьсот одиннадцатом году на одном из этих холмов стоял хорошенький домик, напоминающий своей восточной архитектурой затейливые турецкие киоски, которыми обставлены все берега Босфора. Сзади примыкала к этому домику частая буковая роща, а с лицевой стороны, обращенной к огороду, окружали его обширные виноградные сады; опускаясь широкими уступами, они тянулись по скату горы вплоть до самого Днестра, который в этом месте, обогнув всю долину, приближался снова к своему гористому бессарабскому берегу. Этот дом принадлежал молодой вдове, богатой молдаванской куконе Смарагде Хереско. В нем стоял временным постоем больной русский офицер. Я думаю, вы отгадали уже, любезные читатели, что дело идет о вашем старом знакомце, Василии Михайловиче Симском. Он догнал свой полк близ Львова, почувствовал себя нездоровым, перемогался, и когда государь Петр Алексеевич прибыл 12-го числа июня с преображенцами и семеновцами в город Сороку, Симский сделался до того болен, что должен был снова расстаться со своим полком, генерал Вейде, дивизия которого была расположена на бессарабском берегу Днестра, знал Симского лично и, по совету доктора, перевел его из городского лазарета на мызу молдаванской помещицы Смарагды Хереско. 17 июня государь Петр Алексеевич выступил в поход к Пруту с полками Преображенским и Семеновским. Хотя эти полки были так же, как и теперь, пехотными, однако ж в походе садились всегда на коня и шли с литаврами, штандартами и трубами, когда же приходили на место, им возвращали барабаны, и эти временные конные полки становились снова пехотными. Вслед за государем выступила вся артиллерия под начальством генерала Брюса, пехотная дивизия генерала Вейде, конница под командою бригадира Моро де Бразе, и в городе Сороке осталась одна только дивизия князя Репнина, которому препоручено было окончить все начатые крепостные работы.

Несколько дней, проведенных спокойным и даже весьма приятным образом, помогли Симскому лучше всех лекарств: в нем осталась одна слабость; но она была еще так велика, что он никак не мог сесть на коня или отправиться в каруце, то есть огромной тряской телеге, догонять свой Преображенский полк. Я сказал, что Симскому было не только спокойно, но даже приятно жить на даче куконы Хереско. Эта молодая и прекрасная вдова могла свободно объясняться со своим постояльцем: она научилась говорить по-нашему, гостя очень часто у своей родной сестры, жены одного русского барина, который жил безвыездно в Киеве. Когда Симского поместили к ней в дом, она, как добрая и гостеприимная хозяйка, приняла его ласково и с самым радушным участием позаботилась о его покое. Казалось, это участие было совершенно искренним, потому что оно не только не уменьшалось, но бес-престанцр увеличивалось, и самым заметным образом. В первый день она зашла на минуту к своему больному постояльцу, на второй провела с ним целый вечер, а на третий почти безвыходно просидела в его комнате. Когда Симскому стало полегче и он хотя с трудом, однако ж мог переступать и выйти на открытый воздух, Смарагда водила его по своим виноградным садам, отдыхала вместе с ним под тенью буковой рощи, поила из своих рук серальским шербетом; кормила дулъчецом, то есть сахарным вареньем, ухаживала за ним, смотрела ему в глаза — одним словом, не оставляла его ни на минуту и нянчилась с ним, как самая нежная мать со своим больным ребенком.

Однажды поутру, в тот самый день, когда государь Петр Алексеевич выступил с гвардейскими полками из Сороки, Симский, опираясь на руку своей хозяйки, вышел из дома и присел на одну из ступенек крыльца, над которым подымалось великолепное ореховое дерево, посаженное у самых дверей дома. Смарагда Хереско села подле него. Трудно было б решить, кто из них был прекраснее, разумеется, каждый в своем роде. На молдаванке сверх утреннего платья из полосатой шелковой аладжи накинута была бархатная, опушенная горностаем фермеле, то есть кофточка, похожая на нынешние женские кацавейки. Черная, блестящая, как воронье крыло, коса ее, обвиваясь дважды вокруг головы, служила околышем для пунцовой албанской фески, или круглой шапочки, с которой опускалась на одну сторону густая кисть из синего шелка. Бледное и даже несколько смуглое, но роскошно прелестное лицо ее соединяло в себе все то, что составляет идеал восточной красоты: черные влажные глаза, которые то выражали какую-то усталость, исполненную сладострастия и неги, то горели страстию и жгли своим огненным взглядом, длинные ресницы, тонкие брови дутою, коралловые уста и два ряда зубов, «как два жемчужных ожерелья».

Предстаьте себе все это, и вы будете тогда иметь понятие о прекрасной куконе Смарагде Хереско.

Симский, рослый, статный юноша, с лицом, похудевшим от болезни, но все еще румяным, с задумчивым взором своих светло-голубых глаз и русыми волнистыми кудрями, которые опускались небрежно на его белую шею и широкие плечи, мог также назваться образцом этой славяно-русской самобытной красоты, пленяющей нас не страстным выражением лица, не пламенем очей, но каким-то величавым спокойствием, тихой, приветливой улыбкою и этим мощным, светлым взглядом, который обещает не минутную безумную страсть, но верную постоянную любовь до гроба, не бешеную, мимолетную храбрость, но твердое, ничем не неколебимое мужество. Молдаванка сидела молча подле своего больного и не спускала с него глаз; казалось, Симский не замечал этого и смотрел все на город, из которого выходило русское войско. Вдруг задумчивый взор его оживился, и он, обратясь к своей хозяйке, сказал:

Смарагда! видишь ли ты это войско, вон что подымается в гору?.. Это Преображенский полк, в котором я служу.

— Если ты в нем служишь, — промолвила кукона, глядя с нежностию на Симского, — то, уж верно, этот полк лучше всех полков.

— Да! Государь его жалует.

— Куда же он идет?

— В поход.

— За Дунай?

— А Бог весть! Говорят, визирь переправился через Дунай и хочет нас встретить под Прутом.

— Под Прутом? Да это недалеко. У меня поместье есть в Орхеевском цынуте, на самом берегу Прута.

— Может быть, — продолжал Симский грустным голосом, — дней через пять храбрый Преображенский полк померится с врагом, отличится перед другими полками, а я буду сидеть здесь сложа руки…

— Так что ж, — прервала с живостию молдаванка, — тем лучше! Дай Бог, чтоб ты долго, долго не выздоровел!

— Спасибо, Смарагда!

— Ах, Василий Михайлович, ты не знаешь этих турок: они такие злые!.. Они тотчас отрежут тебе голову.

— Авось не отрежут! Ведь наши русские багенеты стоят их турецких ятаганов.

Молдаванка покачала печально головою.

— Небойсь, добрая Смарагда, — сказал Симский, — мы за себя постоим.

— Дай-то Бог, — прошептала кукона, — только и в Яссах и в Бухаресте — везде я слышала, что сильнее турок нет народа на свете.

Симский улыбнулся. Вероятно, ему пришло в голову то, что в наше время высказал Крылов, у которого мыши убеждены, что сильнее кошки на свете зверя нет.

— Чему ж ты смеешься? — сказала почти с упреком Смарагда. — Да если русские и одолеют турок, так разве тебя не могут убить?

— Так что ж? Дай Бог нашему великому царю остаться в живых и победить супостата, а я умру с радостью. Смерть за царя и за родину честна пред Господом.

— О нет, — вскричала молдаванка, — пусть пропадет все русское войско, пусть гибнет ваш царь, лишь только бы ты остался жив!

— Я?.. И, кукона! охота тебе говорить такие речи!.. Ну что такое я один в сравнении с царем и всем православным русским войском? Да разве всякий из нас не должен умереть с радостию за свое отечество?

— Отечество! — повторила с презреньем молдаванин— И у меня есть отечество: я родилась в Молдавии. Да что мне до нее? Пусть ею владеют турки, немцы, русские — по мне, все равно!.. Ах нет! Теперь я хотела бы, чтоб мы были вашими, тогда и я была бы русская!

«Бедняжка! — подумал Симский, глядя с сожалением на свою хозяйку. — Нет, ты не знаешь, что такое свой царь и свое отечество!.. Ты молдаванка, веруешь в Христа— и все-таки раба неверного турка!.. О, конечно, у таких рабов нет ни царя, ни отечества!»

— Вот дело другое, — продолжала кукона, — умереть за одного… О, это я понимаю!.. Умереть за того, кого любишь!.. Да тут и спрашивать нечего: эта смерть милее жизни!

— А я так думаю, — сказал Симский, — что лучше умереть за всех, чем за одного.

— За всех, за всех! — прервала с досадою Смарагда. — Ты, я вижу, всех любишь!

— Так что ж, кукона? Нам и Бог велел всех любить.

— Скажи мне, Василий Михайлович, — прошептала молдаванка, помолчав несколько времени, — только скажи правду: любишь ли ты меня?

— Тебя?.. Да как же мне тебя не любить? Ты приняла меня как своего кровного, заботилась обо мне как о родном брате… У меня сестры не было, Смарагда, но мне кажется, что я стал бы ее любить точно так же, как люблю тебя.

— Сестры!.. А любил ли ты кого-нибудь больше родной сестры, больше самого себя… больше всего на свете?

— Да, Смарагда, любил и теперь еще люблю. Молдаванка вздрогнула, ее смуглые щеки покрылись бледностию, и уста посинели, и она промолвила прерывающимся голосом:

— Что ж, та, которую ты любишь, русская?

— Русская.

— И, верно… твоя невеста?

— О нет! Я хотел на ней жениться, но ее родные этого не захотели. Теперь, я думаю, она давно уж замужем.

— Замужем? — повторила Смарагда, и потухший взор ее снова оживился. — Так ты любишь замужнюю женщину?.. Ах, Василий Михайлович, это нехорошо!

— И рад бы не любить, кукона, да, видно, любовь-то дело невольное.

— А знала ли она, что ты ее любишь?

— Как не знать, ведь я за нее сватался.

— Так, видно, эта русская тебя не любила?

— Любила или нет, про то знает она. Ведь у нас девицы очень скромны, Смарагда… Однако ж по всему было заметно, что я пришелся ей по сердцу

— И она, любя тебя, вышла замуж за другого?

— Поневоле пойдешь, когда прикажут.

— Когда прикажут! И вы называете это любо-1 вью? — прервала с жаром молдаванка. — Да кто может' приказать мне?..

— Вестимо кто: отец, мать, родные…

— Родные! Да какое же им дело до моей любви?.. Разве они могут сказать мне: отдай себя немилому человеку и забудь о том, кого ты любишь, сноси с покорностью ненавистные ласки твоего мужа, ласкай его сама и не люби того, кому ты отдала все помышления, всю душу свою!.. Не люби! Да разве это не все то же, если б мне сказали: живи себе на здоровье, да только не дыши воздухом, без которого ты не можешь жить!.. Нет, Василий Михайлович, эта русская не стоит твоей любви! Если б я была на ее месте, ты увидел бы тогда, как любят молдаванки!.. Быть твоей женой, твоей любовницей… рабою… О! За один день этого блаженства я отдала бы всю жизнь мою, ушла бы за тобой на край света! Пусть бы отец проклял меня, мать покинула, родные бросили, — что мне до этого: я уж не их, когда люблю!

Страстная кукона была в эту минуту неизъяснимо прекрасна; дикий пламень ее черных очей был так очарователен, что всякий просвещенный юноша тотчас бы упал перед нею на колени; но Василий Михайлович был в этом отношении совершенный варвар. Понятия, которые он имел о женской скромности, разумеется понятия невежественные, отсталые, но закоренелые, как всякий старый предрассудок, сгубили одну из самых поэтических минут в его жизни. Вместо того, чтоб восхищаться И падать на колени, он молча и с приметным ужасом глядел на свою хозяйку. Эта безумная страсть, эти почти богохульные слова в устах женщины казались ему до того преступными, что он готов был перекреститься и сотворить молитву. Впрочем, это неприятное впечатление продолжалось недолго; несмотря на его неопытность — общий недостаток молодых людей тогдашнего времени, — ему нельзя было не отгадать, что Смарагда его любит; и надобно отдать справедливость Симскому: он, не обрадовался этому; напротив, ему стало жаль бедной куконы. Он чувствовал, что может быть только ее другом, и любить как родную сестру. Не знаю, что делал бы Симский, если б сердце его было свободно, но, вероятно, и тогда бы он не захотел на ней жениться, не потому, чтоб она ему не нравилась… О нет, кукона Хереско была истинно прекрасная женщина; но в любви ее было что-то страшное для Симского, и эта буйная, неистовая страсть казалась ему чувством не только не женским, но даже вовсе неестественным.

— Ну, что ж ты на меня так смотришь, — продолжила Смарагда, — иль ты не веришь, русский, что мы, молдаванки, можем так любить?

— Да, кукона, — отвечал Симский, — мне что-то не верится. Вменять ни во что отцовское проклятие, отказаться от родной матери — да это, чай, не водится и у турок, а ведь вы христиане.

Молдаванка посмотрела с удивлением на Симского.

— Так ты этого не понимаешь? — сказала она.

— Нет, Смарагда, не понимаю.

— Да как же ты любил свою русскую?

— Я любил ее как будущую мою подругу, как счастье и радость всех дней моих, но вовсе не хотел, чтоб она была моей рабою, и сам бы не пошел к ней в рабы.

— Так ты еще никогда не любил, Василий Михайлович, да вряд ли и будешь когда-нибудь любить!.. Правду говорят, что ваша Русь земля холодная…

— Бывает и у нас тепло, Смарагда, — сказал с улыбкою Симский.

— Да, видно, так редко, — прервала кукона, — что вам и оттаять некогда… Да что об этом!.. Ты мне сказал, что любишь меня как сестру родную…

— О, конечно, моя добрая Смарагда!..

— Так я могу называть тебя милым другом… ласкать как родного брата… не правда ли, Василий?.. — промолвила молдаванка, опустив свою прелестную головку на плечо Симского.

В эту самую минуту сквозь густые виноградные лозы сверкнул как молния огненный взгляд, потом послышались шаги, и на тропинку, которая подымалась в гору, вышли двое мужчин: один одетый довольно просто, другой — залитый в золото и укутанный в турецкие шали. Этот последний, несмотря на свою богатую одежду, шел позади и нес в руках пунцовый, шитый золотом мешок и турецкую трубку с длинным черешневым чубуком.

— Кто это? — спросил Симский.

— Кажется… — сказала Смарагда. — Ну, так и есть: это бояр Алеско Палади со своим арнаутом.

— Что, он твой родственник?

— Нет, чужой… и чего он от меня хочет?.. Кажется, в последний раз я обошлась с ним не очень ласково… Да вот я его так угощу, что он долго ко мне не пожалует!

Высокий и статный молдаванин подошел к крыльцу и, не удостоив Симского взглядом, поклонился Смарагде. Этот бояр Алеско Палади был еще довольно молод и мог бы назваться прекрасным мужчиной, если б его орлиный нос был несколько поменьше, а черные густые брови не придавали его взгляду такой угрюмый, неприязненный вид.

— Здравствуй, кукона! — сказал он по-молдавански. Смарагда кивнула молча головой. Молдаванин сел подле нее на ступеньку крыльца и закричал арнауту:

— Хе!.. Янке, ада чубуче!

Арнаут высек огня, закурил трубку и подал ее своему господину.

— Смарагда, — сказал Симский, вставая, — я пойду к себе в комнату и прилягу на минутку.

— В самом деле, Василий Михайлович, отдохни. Мы с тобой сегодня много ходили… А вот постой, — я тебя провожу, — промолвила Смарагда, вставая.

— Зачем?.. Я и сам дойду.

— Да ты еще так слаб…

— О нет! Сегодня я чувствую себя гораздо лучше. Останься со своим гостем.

— Хорошо, я с ним останусь, да только будет ли ему со мною весело.

Симский вошел в дом, а кукона села опять на прежнее свое место.

VI

— Кукона! — сказал вполголоса бояр Палади, указывая чубуком на уходящего Симского, — что это за человек?

— Мой постоялец, — отвечала Смарагда, — русский офицер.

— К тебе поставили больного офицера, а этот, кажется, здоров.

— Здоров! Да разве ты не видишь, что он насилу ходит?

— Скажи мне, кукона, — промолвил Алеско Палади, помолчав несколько времени, — что с тобой сделалось?

— Со мною? Ничего…

__ Как ничего? Я не узнаю тебя. Ты почти не говоришь со мной, не хочешь меня видеть. Третьего дня меня уверили, что ты уехала в город, а в городе тебя не было; вчера вышла ко мне твоя цыганка и сказала, что ты нездорова… Ну, вот теперь я застал тебя на крыльце, и по лицу твоему нельзя заметить, чтоб ты была больна… Что ж это значит?.. Если я в чем провинился перед тобою, так скажи.

Смарагда молчала.

— Что ж ты не отвечаешь, кукона, — продолжал бояр Палади. — Я хочу непременно знать, отчего ты так ко мне переменилась?

— Да с чего ты взял, что я переменилась? — сказала Смарагда, взглянув равнодушно на своего гостя.

Этот вопрос, конечно очень неуместный, но довольно обыкновенный в подобных случаях, заставил вспыхнуть молдаванина.

— И ты можешь меня об этом спрашивать! — вскричал он.

— Ах, не кричи, бояр, — прервала Смарагда, — я этого терпеть не могу!.. Ну, да! С чего ты взял, что я переменилась? Разве я не все та же знакомая твоя кукона Хереско, которая принимала тебя как хорошего приятеля и которой — не прогневайся, бояр! — начинает ужасно надоедать своей любовью.

— Надоедать? — повторил молдаванин, и глаза его засверкали. Он хотел что-то сказать, но остановился и, помолчав несколько времени, промолвил тихим голосом — Ну, кукона, видно, память-то у тебя очень коротка! Давно ли, вот здесь, под этим самым ореховым деревом, ты говорила мне: «Погоди, милый Алеско, дай мне подумать!»

— Ты лжешь, — прервала с живостью Смарагда, — я не называла тебя милым, а хотела подумать — это правда. Ну, вот я подумала и говорю тебе решительно: бояр Алеско Палади! я не хочу выходить замуж.

— Ни за кого.

— Нет, этого я не говорю. Захочу, так выйду.

— Смарагда! — проговорил, задыхаясь от бешенства, молдаванин.

— Да, бояр, — продолжала твердым голосом куко-на, — я могу отдать себя тому, кто придется мне по сердцу, могу сделаться его женою или невольницей — все равно! была бы на это моя воля; но ни ты, ни наш господарь, ни сам падишах не возьмут меня насильно. Ступай в Стамбул, бояр Палади, покупай там на базаре невольниц, а Смарагда Хереско не раба: ее нельзя ни купить, ни продать.

— Да разве я этого не знаю? — сказал молдаванин, стараясь удерживать свой гнев. — Ты, конечно, вольна отдать себя кому захочешь, но где ты найдешь человека, который любил бы тебя так страстно, как я? Давно ли ты сама — не гневайся, кукона, я говорю правду, — давно ли ты сама была со мной так ласкова, встречала меня всегда с такою радостной улыбкой, и вдруг я сделался тебе противен, ты стала избегать меня, отворачиваться от меня с презрением, ну, вот как теперь… не слушать речей моих…

— Так зачем же ты говоришь со мной? — промолвила Смарагда, которая, отворотясь от своего гостя, смотрела рассеянно в ту сторону, где проходило густыми рядами русское войско.

— Зачем! — повторил молдаванин. — Неблагодарная! Да знаешь ли, как я люблю тебя?.. В Бухаресте господарь предлагал мне руку своей племянницы, я отказался от этой чести, и он сделался навсегда врагом моим; мой родственник, любимый драгоман великого падишаха, звал меня в Стамбул, обещал и богатство и почести, — я не поехал, для того чтоб не расстаться с тобою. Для кого отказался я от звания великого спата-ря, которое предлагал мне князь Кантемир? Для кого покинул я мою родину, уехал из Ясс, расстался с родными?..

— Уж верно не для меня, — прервала Смарагда, продолжая смотреть в поле. — Я тебя об этом никогда не просила.

Бояр Палади побледнел.

— Смарагда! — сказал он, — ты не женщина, а дикий зверь!

Влюбленный молдаванин ошибся. Нет, вам скорей удастся разжалобить дикого зверя, чем женщину, страстно влюбленную, но только не в вас. Если вы перестали ей нравиться и она любит другого, то все, что бы вы ни делали, будет напрасно. Чем более вы имеете прав на любовь ее, тем вы будете казаться ей несноснее. Если вы не хотите этого, так скрывайте ваши страдания, терпите, глотайте молча слезы… Конечно, и это вам не поможет: она не сжалится над вами, но по крайней мере пожалеет о вас. Перестаньте любить ее, постарайтесь забыть, что и она также вас любила… О! Тогда, быть может, вы сделаетесь ее другом. Но Боже вас сохрани упрекать, жаловаться и пуще всего вспоминать о прошедшем — это увеличит только ее ненависть, и она не захочет вас знать даже и тогда, когда пройдет этот душевный недуг, этот безумный бред, который не покидал ее ни днем ни ночью и от которого да избавит вас Господь Бог, любезные читательницы!

Несколько минут продолжалось молчание. Смарагда встала.

— Извини меня, бояр, — сказала она. — Я не могу долее с тобой беседовать: у меня на руках больной.

— Больной! — повторил с горькой усмешкою Палади. — Да, он очень походит на больного!.. Постой, кукона, еще одно слово!.. Когда я подходил к твоему дому, ты сидела, кажется, очень близко подле этого больного?

— Так что ж?

— Мне показалось даже, что ты лежала на его плече?

— Может быть.

— И ты в этом признаешься?..

— А для чего я буду запираться перед тобою? Что ты, муж мой, брат или жених?

— Ты любишь этого русского?

— Да, люблю.

Молдаванин вскочил; глаза его налились кровью, а правая рука судорожно ухватилась за рукоятку кинжала.

— Бояр Палади, — сказала кукона, глядя смело в глаза своему гостю, — этот русский не виноват, что я его люблю, он даже и не знает об этом: так если тебе вздумается убить кого-нибудь из нас — убей меня! Я смерти не боюсь! — промолвила грустным голосом Смарагда.

Эти слова, казалось, немного успокоили молдаванина.

— Ты его любишь! — сказал он. — Недаром же я ненавижу этих русских!.. Да вот увидим, как-то они вернутся из-под Прута!.. Через несколько дней и твой постоялец отправится туда же и, может быть, его угостят там не по-твоему, кукона!.. Визирь уж близко, а где он пешком, Василий Михайлович? Ведь это не близко. Вели заложить мою кочу.

— Нет, я хочу пройтись пешком. Прощай, моя добрая Смарагда!

— Прощай, мой милый брат!

Окончив в городе все свои дела, Симский отправился в обратный путь. День был жаркий, полуденное солнце горело на темно-синих безоблачных небесах. Изредка только затихающий ветерок шелестел между деревьями и играл в струях Днестра, по берегу которого шел Симский. Хоть он вовсе не спешил и шел очень тихо, однако ж почувствовал наконец большую усталость и, чтобы отдохнуть где-нибудь под тенью, свернул с дороги в большой, поросший лесом овраг, который шел покатистой лощиной между двух высоких холмов, покрытых также частым дубовым лесом. Дойдя до первого ветвистого дерева, Симский присел под тень его и когда посмотрел вокруг себя, то увидел, что не он один приютился от жары в этом прохладном и тенистом овраге: в двадцати шагах от него, подле широго ручья, который вливался в Днестр, расположились табором вольные цыгане. Пары четыре усталых волов лежали между деревьями, три спутанные лошади и два жеребенка бродили по берегу ручья и щипали траву. В середине полукруга, составленного из нескольких огромных ка-руц, висел над огоньком чугунный котел. Вокруг него валялись запачканные ребятишки, из которых многие не были даже покрыты и лохмотьями. По-видимому, эта роскошь была предоставлена одним взрослым, и в особенности женщинам, но и те не слишком были обременены одеждою, то есть всякого рода тряпьем и ветошками, которые кажутся нам так красивы и живописны на картине и которые так отвратительны на самом деле. Один молодой цыган гудел на скрипке, перед ним две босые девчонки кувыркались и прыгали как полоумные, припевая молдаванскую песню: «Мититика винам коче»; подле них два безобразных цыганенка дрались и грызли друг друга, как цепные собаки, а третий, не обращая на них никакого внимания, боролся с ручным медвежонком. Все взрослые цыгане, собравшись в кружок, рассуждали о чем-то с большим жаром. Симскому не трудно было отгадать, что предметом совещания была какая-то тощая лошадь. Этот лошадиный остов, который цыгане ощупывали и осматривали со всех сторон, стоял повесив голову и, вероятно, вовсе не подозревал, что досужие люди собираются подкрасить ему зубы, понахлестать хорошенько, выхолить и превратить из старой клячи в молодого и борзого коня. Ближе всех к Симскому сидела на пеньке высокого роста женщина лет под сорок. Она вся была обвешана старыми тряпками и всякой цветной ветошью, которые, впрочем, так искусно были на нее набросаны, что издали она казалась почти одетой. Резкие черты ее смугловато-желтого лица были довольно правильны, но дикий, почти безумный взгляд и нечесаные, раскинутые по плечам черные как смоль волосы придавали ей вид настоящей ведьмы, которые, как известно, собираются по ночам на Лысой горе, близ Киева. Она сидела, покачиваясь из стороны в сторону, и пела вполголоса:

Арды ма, фриджи ма, Пи карбуне пуне ма, Дай мне пуне пи карбуне — Амурезо ну ти спупе!—

то есть:

Жги меня, жарь меня, На огне пали меня И на углях на каленых — Имя друта не скажу!

Вдруг ее быстрый взгляд повстречался со взглядом Симского, она встала, подошла к нему и сказала довольно чисто по-русски:

— Здравствуй, бояр!

— Здравствуй, голубушка! — отвечал Симский. — Где ты научилась говорить по-нашему?

— Я жила долго в Могилеве и в Чернигове, а матуся моя была родом из Москвы… Ну что, мое красное солнышко, хочешь, я тебе поворожу?..

— О чем?

— Вестимо о чем: о твоей московской зазнобушке.

— У меня нет никакой зазнобушки.

— Лжешь, бояр!.. Вишь, ты какой молодец!., ^ж коли у тебя нет коханочки, так, видно, у вас в Москве и красным девушкам не вод. Ну что, хочешь ли, я поворожу тебе о суженой?

Нет, не хочу.

— Так о том, мол'одец, уцелеет ли твоя головушка на плечах.

— Моя голова?

— Ну да! Ведь вы пришли сюда с турком-то не бражничать. Небойсь! Я тебе всю правду скажу.

— Нет, голубушка, я этого вперед знать не хочу.

— Экий ты какой!.. Да дай же мне, золотой, свою ручку!.. Ты мне на ладонку положи серебро, а я тебе скажу добро.

Симский, чтоб отвязаться от цыганки, отдал ей серебряный пятикопеечник.

— Спасибо, добрый молодец! — молвила цыганка. — Дай же я тебе поворожу.

— Ну, поворожи, да только скорей, — сказал Симский, протягивая руку.

— Аи, аи, аи, — прошептала цыганка, — да ты никак заколдован, молодец!.. Смотри-ка, смотри!., сабли турецкие тебя не берут, ядра и пули мимо летят!.. А есть у тебя злодей… Ух, как черная немочь его коробит!.. Вот так бы и съел тебя!.. Да не потешится он над твоей головушкой!.. Не таков его талан: самому глаза в чистом поле галки выклюют, а тебя Господь помилует… Да, да!.. Смотри: вон он, под кустом лежит, а ты, молодец… у! далеко отсюда… видишь, там… вон, где золотые-то маковки на солнышке горят…

— Уж не в Москве ли? — прервал Симский. — Нет, любезная, не отгадала: я в Москву ни за что не поеду.

— Эх, мой ясный сокол! — сказала цыганка, — ну вот и помешал: теперь ничего не вижу. Положи-ка еще на ладонку!

— Хорошо, голубушка, будет с меня и этого. Ступай с Богом!

Цыганка не успела отойти нескольких шагов, как вдруг из-за деревьев раздался выстрел, и пробитая насквозь шляпа слетела с головы Симского. В то же время поднялся ужасный крик во всем таборе: пуля, назначенная, по-видимому, для Симского, не сделав ему никакого вреда, попала в старую клячу, около которой хлопотали цыгане, и убила ее наповал.

— Ну вот, мое красное солнышко! — молвила цыганка, оборотясь к Василию Михайловичу, — правду ли я сказала, что тебя пули не берут и что v тебя есть злодеи: t-мотри же, молодец, и вперед цыганкам верь! — промолвила она, садясь по-прежнему на пенек и запевая снова:

Арды ма, фриджи ма, Пи карбупе пуне ма!

— Нет, — подумал Симский, рассматривая свою шляпу, — это не дробь!.. А ведь охотники по дичине пулями не стреляют… Неужели в самом деле у меня есть злодей?.. Да кто ж он такой? Я здесь, кроме Смарагды, никого не знаю. Что ж это такое?..

Рассуждая с самим собою и теряясь в догадках, Симский дошел потихоньку до мызы куконы Хереско. Там все было в движении: дворовые цыганки бегали из комнаты в комнату, кучера суетились вокруг дорожных каруц, арнауты и слуги укладывались и сама кукона была в больших хлопотах. Когда Симский стал ей рассказывать о своем приключении, она сначала испугалась, побледнела, потом вдруг глаза ее засверкали гневом.

— Это ты, злодей! — проговорила она вполголоса. — Да погоди, разбойник, если ты осмелишься показаться подле Кут-Маре, так я велю застрелить тебя, как бешеную собаку!

— О ком ты это говоришь? — спросил с удивлением Симский.

— Ты видел у меня бояра Палади? Это он хотел убить тебя.

— Меня? За что?

Смарагда приметным образом смутилась.

— Я его совсем не знаю, — продолжал Симский.

— Да он тебя знает, — прошептала кукона. — О, как я рада, что ты поедешь в поход вместе с войском! Отсюда до самого Прута все степи, и если злой человек захочет кого-нибудь убить…

— Да что ж я сделал этому Палади?..

— Что сделал! Ты русский, а он ненавидит русских…

— И хочет один всех пас перебить поодиночке? — прервал с улыбкой Симский. — Ну, молодец!.. Я вижу, ты собираешься в дорогу, Смарагда?

— Да, я завтра поеду в Кут-Маре.

— Воля твоя, а, право, лучше б, если ты осталась.

— Уж я тебе сказала, мой друг: ни за что на свете!

— Ну, делать нечего, укладывайся. У меня сборы невелики, однако ж пойду и я кое-что уложить.

На другой день рано поутру дивизия князя Репнипа отправилась в поход. Обоз этого войска тянулся еще по горам бессарабского берега Днестра, когда из мызы куконы Хереско выехала дорожная венская карета на пасах; с каждой стороны этого тяжелого рыдвана ехало по одному вооруженному с ног до головы арнауту; на козлах, подле кучера, сидела Мариорица, любимая цыганка куконы, а позади тащились на волах огромные каруцы с поклажей и многочисленной дворней первой, по своему богатству, сорокинской барыни Смарагды Хереско.

VII

Русское войско, под личным начальством государя Петра Алексеевича, пройдя в пять дней Буджакские степи, остановилось в прекрасной, орошаемой Прутом долине. Река Прут гораздо уже Днестра, но несравненно его быстрее. В своем излучистом течении она очень часто отрывает от берега огромные глыбы и сильным напором воды производит береговые осыпи и провалы, весьма опасные для запоздалых путешественников.

27 июня, то есть в день Полтавского сражения, рано поутру, шли по берегу этой реки, разговаривая меж собою, двое молдаван. Один из них был среднего роста, но весьма стройный и прекрасный мужчина Другого описывать мне нечего: вы уж его знаете. Первый был господарь молдавский, князь Кантемир, второй — бояр Алеско Палади. Они шли к небольшой рощице, на опушке которой стоял арнаут, держа в поводу двух красивых турецких коней.

— Да точно ли ты уверен, бояр, — говорил князь Кантемир, — что только небольшая часть турецкой армии переправилась через Дунай и что сам визирь не прежде будущей недели тронется со всем войском?

— Я это наверно знаю, — отвечал Палади.

— Полно, так ли, бояр? Для чего, кажется, визирю мешкать за Дунаем, когда войско русского царя стоит на Пруте?

— Для чего!. Да разве ты, домне господарь, не знаешь турок? Они всегда так: где надо поспешить, они тут примутся рассуждать, да и теперешний-то визирь, Ахмет-паша, говорят, очень трусоват. Чай, он сидит в своей палатке, пьет шербет да думает про себя: «Что, дескать, мне идти навстречу к русским? Может, они постоят месяц-другой на Пруте, а там и сами уйдут домой!»

— Нет, бояр, на это полагаться нечего. Ахмет-паша человек не глупый и, верно, не станет думать, что русские пришли сюда для того только, чтобы вернуться ни с чем домой. Ну, если, Боже сохрани, он переправится втихомолку где-нибудь через Прут и отрежет нас от дивизии генерала Рене, так дело-то будет худо.

— Да как же это можно, светлейший домне? Ведь стотысячная армия не один человек. Как бы она ни шла осторожно, а вы, уж верно, об этом узнаете.

— В том-то и дело, бояр, что есть слухи, будто бы визирь не только переправился через Дунай, но уж несколько дней идет безостановочно к Пруту.

— Не верь этому, домне господарь! это сказки. Я ездил до самой Журжи, а теперь прямехонько из Бухареста. Ну, может быть, где-нибудь в Валахии передовые татары сожгли деревню или ограбили проезжих, так и пошли все говорить, что визирь идет. Да вот я сейчас еду опять в Бухарест и если узнаю, что визирь тронулся с места, так или сам к тебе приеду, или пришлю к тебе гонца.

— Так, по-твоему, бояр, нам нечего опасаться нечаянного нападения?

— Да, светлейший домне! Что будет вперед — не знаю, а теперь вы можете здесь спать и веселиться так же спокойно, как у себя дома.

— Смотри же, бояр, послужи мне и русскому царю. Будь уверен, Палади, ты в этом раскаиваться не станешь.

— Конечно не стану, — прервал бояр, — да только не так, как ты думаешь: я не наемник и не прошу никаких наград. Ты знаешь, светлейший домне, как я тебе предан, но ты еще не знаешь, как я люблю русских. Чтоб доказать им это на самом деле, я готов на все решиться. Не пожалею головы своей, лишь бы только послужить им так, как душе моей угодно.

Если б господарь хотя несколько сомневался в преданности Палади, то, вероятно, обратил бы внимание на странную противоположность этих слов с угрюмым и злобным взором молдаванина; но князю Кантемиру нельзя было и думать, чтоб человек, осыпанный его милостями, решился на какую-нибудь измену или предательство. В продолжение этого разговора они подошли к роще. Палади махнул арнауту, и когда тот подвел к нему оседланную лошадь, он простился с господарем, вскочил (на коня и пустился рысью по дороге, ведущей в селение Рушешти. Князь Кантемир возвратился в лагерь.

Желая как можно скорее уведомить государя о полученном известии, он пошел к его ставке. Перед нею, на обширном лугу, Преображенские солдаты, под надзором нескольких офицеров, ставили длинный стол, за которым могло свободно поместиться человек двести. У дверей палатки стоял царский денщик: он пригласил Кантемира войти, сказав ему, что государь Петр Алексеевич принимает поздравления от всех начальных людей и будет сегодня праздновать вместе с ними вторую годовщину знаменитой Полтавской виктории. Чрез полчаса его величество в сопровождении первых чинов отправился к обедне в походную артиллерийскую церковь, подле которой выстроены были в боев ем порядке все пехотные полки. Они составляли три стороны огромного каре, которого четвертую сторону занимала артиллерия. По окончании литургии известный проповедник тогдашнего времени Феофан Прокопович произнес длинное поучительное слово, потом стали служить благодарственный молебен, и когда запели «Тебе Бога хвалим», началась беспрерывная стрельба: беглый ружейный огонь и пальба из всех орудий не умолкали несколько минут сряду. Из церкви все отправились за государем к обеденному столу. Его величество поместился в самой середине стола, по правую его руку сидел молдавский господарь князь Кантемир, по левую — граф Головкин, барон Ша-рифов и Савва Рагузинский. Все генералы, бригадиры, полковники и прочие начальные люди разместились сообразно их званию и табели о рангах. Преображенские и семеновские капитаны разносили вино; каждый из них прислуживал шести особам, имея в своем распоряжении трех служителей для перемены стаканов и бутылок. Пированье было на славу, и лучшее венгерское вино лилось рекою. Это царское угощение продолжалось целый день и кончилось не прежде одиннадцати часов ночи.

На другой день после обеда в палатку старшего немецкого генерала Януса сошлись покурить трубки и побеседовать также все немцы: генерал-лейтенанты барон Аларт, Брюс, Денсберг, Остен, Берхгольц, Адам Вейде, генерал-майор Буш и бригадир француз Моро де Бразе. Все они сидели за большим круглым столом, на котором стояли серебряная чаша с пуншем, несколько стаканов, тарелка с лимонами и два картуза гамбургского табаку, — один с вакштафом, другой — с кнастером. Благодаря неутомимой болтовне француза Моро де Бразе, это общество вовсе не походило на тихую беседу важных немцев, которые, как известно, курят беспрестанно табак, мало говорят, много думают и по большей части сходятся вместе для того только, чтоб кои о чем помолчать. Разговор шел о вчерашнем угощении.

— Надобно отдать справедливость поварам его царского величества, — говорил Моро де Бразе, — стол был отлично скверен; эти русские супы, та жареная и вареная баранина, эти пироги, одним словом, все было так дурно, что если б не подали под конец стола голландского сыра, так я умер бы с голоду.

— Да, — пробормотал толстый генерал-майор Буш, — то ли дело наша немецкая кухня!

Француз поморщился. Вероятно, он подумал: «Хороша и ваша!»

— А как вам показалось вино? — спросил генерал Брюс.

— О, что касается до вина, — воскликнул Моро де Бразе с восторгом истинного знатока, — так я вам скажу!.. Нам подавали такое вино, какого я в жизнь мою не пивал!

— Да, вино доброе! — промолвил генерал Янус, выпустив носом две густые струи табачного дыму. — Оно мало чем уступит нашему хорошему рейнвейну.

Француз опять поморщился.

— Конечно, — сказал он, — ваши немецкие вина хороши, господин генерал, но они немного кисловаты, а это старое токайское, которое нам подавали, настоящий нектар!.. И нечего сказать, его величество не поскупился!.. Вот уж истинно, как говорится, пили так пили! Не знаю, как вы, господин генерал, а вы, господин барон, кажется, по-моему, не отказывались.

— Да, господин бригадир, — отвечал барон Аларт, вытряхивая свою трубку, — я пил довольно.

— Хорошо б очень, — сказал барон Остен, — если б его величество так же был нескуп и во всем… Вы понимаете, что я хочу сказать, господин генерал?

— Понимаю, господин генерал-лейтенант, — отвечал Янус, — и я давно об этом думаю. Теперь не время, но когда кончится кампания, я буду непременно просить о значительной прибавке жалованья.

— Просить-то можно, — заметил Брюс, — да вряд ли вы что-нибудь выпросите.

— А не выпрошу, так пусть дадут мне абшид.

— И я последую вашему примеру, — сказал Остен. И я! — промолвили в один голос генералы Берхгольц, Аларт, Денсберг и Буш.

— Эх, господа, — прервал Брюс, — нам грешно на это жаловаться: посмотрите, что получают русские генералы.

— Русские! — повторил француз. — Русские обязаны и даром служить своему царю. Да если правду сказать, так стоят ли они и того, что им дают?

— Стоят или нет, — сказал Берхгольц, — а очень изволят обижаться, что мы больше них получаем жалованья, и даже так дерзки, что говорят, будто бы они служат из чести, а мы, немцы, — из одних только денег.

— Ах они варвары! — вскричал Моро де Бразе. — Желал бы я, чтоб кто-нибудь из них сказал это при мне.

— Что ж бы вы сделали? — спросил Брюс.

— Я отвечал бы этому русскому, что он, точно, прав: что мы, иностранцы, действительно служим за деньги, а русские — из чести: да это потому, что каждый старается добыть то, чего у него нет.

Глубокомысленные немцы взглянули друт на друта и призадумались. Они подозревали, что в словах француза скрывается какая-нибудь обидная насмешка, однако ж не вдруг поняли смысл этой эпиграммы.

— То, чего у него нет, — повторил наконец Янус. — А, понимаю, господин бригадир, понимаю!.. Ну, это зло, очень зло!..

— И совершенно справедливо, — промолвил Берхгольц.

— Фу, как остроумны эти французы! — шепнул Буш, толкнув локтем Остена.

— Конечно, конечно! — сказал Остен. — Это очень остро, да только не совсем справедливо. Ну, можно ли говорить, что мы служим из-за денег? Вот хоть я, например: третий год служу все на одном трактаменте ', да еще на каком?.. Стыдно сказать: триста рублей в месяц!

— То есть, — прервал Моро де Бразе, — на наши французские деньги восемнадцать тысяч ливров в год. Конечно, это мало, по все еще сносно. А я, представьте себе, получаю всего-навсего двенадцать тысяч ливров жалованья.

— А где бы вам дали больше этого, господин бригадир, — спросил Брюс, выпив одним духом полстакана пуншу, — уж не во Франции ли?

— Да, господин генерал-лейтенант, — возразил Моро де Бразе, — да, во Франции! Деньгами я получил бы гораздо менее, но взамен их дали бы то, чего никакой русский царь дать не может, то есть: прекрасный климат, просвещенное общество, любезных женщин, хорошее вино и превосходный театр, о котором, не прогневайтесь, и вы, господа немцы, не имеете никакого понятия. Вы думаете, господин Брюс, что если я отказался от этих высоких наслаждений просвещенного человека, если я закопал себя живого в эту снежную могилу, которую мы называем Московским царством, так я уж вознагражден с избытком за это необъятное пожертвование тем, что получаю в год каких-нибудь ничтожных двенадцать тысяч ливров жалованья?

— Да разве вам обещали больше этого или заставили насильно служить русскому царю?

— Конечно, не насильно, но вы знаете, господин Брюс, что в жизни встречаются разные обстоятельства: я был молод, любил пожить и, натурально, прожил все мое состояние. Мой дядя, старик лет семидесяти пяти, после которого доставалось мне большое именье, женился на молодой девушке; у его жены родился сын… одним словом, я был в таком положении, что мне должно было выбрать одно из двух: или всадить себе пулю в лоб, или идти в русскую службу. К несчастию, я выбрал последнее…

— Ну, это еще не большое несчастие, — сказал Брюс, — конечно, Россия не Франция, но, не прогневайтесь, в ней жить можно, и вы, господин бригадир, напрасно называете русскую землю могилою. Вот я уж давно живу в этой могиле, а, кажется, на мертвеца вовсе не похож, — промолвил Брюс, допив свой стакан пуншу.

— Я это сделал, — возразил француз, — относительно ее умственного состояния и совершенного отсутствия всякой человеческой жизни. Разумеется, в этом смысле в ней все мертво, как в могиле. Сошлюсь на всех: скажите, господа, есть ли где-нибудь, не говорю в Европе, но в целом мире, земля скучнее этой Московии и народ невежественнее этих грубых, необразованных московитов?

Да, да! — пробормотали в один голос все немецкие генералы, исключая Брюса и Бейде.

— Вы, вероятно, читали, — продолжал француз, — в книге знаменитого путешественника Адама Олеариуса, что он пишет о русских? Помните ли то место, где он приводит мнения некоторых шведских и ливонских ученых, которые доказывают, что русские вовсе не христи-ане да и людьми-то могут назваться только потому, что имеют дар слова?

— То ли еще вы найдете в этой книге! — прервал Брюс. — Помните ли, как этот Олеариус, описывая русскую свадьбу, говорит, что во время венчания и молодые, и все приглашенные на свадьбу пляшут в церкви, под пение псалмов, какой-то особенного рода танец, похожий на французский бранл. Ну, скажите, господа: можно ли иметь какую-нибудь доверенность к путешественнику, который рассказывает такие нелепости?

— Вы, господин Брюс, — сказал хозяин, — всегда заступаетесь за русских.

— Не за русских, господин генерал, а за правду. Если б вы говорили, что русский народ еще необразованный, что они начинают только просвещаться, так я не стал бы с вами спорить, но вы их даже и за людей почитать не хотите.

— Извините, господин Брюс, — прервал Моро де Бразе, — я первый этого не думаю: русские говорят и пьют иногда хорошее вино, следовательно, они люди.

— Ваши шуточки, — возразил Брюс, — доказывают только, что вы француз, господин бригадир, и любите пошутить, так уж посмейтесь и надо мною. Я думаю вот что о русских: они еще дети, но дайте им возмужать, так у вас пройдет охота смеяться над ними. Что русские народ самобытный, этого, я думаю, и вы оспаривать не станете. Их не могли стереть с лица земли ни татары, ни поляки; напротив, после каждого народного бедствия Россия становилась все сильнее и сильнее. До татарского ига она была вся раздроблена на мелкие княжества; татары исчезли — и все эти отдельные части слились в одно огромное, мощное тело. После междуцарствия к хотя минутного, однако ж тяжкого владычества поляков Россия, без всякой посторонней помощи стряхнув с себя постыдные оковы, двинулась вперед и стала наряду всех европейских государств. Вы, я думаю, слыхали, что здоровые и сильные дети почти всегда хворают к росту? Вот точно так же Россия: она часто бывала больна, и, казалось, больна смертельно, а в самом-то деле это была только болезнь роста. Да вот хоть в наше время, что можно было ожидать после нарвского сражения? Уж так по крайней мере совершенного унижения России, а вышло напротив: Россия точно так же, как прежде, прихворнула, да вдруг и выросла на целую Лифляндию. И об этом-то исполненном жизненной силы ¦ самобытном народе вы говорите с таким презрением? Нет, господа, не знаю, будет ли когда Россия предписывать законы другим народам, но я убежден в душе моей, что лет через пятьдесят она займет одно из первых мест в числе всех просвещенных государств Европы.

— Срок-то очень длинен, — сказал Моро де Бразе, — а то бы я побился с вами об заклад, что ваши русские и через пятьдесят лет будут точно такими же варварами, какие они теперь.

— То есть мы, иностранцы, станем называть их варварами? Да, это может быть и через полтораста лет. Известное дело: мы всегда не жалуем и позорим тех, которых боимся.

— Охота вам об том спорить!.. — прервал Янус. — Поговоримте-ка лучше о турках. Что бы это значило, господа: мы заняли всю Молдавию, перешли Прут, а визирь, как слышно, все еще стоит за Дунаем? Чего не он дожидается?

— Чтоб мы подошли к нему поближе, — отвечал Остен.

— А может быть, и раздумье берет, — сказал Брюс. — Ведь с русскими ладить нелегко.

— И, полноте, — вскричал Моро де Бразе. — Турки народ храбрый, станут они трусить ваших русских! А вот разве что: не узнал ли визирь, что при русской армии находится много иностранпых генералов, — это всего вернее. Поневоле призадумаешься, когда надобно иметь дело с знаменитым генералом Янусом!..

Янус улыбнулся и кивнул головою.

— С таким необычайным стратегом, как вы, господин Аларт.

Аларт поклонился.

— С такими испытанными тактиками, — продолжал француз, — каковы генералы Денсберг, Остен, Брюс, Вейде.

— Позвольте мне прибавить, — сказал Остен, — и с таким храбрым начальником кавалерии, как вы, господин Моро де Бразе.

— Да уж если вам, господа, не угодно сказать ни слова о фельдмаршале Шереметеве, — прервал Брюс, — так не забудьте хоть самого государя Петра Алексеевича. "То разбил наголову первого полководца нашего времени, Карла Двенадцатого, с тем шутить нельзя.

Разбил! — повторил француз. — Да, конечно, раз-оил, по милости фельдмаршала Гольда и других иностранных генералов.

Мы все только исполняли приказания русского Царя, господин Моро де Бразе, — продолжал Брюс, — а всем распоряжался и был душою всего сам государь Петр Алексеевич. Вы не были под Полтавой, так можете говорить все, что вам угодно; но мне грешно бы было не отдать справедливости не только самому царю, по также и князю Меншикову и многим другим из русских генералов

— А позвольте спросить, господин Брюс, — сказал Янус, — кто ж, по-вашему, эти русские генералы?. Вот, например, хоть оба фельдмаршала, которыми так хвастаются русские: Шереметев и князь Меншиков, — неужели вы назовете их хорошими генералами? Меншиков, конечно, человек способный; но имеет ли он сведения, необходимые для искусного полководца? А вы сами знаете, что одной практики для этого недостаточно. Я отдаю также полную справедливость необычайной храбрости Шереметева, по он вовсе не тактик и, вероятно, не понимает даже, что значит слово: стратегия.

— А почти всегда бил шведов! — прервал Брюс.

— Случай, господин генерал-лейтенант, счастье — и больше ничего.

— А надобно сказать правду, — подхватил Моро де Бразе, — старик Шереметев в деле молодец! Чтобы спасти простого солдата, он готов сам кинуться с саблею на неприятеля.

— Это, господин бригадир, храбрость, приличная обер-офицеру, а Шереметев фельдмаршал

— Так, господин генерал, так! Только вы уж слишком строго судите и князя Меншикова и Шереметева. Не забудьте, что они русские, так чего же вы от них хотите?

— Чего! — повторил Брюс. — Да я уверен, что Шереметев, князь Меншиков и князь Репнин, несмотря на то, что они русские, были бы везде отличными генералами.

— В самом деле? — прервал француз. — Так зачем же русский царь окружает себя иностранцами? Нет, господин Брюс: хотя и он также русский человек, но у него много природного ума. Он очень понимает, что без нас ему нельзя шагу сделать и что только при помощи иностранцев он может — не просветить свой народ, это, я думаю, дело невозможное! — но придать ему, по крайней мере, хотя наружность и физиогномию просвещенного народа. Одним словом, я убежден, что русский царь, как человек в некотором смысле гениальный, не может уважать своих русских и охотно бы променял их на иностранцев, которые одни могут понимать его.

— Полно, так ли? — прошептал генерал-лейтенант Адам Вейде, который во все время слушал других, а сам молчал и курил трубку. — Я думаю, что царь Петр Алексеевич ни на кого не променяет своих русских, потому что он, кажется, их очень любит.

— А нас, господин генерал-лейтенант? — спросил Моро де Бразе, бросив на пол лимон, который лежал подле него на столе.

Адам Вейде затянулся, выпустил в один прием целое облако табачного дыму и не отвечал ни слова.

— Что ж вы не отвечаете на мой вопрос? — продолжал француз, прихлебывая пунш из своего огромного стакана.

— Вы, кажется, всегда любили свежие лимоны, господин бригадир? — промолвил наконец Вейде, приостановясь курить.

— Да, господин барон, я их люблю.

— Так что ж вы бросили ваш лимон на пол?

— А на что он мне? Я выжал из него весь сок… Да дело не об этом, вы отвечайте на мой вопрос: если, по-вашему, царь Петр Алексеевич, несмотря на свою страсть к просвещению, очень любит этих русских варваров, так как же он любит нас, образованных иностранцев?

— Да я думаю, точно так же, как вы любите свежие лимоны, господин бригадир! — сказал Вейде, принимаясь снова курить свою трубку.

В палатку вошел адъютант и доложил Янусу, что царь требует к себе его и генералов Брюса и Аларта.

— Извините, господа, — сказал Янус, — я пригласил вас к себе, полагая, что нас сегодня не потревожат, а, кажется, без нашего совета и сегодня дело не обойдется. Что, господин барон, — промолвил он, взглянув с насмешливою улыбкою на Вейде, — видно, в лимонах-то соку еще довольно?

Все гости откланялись хозяину, и он, накинув плащ, отправился вместе с Брюсом и Алартом в ставку государя Петра Алексеевича.

VIII

Вероятно, многие из наших читателей не знают всех подробностей турецкой войны 1711 года; следовательно, вовсе будет не излишним, если я скажу несколько слов о положении, в котором находилась русская армия в течение первых чисел июля месяца Обманутый ложными известиями, государь Петр Алексеевич узнал весьма поздно о приближении всей турецкой армии. Генерал Янус, посланный с сильным отрядом для того, чтоб помешать неприятелю переправиться через Прут и зайти в тыл русской армии, не исполнил как следует своей обязанности: столкнувшись нечаянно с турецким авангардом, который только что начал переправляться через реку, генерал Янус не только не задержал его, но отступил немедленно со своим отрядом и донес государю, что визирь со всеми войсками перешел через Прут. Вследствие этого неверного донесения ему приказано было идти назад и присоединиться к армии. Визирь воспользовался этой ошибкой: не встречая никакого сопротивления, он перевел большую часть своего войска па бессарабский берег Прута, занял вес высоты и совершенно отрезал этим движением русскую армию от войск, находящихся под начальством генерала Рене. Дивизии генералов Вейде и князя Репнина находились также не ж близкой расстоянии от главной армии. Ночью, на девятое число июля, она выступила из лагеря и к рассвету, соединясь с этими дивизиями, продолжала идти вдоль Прута, избирая удобное место, на котором могла бы, несмотря на неравенство сил, вступить в бой с неприятелем. Поутру, когда армия была в походе, турки напали на наш арьергард, состоящий из одного Преображенского полка; этот храбрый полк не только не допустил себя отрезать от войска, которое продолжало идти вперед, но после пяти часов беспрерывного вражения, откинув назад неприятеля, примкнул к обозу главной армии. В тот же день визирь, полагая, что ему вовсе не трудно с двумястами тысяч войска уничтожить сорок тысяч русских, напал со всеми своими силами на нашу армию, но» после упорного сражения был отбит с большим уроном, и русские, дойдя до урочища, известного под названием Рябая Могила, остановились на берегу Прута. Наше войско выстроилось в каре в середине которого был весь обоз и несколько палаток Пока одна часть солдат укрепляла по возможности этот со всех сторон открытый лагерь, другая перестреливалась с отдельными турецкими партиями, которые продолжали тревожить русских до самой глубокой ночи. Меж тем визирь расположился на противоположном гористом берегу Прута; он развернул свое бесчисленное ополчение огромным полукругом, которого концы, упираясь в Прут, обхватывали с трех сторон русский лагерь, а с четвертой, то есть с тылу, все высоты были заняты буджакскими и крымскими татарами. В этом затруднительном положении государь Петр Алексеевич не щадил, как и всегда, своей собственной жизни. Вот что рассказывает очевидец, человек не русский и вовсе не преданный русскому царю: «Могу засвидетельствовать, — говорит он, — что царь не более себя берег, как и храбрейший из его воинов. Он переносился повсюду и под неприятельским огнем говорил с генералами, офицерами и рядовыми ласково и по-дружески, расспрашивая о том, что происходило на их постах».

Надобно прибавить, что русским угрожало еще новое бедствие, несравненно ужаснее всего остального: им предстояла голодная смерть. Валашский господарь Бранкован, который вызвался продовольствовать наше войско, изменил своему слову. В русском лагере, окруженном со всех сторон неприятелем, едва ли оставалось на несколько дней провианта, и, несмотря на то, что вода была под руками, многие умирали от жажды, потому что днем турецкие стрелки не давали никому подойти к реке и даже ночью осыпали пулями весь берег, вдоль которого тянулись наши лагерные укрепления, составленные из деревянных рогаток, засыпанных землею. Одним словом, гибель русского царя, а с ним всего войска казалась неизбежной. 10 числа июля турки, не возобновляя своего нападения на русский лагерь, открыли по нему сильный огонь из всех своих орудий. Весь день прошел в этой беспрерывной и, к счастию, почти безвредной для нас стрельбе. Вечером государь Петр Алексеевич, собрав военный совет, объявил фельдмаршалу Шереметеву и всем тенералам, что, по совершенному недостатку продовольствия, нельзя было оставаться долее в оборонительном положении, что всей армии предстояло одно из двух: или сдаться военнопленными, или пробиться сквозь неприятеля и, соединясь с дивизией генерала Рене, отступить к своим границам; что это последнее средство одно могло спасти если не армию, то по крайней мере славу нашего оружия и что он, русский царь, желает лучше идти на верную смерть, чем сдаться безусловно на волю неприятеля. Фельдмаршал, вместо ответа, подал государю бумагу, подписанную им и всеми генералами еще за несколько часов; содержание этой бумаги было совершенно согласно с настоящей волей русского царя. Государь Петр Алексеевич, приказав, чтоб рано поутру все полки были готовы к бою, распустил совет и заперся один в своей палатке, строго наказав не пускать к себе никого.

Эта решительная мера, конечно, не спасла бы русских. У визиря было с лишком двести тысяч свежего, неизнуренного войска, а у нас, за исключением бесконных казаков и плохо вооруженной молдаванской сволочи, всего двадцать две тысячи, почти без конницы и с артиллерией, которая, в сравнении с турецкою, могла назваться ничтожною Если б русская армия, ударив дружно, и прорвалась сквозь турецкие полчища, то могла ли она уцелеть и дойти до границы, неся на плечах своих в десять раз сильнейшего неприятеля? Туркам очень легко было заслонить от нас Яссы и заставить идти назад тем же самым путем, которым мы пришли к Пруту, а тогда что могло спасти русских? Несколько дней усиленного похода по безводным степям буджакским, вероятно, довершили бы совершенное истребление армии; турки не стали бы и драться с нами: им пришлось бы только забирать в плен отсталых и прирезать умирающих от усталости, жажды и голода. Супруга русского царя Екатерина Алексеевна, узнав об этом отчаянном намерении, собрала все свои драгоценные вещи, поручила Шереметеву доставить их к визирю, а сама, несмотря на запрещение, решилась войти в палатку государя и просить его, чтоб он дозволил фельдмаршалу вступить в мирные переговоры с неприятелем. Шереметев получил это позволение не прежде ночи и тот же час отправил с трубачом в турецкий лагерь гвардейского унтер-офицера Шепелева.

Теперь, любезные читатели, познакомив вас с ходом дела и положением нашей армии, я отказываюсь от важной обязанности историка, которая мне вовсе не по плечу, и превращаюсь снова в смиренного рассказчика, от которого вы вправе требовать только того, чтоб он не вовсе надоедал вам своей болтовнёю

В небольшой походной палатке, разделенной надвое парусиновым занавесом да простым деревянным столом, на котором догорали две свечи, сидел, погруженный в глубокую думу, государь Петр Алексеевич Перед ним лежал лист исписанной бумаги Облокотяся па стол, он поддерживал руками свою поникшую голову Как пасмурные осенние небеса, туманно и мрачно было высокое чело венценосного владыки; но в задумчивых его взорах незаметно было ни страха, ни тревоги: в них выражалась только одна глубокая душевная грусть. Много было грустных минут в твоей жизни, русский царь, но никогда мощная душа твоя не страдала так, как в эту ужасную ночь. Что думал ты, Великий Петр, ожидая решения гордого визиря, от которого зависела не жизпь твоя — о ней ты мало заботился, — но вся будущность твоей великой державы, твоей православной родины, которую ты хотел, как милое дитя твое, вынянчить и взлелеять на руках своих? Ты возвеличил твою Россию, двинул ее вперед, поставил в чреду могучих и великих царств. И вот все заботы, все труды твои, все надежды — все могло погибнуть в одну минуту! На кого оставлял ты свою святую Русь? Кто стал бы продолжать после тебя начатое? И кто окончил бы то, что было уже почти приведено к концу?.. О, конечно, в этот горький час ты должен был вспомнить и мог повторить проникнутые неизъяснимой грустью слова Спасителя: «Прискорбна есть душа моя до смерти!»

Поодаль от государя, в темном углу палатки, сидела на складном лагерном стуле царица Екатерина Алексеевна. Она смотрела молча на своего державного супруга и робким взором следила за каждым его движением.

— Катенька, — сказал наконец государь Петр Алексеевич, обращаясь к своей супруге, — послушай, я прочту тебе то, что написал в Сенат. Это мое духовное завещание.

— Ах, Петр Алексеевич! — прервала царица, — да почему ж нам не надеяться, что визирь…

— Пойдет на мир? Может быть, и пошел бы: он знает, что мы живые в руки не дадимся; да вот что худо: Бендеры недалеко отсюда. Я чаю, мой братец, шведский король, давно уж в гостях у визиря и, верно, не то ему советует. Я уж сказал тебе, что не сдамся ни за что на дискрецию. Может быть, мне посчастливится, и я умру с оружием в руках; а коли Господь меня не помилует коли я попаду в турецкий плен, что ж тогда?

— Избави Бог! — вскричала Екатерина Алексеевна. — Да нет, этого не будет!

— Что будет после предстоящей отчаянной акции, про то знает один Господь, мой друт! И вот для чего я написал этот, может быть, последний указ моему Сенату. Слушай, Катенька!

Государь Петр Алексеевич взял со стола исписанный лист бумаги и начал читать:

— «Господа Сенат! Извещаю вас, что я со всем своим войском, без вины или погрешности нашей, но единственно только по полученным ложным известиям, в семь крат сильнейшею турецкою силою так окружен, что все пути к получению провианта пресечены и что я, без особливой Божьей помощи, ничего иного предвидеть не могу, кроме совершенного поражения, или что я впаду в турецкий плен. Если случится сие последнее, то вы не должны меня почитать своим царем и государем и ничего не исполнять, что мною, хотя бы то по собственноручному повелению от вас было требуемо, покамест я сам не явлюсь между вами в лице моем; но если я погибну и вы верные известия получите о моей смерти, то выберете между собою достойнейшего мне в наследники».

— Как, Петр Алексеевич, — сказала с удивлением царица, — если ты попадешь в плен, так твои подданные не должны уж тебя и слушаться?

— Да, мой друг! Ведь я человек, и почем знать, на что могу решиться, когда буду в неволе у турок. Чтоб выручить себя из плена, я, может быть, соглашусь на все, что от меня потребуют, не пожалею ничего и разорю вконец мое царство. Нет, Катенька, русские должны слушаться меня, своего законного государя, пока я свободен, а коли я в плену, так я сам не хочу, чтоб мне повиновались: ведь тогда уж не я стану приказывать, а турецкий султан.

— Да зачем же так отчаиваться, Петр Алексеевич? Бог милостив! Ну, конечно, выгодного мира нам ожидать нельзя…

— Вестимо, Катенька! Теперь нам об этом и думать нечего, да лишь бы мир-то нам заключить не позорный… Я охотно возвращу туркам Азов, разорю построенную на их земле Троицкую крепость, заплачу все военные издержки…

— Я думаю, — сказала царица, — визирь прежде всего потребует, чтоб ты выдал ему князя Кантемира…

— Князя Кантемира? — прервал с жаром государь. — Ни за что на свете!.. Вот тогда-то подлинно я заключил бы позорный мир!.. Молдавский господарь положился на мое обещание, был верным моим союзником, и я выдам его туркам, допущу умереть на плахе!.. Нет, Катенька, скорей уступлю я туркам русские земли по самый Курск: Господь поможет мне воротить их назад; но если я изменю моему царскому слову, так этого уж ничем не воротишь!

В палатку заглянул царский денщик.

— Что ты? — спросил государь.

— Прапорщик Симский, ваше величество.

— Хорошо. Позови его сюда. Симский вошел в палатку.

— Господин прапорщик, — сказал Петр Алексеевич, — мне рекомендовал тебя генерал Вейде как отлично хорошего и расторопного офицера. Я хочу послать с тобою в Москву указ нашему Сенату. Надеешься ли ты довезти его?

— Если Бог поможет, ваше величество, — отвечал Симский, — так довезу.

— Знакома ли тебе здешняя сторона?

— Меня часто посылали фуражировать, ваше величество, так я все окольные дороги знаю.

— Хорошо. А по какой дороге ты поедешь?

— Надобно дать крут, ваше величество, и ехать на Яссы.

— Так!.. Ступай же, не мешкая ни минуты. Турки далеко не посылают своих разъездов, и если ты успеешь отъехать ночью верст пятнадцать, так авось с Божьей помощью доберешься благополучно до Ясс, а там уж тебе никакой остановки не будет. На всякий случай вместе с тобою поедет казак, который хорошо говорит по-молдавански и по-турецки. Ну, теперь погоди немного, господин прапорщик, я сейчас тебя отправлю.

Государь Петр Алексеевич сложил свой указ, запечатал его и, отдавая Симскому, сказал:

— Отправляйся скорее! Я чаю, до рассвета и трех часов не осталось. Прощай, молодец, — промолвил государь, поцеловав Симского в лоб, — Господь с тобою!.. Только смотри не забывай русской пословицы: «На Бога надейся, а сам не плошай!»

Симский, выходя из царской палатки, повстречался с Шереметевым.

— Ну что, господин генерал-фельдмаршал, — спросил Петр Алексеевич, — есть ли какой ответ от визиря?

— Никакого, государь! — сказал Шереметев.

— Да ведь он должен же что-нибудь отвечать.

— Шепелев не воротился, ваше величество. И коли его убили на неприятельских форпостах, так, может быть, визирь и не знает, что мы желаем начать с ним переговоры.

— Да, конечно, дело статочное. Так пошлите, господин фельдмаршал, сей же час друтого парламентера, прикажите ему требовать немедленного ответа и объявить визирю, что если он не хочет вступать с нами в переговоры, то мы с Божией помощью постараемся проложить себе дорогу с оружием в руках и ляжем все до единого, но ни за что не сдадимся на дискрецию.

Фельдмаршал, отправив в турецкий лагерь своего адъютанта, возвратился опять в царскую палатку.

Прошло более двух часов — ответа не было. Вот облака зарделись на востоке. Раскинутый в долине русский стан был еще покрыт ночною тенью, но на гористом берегу Прута начинали уже белеться верхи турецких палаток. Вот первый луч восходящего солнца отразился на позолоченной луне великолепного шатра визирского; раздался пушечный выстрел, и неприятельское ядро просвистело над царской палаткою.

— Вот нам и ответ от визиря! — сказал Шереметев. — Слышишь, государь?

— Слышу, Борис Петрович!.. Ну, как ты думаешь?

— Да о чем тут думать?.. Делать-то нечего, — потешимся в последний раз… Что, в самом деле: умирать так умирать!.. Да нелегко же и туркам-то будет! — промолвил фельдмаршал, нахмурив свои седые брови.

— А если мы не пробьемся? — спросил Петр Алексеевич.

— Так что ж, ты надежа государь, — прервал старик Шереметев, помолодев двадцатью годами, — мертвым срама нет! А мы все готовы умереть с тобой.

— Спасибо, добрый и верный слуга мой! — сказал Петр, обнимая Шереметева. — Спасибо, брат Борис!

Вот снова раздался пушечный выстрел, за ним другой, третий; все неприятельские батареи вспыхнули, и турецкие ядра посыпались в русский лагерь.

— Эк они, проклятые! — проговорил Шереметев. — Видно, пороху-то у них много!..

— Господин фельдмаршал, — сказал государь Петр Алексеевич твердым и спокойным голосом, — прикажите строиться войску в каре; обоз, понтоны и артиллерия в средине. В переднем фасе полки Преображенский и Семеновский; кавалерия в арьергарде; все генералы и штаб-офицеры по своим местам.

— Слушаю, ваше величество!

— Катенька, — сказал государь, — палатку сейчас снимут; ступай садись в карету и посади с собой князя Кантемира.

— Петр Алексеевич! — вскричала царица, обнимая со слезами государя.

— Полно, Катенька, полно! Теперь не до того. Господь с тобою!

Государь Петр Алексеевич вышел из палатки Весь лагерь был в движении. Быстро, но стройно и спокойно становилось войско в боевой порядок; полки примыкали один к другому, и в несколько минут под неприятельскими ядрами вокруг всего стана образовалась сплошная стена из русских воинов.

Фельдмаршал подошел к государю.

— Ну что наш парламентер? — спросил Петр Алексеевич.

— Все еще в турецком лагере, — отвечал Шереметев, — а может статься, и его так же убили, как Шепелева. Да уж что, батюшка Петр Алексеевич, один бы конец!

— И то правда, Борис Петрович: коли визирь упрямится и молчит, так пора нам заговорить. Прикажи бить поход!.. С Богом!

Государь и все генералы сели на коней. Через полминуты раздался по всему войску барабанный бой, и вот, как стальная нива, заволновались на солнышке русские штыки: огромное каре двинулось с места.

— Да что это, — прошептал Шереметев, — никак турки-то не стреляют?

В самом деле, неприятельские батареи замолкли, и от противоположного берега Прута отчалила лодка.

— Стой! — скомандовал Шереметев. — Государь Петр Алексеевич, — продолжал он, — у тебя глаза-то помоложе моих, — видишь?

— Вижу!.. Это оба наши парламентера… и с ними турецкий офицер; они машут платками…

— Вот что!.. Так, знать, визирь-то надумался?

— Видно, что так.

— Ну, слава тебе Господи! — сказал Шереметев, перекрестясь. — Я что! Я уж мой век отжил; а куда бы жаль было всех этих молодцов!

— Да, друг сердечный! — сказал Петр Алексеевич, пожав крепко руку фельдмаршала. — Да, слава Богу мы увидим еще с тобой святую Русь!.

IX

Теперь, любезные читатели, мы возвратимся опять к Симскому.

Ночь была темная, порывистый ветер гнал от запада густые тучи, и на мрачных небесах изредка только проглядывали звезды. Два всадника, один закутанный в широкий плащ, другой в ч-еркесскую бурку, ехали шагом по узкой тропинке, которая вела то берегом Прута, то, отбегая в сторону, терялась в глуши мелкого дубового леса, поросшето густым кустарником. Эти ночные путешественники ехали почти рядом и оба молчали. Один из них был Василий Михайлович Симский, другой— казачий урядник Никита Фролов. Вдали слышны еще были оклики русских часовых, а до рассвета оставалось уж не более двух часов.

— Да что ж мы этак плетемся нога за ногу? — промолвил наконец Симский. — Фролов, пойдем рысцой!.

— Нет, сударь, теперь рысью недалеко уедешь, — отвечал урядник, — вишь, какая темь, хоть глаз выколи!.. Мы же едем берегом, а тут местами есть такие провалы, что не приведи Господи!..

— Да ведь этак мы и десяти верст не проедем до рассвета.

— Проедем, сударь, и все пятнадцать, лишь только бы Господь Бог от встречи помиловал… Что ты… что ты, Гнедко… чего испугался?.. Экий черт! Иль нагайки захо-гел?..

— А что, Фролов, мы долго этим лесом-то поедем?

— Вот скоро должен быть поворот направо, в деревню Кут-Маре; мы примем левее, да и выедем в чистое поле; и кабы нам добраться только подобру-поздорову до села Германешти, так дело-то было бы в шапке: там пойдет дремучий лес верст на десять, вплоть до поместья Будешти, а за Будештами прямая дорога до самых Ясс.

— Да ты, видно, Фролов, хорошо знаешь здешнюю сторону?

— Как не знать, сударь: меня раза три в Яссы посылали; дорога знакомая.

— Постой-ка, брат, постой! — сказал вполголоса Симский, приостановя свою лошадь.

— Ничего, Василий Михайлович, — молвил Фролов, — это ветер шумит по лесу. Здесь нам и днем опаски большой бы не было, а вот как выберемся в чистое поле, так уж тут держи ухо востро!.. Благо почь-то темна, а то проклятые басурманы как раз бы нас подозрили, а пуще эти буджатские татары: они, словно волки, так везде и рыщут.

— Неужели ты, Фролов, испугаешься татарина?

— И двух, сударь, не испутаюсь, да ведь их здесь видимо-невидимо!.. Всех не перебьешь, а наутек и не думай: у них кони знатные!.. Вот не так чтобы давно этих поганых татар вовсе здесь не было, да вдруг как полая вода нахлынули, — вовсе простору ие дают!.. А что, сударь, правду ли говорят, что государь Петр Алексеевич хочет с турком-то мир учинить?

— Может статься.

— Так что же велено всему войску готовиться к сражению?

— Видно, так надобно.

— Знать, по пословице: миру проси, а камушек с собой носи!..

— Ну, разумеется. Почем знать, коли визирь не пойдет на мировую…

— Так придется с ним распить круговую? Так, сударь!.. Да и пора чем ни есть порешить с турком-тог ведь нашим скоро перекусить нечего будет. Что, в нашем деле, мир так мир, а не то перекрестясь, да и пошел наудалую. Вынесет Господь — хорошо, пе вынесет — его святая воля! Лишь только бы наш батюшка уцелел, а ваши головы что!.. Ведь царство-то русское пе нами стоит!

— Да, брат Фролов, за нашего государя не жаль своей головы положить.

— Чего жалеть, батюшка! Да ведь таких царей, как наш государь Петр Алексеевич, сродясь нигде не бывало. И собой молодец, и удаль вся русская. Как теперь смотрю: под Полтавою летает себе соколом на своей лошадке; вокруг его народ так валом и валит, а ему в горюшка мало! Где погуще, тут и он! А уж заботливый-т® какой! Подумаешь, кому бы, кажется, и понежиться, как не царю? — ему никто не указ; так нет! говорят, ночи не спит!.. Да зато уж у него и другие пе дремлют. Вот иноземные-то государи — фу, батюшки, — чай, к ним и приступу нет! А к нашему царю, коли ты прав или за делом идешь, — ступай прямо! Он, наш кормилец, со всеми милостив; простого лапотника не погнушается. Да вот я, сударь, расскажу тебе, что слышал от одного крестьянина, у которого года два тому назад стоял постоем. Забыл, как село-то прозывается… ну, да это все равно. Вот что он рассказывал: «Еду, дескать, я однажды порожняком с базара по большой дороге, зазевался маленько, попал в рытвину, задняя ось-то и пополам, а до села еще версты четыре оставалось. Что делать, на одном передке далеко не уедешь. Со мною был парнишка, я послал ею за осью на село, а сам остался подле воза. Вот, гляжу, едет на тройке в телеге какой-то барин, а с ним служивый; поравнялся со мною и велел остановиться. Я шапку долой. «Что, дескать, мужичок, стоишь ты здесь с возом праздно?» — «Да вот, мол, батюшка, притча сделалась: ось лопнула». — «Так что ж, — у тебя, кажись, за поясом топор?» — «Да, кормилец, купил на базаре». — «Ну так чего же ты сложа руки стоишь? Иль уж ты и оси-то сделать не сумеешь? Лесок здесь есть, срубил бы деревцо, да и за работу». — «Нельзя, кормилец! Здесь лес рубить царем заказано». — «Экий ты какой, да кто про это узнает?.. Я никому не донесу». — «А Бог-то на что, батюшка?» Вот, гляжу, барин спрыгнул с телеги, подошел ко мне, взял меня за виски и поцеловал в маковку. «Добрый ты мужичок, говорит, добрый! и Бога боишься, и царя слушаешься». — «Да кого ж нам и слушаться», — молвил я. «А видал ли ты когда-нибудь царя-то?» — спросил барин. «Нет, батюшка, сродясь не видывал». — «Ну, так посмотри на меня, ведь я-то и есть царь Петр Алексеевич». Я в ноги, а он поднял меня и говорит: «За то, что ты, мужик, присягу помнишь и царский указ хранишь, я сам тебе послужу и сделаю тебе ось моими руками». Вот он взял у меня топор, срубил деревцо да в два мига такую смастерил ось, что любо-дорого посмотреть! Приладил как быть надо, сел опять в телегу и покатил. Я приехал на село да прямехонько к батьке. «Вот, дескать, отец Федор, како дело со мной было». Батька выслушал, подивился и говорит мне: «Не подобает тебе, Гаврила, ездить на оси, которую делал своими ручками помазанник Божий: отдай ее в церковь!» Ну, вестимо, я отдал, и ее поставили на паперти, у самых церковных дверей». Вот что, сударь, Гаврила мне рассказывал, а ось-то я сам видел: она и теперь все там же на паперти стоит. Так вот он каков, наш батюшка! И разной мудрости иноземной обучен, и царством правит, да и в мужичьем-то деле всякого за пояс заткнет!

В продолжение этого рассказа наши путешественники доехали до опушки леса.

— Вот и поле пошло, — сказал Фролов, — теперь зевать не надо… Постой-ка, сударь…

Урядник слез с лошади, нагнулся к земле и стал слушать.

— Ну что? — спросил Симский.

— Теперь эта ось перенесена на паперть соборного храма города Волоколамска.

— Тихо, батюшка, ничего не слышно.

— Да зато скоро видно будет. Посмотри-ка, Фролов, все облака разошлись.

— Да, сударь, да!.. Мешкать нечего — с Богом! Симский и Фролов выехали на изрытую колеями

дорогу, которая, судя по частым насыпям и гатям, шла низкими и болотными местами.

— Вот, кажись, и поворот, — прошептал урядник. — Два дубка… столб… ну, так и есть!.. Эх, больно светло становится… Пронеси Господи!.. Сюда, батюшка, сюда, налево!.. Ну, что это? — промолвил вполголоса Фролов, осадив свою лошадь. — Слышишь, сударь, что ветром-то наносит??

— Да не близко ли мы к реке?.. Может быть, это шумит Прут?

— Какой Прут!.. Река должна быть правее, а это прямехонько против нас… Никшни-ка, батюшка! Так Едут к нам навстречу и есть — конский топот!.. Слышишь?

— Теперь слышу. Это должны быть татары или турецкий разъезд.

— Полуночники проклятые!.. Вот их черт несет!..

— Думать-то нечего, Фролов, свернем с дороги в сторону, а как они проедут…

— Вот то-то и беда, сударь! Здесь по сторонам вовсе езды нет — трясинник да болота; днем бы еще, может статься, проехали, а ночью как попадешь в какую-нибудь трущобу, так и сиди до утра, а там тебя руками возьмут. Нет, батюшка, уж лучше ехать на Кут-Маре, хоть и дадим крюк, да авось ли как-нибудь доберемся проселками до села Германешти. Нам в Кут-Маре проводника дадут.

— Кут-Маре, — повторил Симский. — Кут-Маре! Ведь это, кажется, поместье молдаванской барыни Хереско.

— Да, сударь. В Германешти лошадей вовсе нет, так я у нее часто подводы брал и сенцом не раз поживлялся. Такая ласковая… Чу, слышишь!.. Близехонько, и, кажись, их много… Ну, сударь, делать-то нечего — наутек!

Путешественники приняли направо и пустились по дороге, которая вела в деревню Кут-Маре. Проехав шибкой рысью версты две, они выехали на берег Прута. Крутом все было тихо, вдали перед ними мелькал огонек.

— Вот, немного полевее, должен быть мост, — сказал Фролов, — а за ним как раз господская усадьба.

— Так поэтому, — спросил Симский, — и огонек-то светится?

— Должно быть, в барских хоромах. Там есть у меня приятели: один детина по имени Димитраки, сиречь Дмитрий, и любимая сенная девушка куконы, цыганка… помнится, Мариорицею зовут. Она всем домом заправляет. Кабы нам до нее только добраться, так барыни и тревожить нечего: Мариорица девка добрая, русских любит и, уж верно, даст нам проводника.

— Постой-ка, Фролов, — прервал Симский, — что это?.. Мне кажется, как будто бы…

— Да, сударь, что-то шумит!.. Или это так ветер, что ль, шелестит?.. Кажись, ветер… Вот опять затихло!.. Чу, на господском-то дворе собаки залаяли!.. Видно, нас почуяли… Слышишь, сударь?.. Вон ворота заскрипели… Что ж это ни свет ни заря?.. Уж не дожидаются ли они кого-нибудь?..

— А вот увидим! — сказал Симский, приударив нагайкою свою лошадь.

Через несколько минут наши путешественники, переехав через мост, въехали на господский двор, обнесенный высоким тыном, и остановились шагах в десяти от барского дома. Прямо, в глубине двора, тянулось длинное здание, покрытое соломой, налево чернелся густой сад, а направо разбросаны были по двору отдельные выбеленные известью мазанки. Симский и Фролов спешились. К ним подошел с фонарем дюжий детина в овчинном кожухе.

— Ты, приятель, караульщик, что ль? — спросил его по-молдавански Фролов.

— Караульщик, — отвечал молдаванин.

— Э, здравствуй, браг Димитраки!

— Здравствуй!.. Да ты кто?

— Иль не узнал казачьего урядника Никиту… помнишь?

— Помню… Так это ты?.. А твой товарищ?

— Русский офицер.

— Русский офицер?.. Да как это вае сюда черт занес?

— Уж это не твое дело. Поди разбуди Мариорицу и вышли ее к нам. Ну что ж ты рот разинул?

— Да как же это вы сюда приехали?

— Говорят, не твое дело, ступай!

Молдаванин почесал затылок, поглядел с удивлением на Фролова и отправился. Минуту через две сени господского дома осветились, и Димитраки вышел на крыльцо вместе с женщиной, закутанной в длинную кацавейку.

— Ну вот и Мариорица! — прошептал Фролов.

— Да, это, кажется, она, — сказал Симский.

— Так и ты, сударь, ее знаешь?

— Знаю.

Симский подошел к крыльцу, и лишь только свет от фонаря отразился на его лице, цыганка вскрикнула, всплеснула руками и кинулась опрометью назад в дом.

— Постой, постой! — закричал Фролов. — Куда ты, Мариорица?.. Постой… Димитраки, что ж это она, чего испугалась?

— Да, видно, этого черта, — отвечал молдаванин, — вон что идет сюда из людских-то. Он всю ночь шатается по двору да за всеми присматривает, цепная собака этакая!

— А кто он такой?

— Янко, арнаут бояра Палади.

— Какого бояра? Ведь здешняя-то помещица кукона Хереско?

— Ну да.

— Так, видно, этот бояр к ней в гости приехал?

— И не один: с ним гостей-то много понаехало. Огромпого роста арнаут подошел к караульщику,

вырвал у него из рук фонарь, посмотрел молча на наших путешественников и, сказав вполголоса несколько слов, отправился назад.

— Что этот долговязый с тобой говорил? — спросил Фролов.

Вместо ответа Димитраки подошел к воротам и начал их запирать.

— Эх, плохо дело, — шепнул урядник, — никак мы в ловушку попались!.. Послушай-ка, приятель, — продолжал он, обращаясь к молдаванину, — ты зачем ворота запираешь?

— А вот скоро опять отопру, — промолвил Димитракн, — кажись, гости идут.

— В самом деле, — сказал Ситаский, — конский топот!

— Кто ж это к вам едет? — спросил Фролов.

— Ночь-то больно темна, а то бы ты не стал меня спрашивать. Вон — посмотри* Видишь ли ты там что-нибудь подле забора?

— Нет, не вижу.

— Подойди поближе.

Фролов сделал несколько шагов вперед и остановился.

— Что ж это, — сказал он, — «икак оседланные лошади?

— Ну, да!.. Вот ты бы днем тотчас увидел, что на них турецкая сбруя.

— Так здесь турки?

— Друтой день стоят. Их привел бояр Палади.

— Где он, где он? — раздался женский голос. — Василий Михайлович, где ты?

— Я здесь, Смарагда! — сказал Симский, идя навстречу куконе.

— Боже мой, ты здесь, и в какую минуту!.. Мариорица!.. Димитраки!.. Приберите куда-нибудь лошадей, а ты, Василий, и твой товарищ ступайте ко мне в дом.

На дворе замелькали огни.

— Скорей, скорей! — шепнула Смарагда, таща за собой Симского.

Но прежде, чем они добежали до крыльца, бояр Палади с целою толпою турков заступил им дорогу

— Постой, кукона! — сказал он, схватив за руку Смарагду. — Мы и без тебя угостим этих русских.

Симский и Фролов не успели вынуть своих сабель, их схватили и тотчас обезоружили.

— Свяжите хорошенько этих бродяг! — продолжал Палади, обращаясь к туркам. — Как ваш ага воротится, так мы расспросим их порядком, зачем они сюда пожаловали, и если они подосланы…

— О нет! — вскричала Смарагда. — Уверяю тебя… они заплутались… заехали сюда нечаянно!..

— Э, да как ты за них заступаешься, кукона!.. Посветите-ка сюда, — продолжал Палади, подходя к Симскому. — Ну так и есть! — сказал он, нахмурив свои густые брови. — Милости просим, господин офицер!.. Теперь мы с тобой разочтемся!.. Я дал по тебе промах, проклятый русский, да авось теперь не промахнусь! — промолвил он, вынимая из-за пояса пистолет.

— Ты убей и меня вместе с ним! — вскричала Смарагда.

Она обвила Симского обеими руками и крепко прижалась к груди его. В эту самую минуту ворота распахнулись снова, и видный собою турецкий ага в сопровождении многочисленного отряда спагов въехал во двор.

— Что у вас такое? — спросил он, спрыгнув молодцом с коня.

— Да вот, — отвечал Палади, опустив пистолет, — к нам заехали сюда русские, так я хотел с ними поскорей разделаться.

— Русские?.. Хош халды! Добро пожаловать! Где ж они?

— А вот здесь.

— И только двое? Да что ж эти московиты

— Видно, их подослали нарочно.

— И ты хотел их застрелить?

— А разве не прикажешь?

— Нет, не прикажу. Ну, стоят ли эти собаки, чтоб ты тратил для них порох? Хамид, — продолжал ага, обращаясь к одному из спагов, — возьми себе их головы.

Хамид, пожилой турок с седой бородою, спустился медленно с коня.

— Ну, Василий Михайлович, — молвил Фролов, — пришел наш конец!.. Я по-турецкому маракую, — знаешь ли, что сказал этот турка?

— А что? — спросила торопливо Смарагда.

— Он велел покончить с нами.

Кукона вскрикнула, голова ее скатилась на грудь, руки опустились, и она упала без чувств на землю. Мариорица подняла свою госпожу и, при помощи Димитраки, внесла ее в дом.

— Делать нечего, Фролов, — сказал Симский, — воля Господня… молись Богу!

— Поганые басурманы, — прошептал урядник, — эк они нам руки-то скрутили… и перекреститься нельзя!

Хамид вынул из ножен свой булатный ятаган, обтер его полою кафтана и, обращаясь к своему начальнику, сказал:

— А что, эфенди, здесь, что ль, или там, за воротами?

— Да, сведи их со двора Палади, — продолжал ага, — ты спрашивал этих москов, что они за люди такие?

— Одного из них я знаю: он должен быть русский юз-баши.

— Юз-баши! — вскричал ага. — Аллах кирим!.. И ты хотел застрелить его?.. Постой, Хамид, постой!.. Мы до сих пор не могли еще захватить в плен ни одного русского юз-баши: они, проклятые собаки, ни за что живые в руки не даются. Наш визирь Ахмет-паша — да сохранит его Аллах и да утонет он в море милостей великого падишаха! — дорого бы дал, чтобы порасспросить хорошенько хоть русского ан-баши, а это юз-баши!.. Он от него все может выведать…

— Так ты его отошлешь к визирю?

— Я сам после утренней молитвы отвезу этих пленных в лагерь и сдам с рук на руки великому каимакану…

Ханух! Селим! Заприте куда-нибудь до утра этих гяуров!.. Да если они уйдут…

— Не заботься об этом, — прервал молдаванин, — не уйдут! За это я берусь.

— Ну, не говори, Палади! Этим русским — да истребит Аллах весь нечестивый род их! — сам шайтан помогает: они в мышиную щелку пролезут, проклятые! Смотри не упусти их!

— Чтоб я их упустил? Да застрели меня как собаку, если я выпущу из рук этих разбойников русских!

— Хорошо, эфенди!.. Помни же, что ты теперь сказал!

— Не забуду. Я их так припру, что к ним и муха не влетит!.. А что ты думаешь, ага, визирь что с ними сделает.

— Известно что: расспросит обо всем.

— Да, скажут они правду!

— Скажут. Да ведь их станет допрашивать визир-ский палач Абдул-Мукир, а у него и мертвый заговорит.

— А как их допросят.'

— Так велят задушить. Кто побывал в руках у Абтул-Мукира, тот уж ни на что не годится.

— Вот что!.. Хорошо же, что я их не застрелил. ' Алейкум салам, эфенди!

Палади велел вести за собою Симского, и Фролова. Все турки, убрав лошадей, разбрели в разные стороны, и на опустелом дворе остался снова один караульщик Димитраки.

X

В небольшой комнате, при слабом свете лампады, которая висела перед образом Божией матери, сидела на своей постели бледная, убитая горестью кукона Хереско. Она молчала, и по временам только удушливые рыдания вырывались из груди ее. Подле кровати стояла любимая ее цыганка.

— Мариорпца, — промолвила наконец кукона, — не обманывай мспя! Ты говоришь, что он жив, но я сама слышала…

— Да, кукона, — прервала цыганка, — им хотели отрубить головы, но, видно, турки передумали.

— Да точно ли это правда?

— Как же, кукона! Уж я тебе говорила, что их отвели в каменную кладовую. Димитраки видел, как их туда заперли.

— А что ж нейдет ко мне бояр Палади?

— Кто его знает! Когда я ему сказала, что ты зовешь его к себе, так он поглядел на меня таким зверем, что я и ответа не стала дожидаться.

— Боже мой! а меж тем время так и летит!.. Что, Мариорица, посмотри, светает?

— Да, кукона! Вон уж там, где из-за рощи-то солнышко, выходит, звезды стали тухнуть.

— А Палади нейдет!..

— Чу, что-то стукнуло… Вот и в девичьей зашумели… Идет, кукона, идет!

Двери отворились, и в комнату вошел бояр Палади. Он взглянул угрюмо на Смарагду; ее заплаканные глаза и помертвевшее лицо, казалось, не возбудили в нем никакого сожаления; напротив, взор его сделался еще мрачнее.

— Проклятый! — прошептал он. — Как она его любит!

— Садись, бояр! — сказала тихим голосом Смарагда.

— Зачем, кукона! Мне некогда с тобою долго разговаривать: я отвечаю головою за пленных русских, так сам их караулю. Конечно, им уйти нелегко, да ведь здесь, пожалуй, и помогут.

— Бога ради, Палади, скажи мне всю правду: что с ними будет?

— Известно что: Ибрагим сказал мне, что он после утренней молитвы отвезет их в лагерь к визирю; там от них допытаются, зачем они сюда пожаловали, расспросят о русском войске. Турки на это молодцы: коли примутся пытать, так у них всякий заговорит, — по жилочке вытянут из человека! А там как узнают от них все, что надо, так отмахнут им головы или велят задушить. Ведь у них расправа короткая!

— Милосердый Боже! — вскричала Смарагда, — а я еще радовалась, что Симский жив!

— Вольно ж тебе было мне помешать: я сгоряча убил бы его непременно. Теперь, не прогневайся, и сам ни за что не трону этого красавчика: пусть он прежде побывает в руках у визирского палача. Посмотрим тогда, каков-то он будет!

— Боже мой, Боже мой!.. Да за что ж ты его так ненавидишь?

— За что?.. И ты спрашиваешь об этом?.. За что? Ты любила меня, Смарагда… Да, да, ты любила меня!.. И если б не этот пришелец, не этот демон-соблазнитель, я был бы давно твоим мужем! Теперь он в руках моих, его ждет мучительная смерть, а знаешь ли, что я завидую ему? Он умрет любимый тобою, а я останусь жить… На что?.. Для чего?.. Если б я ненавидел тебя, как ненавижу этого русского… о, тогда бы я мог еще жить! Я был бы счастлив твоею горестью, я упивался бы слезами твоими. Твое отчаяние было бы моим блаженством, но я люблю тебя!.. И если бы ты знала, Смарагда, какой адский пламень обхватывает мое сердце, как рвется оно на части при одной мысли, что ты презираешь любовь мою, что этот злодей владел тобою!

— Ты ошибаешься, бояр…

— Я ошибаюсь — я?.. Так он не для тебя приехал в Кут-Маре, не для тебя пошел на явную гибель?

— Он здесь в первый раз и заехал сюда нечаянно.

— Да не ты ли сама признавалась мне, что любишь этого русского?

— Да, я люблю его; но та, которую он любит, не здесь, Палади: она русская. Симский зовет меня сестрою и, может быть, любит как сестру, но никогда не будет моим мужем.

— Если б я тебе и поверил, — сказал молдаванин, — так что ж от этого? Любит ли тебя этот русский или нет, но он стал между тобой и мной…

— Но разве Симский желал этого?.. О, поверь, Палади, он ни в чем не виноват перед тобой!..

— А в чем виноваты перед турками солдаты русского царя? Они не сами пришли: их привели на Прут; так, по-твоему, падишах должен их всех помиловать? Нет, кукона, если этот русский не виноват предо мной, так пусть кровь его будет на тебе: не я, а ты его убийца!

— Бояр Палади, — прервала кукона, — время дорого, выслушай мою последнюю и непременную волю: клянусь тебе Господом Богом, если Симский погибнет, так я никогда не буду твоей женою и умру, проклиная тебя; а если ты спасешь его, то веди меня завтра же к венцу!

— Завтра… тебя! — повторил с удивлением Палади. — Ты шутишь, кукона!

— Вот как я шучу! — сказала Смарагда, снимая со стены икону. — Гляди, Палади: я целую лик Божьей матери и повторяю мою клятву.

— Да подумала ли ты, Смарагда, что до завтрашнего

дня осталось только несколько часов и что в Кут-Маре есть церковь и священник?

— Прикажи ему быть готовым.

— Так ты будешь моею? — прошептал Палади, устремив сверкающий взор на бледную, истерзанную горестью, но все еще прекрасную молдаванку. — Моею! — повторил он, схватив ее за руку.

— Да, — прошептала кукона, — если ты спасешь Симского.

— Смарагда! — сказал, помолчав несколько времени, Палади.

— я Верю, что теперь ты на все готова, но кто поручится мне за будущее? Пройдет месяц, другой…

— Но разве я тебе не сказала, что ты можешь завтра же вести меня к венцу?

— Завтра!.. Да ведь я отвечаю за этих пленных

головой и, чтоб спасти их, должен сам уйти вместе с ними, а ты останешься здесь.

— Нет, бояр, я здесь не останусь, а поеду к моим родным в Киев; ты можешь также туда приехать и если докажешь, что Симский доехал благополучно до России…

— А чем я докажу это?

— Привези от него письмо.

— Письмо! — повторил молдаванин. — Письмо, в котором, может быть, он станет уверять тебя в любви своей!..

— Я уж сказала тебе, Палади, что он любит меня как сестру и никогда не будет моим мужем.

— Почем я знаю, — продолжал молдаванин, — что у тебя на уме, кукона? Может быть, вместо Киева мне придется ехать с этим письмом в Москву.

— Боже мой, Боже мой, да чем же я могу тебя уверить?.. Постой! — промолвила Смарагда, снимая с себя золотой крест. — Вот благословение покойной моей матери: она завещала мне никогда с ним не расставаться, но ты — мой жених, Палади, возьми его! И пусть благословение моей матери превратится в вечное проклятие, если я изменю моему слову!. Да, клянусь перед Богом: только тот, кто возвратит мне этот крест, будет моим мужем! Ну, веришь ли теперь, что я тебя не обманываю?

— Хорошо, кукона! я постараюсь спасти этих русских! Помни только, что дело идет о голове моей и что с этой минуты ты принадлежишь мне навсегда. Погибну я или нет — все равпо! Да, Смарагда, этого креста пе возвратит тебе никто, кроме меня… Прощай!

Палади вышел из дома. На дворе все было тихо. У дверей кладовой, в которой заперты были пленные, стоял Янко, арнаут бояра Палади. У коновязи сидел, поджав ноги, турецкий часовой, он не курил даже трубки, потому что спал мертвым сном. Один только Димит-раки расхаживал подле запертых ворот и мурлыкал про себя песенку.

— Димитраки, — сказал Палади, подойдя к караульщику, — что, все спокойно?

— Все, бояр.

— Кажется, турки-то все спят?

— Да когда ж им соснуть, коли не теперь? Всю ночь прошатались.

— А ты что не спишь, Димитраки?

— Нет, бояр, спасибо!.. Вишь какой! — промолвил он шепотом. — Еще спрашивает, черт этакий!

— Я вчера поколотил тебя за это, — продолжал Палади, — а сегодня, уж так и быть, — жаль мне тебя, ступай, спи!

— Да вон уж светает, бояр, высплюсь днем.

— Ну пошел же, когда тебе говорят! Да возьми с собой в избу собак: надоели — все лают.

— Да кто же двор-то станет караулить?

— А вот кто! — прервал Палади, ударив кулаком караульщика. — Когда приказывают, так слушайся!

Димитраки покликал к себе собак и отправился вместе с ними в одну из мазанок, которыми уставлен был весь двор, а Палади, поглядев внимательно вокруг себя, пошел к каменной кладовой. Минуты через две Димитряки высунул голову из дверей избы.

— Проклятый полуночник, — прошептал он, — вчера приколотил меня за то, что я спал, сегодня — за то, что нейду спать, разбойник этакий!.. Да что ж это такое, — продолжал караульщик, выходя потихоньку из избы, — и меня прогнал, и собаки ему надоели?.. Это что-нибудь недаром… Уж не пойти ли мне сказать об этом туркам? Что, в самом деле, — ведь я и перед ними также в ответе. Упаси Господи, коли грех какой сделается, ведь тогда за меня первого примутся!.. Ты, дескать, караульщик!..

Рассуждая таким образом, Димитраки пробрался стороной до длинного надворного строения, в котором помещался турецкий ага со своим отрядом. В одном окне светился огонек.

— Э, — прошептал Димитраки, — да никак ага-то не спит!.. Ну так и есть! Кажись, молится по-своему богу…

Не пойти ли мне сказать ему?.. Нет дай прежде посмот pro, где этот чертов сын, Палади.

Между надворным строением и забором сада рос высокий бурьян и разбросано было несколько кустов смородины. Димитраки почти ползком прокрался между ними до самой коновязи. При свете утренней зари, которая стала уже заниматься, можно было различать довольно ясно все предметы. В пяти шагах от Димитраки бояр Палади и его арнаут Янко суетились около лошадей.

— Проворней, проворней, — шептал Палади, — я все боюсь, что этот проклятый турок… Эх, лучше бы!..

— Да небойсь, бояр, — прервал Янко, — я ему рот завязал платком и скрутил так, что ему пошевелиться нельзя, а закричать и подавно, еще, пожалуй, задохнется Да ништо ему коли приставили караулить, так не спи!

— Ну, веди теперь лошадей садом, а там задними воротами в рощу, — знаешь, где старая винокурня?

— Знаю, бояр.

— Там и дожидайся, а я пойду к русским.

«Эге, — подумал Димитраки, — и турка связали, и лошадей ведут украдкой, так дело-то не ладно, надо сказать are. Ну, бояр, как-то ты с ним разделаешься: ведь он не наш брат, его не поколотишь!»

Меж тем Палади подошел к каменному небольшому зданию с одним окном, в которое вставлена была толстая железная решетка, отпер ключом дубовую окованную дверь и вошел в кладовую. Через несколько минут он вышел из нее с Симским и Фроловым и перерезал кинжалом веревки, которыми они были связаны.

— Теперь за мной! — сказал Палади.

Симский и Фролов, вслед за молдаванином, перелезли через забор и пустились бегом по саду.

— Скорей, скорей, — прошептал бояр. — Вон видите там за воротами?. Эти кони приготовлены для нас

— Ты лжешь, Палади! — сказал кто-то по-молдавански. Из-за кустов высыпали вооруженные спаги, в турецкий ага заступил дорогу беглецам.

— Ибрагим! — вскричал бояр.

— Да, ты лжешь, Палади, — повторил ага, — эти копи приготовлены для меня Возьмите русских, — продолжал он, обращаясь к туркам, — и посадите их на коней: я сам с ними поеду, а ты, проклятый гяур, оставайся дома.

Вслед за этими словами раздался выстрел, и бояр Палади упал мертвый на землю. Ата продул спокойно затравку своего пистолета, заткнул его за кушак и пошел к роще, а два или три турка, которые остались в саду, принялись раздевать и обшаривать убитого бояра.

Солнце начинало уже всходить, когда наши пленные выехали на дорогу, ведущую от поместья Кут-Маре к турецкому лагерю; он тянулся по высотам, которые шли вдоль низкого берега Прута, поросшего густым камышом. Вот забелились бесчисленные палатки и красивые наметы турецкого войска. Вдали, как белоснежная, увенчанная золотой луною гора, возвышался огромный шатер великого визиря. Посреди обширного поля, отделявшего таборы крымских татар от турецкого стана, гарцевали сотни лихих паездников. Они крутились вихрем по полю, гонялись друг за другом, бросали свои джериды и на всем скаку, подхватывали их в воздухе. Эта необычайная быстрота движений, этот восточный живописный наряд, это блестящее на солнышке и залитое в серебро оруяше, от которого сыпались огненные искры, — все это вместе было так прекрасно и так великолепно, что Фролов, несмотря па свою ненависть к басурманам, не мог удержаться от восторга и прошептал:

— Эх, жаль, что эти поганые турки Христа-то не знают!.. А нечего сказать, удалой народ!

Не доехав шагов пятидесяти до визирской ставки, ага сошел с коня; русские пленные и их провожатые также спешились. Сказав несколько слов янычарам, стоявшим у входа в шатер, он вошел в него и велел вести за собою пленных. Пройдя два отделения, в которых толпились турецкие аги и татарские мурзы, они вошли в третье; в нем, на низком диване, или, верней сказать, широком тюфяке, сидел каймакан, то есть наместник великого визиря. Перед ним стояли в почтительном молчании пять или шесть бимбашей и сидели на ковре двое осанистых пашей. Несколько поодаль писал, стоя на коленях перед низеньким столом, ада-баши — по-нашему, обер-квартирмейстер. В углу, позади каймакана, стояла целая толпа чаушей, готовых по первому мановению визиря или его наместника отколотить по пяткам весь главный штаб турецкой армии. Русских остановили при входе, а Ибрагим, став против каймакана, наклопил голову и, приложив к губам правую руку, сказал обыкновенное приветствие правоверных:

— Маш Аллах! — то есть: да благословит тебя господь!

— Аллах разола! — пробормотал каймакан, кивнув слегка головою. — Ну, что скажешь, Ибрагим?

— Я сегодня ночью, — отвечал ага, — захватил вот этих двух русских Один из них юз-баши.

— Пек-эй, пек-эй!.. А который из них юз-баши?

— Вот этот, что выше ростом.

— Как, этот мальчишка?.. И он юз-баши!.. Ну, видно, у этих москов не по-нашему! — промолвил он, поглаживая свою седую бороду.

Занавеска дверей, ведущих во внутренние отделения визирской ставки, зашевелилась Все турецкие чиновники встрепенулись, паши вскочили со своих мест, и сам каймакан приподнялся. Но эта тревога тотчас же кончилась, потому что вместо великого визиря вошел русский подканцлер Шафиров со своим переводчиком.

— Что я вижу1,— вскричал он, — Симский!. Ты как здесь?

— В плену, Петр Павлович.

— В плену?.. Да когда ж ты попался?

— Сегодня ночью. Государь изволил отправить меня с указом в московский Сенат.

— С указом?.. Так погоди же!..

Шафиров подошел к каймакану и начал говорить с ним через переводчика. Турок слушал его с большим вниманием, улыбался и, когда Шафиров перестал говорить, кивнул приветливо головой и сказал:

— Пек-эй, пек-эй!

— Что это он говорит? — спросил Шафиров.

— Хорошо, дескать, — отвечал переводчик. Шафиров поклонился каймакану и, проходя мимо

Симского, спросил, не отобрали ли у него царского указа

— Нет, Петр Павлович, — отвечал Симский, — указ, слава Богу, при мне.

— Так авось ты довезешь его благополучно до Москвы Прощай!

Через несколько минут вынесли от визиря бумагу; каймакан прочел ее с приметным удовольствием, повторяя беспрестанно свое «пек-эй»; потом передал ее ада-баши и, проговорив с набожным видом «гпокюр аллах», потребовал свою трубку; но, прежде чем он успел затянуться первым глотком благовонного дюбека, вошел торопливо пожилой бим-баши и сказал ему что-то вполголоса

— Аллах кирим! — вскричал каймакан с приметным ужасом — Что ты говоришь, он здесь?

— Здесь и прямо идет сюда.

Перед шатром послышался шум. Каймакан вскочил, паши также встали; шум приближался, и вдруг в палатку вошел или, лучше сказать, вбежал человек высокого роста, не слишком приятной, но весьма значительной наружности. Этот, по-видимому вовсе нежданный, гость не отличался ничем от трех шведских офицеров, которые вошли вместе с ним в палатку. На нем была небольшая треугольная шляпа, однобортный зеленый мундир с желтым подбоем, такого же цвета исподнее платье, ботфорты со шпорами, лосиная портупея с медной пряжкой и замшевые перчатки с широкими раструбами по самый локоть.

— Где визирь?^ — сказал оп повелительным голосом, не снимая шляпы и не отвечая на почтительный поклон каймакана. — Понятовский, спроси их!

— Вот, государь, наместник его, — сказал Понятовский, указывая на каймакана.

— Какое мне дело до его наместника! Где Мехмет-паша?

Каймакан молча указал на двери, ведущие в соседнюю комнату. Карл XII — читатели, вероятно, уж отгадали в этом посетителе шведского короля — отдернул занавеску и вошел, вместе с Понятовским, в обширное отделение палатки, устланное персидскими коврами и обтянутое богатым штофом. В глубине этой походной аудиенц-залы, на роскошном атамане, покрытом турецкими шалями, сидел, поджав ноги, и курил трубку великий визирь. С одной стороны подле него стоял с серебряным подносом и золотою кружкою сербет-аглан, то есть чашник, или кравчий; с другой — черный невольник обмахивал мух павлиным хвостом и в то же время навевал прохладу на его великолепие, победоносного Ахмет-пашу, который, несмотря на летний жар, сидел в шубе и уродливой визирской чалме, совершенно похожей на огромный, поставленный вверх дном цветочный горшок. Несколько турецких сановников и драгоман сидели па ковре и перечитывали какие-то бумаги. Нечаянное появление шведского короля, по-видимому, очень смутило визиря. Он встал со своего места и хотел что-то сказать, но Карл XII не дал ему вымолвить ни слова; кинув на него гневный взгляд, он опустился небрежно на диван и сказал:

— Понятовский, переведи этой турецкой чучеле все, что я буду говорить, да — смотри — слово от слова!

Визирь сел опять на прежнее место, и между ним и шведским королем начался через переводчика следующий разговор.

— Правда ли, визирь, — спросил Карл XII, — что ты хочешь заключить мир с русским царем?

— Правда, — отвечал Мехмет-паша.

— Я надеюсь, этого не будет.

— Нельзя не быть: мир уж заключен.

— Заключен! — вскричал король. — Ах он изменник!.. Да как же ты, Мехмет-паша, осмелился заключить этот мир?

Визирь поглядел с удивлением на своего гостя и сказал:

— Да разве ты не знаешь, что я имею право и войну вести, и мир заключать?

— Вот то-то и худо, что тебе дали это право. У меня бы ты не смел этого сделать. Вот и мои сенаторы вздумали было также умничать, да я послал им мой старый сапог и приказал, чтоб они спрашивались у него, что делать. Переведи ему это, Понятовский!

Вероятно, Понятовский исполнил к точности это приказание, потому что визирь поглядел с ужасом на короля и отодвинулся от него подалее.

— Да для чего же ты, Мехмет-пашат — продолжал Карл XII, — заключил мир с русским царем, когда все войско его и он сам были_в твоих руках?

— Наш закон, — отвечал е важностью визирь, — повелевает щадить врагов, когда они просят помилования.

— А разве этот закон запрещал тебе взять в плен русского царя?

— Взять в плен москов-султана? А кто же бы тогда стал править его царством?

— Ну, вот, — прошептал Карл XII, — говори с этим бессмысленным скотом!.. Да какое тебе дело, Мехмет-паша, что некому бы было управлять русским царством?

— Аллах не любит безначалия, — возразил визирь. Потом, взглянув исподлобья на шведского короля,

промолвил еще несколько слов. Понятовский видимым образом смутился

— Что он еще там бормочет? — спросил король. — Ну что ж ты молчишь, Понятовский?

— Он говорит такой вздор, ваше величество, что, право, не стоит и переводить.

— Все равно, я хочу знать!.. Да смотри — не обманывай меня!

— Он говорит, ваше величество, что нехорошо будет, если все цари станут жить по чужим землям.

Карл XII вспыхнул.

— Ваше величество — сказал торопливо Понятов-ский, — не гневайтесь на ьтого турка: он не знает сам, что говорит.

— Ты прав, Понятовский, — промолвил король, — с этим болваном рассуждать нечего. Поедем!

Он вскочил с дивана, зацепил шпорою за шубу визиря, разорвал ее, потом выбежал вон из палатки, вспрыгнул на своего коня и поскакал назад в Бендеры.

— Собака! — прошептал Мехмет-паша, принимаясь снова курить свою трубку.

Спустя минут десять каймакан вошел к визирю.

— Что ты, Осман? — спросил Мехмет-паша.

— Я пришел донести твоему великолепию, — отвечал каймакан, — что ага Ибрагим захватил в плен двух русских, один из них юз-баши.

— А когда он взял их в плен?

— Ночью, за час до утренней молитвы.

— То есть прежде, чем мы заключили мир с русскими?

— Прежде.

— Так пускай Ибрагим возьмет их себе.

— А я думаю, что их лучше отпустить.

— Зачем?

— Да вот мне сейчас русский рейс-эфенди говорил, что москов-султан послал их с фирманом в свою землю затем, чтоб там скорей сбирали подать, которую он должен положить к ногам великого падишаха.

— Ну, это другое дело!.. Ты правду говоришь, Осман: их должно отпустить. Да уж кстати скажи Ибрагиму, чтоб он взял с собою человек двадцать спагов и проводил этих русских, а не то, пожалуй, их захватят крымские татары. Ведь для этих разбойников все равно, война или мир, им только бы грабить.

Каймакан поклонился и вышел вон. Через полчаса Симский и Фролов, которым отдали оружие, сидели уже на конях.

— Ну, вот, сударь, — сказал Фролов, — Господь нас помиловал! Нас даже и в плен не берут. Ага сказал мне, что едет с нами для того только, чтоб нас не обидели татары.

— Что ж это значит?

— Должно быть, перемирие, сударь. Да, видно, ьа нас очень просил и боярин Шафиров, дай Бог ему много лет здравствовать!

— Хайде! — крикнул ага, и весь поезд двинулся по дороге, ведущей к Яссам.

XI

Теперь мы должны возвратиться опять в Москву, но вы не узнаете ее, любезные читатели:

Она грустна, она уныла, Как мрачная осенняя ночь…

Дурные вести скоро доходят, да это бы еще ничего, что было, того не воротишь; но вот что худо: почти всегда, как будто бы для того, чтоб оправдать пословицу: «Пришла беда, отворяй ворота», за каждой нерадостной вестью следуют тысячи новых, одна другой ужаснее. Есть люди, для которых всякое народное бедствие — сущий клад. В спокойное время они обыкновенно сидят по домам, но случись какая-нибудь общая беда — и они, как зловещие птицы, появятся везде, начнут всех пугать своим отвратительным криком, и надобно отдать справедливость этим вестовщикам горя: они вполне обладают непостижимым искусством — из небольшой мухи сделать огромного слона. На этот раз для них было настоящее раздолье: нашествие турок на святую Русь, погром Москвы, осквернение храмов Божиих — было над чем уму-разуму потрудиться, и, нечего сказать, эти господа потрудились порядком. В Москве не знали ничего верного о положении нашего войска, знали только, по слухам, что дела идут худо; но, по милости этих зловещих птиц, и неробкие люди стали призадумываться; о трусоватых и говорить нечего — те уж давно распорядились: одни припрятали подалее свое серебро и наличные денежки, другие уложились и держали наготове лошадей, чтоб при первой опасности ускакать из Москвы.

Семнадцатого июля, часу в десятом утра, Данила Никифорович Загоскин беседовал в гостиной комнате своего носковского дома с Герасимом Николаевичем Шетневым.

— Да, батюшка Данила Никифорович, — говорил Шетнев, — ты себе верь или нет, а уж шила в мешке не утаишь, — плохо дело!

— Да ведь это только слухи, — сказал Данила Никифорович.

— Какие слухи! Говорят тебе, изо всего русского войска ни одной живой души не осталось.

— Помилуй, любезный! да как же это может быть? Ведь люди не мухи, а и тех всех не перебьешь. Русская-то рать была не маленькая. Ну, коли турок было и впятеро больше…

— Впятеро! Нет, Данила Никифорович, их пришло с лишком шестьсот тысяч, а татар-то собралось вдвое против этого. Говорят, весь Крым поголовно вышел на подмогу к туркам, так уж тут делать нечего, — насилу не возьмешь!

— Воля твоя, Герасим Николаевич, а я этому не верю, не до конца же прогневался на нас Господь. Ведь, по-твоему, и войско и государь…

— Все погибло, любезный, все!.. Вот они, немецкие-то кафтаны!.. Кабы жили да жили по старине…

— А в старину-то нас, чай, никогда не бивали?

— Случалось, да только не этак. Бывало, Господь накажет, а там и помилует.

— Ну так, может быть, и теперь то же.

— Нет, любезный, теперь мы сами от господа отступились, так и он нас покинул. Послушал бы ты, что говорит об этом Лаврентий Никитич Рокотов. Я третьего дня был вместе с ним в селе у Максима Петровича Прокудина.

— Так они помирились?

— Да, помирились, а вчера опять было поссорились.

— За что?

— А вот за что: Максим Петрович так же, как ты, не очень верит слухам. «Как, дескать, мы ни грешны, — говорит он, — а все-таки рабы Божьи, и он не предаст помазаа шка своего и нас, рабов своих, на поругание язычникам». А Лаврентий Никитич и скажи ему на это: «Коли, дескать, все правда, что говорят, так тут есть и гнев и милость Божья. Придет разоренье на святую Русь, — ну что ж: не впервые, — авось как-нибудь оттер-пимся, зато после легко будет. Ведь по мне, дескать, немецкий-то погром хуже турецкого». Батюшки, как Максим Петрович расходился!.. Да, нечего сказать, и я Лаврентия Никитича не похвалил. Ну, коли каким ни есть чудом государь Петр Алексеевич вернется да узнает о таких речах… Господи Боже мой, пропадешь ни за денежку. Насилу, насилу их помирил, да и то, что Лаврентий Никитич догадался и сказал, что он это так… пошутил, чтоб подразнить Максима Петровича.

— Здравствуйте, Герасим Николаевич! — сказала, входя в комнату, Марфа Саввишна.

Шетнев встал и поклонился.

— У тебя гости были, жена? — спросил Данила Никифорович.

— Да, батюшка, Аполинарья Степановна Бирдюко-ва да Нимфодора Алексеевна Добрынская.

— То-то, чай, навезли тебе вестей!

— О, Господи, такие страсти, что и сказать нельзя!.. И что им за утеха рассказывать?.. Держали бы про себя…

— Куда! Чай, так и рвутся одна перед другой!

— И добро бы еще слухи-то были хорошие, — так нет! С радостной весточкой ни за что не приедут!

— Охота тебе, жена, их слушать.

— А что такое они вам рассказывали? — сказал Шетнев. — Сделайте милость, сообщите нам!

— Ох, батюшка!.. Коли правда, что они говорят…

— А что они говорят такое?

— Да вот Аполинарья Степановна рассказывала мне: она получила письмо от одной приятельницы из Чернигова, и в этом письме к ней пишут, что турки-то уж в Полтаве.

— Слышишь, Данила Никифорович? — прервал Шетнев.

— Слышу, батюшка, слышу!

— Ну, что ж они, Марфа Саввишна, с Полтавой-то сделали?

— Камня на камне не оставили! И место, где она стояла, вспахали, проклятые, да солью посыпали, чтоб трава не росла!

— А с православными-то что сделали? К себе, что ль, угнали?

— Нет, батюшка, перебили всех до единого.

— И женщин также?

— Ох, нет, кормилец!.. Говорят, молоденьких всех по рукам разобрали.

— А что, от Полтавы они назад, что ль, пошли?

— Куда назад!.. Говорят, уж дошли до Киева.

— Что ты, матушка, — прервал Данила Никифорович, — да ведь Киев-то ближе к туркам, чем Полтава!

— Я этого, сударь, не знаю, а рассказываю тебе, что слышала. И Нимфодора Алексеевна говорит то же, и ей также пишут, из Курска, что ль, не знаю, что крутом Полтавы нет деревца, на котором бы человек десять не висело.

— Скажите пожалуйста, — вскричал Шетнев, — и режут и вешают!

— То ли еще они, душегубцы, делают с православными, — продолжала Марфа Савввишна, — и подумать-то страшно!

— А что такое, матушка?

— А вот что, Герасим Николаевич возьмут человека, зароют его по самую голову в землю, да так в степи и оставят. Вот как он, голубчик, рот раскроет, так в него и поползет всякий гад: и ящерицы, и змеи, и козявки всякие…

— Господи Боже мой!.. Охота же была связываться с таким народом!

— Ох, батюшка, правду ты говоришь! Знаешь ли ты, что мне сказывала Аполинарья Степановна, а она слышала это от людей бывалых: где нам воевать с турками! Они все народ тучный, дородный, — что им делается? Вот турок ударит саблею русского, так он тут же изойдет кровью, сердечный! А коли наш пырнет чем ни есть турка, так ему это нипочем: тотчас заплывет жиром… Ну что ж ты смеешься, Данила Никифорович?

— Да повеселее на сердце сталр, матушка. Коли и друтие-то вести так же верны, как эти, так еще слава Богу!

— Нет, Данила Никифорович, — прервал Шетнев, — не говори этого. То, что изволила рассказывать Марфа Саввишпа, само по себе, а то, что я тебе говорил, так это верно, как Бог свят. Вот как и дело было: мы перешли за реку Днестр, а за этой рекою пойдут арапские пустыни… Это, матушка Марфа Саввишна, должна быть та самая земля, в которой живут мурины, сиречь арапы.

— Так, батюшка, так!

— Ну вот, сударыня моя, наши много нужды натерпелись; места, знаете, этак безводные, а жары такие, что там и огня вовсе не разводят.

— Да как же, Герасим Николаевич, там хлебы-то пекут?

— На солнышке, матушка. Вот наши шли, шли, да и пришли на какой-то пруд, а может быть, и озеро — наверно не знаю; говорят только, что рыба в нем так и кишит, и даже тюлени водятся.

— Так какой же это пруд, батюшка?

— Да, Марфа Саввишна, должно быть, озеро. Мы стали по сю сторону, а турки по ту. Вот как они собрались все воедино, так пошли в обход, а мы стоим да стоим. Глядь-поглядь, а турки-то уж и с тылу зашли, да и ну палить в наших из пушек. Мы также, а там врукопашную — и пошла жарня! Наши, сударыня, двое суток стояли крепко, денно и нощно бились с врагом. В первые сутки перебили у него пятьдесят тысяч, на вторые еще пятьдесят, а на третьи-то и силы уж не стало. Легко вымолвить! Поди-ка перебей сто тысяч человек — руки отмотаешь!.. Вот как турки заметили, что наши вовсе из мочи выбились, так кинулись на них гурьбою и пошли резать, как баранов. Я слышал от верных людей, что всех дотла перерезали. Ну, может статься, сотни две-три в живых и осталось; кто под кустом отлежался, кто успел тягу дать… да это все какая-нибудь лагерная челядь, а настоящая-то рать и царская гвардия вся поголовно легла.

— Слышишь, Лаврентий Никитич? — сказала Марфа Саввишна, заливаясь слезами. — А наш-то Васенька!..

— Племянник ваш, Симский? — прервал Шетнев. — Да! ведь он служил в Преображенском полку!

— Ох, недаром я тосковала, когда с ним прощалась! — продолжала Марфа Саввишна, рыдая. — Голубчик ты мой, сокол мой ясный! Умереть в таких годах, на чужой стороне, и, может быть, без покаяния!.. Батюшка Данила Никифорович, поеду я, отслужу по нем панихиду!..

— Что ты, матушка, помилуй! Ну что хорошего, коли ты о живом человеке панихиду отпоешь?

— Нет, Данила Никифорович, — сказал Шетнев, — не мешай! Что, в самом деле, племянник твой за выскочка, — один изо всего полка уцелел! Ведь он у тебя, я слышал, молодец, — так живой в руки не дастся.

— Да, это правда, а за куст и подавно не спрячется.

— Так и думать нечего! Ступайте, матушка Марфа Саввишна, дело христианское, богоугодное…

В столовой послышались шаги поспешно идущего человека. Двери отворились — и Симский вошел в комнату.

— С нами крестная сила! — вскричала Марфа Саввишна. — Что это?.. Васенька!

— Друг сердечный, Василий, ты ли это? — сказал Данила Никифорович, обнимая племянника.

— Я, дядюшка, я!.. Здравствуйте, тетушка!

— Голубчик ты мой! — воскликнула Марфа Саввишна, осыпая поцелуями Симского. — Ты жив… тебя турки не убили?

— А вот как видите.

— Ну, Герасим Николаевич! — сказал хозяин, обращаясь к Шетневу, — ты советовал жене отслужить по нем панихиду…

— Ну что ж, Данила Никифорович, теперь Марфа Саввишна вместо панихиды отслужит благодарственный молебен!

— Отслужу, батюшка, отслужу!.. Подлинно милость Божия! Подумаешь: один как перст изо всего полка остался!

— Нет, тетушка, не одип, наш полк благодаря Бога целехонек.

•— Что вы говорите, батюшка? — прервал Шетнев. — Так поэтому ваш только полк и уцелел?

— Нет, государь мой, все целы. Ну конечно, в ином полку народу гораздо поубыло, и наш поменьше стал, да без этого нельзя.

— Скажите пожалуйста!.. Ох уж мне эти вестовщики!.. И ведь выдумают же, проклятые!

— А что, видно, нас всех похоронили.'

— Чего, батюшка! У нас слухи были, что из всего русского войска ни души не осталось.

— И что турки-то уж в Полтаве! — подхватила Марфа Саввишна.

— Нет, тетушка, далеко от Полтавы, — сказал Сим-ский, улыбаясь, — да вряд ли туда и пойдут.

— А что государь? — спросил Данила Никифорович.

— Слава Богу, здоров. На прошлой неделе он сам изволил отправить меня с именным указом. Я сейчас был в Сенате и вручил его господам сенаторам.

— Так он, батюшка наш, жив и здоров! — вскричал Шетнев, сложив умильно руки. — Слава тебе Господи! Не отринул ты грешных молитв наших!

— Л что, племяпник, — молвил Данила Никифорович, — скажи по правде: что, дела-то наши худо идут?

— Да, дядюшка, тесненько нам приходило.

— Слышишь, любезный? — прервал Шетнев.

— Турки обложили нас со всех сторон…

— Слышишь? — повторил Шетнев.

— И надобно сказать правду наше дело было десперантное.

— Какое? — спросил Данила Никифорович.

— Десперантпое, то есть отчаянное.

— Слышишь, Данила Никифорович?

— Слышу, любезный!.. А теперь?

— Теперь, кажется, пошло на мировую.

— Почему ты это думаешь?

— А вот почему, дядюшка: когда государь изволил послать меня в Москву, так с визирем шли переговоры. Меня отправили почью, потому что мне надобно было пробираться сквозь все турецкое войско. Сначала-то мне не очень посчастливилось: турки меня захватили…

— Господи! — вскричала Марфа Саввишна. — Так ты был у них в полону?

— Был, тетушка.

— И тебя не зарезали, пе повесили, не закопали живого в землю?

— Нет, тетушка, Бог помиловал. Напротив, они и в плену меня не оставили, а отпустили с честью и даже дали мне проводников. Вот потому-то я и думаю, что у нас с турками положен штиль-штанд.

— Штиль-штанд! — повторил Данила Никифорович.

— Да, дядюшка, то есть армистициум.

— Армистициум. А это что такое?

— Сиречь перемирие.

— Ну так бы и сказал, братец. Да что это, племянник, или у вас в Питере-то все так товорят?

— О нет, дядюшка, как можно, чтоб все так говорили! Ведь и в Петербурге много людей непросвещепных.

— Вот что! Ну, этого я еще не знал. Так, по-вашему, просвещенный человек должен говорить по-русски так, чтоб его свои не понимали?.. Ох вы, петербургские! перехитрили вы, кажется!

— Ну, прощай, любезный! — сказал Шетнев, — пора домой.

— Батюшка Герасим Николаевич, — молвила Марфа Саввишна, провожая гостя, — ты поедешь мимо Нимфо-доры Алексеевны Добрынской, заверни к пей на минутку, скажи о нашей радости и о том, что мы слышали от Васеньки…

— Извольте, Марфа Саввишна. Только она мне не поверит.

— Что ты, батюшка!

— Право, не поверит. Да не прогневайтесь, и я пе вовсе верю вашему племяннику. Человек служивый говорит то, что ему приказано. Ну, да утро вечера мудренее: узнаем когда-нибудь всю правду. Прощайте, матушка!

— Долго ли ты у нас пробудешь? — спросил Данила Никифорович Симского.

— Не знаю, дядюшка. Коли мир состоится, так, может быть, мне дадут здесь отдохнуть. Теперь позвольте на часок отлучиться…

— Куда?

— Я видел в Сенате моего однополчанина, Андрея Степановича Мамонова, и обещал побывать у него сегодня до обеда.

— Ну, ступай, мой друг… Да постой, я велю тебе заложить мою одноколку

— Нет, дядюшка, мне езда до смерти надоела, пойду лучше пешком.

— Только, пожалуйста, Васенька, — сказала Марфа Саввишна, — не замешкайся, дай мне насмотреться на тебя, мое сокровище!

— Часа через два непременно ворочусь, тетушка. Мамонов жил все там же, то есть на Варварке, в доме своего родственника, Шеина. Симский, входя к нему, повстречался с каким-то барином, который, посторонясь, отвесил ему низкий поклон. Лицо этого господина показалось Симскому знакомым, но он никак не мог припомнить, где его видел.

— Спасибо, друг сердечный, — вскричал Мамонов, — спасибо! Я думал, что ты не сдержишь своего слова. Чай, все твои родные так за тебя и уцепились. И то сказать, выходец с того света!

— Да, любезный, тетушка собиралась по мне панихиду служить.

— Ну, Симский, хороша ваша белокаменная! Вот сплетпица-то, подумаешь!.. И всех вас перебили, и турки идут на Москву.

— Да за этим, Мамонов, дело пе станет и у нас в Петербурге. Конечно, там поменьше праздных людей, так и вздорных слухов не так много, как здесь; а все, я думаю, и там вестей-то не оберешься.

— Судя по тому, Симский, что ты рассказывал мне в Сенате, у нас с турками должен быть армистициум, так надобно надеяться, что скоро будет и мир заключен.

— Да, Мамонов, коли пошло дело на переговоры, так авось как-нибудь поладят.

— Ах, дай-то Господи! Тогда, может быть, и моя командировка кончится. Нет, Василий Михайлович, из мочи выбился. Такая скука, что я подчас с ума схожу.

— А невесты-то, Мамонов?

— Что невесты!.. И они надоели, пересмотрел я их больше сотни; все одно и то же. Сначала это меня забавляло, а теперь нет. Да и Федосья Игнатьевна перестала ко мне жаловать. Видно, догадалась, что я на бобах ее провожу. Была у меня здесь одна знакомая, Аграфена Петровна Ханыкова; с ней можно было время проводить: барыня умная, с хорошей эдюкацией, да и та давно уж уехала в Воронеж, чтоб быть поближе к мужу, который на службе в Азове. Ягужинские уехали из Москвы, Стрешневы также, у Гутфеля умерла старуха теща, так что он никого не принимает. Ну, тоска, да и только!

— Однако ж у тебя гости бывают. Вот я сейчас повстречался в дверях с каким-то господином, лицо мне знакомо, только не могу вспомнить, где я его видел.

— Это один магистратский чиновник, Ардалион Михайлович Обиняков, он везде шатается. Вот мошенник-то, братец, так уж я тебе скажу! Знаешь ли, зачем он у меня был? Да вот я расскажу все дело. Тебе известно, что мне поручено забирать на службу всех недорослей из дворян и новиков, которые не явились к своей команде. Вот я почти всех забрал: кто сам явился, кого привезли насильно. Один только, словно клад, мне пе дается: какой-то сорокалетний новик, князь Шелешпанский. Охотился ли ты когда, Симский, с борзыми собаками?

— Как же. Мой покойный батюшка любил псовую охоту.

— А случалось ли тебе травить лису?

— Случалось.

— Так ты знаешь, как она проводит и охотников и собак. Ты думаешь: ну, настигли!.. Как бы не так, проклятая вильнет хвостом, собаки промечутся в одну сторону, она шмыгнет в другую — и поминай как звали! Вот точно так же и князь Шелешпанский: уж я ли, кажется, не давал этой лисе угонок. Проведаю, где он, нагряну ни свет ни заря — не тут-то было, и след простыл. Теперь уж третий месяц, как я ничего о нем не слышу. Все его отчины здесь кругом Москвы, а он как в воду канул. Вот перед тобой явился ко мне этот Обиняков и объявил, что князь Шелешпанский скрывается верст за шестьдесят отсюда в лесу, на хуторе богатого помещика Рокотова, и что если я дам ему, Обинякову, команду, так он этого беглеца руками возьмет и представит ко мне в Москву. Да это бы еще ничего, а вот что скверно: я знаю доподлинно, что князя-то Шелешпанского этот самый Обиняков и уговорил от меня прятаться. Каков молодец!

— Да из чего же он это делает?

— Из чего! А вот прочти эту копию с царского указа, — сказал Мамонов, подавая Симскому исписанный лист бумаги.

— Что ж это? — молвил Симский, читая. — Тут речь идет о том, что дозволяется всякому чину торговать с платою пошлины.

— Это пункт первый, читай дальше.

— Пункт второй, — продолжал Симский. — «С семьсот первого году выписать, сколько каких выморочных деревень роздано и кому». И это, кажется, к делу нейдет?

— Читай, читай!

— Пункт третий: «Кто скрывается от службы, объявить в городе, кто такого сыщет или возвестит, тому отдать все деревни того, кто ухоранивался».

— Ну что, любезный, теперь понимаешь, из чего бьется Обиняков?

— Ах он разбойник!

— По мне, хуже разбойника. Подбил человека на дурное дело да сам же на него и в донос.

— И этот мошенник получит все именье князя Шелешпанского?

— Разумеется. Завтра после обеда он отправится с командой, сделает выемку, привезет сюда этого новика, получит от меня свидетельство, а там представит его при своей челобитной в Сенат и отберет у этого бедняжки Шелешпанского все именье, а ведь именье-то какое: с лишком четыре тысячи душ.

— Да что ж, это, — спросил Симский, — тот самый князь Шслешпанский, который был помолвлен на племяннице…

— Аграфены Петровны Ханыковой. Ну да, тот самый. Месяца два тому назад Аграфена Петровна, которая была еще здесь, уведомила меня, что родной ее брат, Максим Петрович, зовет ее на свадьбу племянницы в подмосковное свое село. Надобно тебе сказать, что Ханыкова и слышать не хочет об этой свадьбе. Вот я взял с собою команду и отправился втихомолку к Про-кудину. Подъезжая к селу, я узнал от мужичков, что жених, то есть князь Шелешпанский, прибыл со всем своим поездом в село Максима Петровича. Кажется, я хорошо распорядился: одну часть моей команды оставил на карауле у самой околицы, другой приказал ехать с обыском на село, а сам отправился прямо в господский дом. Свадьбе-то я помешал — это правда, а жених все-таки ушел. Что будешь делать! Сквозь пальцы проскользнул, проклятый!

— Так поэтому он еще не женат? — спросил Симский таким странным голосом, что Мамонов взглянул на него с удивлением и сказал:

— Что ты, брат, поперхнулся, что ль?

— Да!., что-то так… — промолвил Симский, чувствуя, что сердце его совершенно оледенело. — Так ты, Мамонов, — продолжал он, — помешал этому бедняжке жениться на племяннице Прокудина?

— Да ведь жениться-то всегда можно. Чай, их давно уж обвенчали. Коли дело полажено, так долго ли отпеть «Исайя ликуй»? Не на селе у своего дяди, так где-нибудь на погосте. Жаль мне этой… как бишь ее звали в девках-то?.. Да, Запольская! Такая хорошенькая, умненькая, танцует прекрасно… Бсдняжечка! вышла за богатого человека, а теперь что он будет? нищий!

— Да неужели в самом деле этот мошенник Обиняков отберет у него все именье?

— А ты думаешь, оставит что-нибудь?

— Послушай, Мамонов, нельзя ли как-нибудь этому пособить?

— Никак нельзя. Конечно, если б он догадался да прежде, чем его захватят на этом хуторе, явился ко мне сам, — ну, это дело другое. Не знал, дескать, что меня требуют, ездил по моим отчинам, хворал… мало ли что можно сказать.

— Что ж тогда с ним будет?

— Ничего, поступит на службу, а все именье при нем останется. Куда ж ты, Симский?

— Прощай, мой друг, меня дожидаются обедать. Э, да кстати!.. Можешь ты мне дать эту копию с указа?

— На что тебе?

— Показать дядюшке. Может быть, оп еще этого указа не читал.

— Пожалуй, возьми, если хочешь.

— Ну, прощай, Андрей Степанович!

— До свиданья, мой друг!

Симский обнял Мамонова и отправился домой.

XII

На другой день после рассказанного мною в предыдущей главе, часу в восьмом утра, Максим Петрович Прокудин сидел на рундуке своего сельского дома вместе с Ольгой Дмитриевною Запольскою. Максим Петрович читал любимую свою книгу «Камень веры» Стефана Яворского, племянница сидела подле него и вышивала на пяльцах.

— А вот и Прокофий едет из Москвы, — сказал Про-кудин, закрывая книгу, — что он везет нам — горе или радость?

Через несколько минут Прокофий Сидорыч стоял уж перед своим господином.

— Ну что, Калуга? — "спросил Максим Петрович. — Что слышно в Москве?

— Да мало ли что толкуют, батюшка, — отвечал Прокофий, — одни говорят одно, другие другое.

— Так есть и хорошие слухи?

— Есть, Максим Петрович.

— Ну, слава тебе Господи!.. Ты был у Шетнева?

— Как же, сударь. Изволит тебе кланяться. «Пи-сать-де к твоему барину не могу — дело опасное, а скажи ему на словах: начали, дескать, распускать по Москве слухи, что в нашем войске все благополучно, что государь Петр Алексеевич жив и здоров и что теперь с турками замирение. Да ты, дескать, Максим Петрович, этому не верь — все это выдумки, и хоть оттоле и есть выходцы, да от них правды не узнаешь; а все-таки и они поговаривают, что дело-то было сильно плоховато; так ты себе на ус и мотай: коли было плохо, так отчего ж теперь стало хорошо? Ведь к нашему войску на выручку никто не подоспел!» Вот что, батюшка, приказал тебе сказать его милость Герасим Николаевич.

— Так Шетнев думает, что это все сказки? А ты что думаешь, Кулага?

Прокофий Сидорович начал ухмыляться, почесал затылок, помялся и наконец промолвил:

— Не прогневайся, государь Максим Петрович, я думаю, Герасим Николаевич изволит называть эти добрые слухи выдумкою ради того, что ему крепко бы хотелось, чтоб слухи-то были дурные.

— Может статься. Да ты-то сам как думаешь?

— Я, батюшка, что! Я человек глупый. По мне, лучше верить хорошему, чем худому.

— И я, видно, Прокофий, не умней тебя. Ну, ступай с Богом!.. Тебе, чай, надо отдохнуть… Постой-ка, постой!.. Ох, глаза-то у меня плохи стали!.. Посмотри, Прокофий: ведь это к нам кто-то едет.

— Едет, батюшка.

— Кажись, тройкой в телеге?

— Да, сударь… У! да как задувает! Видно, на разгонных.

— Да, шибко едет. Ступай, Прокофий, скажи, чтоб закуска была готова… Кто бы это такой? — продолжал Прокудин. — Э! Да никак на нем шляпа-то немецкая? Или мне так кажется… Посмотри-ка, Оленька!. Да что гы, мой друг?

— Ничего, дядюшка.

— Как ничего: ты вся побледнела… и голос у тебя дрожит… Что ты, что ты… Господь с тобою!

— Да… — прошептала Ольга Дмитриевна, — это он.

— Он? Кто?.. Этот гость, который к нам едет?

— Дядюшка, — сказала Запольская, вставая, — я пойду к себе… я не: у>чу его видеть.

— Да кто ж он такой? — спросил Прокудин. Слезы брызнули из глаз бедной девушки; она закрыла руками лицо и назвала едва слышным голосом Симского.

— Симский! — повторил Прокудин. — Что ты, матушка, перекрестись! Да ведь он под турком…

— Так что ж, дядюшка? Видно, приехал затем, чтоб сдержать свое слово и жениться на Катеньке Юрловой.

— На Юрловой!.. Да это все вздор, Оленька.

— Как! — вскричала Запольская, и по бледному лицу ее разлился яркий румянец. — Так он не помолвлен?

— Нет, мой друг, это все выдумки Рокотова. Ступай, моя душа, ступай! Мы после поговорим об этом с тобою.

Меж тем гость подъехал к воротам и, не въезжая во двор, спрыгнул с телеги.

— Ну, так и есть, — молвил про себя Максим Петрович, — это точно Симский… Экий бравый детина' И в этом-то дурацком наряде молодцом смотрит!.. Да какой учтивый парень: не въехал прямо во двор… Вон и шляпу снял!.. Эх, кабы немцев-то он поменьше любил'

— Не прогневайтесь, почтеннейший Максим Петрович, — сказал Симский, взойдя на крыльцо, — что я осмелился незваный к вам приехать!

— Ничего, батюшка, ничего! Добро пожаловать! Милости просим садиться!

Симский поклонился и сел подле Прокудина.

— Прежде всего, батюшка, — сказал Максим Петрович, — позволь спросить: ты приехал из-под турка?

— Да, Максим Петрович.

— Давно ли?

— Другой день.

— Так сделай же милость, Василий Михайлович… так, кажется, батюшка: Василий Михайлович.

— Точно так, Максим Петрович.

— Усердно прошу тебя, скажи мне без утайки всю сущую правду, что у вас там делается.

— Теперь все кончено, Максим Петрович. Вчера прибежал в Москву гонец: с гурками заключен вечный мир.

— Вечный? Так авось годика два-три протянется. А что наш батюшка Петр Алексеевич?

— Все слава Богу! Чай, идет теперь с войском к нашим границам.

— Ну, спасибо тебе за добрые вести, молодец, спасибо!

— Теперь позвольте мне доложить, Максим Петрович, зачем я к вам ехал: дело важное и требует большой поспешности.

— А что такое, Василий Михайлович?

— Оно отчасти и до вас касается.

— До меня?

— То есть до человека, очень вам близкого. Ваша племянница, Ольга Дмитриевна Запольская, была помолвлена за князя Андрея Юрьевича Шелешпанского и, вероятно, теперь уж замужем.

— Так что ж, батюшка?

— А вот что, Максим Петрович: коли вы не поторопитесь сделать что я вам скажу, так у вашего племянника, сиречь князя Шелешпанского, все именье отберут.

— Племянника! — повторил Прокудин. Казалось, он хотел что-то вымолвить, но остановился и, поглядев пристально на Симского, сказал:

— Да как же это у него отберут все именье?

— А вот как, Максим Петрович. Я думаю, вам небезызвестно, что государь Петр Алексеевич приказал забирать па службу всех взрослых недорослей из дворян и неслуживших новиков. Отыскивать их и записывать в полки поручено моему сослуживцу, Преображенского полка господину поручику Мамонову.

— Знаю, батюшка, знаю! он у меня был.

— Так вам должно быть известно и то, что князь Шелешпанский несколько уже месяцев отбывает от службы и прячется по своим деревням. Вчера я застал у Мамонова какого-то приказного чиновника Обинякова…

— Ардалиона Михаиловича?

— Точно так, Максим Петрович. Этот Обиняков объявил Мамонову, что князь Шелешпанский скрывается верст за шестьдесят от Москвы в лесу, на хуторе помещика господина Рокотова, и что он, Обиняков, коли дадут ему команду, изловит непременно вашего племянника и доставит его к Мамонову в Москву.

— Вот что!.. А давно ли, батюшка, этот мошенник Обиняков в сыщики попал?

— Он не сыщик, Максим Петрович, и делает это не по долгу службы, а по собственной охоте.

— Да что ж ему за прибыль?

— Вот то-то и дело, что для него прибыль превеликая: коли он доставит к Мамонову князя Шелешпанского, так отберет у него все именье.

— Все именье!.. Да по какому же праву, Василий Михайлович?

— А вот в силу этого именного указа. Извольте прочесть сами… пункт третий…

— Ах он Иуда, предатель! — вскричал Прокудпн, прочтя этот третий пункт. — Да неужели он в самом деле завладеет всем именьем князя Шелешпанского?

— Нет, Максим Петрович! этому делу пособить еще можно. Если ваш племянник не даст себя захватить на хуторе и успеет сам явиться к Мамонову, так прежнее отбывательство в большую вину ему не поставят: его только примут на службу, а именье при пем останется Теперь, — продолжал Симский, вставая, — прошу прощенья, Максим Петрович! Я свое дело сделал, извольте делать ваше.

— Постой, постой, любезный! — сказал Прокудин, схватив за руку Симского. — Дай мне на тебя полюбоваться… Да что ж ты за человек такой, Василий Михайлович?

— А что ж, Максим Петрович, я думаю, и всякий другой на моем месте…

— Нет, молодец, не говори! Я все знаю: тебе не за что любить Шелешпанского. И добро бы ты думал, что племянница моя не замужем, — ну, это другое дело! Я, дескать, покажу себя добрым человеком, утожу Максиму Петровичу, а теперь из чего ты изволил себя тревожить?.. Ну, дай Бог тебе здоровья, Василий Михайлович, утешил ты меня, старика! Видно, еще не перевелись честные-то по булату, православные люди на святой Руси!.. Вот посмотрим, что-то скажет об этом мой приятель, Лаврентий Никитич Рокотов. Послушаешь его, так вся паша молодежь так набралась немецкого духа, что в ней русской-то правды на волос не осталось.

— Да неужели и вы, Максим Петрович, изволите думать, что между немцами нет добрых и честных людей?

— Как не быть, батюшка! И в нечестном Содоме нашелся праведный Лот, а немецкая-то земля, чай, побольше будет Содома и Гоморры… А, да вот нам и завтрак несут!.. Андрюшка! вели заложить мой возок, я сейчас поеду к Рокотову. Милости просим, гость дорогой! Покамест мне запрягают лошадей, мы с тобой закусим, выпьем по чарочке, а там и с Богом!

В продолжение завтрака Максим Петрович расспрашивал подробно своего гостя о прутском деле и когда выслушал его рассказ, то, покачав головою, сказал:

— Эх, молодец! сплоховали паши набольшие! Как же они этак словно в ловушку попали?

— Что ж делать, Максим Петрович! — отвечал Сим-ский. — Государя обманули ложными донесениями, и воложский господарь нам изменил.

— Так что ж смотрели ваши немецкие генералы! Ведь их там, говорят, неотолченая труба.

— Ох, Максим Петрович, уж не извольте говорить о немецких генералах!..

— А что?

— Да главный-то из них — генерал Янус — все дело испортил: пропустил турок через Прут, дал им зайти к нам в тыл, а подержись он хоть с полдня, так мы бы через Прут переправились и не дали себя обойти.

— Да что ж это такое, — промолвил с удивлением Прокудин, — этот Янус немец, а ты за него не заступаешься?

— Чего тут заступаться! Сам государь изволил сказать, что генерал Янус нечестно свой долг исполнил.

— Вот что! Так, видно, и немецкие генералы со всячинкою: не все с неба звезды хватают!

— Помилуйте, Максим Петрович! Да есть ли изо всех этих немецких генералов хоть один, которого можно было бы сравнить с нашим графом Шереметевым, с князем Мешниковым и даже с князем Репниным? Я уж не говорю о государе Петре Алексеевиче, у которого в одном мизинце больше ума, чем у всех этих немцев.

— Ах ты, мой голубчик! — вскричал Прокудин, всплеснув руками, — так вот как ты изволишь поговаривать!.. А я думал, что ты вовсе погряз в этой немецкой прелести!..

— Нет, Максим Петрович, я вам и прежде докладывал, что нам должно перенимать все полезное у наших соседей, но не ради того, чтоб сделаться самим немцами. Да разве русский человек не может научиться разным наукам и всем заморским хитростям, а меж тем остаться таким же точно православным русским, какими были его отцы и прадеды? Ведь это везде так, Максим Петрович. Вот, примером сказать: голландцы не уступят в науке англичанам, немцы не меньше знают французов, а ведь не все же за морем сплошь да рядом или французы, или немцы, или голландцы, — и там также наука наукой, а каждый народ сам по себе. Однако ж, Максим Петрович, вам надо поспешить. Хоть, кажется, времени еще довольно, а ведь не ровен час: коли этот Обиняков поторопится да захватит вашего племянника…

— Племянника! — повторил Прокудин, улыбаясь. — Ну а коли Шелешпанский вовсе мне не племянник?

— Что вы говорите, — прервал Симский, и глаза его заблистали радостью, — так Ольга Дмитриевна не вышла за князя Шелешпанского?

— И никогда за ним не будет.

— Так она не замужем?..

— Покамест нет. Ну, прощай, друг сердечный! Ты, чай, остановился в Москве у своего дяди?

— Да, Максим Петрович.

— Так мы послезавтра опять с тобой увидимся. До свиданья, любезный!

Симский уехал. Прошло несколько минут. Прокудин провожал глазами уезжающего гостя и, казалось, размышлял в эту минуту о чем-то приятном. Он поглаживал с приметным удовольствием свою седую бороду и улыбался. Вдруг сенные двери скрипнули и растворились до половины.

— А, это ты, Оленька, — сказал Максим Петрович. — Поди сюда, поди!.. Сядь-ка вот тут… поближе ко мне… Ну, племянница, глаза-то у тебя зорки: издалека ты узнала Симского!

— И, что вы, дядюшка!.. Ведь он уж был близко, — отвечала Ольга Дмитриевна, покраснев как маков цвет.

— И то сказать, — продолжал Максим Петрович, — такого молодца за версту узнаешь. Не правда ли, мой друг?

Вместо того чтоб отвечать на вопрос дяди, Ольга Дмитриевна придвинула к себе пяльцы, нагнулась над ними, стала разбирать шелк и наконец промолвила едва слышным голосом:

— А зачем он приезжал к вам, дядюшка?

— Да по делу твоего жениха, князя Шелешпанского.

— Жениха! — повторила с ужасом Запольская.

— То есть бывшего, мой друт! — прервал с улыбкою Прокудин. — Ну, чего ты испугалась? Уж я сказал, что скорей выдам тебя за немца, чем за этого беглого новика. Вот, подумаешь, прошу узнать: этот вор Ардалиошка Обиняков крепко стоит за нашу старину, позорит всех иноземцев, князь Шелешпанский также, оба они слывут людьми русскими, а что в этом толку, коли душонки-то у них жидовские. Один мошенник, а другой, по мне, и того хуже. Обиняков что? приказная строка! а Шелешпанский— богатый боярин, природный князь, да любого цыгана научит, как обманывать добрых людей. Живет хуже всякого скареда и, чтоб отвилять от царской службы, по овинам изволит прятаться. А вот этот Симский… И я, грешный человек, думал, что он вовсе онемечился… Да и как не подумать: хвалит все заморские обычаи, любит немцев и сам-то говорит иногда ни дать ни взять как немец; а как пришло дело начистоту, так его честная русская душа вот так из-под немецкого-то платья и рвется наружу!.. Ну, нечего сказать, славный малый!

— Так он вам нравится, дядюшка? — спросила робким голосом Ольга Дмитриевна.

— Да, мой друг, очень нравится, а тебе?.. Ну, что ж ты молчишь, Оленька?.. А! Вот что: ты не хочешь со мной спорить…

— Как, дядюшка?

— Да, мой друг: я его хвалю, а тебе он, видно, не по сердцу.

Ольга Дмитриевна кинулась на шею к дяде и заплакала.

— И, полно, матушка! — сказал Прокудин, улыбаясь. — О чем ты плачешь?

Запольская хотела что-то сказать, но слезы не дали ей вымолвить ни слова.

— Да не бойся, мой друт! Коли Симский тебе не нравится, так Бог с ним.

— А разве он что-нибудь вам говорил? — промолвила Ольга Дмитриевна.

— Теперь ничего. Да ведь он уж за тебя сватался.

— Что вы говорите?

— Да, мой друг. Вот когда ты жила еще у своей тетки, родной его дядя, Данила Никифорович, сам приезжал ко мне сватом, а я как будто бы отгадал, что Симский тебе не по сердцу, и слушать его не стал.

— Ах, дядюшка!..

— Что, племянница?

— Да вы, кажется, имеетесь надо мною.

— И, что ты, матушка?

— Вы говорите, что Симский мне не нравится?

— А как же, Оленька? Котда я уговаривал тебя выйти замуж за Шелешпанского, ты плакала, а и теперь также, лишь только я намекнул тебе о Симском…

— Ах, дядюшка! — прервала Запольская, потупив глаза, — да ведь я тогда плакала с горя…

— А теперь от радости? Ага, смиренница, промол-вилась!

— С радости!.. — повторила Ольга Дмитриевна, и в глазах ее снова блеснули слезы. — Почем знать, может быть, теперь Симский…

— Нет, мой друг, и теперь все то же. Ведь он приехал сюда затем, чтоб выручить из беды твоего мужа… Да, да, Оленька, Симский думал, что ты давно уже княгиня Шелешпанская, и кабы ты видела, как он обрадовался, когда я сказал, что ты еще не замужем… Ну, да что об этом говорить! Видно, пословица-то недаром: «Суженого конем не объедешь». Прощай, Оленька! Мне пора ехать к Рокотову, а завтра я отправляюсь в Москву, и если Данила Никифорович опять заговорит о своем племяннике, так что ж, матушка… прикажешь ударить по рукам?

— Воля ваша, дядюшка.

— А твоей-то воли нет?

— Ах, какие вы!..

— Ну, добро, добро!.. Прощай, мой друг!

XIII

— Что ж это Максим-то Петрович не едет? Ведь он сказал тебе, племянник…

— Да, дядюшка, он спросил меня, у вас ли я живу, и сказал, что послезавтра непременно со мной увидится.

— Ну, так и есть! Ты был у него третьего дня, и коли он выехал вчера, так должен быть сегодня к обеду. Ты не знаешь, где он остановился?

— Не знаю, дядюшка.

Разумеется, эти вопросы делал Данила Никифорович Загоскин племяннику своему Василию Михайловичу Симскому.

— Коли он приедет сюда с племянницей, — продолжал Данила Никифорович, — так, верно, остановится в доме у сестры, а если один, так, может статься, и ко мне взъедет. Нечего делать, надобно подождать его к обеду Как ты думаешь, жена?

— Воля твоя, Данила Никифорович, — промолвила Марфа Саввишпа. — Только я за гуся не отвечаю: пережарится, батюшка.

— Беда не большая. Мы с Максимом Петровичем люди не привередливые. Ты говорил мне, Василий, что он тебя ласково принял?

— Очень ласково.

— Очень ласково! Да это еще ничего: Максим Петрович человек радушный, ты же приехал к нему с добрым делом; на его месте и всякий обошелся бы с тобой ласково.

— Нет, дядюшка! сначала он был только приветлив со мной, а под конец так меня обласкал, что я и слов не нашел. Уж он хвалил, хвалил меня!.. А как стал прощаться со мной, так назвал другом сердечным.

— Ну, это не дурно. А намекал ли он тебе что-нибудь… знаешь, о том?..

— Как же, дядюшка, и очень намекал…

— И это хорошо! Максим Петрович не скажет слова на ветер — не такой человек. Да и ты не глупо сделал, племянник: расхвалил русских генералов, а немецкого-то генерала ругнул… Умно, любезный, умно! Потешил старика…

— Я говорил это, дядюшка, не ради его потехи: это-сущая правда.

— И, Василий! Ну хоть бы и душой-то немного покривил, что за беда! Ведь немцам от твоих слов ни хуже, ни лучше не будет, а Максиму Петровичу это как маслом по сердцу!.. Так ты, племянник, хочешь, чтоб я с ним опять речь повел об Ольге Дмитриевне?

— Ах, сделайте милость, дядюшка!

— Ну так и быть, попытаемся еще разок. А ведь обидно будет, коли он и теперь так же заломается…

— Дай-то Господи! — прошептала Марфа Саввишна.

— Что, что? — прервал Данила Никифорович.

— Да, государь, не прогневайся! Кабы моя воля, так я бы ни за что не благословила Васеньку жениться на этой Запольской.

— Не благословила! А почему бы так, сударыня? Что, она невеста бедная, что ль?

— Нет, батюшка, с достатком.

— Собой, что ль, не хороша?

— И этого сказать нельзя: личико у нее смазливое и по годам опа ровня Васеньке.

— Все говорят, что она предобрая.

— И это может быть.

— Так чего ж еще тебе? Рожна, что ль, прости Господи!

— Эх, Данила Никифорович! да ведь жена должна быть хозяйкой в доме, угождать мужу, заботиться о детях…

— А почему ты думаешь, что Ольга Дмитриевна…

— И, батюшка! чего ждать от такой девицы, которая по немецким ассамблеям ездит, в заморские робронты одевается и пляшет с кем ни попало…

— Так что ж, тетушка, — прервал Симский, — Ольга Дмитриевна человек молодой, почему ей не повеселиться?

— Ох, Васенька! припомни мое слово: сядет тебе это веселье на маковку!

— Добро, добро! — прервал Данила Никифорович. — Ты это, Марфа Саввишна, говоришь потому, что сама-то устарела.

— Ах, батюшка, разве я не была так же молода?

— Была, мой друг, да в то время об ассамблеях-то у нас и речи не было и вас всех, моих голубушек, за ключиками держали; а будь-ка ваша воля, так, может статься, и ты бы поехала на вечеринку к немцу Гутфелю.

— Сохрани Господи!

— И, Марфа Саввишна! так-то бы поехала да отхватала минавею с каким-нибудь аптекарем!.. Ведь мы все под старость прежние свои грехи забываем. У самих ноги плохо ходят, так и другие не бегай… Э! Да вот никак и Максим Петрович въехал на двор… Ну, племянник, коли ты хочешь, чтоб я высватал тебе невесту, так убирайся вон!.. Максим Петрович любит все старинные обычаи, а в старину такие дела при женихе и невесте не делались.

— Постарайтесь, дядюшка!

— Будем стараться, батюшка, а там что Бог даст! Симский вышел вон, а Данила Никифорович пошел навстречу к своему гостю.

— Здравствуйте, старый друг! — сказал Прокудин, обнимая Загоскина. — Давно мы с тобой не видались.

— Давно, Максим Петрович.

— Марфа Саввишна!.. Как, матушка, ваше здоровье?

— Слава Богу, Максим Петрович, Господь грехи терпит! — молвила очень сухо Марфа Саввишна, выходя вон из комнаты.

— Я, Данила Никифорович, и с тобой хотел повидаться,^ сказал Прокудин, садясь, — а коли правду молвить, так сегодня приехал не к тебе, а к твоему племяннику.

— Все равно, любезный, мы с ним не делимся.

— Мне хотелось еще раз сказать спасибо Василию Михайловичу за то, что он не дал мошеннику Обинякову ограбить князя Шелешпанского. Ты ведь, чай, об этом знаешь?

— Да! Василий мне сказывал.

— Ну, Данила Никифорович, можешь ты похвастаться своим племянником: вот уж подлинно честный малый!..

— Да и как быть иначе, Максим Петрович: его покойные родители были истинно честные и благочестивые люди, а ведь ты, чай, знаешь пословицу: «Недалеко яблочко от яблопьки падает».

— Так, так! Да как он это из-под турка-то к тебе приехал? В побывку, что ль, отпустили?

— Нет, Максим Петрович: государь Петр Алексеевич прислал его сюда гонцом.

— Вот что!

— Он привез Сенату указ от его царского величества.

— Указ! О чем?

— А вот, изволишь видеть… Э! Да кстати, помнишь, мы с тобой спорили, — я говорил, что наш батюшка Петр Алексеевич паче всего любит и бережет свою святую Русь, а ты стоял в том, что он любит не свой православный народ, а немцев, голландцев и всяких других иноземцев.

— Помню, Данила Никифорович, помню! Что делать, грешный человек, я и теперь то же думаю.

— И думаешь это потому, что государь жалует заморские обычаи, хочет, чтоб мы все одевались по-иноземному, и подписывается иногда не Петром, а Питером?

— Да разве этого мало?

— Погоди, любезный, погоди, выслушай меня!.. Вот, примером сказать, если б какой-нибудь царь вел войну и ему бы не посчастливилось: войско его разбили, а его самого захватили в полон — как ты думаешь, что бы он написал своему народу?

— Вестимо дело: он написал бы, чтоб его как-нибудь выручили, а коли насилу взять нельзя, так выкуп дали.

— Выкуп! Да ведь за царя-то, пожалуй, и полцарства попросят, всю землю разорят…

— Что ж делать, любезный! Коли уж такой грех приключился, так жалеть нечего — все отдавай!

— Ну, а коли этот царь напишет своему народу: если вы узнаете, что я попал в плен, сиречь нахожусь в неволе, так вы уж не должны почитать меня своим царем и государем и никаких указов моих не исполнять. Пусть, дескать, я пропаду, да вы-то останетесь целы.

— Что ты это говоришь? Да неужели государь Петр Алексеевич…

— На вот, прочти!

— Да это что такое?

— Список с того указа, который привез сюда племянник.

— Господи Боже мой! — вскричал Прокудин, прочти указ. — Ну!!!

— Что, любезный, кто из нас прав?

— Ты, Данила Никифорович, ты!.. Ах я окаянный ропотник!.. И я мог говорить, что государь Петр Алексеевич променял свой народ на немцев, что он вовсе о нас не думает, а он, кормилец наш, себя не пожалел для своего царства!.. Ну, правду ты мне говорил, Данила Никифорович, Господь послал нам такого царя, какого до сих пор еще нигде не бывало.

— Что, Максим Петрович, будешь ли теперь гневаться на меня, что я, в угоду такому великому государю, немецкое платье на себя надел?

— Куда мне гневаться, Данила Никифорович! Да мне стыдно теперь на тебя смотреть.

— То-то же, любезный!.. А что, друг сердечный, если б государь сам лично тебе сказал: «Послушай, голубчик Максим Петрович, потешь меня, отмахни себе бороду»?

— Эх, полно, Данила Никифорович, не искушай!.. Да и на что ему моя седая борода? Я прожил с нею весь мой век, так пусть она при мне и в могиле останется!.. А коли я ему, отцу нашему, на что-нибудь надобен, — прикажи только, так я, вместе с моей бородою, и голову за него положу!.. Так вот какой указ привез твой племянник?

— Да, Максим Петрович. И знаешь ли что? Ведь он сам напросился ехать гонцом в Москву, а это было все равно что идти на явную смерть.

— Как так?

— Да разве ты не слышал, что турки-то все наше войско крутом обложили и проезду никому не было?

— Так как же он проехал?

— А вот так же, как русские люди по вешнему ледку переходят: девятеро пойдут ко дну, а десятый кой-как доберется до другого берега.

— Так что ж ему за охота была напрашиваться?

— Что за охота! Так ты не знаешь племянника? Он у меня такой молодец, что и сказать нельзя, — вся русская отвага! И хоть он в немецком платье ходит, а удали-то в нем на десятерых немцев станет. Мало ли что с ним было: попался было в полон к туркам, голову ему срубить хотели, а все-таки Господь помиловал, и сам остался невредим, и царский указ сберег.

— Да, нечего сказать, молодец!

— Вот то-то же, Максим Петрович, ты сам изволишь говорить, что он и честный малый и молодец, а все-таки отбраковал его.

— Да у меня тогда, любезный, не то в голове было, и его-то я вовсе не знал.

— А теперь?

— Теперь иная речь, Данила Никифорович! Теперь об этом можно поговорить.

— А коли так, Максим Петрович, так позволь мне вторично сказать тебе, что я и моя Марфа Саввишна имеем великое желание породниться с тобою.

— И я также, любезный друг, не прочь от этого. Дай время подумать, поразмыслить…

— Да что тут размышлять? Коли мой племянник тебе по сердцу…

— Кто говорит: он молодец прекрасный, да и немцев-то не так любит, как я прежде думал.

— Кто? Василий? С чего ты взял, что он любит немцев? «Мы, дескать, люди петербургские, так у нас все на немецкую стать!..» А попытайся кто-нибудь сказать при нем непригожее слово о нашей матушке святой Руси, так он на нож полезет!.. Ну что ж, друг сердечный, пореши чем-нибудь!

— Экий ты проворный… пореши! Да ведь это не что другое… Иль, по-твоему, невеста в самом деле товар, а жених купец?

— А, понимаю!.. Ты хочешь прежде посоветоваться с Ольгой Дмитриевной?

— Ну, вот еще!.. Ее дело девичье, стану я с ней об этом говорить!

— Так что ж тебе за охота понапрасну меня маять? Ведь уж мы оба с тобой каждый денек считаем, и коли Господь посылает радость, так откладывать нечего.

— Правда, Данила Никифорович, правда!

— А коли правда, так о чем и думать?.. Что ж, Максим Петрович, по рукам, что ль?

— Ну, по рукам так по рукам! Прокудин и Загоскин обнялись.

— Поздравляю тебя, любезный сват, с племянником! — сказал Данила Никифорович.

— А тебя, друт сердечный, и сватью с племянницей!

— Ну что, Максим Петрович, не прикажешь ли теперь позвать жениха?

— Зачем? Это дело между нами: чай, ты не станешь спрашивать у твоего племянника, хочет ли он жениться па моей племяннице?

— И то правда! Я ведь ему вместо отца родного, так он должен во всем меня слушаться. Я ему скажу просто: «Племянник, мы ударили по рукам с Максимом Петровичем: он выдает за тебя свою племянницу; так хочешь или нет, а прошу идти с нею под венец!» Так ли?

— Так, так! И я то же скажу племяннице.

— Конечно, конечно! Их дело сторона.

— Они знай только под венцом стоять, а свадьбу уладить наше дело. Так ли, Данила Никифорович?

— Так, Максим Петрович, так! Станем мы их спрашивать!..

— Вот еще!.. Делай что велят… Да что ж ты этак глазами-то поводишь, Данила Никифорович?

— А ты что ухмыляешься, Максим Петрович? Оба старика взглянули друг на друга и засмеялись.

— Эх, любезный сват, — сказал Прокудин, — что нам друг друга морочить? Видно, что было, того не вернешь. Да хоть свадьбу-то справим по старине, в этом нам никто не указ.

— Изволь, друг сердечный, только, пожалуйста, не откладывай.

— Чего откладывать! Уж скоро Успенский пост. Милости прошу ко мне с женихом и со всем поездом в село Вздвиженское, на будущей педеле во вторник.

— Будем, Максим Петрович, будем!

— Да скажи Василию Михайловичу, что он увидит свою невесту только тогда, когда она будет Ольгой Дмитриевной Симской. Чай, у них в Питере этого не водится, да ведь мы люди не петербургские. Э! Да, пожалуйста, любезный, пригласи на свадьбу господина Мамонова. Кабы не он, дай Бог ему здоровья!.. Да что об этом говорить: помиловал Господь и меня и племянницу… А! Да вот и Марфа Саввишна! ч

— Жена, — сказал Загоскин, — мы сейчас покончили с Максимом Петровичем: он выдает за Василия свою племянницу, Ольгу Дмитриевну; на будущей неделе свадьба… Ну, что ж ты стоишь? Поцелуйся с нашим дорогим сватом!

Марфа Саввишна поцеловалась молча с гостем.

— Прошу меня любить и жаловать, — молвил Про-кудин, — и не оставлять вашею милостью мою Оленьку!

— Помилуйте, Максим Петрович, — проговорила наконец Марфа Саввишна, — родня всегда родня. Жаль только, что я уж стара и хила стала, батюшка. Что делать! Не могу во всем заменить ее тетушку Аграфену Петровну, та, бывало, с ней по ассамблеям ездит…

— А вы, матушка, приучите племянницу хозяйничать, заниматься домашними делами: ведь ей стоит только у вас перенимать!

— И, батюшка: ученого учить — лишь только портить!

— Хорошо, хорошо! — прервал Данила Никифоро-вич, которому этот разговор начинал не нравиться. — Вели-ка, Марфа Саввишна, закуску подавать. Да милости просим, дорогой сват, чем Бог послал!

— Благодарю покорно! Я уж обедал.

— Где?

— У сестры Аграфены Петровны.

— Как, да разве она приехала?

— Вчера поутру. Азов сдают опять туркам, так и муж ее скоро вернется в Москву. Прощай, сват! — продолжал Прокудин, вставая. — Поеду отдохнуть немного, а там и домой.

— Так ты здесь и дня не пробудешь?

— Когда теперь! Надо о свадьбе подумать. Ведь это дело не шуточное, около пальца не обведешь. До свиданья! Жду вас, любезные сваты, во вторник.

— Будем, будем, Максим Петрович! — сказал Загоскин, провожая своего гостя. — Ну что, жена, — спросил он, воротясь в гостиную, — каково я дело-то повернул, а?

— Ух, батюшки, — промолвила Марфа Саввишна, — отлегло от сердца!

— А, то-то же! Только что говорила^ а небось теперь сама радехонька!

— Слава тебе Господи! то-то бы срам был!

— Срам не срам, а нечего сказать, — обидно бы было.

— Ну, кабы Максим Петрович остался обедать!..

— Так что ж?

— Как что? Ведь я тебе говорила, батюшка: гусь пережарился, похлебка простыла, а пирог так подгорел, что стыдно на стол поставить.

— Вот о чем толкует!.. Пойдем-ка обедать да вели позвать нашего затворника — чай, он теперь ни жив ни мертв. Вот мы с ним па радости выпьем по чарочке да закусим твоим подгорелым пирогом!

Через несколько дпей в селе Вздвижепском повторилось опять то же самое, о чем я рассказывал вам, любезные читатели, во второй главе этой части моего рассказа, с тою только разницей, что после девишника на другой день была свадьба и что па этот раз все без исключения были счастливы и довольны… Ах, нет! ошибся. Помните вы старуху Потапьевну, которая шу-няла молодую бабу за то, что она не плакала на своем девишнике? Эта старуха осталась очень недовольной. Во время девишника она смотрела в окна и, к крайнему своему прискорбию, заметила, что ненаглядное ее сол-пышко, боярышня Ольга Дмитриевна, не только не плакала, но беспрестанно улыбалась и была так весела, как будто бы не ее замуж выдавали.

— Ох, худо! — говорила она. — Не плачет теперь, так наплачется вдоволь замужем!

Я думаю, вовсе не нужно вам сказывать, любезные читатели, что это пророчество не сбылось.

Разумеется, Рокотов не был на свадьбе и поссорился с Щетпевым за то, что он не отказался от приглашения. Года через три Лаврентий Никитич умер преспокойно на своей постели. Вероятно, он кончил бы свою жизнь совсем другим образом, если бы времена смут и мятежей не прошли безвозвратно. По смерти его Шетнев оделся в немецкое платье, но это ему не пошло впрок: он не получил места, для которого принес в жертву свою великолепную окладистую бороду. Впрочем, Шетпев перенес эту невзгоду гораздо великодушнее, чем Ардалион Михайлович Обиняков, у которого четыре тясячи душ., «по усам текло, да в рот не попало». Отправясь с командою чтоб захватить князя Шелешпанского, Обиняков начал мечтать о будущем своем барском быте. «Шелешпанский глуп, — думал он, — и коли он получал до осьми тысяч рублей со своих четырех тысяч душ, так я получу вдвое. Построю себе на Ильинке каменные палаты, заживу барином и не стану ни перед кем шапки ломать!» Представьте же себе его ужас, когда он не нашел никого на хуторе и узнал, что князь Шелешпанский поехал в Москву явиться Мамонову. Эта неудача, которой он никак не мог предвидеть, до того его поразила, что он слег в постель; потом стал попивать с горя, начал заговариваться и кончил тем, что сошел с ума, — разумеется, на том, что у него четыре тысячи душ крестьян и огромные каменные палаты на Ильинке.

Предсказание Мамонова сбылось: военная служба принесла большую пользу князю Шелешпанскому. Конечно, он не поумнел, но зато из неуклюжего увальня сделался таким расторопным молодцом, что через два года махнул из рядовых прямехонько в сержанты.

Может быть, вы желаете знать, любезные читатели, что сделалось с молдаванскою куконою, Смарагдою Хереско? В таком случае, я прошу вас прочесть следующее письмо Андрея Степановича Мамонова, который, года два спустя после свадьбы Симского, был откомандирован по делам службы в Киев.

«Любезный друг Василий Михайлович!

Не удивись, что я пишу к тебе такое длинное письмо. Я знаю, что ты меня любишь, так, верно, с истинною сатисфакциею узнаешь, что твой друг и сослуживец помолвлен. Я пишу к тебе одному об этом, а ты потрудись уведомить всех общих наших приятелей, а к отсутствующим напиши универсалы, — пусть все знают, что я счастлив! Но я еще не сказал тебе, кто эта персона, которая в столь короткое время успела меня совершенно заполонить. Да вот, постой, я расскажу тебе все по порядку. Приехав в Киев, я педели три прожил совершенным сиротой. Первое мое знакомство было с отставным полковником Артамоном Никитичем Голушко. Он живет безвыездно в Киеве, потому что его отчины в Чигиринском повете, по Днепру. Жена его природная молдаванка, женщина без большой эдюкации, но очень ласковая и обходительная У нее гостит родная сестра ее, молодая и богатая вдова, Смарагда Хереско. В жизнь мою я не видывал такой красавицы. Представь себе… да ты не поймешь меня! Ты, любезный друг, живешь теперь почти всегда в Москве, так, уж верно, стал человеком старозаветным; чай, по-твоему, та только и хороша, про которую можно спеть

Круглолица, Белолица, Красная девица

А моя невеста смугла, бледна, и лицо у нее продолговатое. Для тебя, чай, краше нет твоей Ольги Дмитриевны. Кто и говорит, она, конечно, пригожа, да это все не то. Как бы тебе сказать? Ну, вот, примером, твоя Ольга Дмитриевна хороша, как прекрасное весеннее утро, а моя Смарагда — как жаркий ясный полдень. Голубые глаза твоей жены тихи и спокойны, как светлый месяц на чистых небесах, а черные очи моей молдаванки вот так и жгут, как летнее солнышко. Надобно тебе сказать, что у нее был жених, какой-то боярин Палади; его убили турки, и она, из любви к покойнику, дала обещание не выходить никогда замуж. Много у нее было женихов в Киеве, да все они как не солоно хлебали! Лишь только кто посватается, так и ворота на запор. Иной не мог даже добиться того, чтоб она с ним словечко перемолвила. Со мной обошлась она гораздо ласковее, чем с другими, и знаешь ли почему? Ты век не отгадаешь. Она любит без памяти Преображенский полк, в котором мы с тобою служим. Ты спросишь: за что? А Бог весть! Я думаю, так! женский каприз. В первый раз, как она со мною об этом говорила, так расспрашивала, как зовут моих товарищей и кто из них женат. Ну, разумеется, в числе женатых я назвал и тебя, рассказал ей, как ты был влюблен в Ольгу Дмитриевну, как ее хотели выдать замуж за князя Шелешпанского, а выдали наконец за тебя. Вот этак недельки через две я начал ей говорить обиняками, пытался завести амурную речь — не тут-то было, и слушать не хочет! Что, брат Василий, тебе, как другу сердечному, скажу всю правду! Не пропяло месяца, как я исхудал так, что на себя не стал походить. Сна нет, еда на ум нейдет, только и думаю что о ней! А она все та же — ни лучше, ни хуже. Однажды поутру пришел ко мне жид с разными товарами: с колечками, сережками, запонками; в числе этих вещей был у него золотой крест с молдаванской надписью, который, по его словам, достался ему от какого-то турка Он уступил мне этот крест очень дешево, и я в тот же день повез его показать Смарагде. Ты не можешь себе представить, что с ней сделалось, когда она его увидела. Я думал, что моя молдаванка с ума сошла: уж она его целовала, целовала, прижимала к груди! Разумеется, я стал просить позволения благословить ее этим крестом. Сначала она как будто позамялась, подумала минутки две, а там взяла его да так на меня взглянула, что я совершенно ожил. С этой поры пошло все лучше да лучше, и вот теперь она моя невеста. Я было, любезный друг, сначала и возгордился. Думаю про себя: ну, видно, я молодец недюжинный и знаю, как с женщинами обходиться, когда такая непобедимая фортеция сдалась мне на дискрецию! Только вчера моя Смарагдушка спеси-то во мне поубавила. Она была со мною очень ласкова, приголубила меня да вдруг и говорит: «Хорош ты и пригож, мой суженый, а всего-то для меня милее то, что ты носишь Преображенский мундир». — «А если б я служил в Семеновском полку?»— спросил я шутя. «Так вряд ли была бы я твоей невестой», — промолвила с улыбкою Смарагда. «Да разве ты любишь не меня, а мой мундир?» — сказал я. «О, нет, — отвечала Смарагда, — теперь я и тебя люблю — ведь ты мой жених!» И тебя!! Вот, толкуй после этого! Подумаешь, как женщины-то причудливы! Ну, скажи сам, Василий Михайлович, — чем наш Преображенский мундир красивее семеновского?

Прощай, друг сердечный! Поклонись от меня своей барыне и коли встретишь где-нибудь Федосью Игнатьевну Перепекину, так скажи ей, чтоб она обо мне не хлопотала. Он, дескать, нашел уж себе невесту».