Возвращение из Америки в Европу казалось праздником. Ощущение близости России, предстоящее свидание с товарищами, которые эмигрировали из России и жили кто в Германии, кто в Швейцарии, во Франции или Англии, а особенно с теми, которые должны были приехать из России для свидания с Горьким, - всё это создавало бодрое настроение. Приезд в Неаполь, энтузиазм итальянцев, встретивших Горького с необычайной пылкостью, производили впечатление, словно мы вернулись домой, к своим, родным, близким.

В то время Неаполь “звучал” с утра до ночи. По утрам - крики разносчиков, продающих овощи, фрукты и всякие морские чудеса, скрип колес огромных грузовых колесниц, щелкание извозчичьих бичей… И всё это покрывал быстрый неаполитанский говор с сотнями своеобразных восклицаний. То тут, то там звучали резкие голоса женщин, необычайно живо жестикулировавших, передававших друг другу новости, хотя одна из собеседниц стояла на улице, а другая высовывалась из окна в пятом этаже. Переругивались с величайшим азартом кумушки,-того и гляди, вступят врукопашную… Шумы, крики заполняли воздух, пронизанный яркими лучами солнца, заливавшего город и синий Неаполитанский залив.

По вечерам, до глубокой ночи, под окнами звучали мандолины, гитары, пели певцы и певицы и надоедливо гремело заводное американское пианино, недавно осчастливившее Италию своим появлением. Стояло это пианино на тележке с впряженным в нее маленьким осликом, и такой несчастный вид был у этого ослика, будто он страдал за все тяжкие грехи прародителей.

Среди итальянцев было много “самодеятельных” певцов.

Помню, однажды я проснулся часа в три-четыре утра: разбудила меня несшаяся в мое окно откуда-то издали чудесная песня. Город еще спал, ничто не нарушало тишины, слышен был только голос певца, а пел он от всей души, с большой теплотой и выразительностью.

Узкий переулок с высокими каменными домами, в который выходило мое окно, являлся отличным резонатором. Голос несся вверх и, отражаясь от каменных стен, приобретал особую насыщенную звучность, - не верилось, что источником ее являлась маленькая фигурка человека, бодро и беспечно поющего, совершенно не заботясь о том, слушает его кто-нибудь или нет.

Посредине переулка шагал рыбак; через плечо у него висели сети, в руках - корзина.

В песне рассказывалось об окне, которое светилось, но стало темным, так как любимая Нинелла умерла. Певец так искренне пел О своем горе, что сердце замирало, слушая его! Трудно было разобрать, красота ли голоса так трогала, или выразительность пения,но слушать хотелось без конца. Жаль стало,когдаголос удалился и затерялся где-то вдали.

Когда за утренним кофе мы встретились с Горьким, он спросил меня:

- Слышал? Не спал?

- Конечно, слышал. - То-то же!

***

Впечатление от Неаполя еще больше усилилось, когда мы попали в самую гущу рабочей массы, встретившей Горького как великого поборника за освобождение рабочего класса и провозвестника свободы.

Не прожили мы и двух дней в отеле “Везувий”, где остановились, как к Горькому явились делегаты от рабочих организаций и пригласили его на митинг у Биржи труда, устраиваемый в его честь.

Утром следующего дня из окна нашего отеля на набережной Санта Лючия видно было, что ожидается что-то особенное, из ряда вон выходящее.

Наряд карабинеров, приставленных к отелю, был усилен, патрули ходили то в одну, то в другую сторону. Забавные, будто опереточные, жандармы в своих треуголках с пестрыми султанами, надетых поперек головы, в коротких накидках, в брюках с красными лампасами, в белых перчатках, пальцы которых подчас были слишком длинны, так что руки производили впечатление птичьих лап, неразлучными парочками чинно прогуливались взад и вперед посредине набережной.

Неаполь. А. М. Горький едет на митинг к Бирже труда. 1906 год.

Парапет у моря, против отеля, был усеян самой разношерстной толпой. Люди группами сидели или спокойно прогуливались, чего-то ожидая.

Слышался шум голосов. Шутки сыпались со всех сторон, и больше всего доставалось “охранителям порядка”.

Отличались вездесущие, пронырливые неаполитанские бездомные мальчуганы. Они всюду сновали в своих живописных костюмах, не поддающихся никакому определению, так как нельзя было понять, где начало, где конец какой-нибудь курточки или штанишек и как они держатся на их обладателе. Загорелая кожа сквозила то тут, то там, и казалось, что именно так и надо, - по крайней мере, одеты все пособственному усмотрению и вкусу.

Заметно было, что с каждой минутой толпа прибывала. К часу, когда был подан для Горького экипаж, толпа стояла плотной стеной против подъезда отеля, и полицейские едва ее сдерживали.

Люди плотно окружили экипаж, так что ехать можно было только шагом, с большим трудом продвигаясь вперед. Упряжка была на английский лад, считавшаяся в Италии самой нарядной: пара лошадей в шорах; скромная, но изящная сбруя из тонких черных ремней только местами скреплялась бронзовыми украшениями, в которых отражалось яркое солнце и причудливыми звездочками вспыхивало то тут, то там на породистых иссиня-вороных конях. Кучер одет в сюртук с золотыми пуговицами, в белые лосины и ботфорты с отворотами из желтой кожи, цилиндр с кокардой, на груди в петлице - букетик живых цветов.

Совсем новенький экипаж-открытое ландо, внутри обитое светлой кожей, - блестел черным лаком. Впечатление было такое, что мы едем на какой-то большой праздник.

Кучер щелкал бичом со всей горячностью итальянца, убеждая окружавших людей дать дорогу экипажу, но ничего не помогало.

Не прошло и нескольких минут, какна подножках примостились какие-то парни, на крыльях ландо повисли другие, а на кОзлах, рядом с кучером, к полному его отчаянию, очутился старик, худой как щепка, весь ободранный, который среди общего шума и криков пытался рассказать Горькому о своей жизни, о своих идеалах и стремлениях. Проезжая каким-то переулком, он, словно, птица, вдруг раскинул свои длинные, сухие руки, снял широкополую шляпу и замахал ею, показывая куда-то вверх. Его седые волосы живописно развевались по ветру, и на бронзовом, в глубоких морщинах лице загорелись черные глаза.

А вверху, на шестом этаже, чуть не вываливаясь из окна, высовывались женщины и дети, они что-то кричали, махали красными платками.

Да и как можно было разобратьслова, когда на протяжении всего пути гудела толпа и почти во всех окнах, на балконах, даже на водосточных трубах висели люди, махали платками, зонтиками, палками и в воздухе стоял непрерывный, ликующий стон: “Да здравствует Горький!”, “Да здравствует великий художник!”, “Да здравствует русская революция!”, “Долой царя!”

Полицейская охрана, карабинеры, жандармы, бывшие у отеля, быстро исчезали в толпе.

Несмотря на всю горячность проявляемых чувств, публика сама соблюдала порядок, и никакого вмешательства полицейских властейнетребовалось.

Но другого взгляда придерживались неаполитанские власти. Лучше всего свидетельствуют об этом газеты того времени, которые описывали, с какой тревогой муниципалитет реагировал на манифестацию в честь Горького.

Вот что писала газета “II Pungalo” (“Острие”) от 29 октября 1906 года:

“Политические власти по этому случаю приняли экстраординарные меры для охраны общественного порядка. Аппарат силы был прямо-таки громадный. Со всех сторон была гвардия и карабинеры под начальством Пакура, вице-комиссара Чиприани, делегатов Галло, Пуччи и других. Там был и комиссар Миракки с эскадроном полиции.

Две роты пехотыстояли во дворе “Большого государственного архива”, а другие солдаты были во дворе “Управления секции адвокатов” на площади Данте.

Необычайное зрелище объяснялось не только личностью Горького, который возбуждал к себе глубокий интерес, но также и фактом первого большого митинга в Европе “за Россию”, на котором присутствовал Горький.

Собрание имело поэтому особое значение”.

Когда мы возвращались с митинга, этот “аппарат силы” проявил себя во всем своем блеске, но об этом впереди…

Та же газета “II Pungalo”так описывает этот знаменательный день:

“В ожидании”

С половины одиннадцатого широчайший двор церкви св. Лоренца был запружен бесчисленной толпой. Среди людей, пришедших на митинг, были профессора, студенты, курсистки, артисты, смешавшиеся с огромной толпой крестьян. Картина интересная и живописная. Все ждали с нетерпением великого русского писателя.

К полудню двор был полон, и большое количество народа оставалось снаружи на площади: всего, внутри и снаружи, было около пяти тысяч человек.

…Посредине двора была сооружена импровизированная трибуна, окруженная красными флагами Секции социалистов и Биржи труда.

Трудно описать энтузиазм толпы, когда под входной аркой появился Горький. Шумные аплодисменты, проникнутые горячим энтузиазмом, раздались со всех сторон, в то время как тысячи голосов восклицали: “Да здравствует Горький!”, “Да здравствует великий художник!”, “Да здравствует русская революция!”

Максим Горький, бледный от волнения, толкаемый, почти несомый тысячами рук, с трудом добрался до трибуны. Когда он появился на возвышении, величественная, необыкновенная манифестация возобновилась.

Дождавшись относительной тишины, социалист Джиованни Бергамаско произнес несколько слов, говоря, что Максим Горький слишком знаком народу, чтобы надо было его представлять. Народ знает, говорил он, что Горький не может сейчас вернуться на свою родину, так как его заключат в тюрьму.

Потом он прочел многочисленные приветствия от социалистических и демократических организаций со всех концов Италии.

Бергамаско прочел при напряженной тишине привет Максима Горького неаполитанскому народу:

“Товарищи итальянцы! Я не знаю вашего языка, и вы не знаете моего, но я знаю ваши чаяния и ваши надежды, а вы знаете мои.

В этом великом и необыкновенном явлении залог братства всех людей.

Вера в близкую победу правды и разума пусть никогда вас не покинет и даст вам силу бороться и победить.

Да здравствует пролетариат всех стран, ибо он обновит весь мир!

Да здравствует пролетариат великолепной Италии!”

Горячие аплодисменты были ответом на слова Горького”.

Затем газета излагала речи нескольких ораторов. Один из них говорил, обращаясь к Горькому:

“Ты понимаешь нашу душу. Благодаря твоим творениям нам кажется, что мы стали зрителями великой трагедии русского народа, и вся душа итальянского народа в этот час с вами.

…Творцом изумительной поэмы русской революции является пролетариат. Была у русского народа вера в “царя-батюшку”, - эта вера погибла под огнем картечи. Ружья стреляли в беззащитных детей и женщин; рабочие взошли на баррикады, не признавая больше святых,- во имя великой революции и возрождения людей.

…Будем чествовать самого храброго из героев революции, но будем помнить, что эта трибуна занята больше, чем человеком, - великой идеей.

Переднами проходят, как окровавленные стяги, имена мучеников-женщин и детей, и наша душа наполнена странной музыкой: громкий далекий голос звучит из степей, из лесов, из городов, и взрывы бомб, и ружейные выстрелы отмечают шествие революции, которая приближается.

Но сегодня восставшие и мученики говорят вам: “Наш час пробил… Для нас засияет в нашей стране солнце свободы!”

…Ваш пример, о, русские! велик длятех,кто будет ему следовать”.

По окончании митинга Бергамаскоперевелнесколько слов, сказанных Горьким:

“Когда говорят о моей революционной деятельности, я чувствую себя взволнованным и смущенным, потому что в большой революционной русской армии - я только рядовой. Принимая ваше приветствие, как адресованное революционной России, я благодарю вас за себя, за мою родину и от имени всего мирового пролетариата”.

Алексей Максимович Горький, окруженный огромной толпой, при пении рабочего гимна, выходит вместе с М. Ф. Андреевой на площадь св. Гаэтана. Необъятная толпа народа устраивает ему бурную овацию. Я и приехавшая с нами из Америки мисс Брукс держимся около них, и мы с трудом садимся вчетвером в ожидающий нас экипаж. К кучеру обращаются, просят его ехать медленно. И снова экипаж окружен людьми, примостившимися на подножках, на крыльях, на кОзлах, рядом с кучером.

Тысячи людей сопровождают нас, и вдруг путь оказывается прегражденным взводом солдат и громадным количеством карабинеров.

А. М. Горький с итальянской девочкой Жозефиной.

Появляется комиссар Каски, который требует, чтобы экипаж Горького ехал не по Виа дель Дуомо, а свернул на Виа Трибунале. Толпа бурно протестует, лошади пугаются, одна падает.

Солдатам отдается команда примкнуть штыки. Это раздражает толпу, она напирает на солдат. Горький поднимается в коляске, с удивлением смотрит на двойной кордон, готовый стрелять в толпу. Крики усиливаются. Взбешенный комиссар приказывает играть сигнал к стрельбе. Некоторые из толпы пытаются бежать, но большинство тесным кольцом окружает нас. Мария Федоровна, бледная, встает перед Горьким, я стараюсь их обоих закрыть.

Все мы следим за действиями солдати их командиров.

Жутко было смотреть на Горького. Выпрямившись во весь рост, сжав кулаки, он глядел на всё происходившее глазами, полными гнева, готовый, казалось, каждую минуту броситься вперед.

Внезапно карабинеры и гвардейцы, выхватив палаши и револьверы, неистово накидываются на демонстрантов, избивая их плашмя своими саблями. Начинается невероятная паника, и слышен второй сигнал к стрельбе.

Седой красивый старик, адвокат Альтобелли, ехавший в коляске сзади нас, выскакивает из нее, бросается к офицеру, поднявшему шпагу для отдачи третьего и последнего сигнала к стрельбе, хватает его за руку, не дает опустить ее и горячо объясняет необходимость прекратить возмутительные действия полиции. Ему удается убедить офицера, тот отдает солдатам приказание опустить оружие.

Теперь мы видим их бледные, смущенные лица.

Какой-то итальянец вскакивает к нам в коляску и кричит:

- Я чувствую позор этих диких сцен тем сильнее, что они произошли в присутствии русских и Максима Горького, который может теперь сказать, что итальянская полиция не уступает полиции русского царя.

Упавшую лошадь поднимают, некоторым удается пробиться сквозь ряды полиции, других арестовывают, происходят столкновения между демонстрантами и жандармами. Нас окружают тесным кольцом карабинеры и солдаты, и мы продолжаем путь по Виа дель Дуомо.

Но толпа перехитрила. Демонстранты бросились в боковые переулки, и через несколько кварталов, где уже не было столько полиции и солдат, нас вновь окружила лавина людей.

Запомнился мне один эпизод. Молодой рабочий, похожий на кочегара, просунул между полицейскими, окружившими экипаж, свою черную от копоти руку и, быстро проведя всей пятерней по лицу Горького, громко чмокнул свои сложенные щепотью пальцы. Живое молодое лицо его сияющими глазами смотрело на Горького. Мария Федоровна страшно перепугалась, но произошло всё это так быстро, что мы не успели оглянуться. Кругом колышется море людей, уличное движение приостановлено, стоят экипажи, извозчики, трамваи. Из них высовываются мужчины, женщины, дети, все что-то кричат, машут платками, шляпами, выделяются крики: “Эввива Горький! Абассо царь!”

С трудом мы пробираемся вперед и наконец достигаем отеля “Везувий”.

Толпа не расходится, и, когда Горький и Мария Федоровна скрываются в отеле, масса людей собирается под балконом, под окнами и требует, чтобы он вышел. Его появление вызывает бурю восторга, аплодисменты и крики длятся несколько минут. Горький стоит смущенный, со слезами на глазах, кланяется во все стороны, прижимая руки к груди, и наконец кричит:

- Да здравствует пролетариат Италии!

Вновь итальянцы приветствуют Горького, не переставая ему аплодировать.

Выходит адвокат Альтобелли, от имени Горького благодарит собравшихся и говорит о событиях последнего времени, происходивших в России.

Рукоплескания покрывают его слова и снова раздаются крики: “Да здравствует Горький!”, “Да здравствует русская революция!”

Проходит еще много времени, преждечемудается убедить толпу разойтись.

Впечатления этого дня надолго сохранились в памяти, тем более что все последующие дни нашего пребывания в Неаполе Горького с утра до вечера осаждала масса людей, желавших ему лично выразить свою симпатию, уважение и сочувствие русской революции.

***

Алексей Максимович решил на некоторое время остаться в Италии, и меня отправили на рекогносцировку на остров Капри, ввиду того что климатические условия этого острова были благоприятны для здоровья Горького.

Сперва мы поселились на Капри в отеле, но Мария Федоровна настояла на том, чтобы снять виллу и обставить жизнь Горького как можно удобнее и уютнее. А Горький прежде всего потребовал достать пианино.

Мы воскресили наши григовские вечера, но прибавился еще Бетховен, - Горький особенно его любил. Я переиграл почти все сонаты, некоторые из них стали его любимыми.

И когда приезжали русские товарищи, он заставлял меня играть для них. Вначале мне было очень странно играть товарищам, которых я прежде знал только по кличкам, которые и меня знали только как “Германа Федоровича”, с которыми я встречался на подпольных явках или на конспиративных совещаниях. В тех случаях музыка появлялась только тогда, когда надо было прикрыть настоящую цель свидания или посещения какой-нибудь квартиры. Так, например, в доме Стасовых я неоднократно играл с ними в восемь рук, обливаясь пОтом, так как под пиджаком у меня был панцирь из нелегальной литературы, которую я только после чая мог незаметно передать Елене Дмитриевне Стасовой, удалившись в одну из комнат. Бывало и так, что я шел к скрипачу, с которым мы сначала немного играли, а затем в футляр набивали нелегальные листовки или ружейные патроны. Правда, это не охлаждало моей любви к музыке, но и не особенно содействовало музыкальному развитию.

На Капри я играл ради самой музыки. Товарищи слушали внимательно. Горький всегда умел их заинтересовать исполняемым. Он называл вещи, которые хотел, чтобы слушатели оценили, отмечалих достоинства и особенности.

Говорили о Бетховене - об его эпохе. Поднимались философские разговоры, и самая музыка отходила на задний план. Но мне лично эти вечера принесли огромную пользу: они освещали музыкальное произведение с совершенно неизвестной мне до той поры стороны, и я уже не мог после этого играть только эмоционально, а стал понимать и ощущать ответственность за содержание вещи и за то, какой характер ей нужно придать.

Из сонат Бетховена первого периода его творчества Горький любил среднюю часть, “Largo e presto” из ре-мажорной сонаты, opus 10, № 3. Он говорил, что скорбь, которая в нее вложена, так велика, что перестает быть единоличной, мелодия, которую Бетховен извлек из своей души, перестает быть его личной мелодией, - в ней звучит душа народа. Горький находил, что по силе выражения произведение это вполне может быть отнесено к эпическим, и мне казалось, что он чувствовал его не как фортепианную сонату, а как целую симфонию.

Это было в 1906 году. А когда я впоследствии читал книгу такого исключительного знатока Бетховена, как Ромен Роллан, - его произведение “Гете и Бетховен”, написанное почти тридцать лет спустя, - то был поражен сходством между его определением этого “Largo” и мнением по этому поводу Горького.

Ромен Роллан указывал, что эта вещь совпадает по времени с первыми приступами болезни, разрушившей жизнь Бетховена. Он писал:

“Личная скорбь здесь делается общим достоянием, и элегия человека самой полнотой своей возвышается до эпопеи расы или эпохи”.

Ромен Роллан называл это произведение-огромной трагедией, “сущность которой-душа народа, воплощенная в его корифее”.

Насколько Горький любил Бетховена и считал необходимым знакомство с ним, видно из писем его к Ромену Роллану, написанных в конце декабря 1916 года и в марте 1917 года.

В первом он просит Ромена Роллана написать биографию Бетховена для детей. Во втором он пишет: “Книга о Бетховене предназначается для подрастающей молодежи (13- 18 лет). Это должна быть беспристрастная и интересная повесть жизни гения, эволюции его души, главнейших событий его жизни, преодоленных им страданий и достигнутой им славы. Было бы желательно знать всё, что только возможно, о детских годах Бетховена. Наша цель - внушить молодежи любовь и веру в жизнь. Мы хотим научить людей героизму. Нужно, чтобы человек понял, что он творец и господин мира, что на нем лежит ответственность за все несчастья на земле и ему же принадлежит слава за всё доброе, что есть в жизни”. Таким считал Горький Бетховена.

***

В Италии, в особенности на острове Капри, постоянно сталкиваясь с местными жителями, слыша со всех сторон пение, звуки мандолин и гитар, мы невольно поддавались обаянию итальянских мелодий, и в наши музыкальные вечера вошло нечто новое-итальянцы,их пение и музыка.

Я близко познакомился с жителями острова Капри, со многими из них подружился.

Однажды в воскресенье, гуляя по улицам, я услышал музыку, которая заставила меня остановиться: пел тенор-мягкий, теплый голос, ему аккомпанировали мандолина и гитара. Это было так хорошо, что я пошел на звуки и увидел странную картину,

Комната в первом этаже, с каменным мозаичным полом белого и серого мрамора, с очень высоким потолком, разукрашенным по карнизам расписными гирляндами цветов и зелени. Дверь открыта настежь, и вместо нее висит сетчатая занавеска. Кругом зеркала, кресла для стрижки и бритья, перед каждым из них полки, уставленные флаконами, пульверизаторами, приборами для бритья. Воздух пропитан духами. Посреди комнаты сидит хозяин парикмахерской Адольфо Скиано, одетый с иголочки, в лакированных туфельках, в шелковых пестрых носках, будто сошедший с модной картинки. В руках он держит изящную гитару, парадно разукрашенную разноцветными лентами, такую же нарядную, как и он сам. Рядом с ним сидит толстый обрюзгший человек с медно-красным лицом, с тяжелым носом грушей, отвисшими щеками и тонким ртом, почти без губ. Во время игры он высовывает острый, длинный красный язык и от старания крепко прижимает его к верхней губе, чуть-чуть не касаясь носа. Большой живот очень мешает ему, но он крепко держит на нем свою мандолину.

Это - известныйна острове ростовщик, синьор Масса, но все знают егокак музыканта. Техника у него бесподобна!

Опершись на спинку стула, стоит певец - тенор. Это Дженнаро, газовщик, зажигающий по вечерам фонари, красивый молодой парень с черными усиками; немного портит его глаз, пострадавший при работе. Поет он как умеет, с чудесной улыбкой на лице. Как только я вошел, они сразу замолкли, и я невольно подумал: “Неужели это они играли?”

Синьора Масса я видел в его конторе, знал, какая дурная слава за ним, был знаком и с Адольфо, встречал Дженнаро, когда он в сумерках перебегал от одного фонаря к другому, но мне в голову не могло прийти, что все они такие великолепные музыканты.

Объяснив им причину своего прихода, я попросил их продолжать играть,что они очень охотно и сделали.

С первых же тактов было ясно,что здесь нет трех разных людей, звучит одна итальянская песня, и все они чувствуют ее одинаково.

Я рассказал о своем впечатлении Марии Федоровне, и она поручила в ближайшее воскресенье, когда все свободны, привести и показать их Горькому.

Они с радостью согласились, так как считали для себя особой честью попасть к Горьким в дом, а тем более играть и петь для самого “синьора Горки”.

У Горьких они держалисьочень застенчиво, отказывались от угощения, но как только заиграли, а Дженнаро запел, - сразу всё изменилось.

Они видели, какое впечатление производят на Горького, и это их вдохновляло.

Песня лилась за песней, и только поздний час заставил музыкантов уйти. Они стали приходить очень часто, и каждый раз трудно было расставаться с ними, - мы не уставали их слушать, они не уставали играть, а Мария Федоровна так их подкупила своим радушием, что они уже перестали стесняться и часто спрашивали меня:

- Синьор Николя, когда нам можно еще прийти к синьорам Горки?

Иногда мы целой компанией отправлялись гулять по Капри. По дороге к дворцу Тиберия стояла кантина (ресторанчик), где можно было передохнуть и выпить чудесного каприйского вина.

В этой кантине дочь хозяйки, Кармела, танцевала тарантеллу с неизменным своим партнером - Энрико. Обычно тарантеллу в Италии, в особенности для иностранцев, танцуют в несколько пар, под звуки мандолин и гитар, эта же пара танцевала под удары одного бубна, в который била, встряхивая бубенцами, толстая старуха. Кармела танцевала босиком и, хотя была довольно полна, легкости ее позавидовала бы любая балерина.

Горького сразу пленили красота и значительность танца, несомненно, почерпнутого из древнего брачного ритуала. Всё было построено на движении и ритме. Кармела то плавно двигалась, полная истомы, очаровывая своего возлюбленного, то бурно кружилась вокруг него.

Кончали они свой танец довольно избитой позой, очевидно, в угоду иностранцам. Танцорам казалось, что в эффектной позе - вся соль их танца. Делалось это для того, чтобы побольше взять с “форестьеров”, то есть с иностранцев. Кстати, Горький в шутку говорил не “форестьеры”, а “фокстерьеры”. Многие из приезжавших англичан и американцев, так же как эта порода собак, бегали, всюду совали свой нос, главным образом ради того, чтобы ничего не пропустить, всё увидеть, а зачем им это было нужно, они, наверное, не сумели бы объяснить.

К счастью, чуткие каприйские танцоры быстро поняли, что именно нравится в них синьору “Массимо Горки”. И танцевать они стали иначе, серьезнее, строже и лучше.

Как я и раньше замечал, Горькому импонировал необычайный ритм и содержание, вложенные в танец. Да и внешняя картина была очень контрастна: пестрые, яркие итальянские костюмы, ленты на бубнах в руках танцовщицы, оживленные смуглые лица, огненные глаза, светлые улыбки, открывающие белые зубы, и мрачная фигура старой, очень полной женщины, сидевшей в стороне, одетой во всё черное, с копной седых волос на голове, крючковатым носом, почти сходящимся с подбородком, глубоко запавшими черными глазами, которые неожиданно загорались, когда танец становился страстным. Лицо ее, покрытое сетью морщин, было серьезно, без улыбки, но в нем было затаенное чувство чего-то ею самою пережитого. Она била в бубен, трясла им в воздухе и этим как бы подтверждала, что всё это правда, так оно и было в жизни, так и будет.

Около старухи обычно стояла девочка в сером рваном платьице, с всклокоченными черными кудрями, маленькая и невзрачная, в особенности по сравнению со старухой, и вопила истошным голосом слова тарантеллы.

Танцевали в небольшой тесной комнате, но зрителям казалось, что перед ними залитая солнцем поляна, горы, цветы и зелень, море и масса народа… Перед ними два юных человеческих существа, прекрасных в выражении переполняющего их целомудренного чувства любви и влечения друг к другу, - он и она, - и когда танцовщица обвивала голову партнера своим брачным девичьим поясом, вытирая ему лоб, - это трогало до слез.

Горький смотрел и сам жил вместе с танцорами и, как часто с ним бывало даже в самые радостные минуты, слезы набегали ему на глаза. И не знаешь, бывало, на кого смотреть - на танцоров или на Горького!

Невольно вспоминается однаиз его сказок об Италии. Думаешь-не Кармела ли вдохновила его, не о ней ли он думал, когда писал:

“Грянул, загудел, зажужжал бубен, и вспыхнула эта пламенная пляска, опьяняющая точно старое, крепкое темное вино, завертелась Нунча, извиваясь, как змея, - глубоко понимала она этот танец страсти и велико было наслаждение видеть, как живет, как играет ее прекрасное непобедимое тело”.

***

Мне посчастливилось остаться на Капри на Новый год. Накануне, с вечера, утром, днем - целые сутки - остров шумел, пел, играл. Больше всего шума самыми невероятными способами производили забавные итальянские мальчуганы. Они организовали шумовые оркестры. Инструментами в нем были трещотки, колотушки, гребенки, железные пилы с погремушками и банки из-под консервов, набитые камешками. При этом они пели чудесную новогоднюю песенку, а запевалой был известный всему острову необычайной красоты альт.

У меня было много приятелей среди каприйских мальчуганов, они часто гурьбой окружали меня и просили взять с собой в кинематограф. Я водил их десятками, и они сторицею возмещали мне за это удовольствие: приносили интересные раковины, учили плавать, нырять.

Вот и в Новый год хитрые мальчуганы не пошли сразу к Горькому, а так как я жил внизу, всей компанией, собравшись у моей двери, служившей одновременно и окном, начали свой шумовой концерт. На шум вышли Мария Федоровна, мисс Гариэт Брукс, жившая с нами вместе, и, конечно, сам Горький, хотя вообще он никогда по утрам не отрывался от работы.

Ребята достигли своего-они взбудоражили весь дом.

Мария Федоровна пригласила их на верхнюю общую террасу, и, восхищенные таким приемом, мальчуганы превзошли самих себя в исполнении новогоднего поздравления.

Посредине они водрузили большое разукрашенное дерево, вокруг него разместились музыканты в живописных костюмах, название которых даже трудно было определить, до того они потеряли свой первоначальный вид. Зато их солист-запевала, изумительный альт- был одет с головы до ног во франтоватый красный костюм, другой же маленький джентльмен, которого мы видели обычно на побегушках в аптеке, ростом аршина в полтора, был в настоящем пиджаке, галстуке, в брюках, подвязанных под мышками, и в большойкепке, которая съезжала козырьком то налево, то направо. У него был хороший дискант, и некоторые песенки он запевал как настоящий солист.

Мальчика-альтиста Горький сразу отметил и просил его несколько раз повторить новогоднюю песенку.

Пели они и другие песни, ежегодно сочинявшиеся местными поэтами.

Сам Горький вспоминает одну из них:

Доброе начало Нового года

Синьору и синьоре!

Выслушайте весело

Эти пожелания ваших маленьких друзей!

Откройте уши и сердца

И кладовую вашу:

Ныне день радости,

Веселый божий день!..

Горький очень чутко относился к певцам из народа, учившимся у самой природы. Несмотря на огромную работу, которой он ежедневно и регулярно был занят, он отрывался от нее или урывал у себя часы отдыха, только чтобы послушать пение или музыку.

Много позже, живя в Сорренто, он вставал в два-три часа ночи и выходил на террасу, чтобы послушать пение крестьянина, который возил муку из Кастелямаре в Санта-Агата, в окрестностях Сорренто. Дорога проходила мимо виллы, которую снимал Горький. У возницы была типичная итальянская двуколка, громыхавшая и скрипевшая, как целый обоз. В такие двуколки итальянцы запрягают быка с огромными рогами, невероятно тощую лошадь в разукрашенной сбруе, с высокой, отделанной медью седёлкой, с кистями, а часто и с султанами из фазаньих перьев на седёлке и на голове, а сбоку где-то пристегнут маленький серенький ослик, на долю которого приходится не меньше тяжести, чем на впряженных с ним вместе в повозку двух животных. Хозяин возвышается на мешках с мукой и, громко щелкая бичом, поет одну песню за другой.

Прежде чем пройти мимо виллы Горького, дорога вьется между скалами. Скрип телеги, грохот колес, цоканье копыт то отчетливо слышны, то замирают, а голос льется в непрерывной песне, то усиливающейся, то слабеющей. Никакие капризы стихий певцу не мешают: в тихую ли поэтичную ночь с синим бархатным небом и яркими, словно приблизившимися к земле звездами, в южную ли грозу, когда ежеминутно полыхают молнии, и гром, повторяемый раскатистым эхом в горах, готов, кажется, раздробить всю природу, а ураганный ливень смыть всё в бушующее море, - песня несется, и даже как будто голос громче пробивается сквозь все эти шумы и не хочет им уступить.

Горький просил узнать, откуда этот крестьянин и что он поет. Чуднее всего было то, что тот не мог даже назвать своих песен и ограничился ответом:

- Всё пою! Надо думать, что он часто импровизировал.

А. М. Горький на Капри. 1907 год.

Горький очень любил слушать пастухов- “пифферари” - волынщиков, ежегодно приезжавших из гор Абруццо, Калабрии и Апулии для прославления каприйской мадонны и для участия в рождественской процессии. На них-короткие грубые синие плащи домотканой материи из козьей шерсти, широкополые шляпы, шерстяные белые чулки и сандалии с узкими, оплетавшими ноги ремнями. Прежде всего они шли прославлять мадонну, стоявшую в гроте по дороге на Анна-Капри, затем принимали участие во встрече рождества, что так образно описывает Горький в своих сказках, и, наконец, являлись к Горькому выпить винца и поиграть ему.

Один из друзей Горького рассказал такой случай.

Однажды к Горькому явилась незнакомая компания. Молодой человек с красивым узким лицом и орлиным носом, с гитарой под мышкой, представился Горькому и попросил позволения ему спеть. Начал он с любовных неаполитанских песен, которые пел исключительно хорошо, быстро оживился, перешел на веселые и шуточные, стал декламировать и в конце концов разыграл несколько импровизированных сценок. И всё это очень естественно, пластично и непринужденно. Горький и бывшие у него гости были поражены талантливостью исполнителя.

- Вот она, настоящая комедия дель арте! - сказал Горький.

Оказалось, что “артист-импровизатор” - бедный извозчик из Сорренто, отец многочисленного семейства.

***

Горький восхищался пением Шаляпина. Как-то поздно вечером все собрались на большой террасе. Между колоннами вились гроздья дикого винограда, спускалисьдажеспотолка.На террасу перетащили из комнаты пианино.

Вилла “Серафина”была живописно расположена на склоне горы, спускавшейся к самому морю.

Терраса была освещена, и потому ночь за пределами ее казалась еще темнее, только видны были темно-синее небо и необычайной яркости звезды. По уступам горы, то тут, то там вспыхивали оранжево-красные огоньки папирос. По ним можно было судить, что вилла окружена людьми, пришедшими послушать знаменитого русского певца.

Загипнотизированный гениальным исполнением, с душевным трепетом аккомпанировал я Шаляпину, и не было песни, не было романса, которые не были бы встречены восторгом невидимых слушателей. Казалось, весь остров аплодирует великому певцу. Но стоило взять новый аккорд - всё замолкало, слышен был малейший шорох виноградных листьев, - публика переставала дышать.

Шаляпин пел много и очень разные веши:

свою знаменитую “Ноченьку”, “Солнце красное”, “Как король шел на войну”, романс Римского-Корсакова “Редеет облаков летучая гряда” и прочее.

Пел он много и иностранных композиторов:

“Два гренадера” Шумана, “Я не сержусь”, “Во сне я горько плакал”, но мне врезалась в память спетая по-итальянски “In guesto tombo oscnura” (“В мрачной могиле”) Бетховена и “Двойник” Шуберта.

Пел он так, что холод пробегал по спине…

Горький переживал исполняемые Шаляпиным романсы и песни не меньше, чем сам Шаляпин. Я никогда не видел его таким потрясенным. На глаза набегали слезы, он стеснялся их, отворачивался, иногда вставал, ходил по террасе, крутил свои непокорные усы, с сияющими глазами щелкал пальцами, вздергивал как-то особенно головой, прищуриваясь, словно видел то, что от других ускользало.

Прошло порядочно времени. Возвратившись в Петербург, я получил письмо от Горького. Алексей Максимович писал мне: “Сидим вечерами вчетвером и вспоминаем о тебе. Иногда Федору хочется петь. “А Евгеньича-то нет!”- говорит он, тыкая пальцами во все клавиши сразу”.

***

По просьбе Горького я взял ложу в театр “Политеамо” в Неаполе. Мы немного запоздали, и в театр вошли, когда уже началась увертюра. Однако наша хитрость не удалась. Не успели мы сесть, как раздался тихий стук в дверь. Сидя сзади, я осторожно приоткрыл дверь ложи и совершенно обомлел: типичный итальянский патер протягивал мне огромный букет цветов. Одет он был в черную сутану с широким красным кушаком. В руках держал шляпу с большими полями, с красным шнурком и кисточками сбоку.

Он был чрезвычайно взволнован, глаза его блестели, шепотом по-итальянски он просил передать букет “прекрасной синьоре Горькой с сердечным приветом знаменитому синьору Горькому”. Не успел я поблагодарить патера, как он прикрыл дверь, и, когда я вышел в коридор, его и след простыл.

Очевидно, патер боялся, чтобы его не увидели и ему не пришлось бы каяться в своей смелости. Когда я вернулся в ложу, произошло нечто еще более неожиданное.

В зале внезапно зажегся свет, увертюра прервалась, взвился занавес и из всех кулис во всевозможных костюмах стали выходить на сцену артисты.

Дирижер обернулся лицом к нашей ложе, вся публика встала со своих мест и под крики:

“Да здравствует Горький!”, “Да здравствует русская революция!”, “Долой царя!”-раздались звуки “Марсельезы”.

Не патер ли шепнул кому-то о присутствии Горького и Марии Федоровны в театре? Откуда он сам узнал, что они будут?

Горький сконфуженно встал, раскланивался с публикой и не знал куда деваться. Он очень не любил, когда его чествовали.

Несколько минут с новыми взрывами продолжалась эта манифестация, пока не погасили свет и снова не зазвучала увертюра из “Аиды” Верди.

После первого действия импрессарио поднес Марии Федоровне великолепный букет, и это послужило поводом для новой манифестации.

Не дожидаясь конца, мы хотели потихоньку уехать домой, но и это нам не удалось. Народ уже ждал у выхода из театра, и мы едва смогли добраться до экипажа, который потом еле двигался среди толпы, провожавшей Горького до самого отеля.

Итальянцы в то время горячо принимали Горького, а уж особенно народ, музыканты и певцы,-они любили его и видели в нем не только борца за свободу, большого писателя, но и человека, который глубоко понимал их, хорошо знал и любил их музыку, замечательную музыку народной итальянской песни.