Родился я в декабре 1874 года в Петербурге, в богатой купеческой семье. У моего деда по отцу была бакалейная фирма - крупная торговля чаем, сахаром, кофе. Другой дед, со стороны матери, имел меховое дело в Гостином дворе и нажил миллионное состояние.
С юных лет я слушал рассказы о своих предках, которые выбились в люди из самых низов, преуспели, составили себе кругленький капиталец и “жили да поживали”. Все мои родственники крепко сидели на своих денежках, имели собственные дома, откормленных лошадей.
В детстве я с младшим братом жил в доме бабушки - миллионерши Прасковьи Тарасовны Лесниковой. В молодости она была светской женщиной, жившей в свое удовольствие, любившей наряды, выезды, балы, окруженной целым штабом обожателей.
Под старость бабушка прониклась презрением к мирской суете и стала замаливать грехи.
Она сделалась ханжой, воспылала привязанностью к монастырям, монахам и монахиням. В ее особняке на Троицкой улице (ныне улица Рубинштейна) постоянно вертелись странницы, выдававшие себя чуть ли не за “святых”. Одна из них - хромая Евдокеюшка - жила здесь на постоянных хлебах. Носила она монашескую одежду, повязывала голову черным платком. Пахло от нее чем-то затхлым с примесью ладана. Когда мы заставали ее врасплох, простоволосую, всяее “святость” в наших глазах моментально улетучивалась. Уж очень смешной была ее жидкая, туго заплетенная косичка полуседых, полужелтых волос. Перевязанная на конце черной ободранной тряпочкой, торчала эта косичка весьма неблагообразно.
Каждое воскресенье нас будило монотонное молитвенное пение тонких женских голосов. В “гладильной” - большой комнате, где обычно гладили белье, - собиралась после ранней обедни к чаю туча монашенок, молодых и старых. Они приезжали в Петербург за мздой из разных монастырей. Монашенок ждали длинные, покрытые клеенкой гладильные столы. На плите грелись огромные чайники. На столах были расставлены большие бульонные чашки, тарелочки с сахаром и блюда с разрезанными пополам французскими булками.
Бабушка торжественно выплывала из внутренних покоев, а монашки вставали и кланялись в пояс. Прачка Авдотьюшка, бывшая одновременно и личной горничной хозяйки, подсчитывала монашек и выдавала каждой по гривеннику.
Это были, так сказать, “задворки”, предназначенные для “черной кости”. Другая картина открывалась в парадных комнатах, где принимали высшую церковную знать - архимандритов, архиереев, а по особо торжественным дням и самого митрополита.
В рождество и пасху приезжали целые хоры из разных монастырей. Когда они заканчивали свою программу, регенту вручался конверт с вознаграждением. В столовой накрывался большой стол с обильными яствами. Особенно радушно принимала бабушка монахов Сергиевской пустыни, где находились могилы деда и родственников. Нрав у этих монахов был весьма веселый. При хозяйке они еще старались сохранять строгость и скромность, приличествующие их сану, но когда та уходила, превращали “порося в карася” и набрасывались на обильные яства, запрещенные монастырским уставом, усердно запивая их крепкими напитками.
Посещали нас и “князья церкви”. Хорошо запомнилась мне “священная особа” митрополита Исидора. Был он очень стар, с лицом, похожим на комок пыльной тряпки. Приезжал митрополит на четырех лошадях, запряженных цугом, в карете с большими зеркальными стеклами. На огромных козлах, покрытых сукном, расшитым золотом и шелками, восседал кучер, на одной из передних лошадей сидел форейтор, а на запятках стоял лакей. Все трое были в ливреях, таких же богатых, как сукно на козлах. Словом, приезд “князя церкви” представлял собой эффектное зрелище.
Когда карета приближалась к подъезду, люди около дома выстраивались в две шеренги.
Из парадной дверипо ковру, простертом навстречу митрополиту, выходили мои дяди тетки. Они брали митрополита под ручки, осторожно высаживали его из кареты и бережно вели, точно опасались, что он рассыплется или растает в их руках. Сама бабушка ожидала митрополита всегда на верхней площадке лестницы.
После короткого отдыха Исидора приглашали в столовую. Здесь для него было приготовлено большое, обитое шелком кресло. Все родственники и гости рассаживались за столом по рангам. Мы, дети, попадали на конец стола, вместе с многочисленными приживалками, которых милостиво допускали к парадным обедам.
Совершали мы и ответные визиты митрополиту. Случалось это обычно в один из праздничных дней, когда в церкви Александро-Невской лавры происходила парадная служба. Мы удивлялись, как торжественно выглядел здесь этот маленький, неказистый старичок с дряблым, сморщенным лицом, В сияющей митре, весь утопая в золотом парчовом облачении, окруженный множеством архимандритов, дьяконов и прислужников, в дыме ладана и в свете тысяч паникадил и свечей, митрополит Исидор в самом деле казался лицом, осененным благодатью.
После службы мы шли по бесчисленным коридорам в покои Исидора. Здесь митрополит оставался в простецкой коломянковой рясе и вновь превращался в довольно-таки жалкого, уродливого старичка. Особенно смешны были его волосы, заплетенные в косицу. Она торчала сзади, как у бабкиной приживалки-хромоногой Евдокеюшки.
Разоблачившись, митрополит отдыхал в кресле, а вокруг него толпились всякие мужчины и женщины. Как сейчас помню одну нашу родственницу, сравнительно молодую женщину. Сидя в своем пышном платье на скамеечке у ног митрополита, она умиленно на него смотрела, время от времени брала его руку, гладила ее и шептала, словно в исступлении: “Владыка, душечка. Владыка, ангел…”
Исидор вначале терпеливо относился к ней, но потом вдруг рассердился, вырвал руку и обозвал свою усердную почитательницу-кликушу дурой. Нам, детям, эта сцена доставила искреннее удовольствие. Мы не могли удержаться от смеха.
Часто устраивались приемы и в честь другого представителя высшей церковной знати - экзарха Грузии Павла. В противоположность кукольному сухонькому Исидору, Павел был мужчиной необъятной толщины. На его расплывшемся самодовольном лице поблескивали маленькие, бесцветные злые глазки. Его темно-лиловая тяжелая бархатная ряса была усеяна на груди драгоценными камнями и орденами. Обеды в его честь длились очень долго. И сам он, и все другие много и жадно ели и пили.
Трудно подсчитать, сколько перебывало у нас “святейших особ”, монахов и священников. Как коршуны или воронье, слетались они со всех сторон на лакомую добычу.
К духовным особам бабушка относилась высокомерно, без тени почтительности. Только одного из представителей церкви она очень боялась. Это был знаменитый в свое время священник-изувер Иоанн Кронштадтский. Когда он являлся, властная старуха бледнела, руки у нее начинали дрожать, и она не знала,куда его усадить.
Помню, как Иоанн Кронштадтский служил молебен. Глаза его блуждали, кулаки сжимались. Казалось, он не молится богу, а ругается с ним.
За столом всякие тетушки с благоговением принимали освященные прикосновением Иоанна Кронштадтского кусочки яблока или гроздья винограда. Затем все по очереди пили вино, из его рюмки или чай из его стакана.
Когда священник уезжал, его чуть ли не на руках выносили на улицу, где стояла карета. А вокруг собирались всякие кликуши. Они цеплялись за его рясу, целовали его руки, платье, моля о благословении. “Святого отца” с трудом втискивали в экипаж, кликуши бросались к окошкам кареты, хватались за грязные колеса, давили и отталкивали друг друга. Некоторые падали в грязь. А из окошка торчала рука, благословлявшая обезумевших людей.
Но вот отбыли “святые отцы”, разъехались гости… В доме воцаряется тишина. Бабушка, недавно еще разодетая, подтянутая, в чепце с бантами, теперь приходит к нам в детскую в затрапезном капоте, какая-то маленькая, рыхлая, повязанная шелковым малиновым платочком, особенно оттеняющим ее бледное, словно помертвевшее лицо. Мы уже знаем, что старуха будет сейчас подсчитывать свои капиталы. Ее большая железная касса стояла у нас в детской. В той же кассе хранились и многочисленные бриллианты.
Держа в одной руке свечу и крестясь другой, бабушка подходит к кассе, шлепая мягкими туфлями. Она со страхом оглядывается и что-то шамкает. Замки щелкают, тяжелая дверь кассы со скрипом отворяется, и старая женщина погружается в расчеты. На фоне мерцающей свечи, поставленной внутрь кассы, она выглядит колдуньей.
Бросая тысячи на всякие парадные обеды, на прием церковных сановников, бабушка была в то же время очень скупа. Провизию повару она каждый день выдавала самолично из-под замка. Вино, оставшееся от больших обедов, сливала, путая сорта, и приберегала эту смесь для какого-нибудь не очень важного гостя.
Нередко я наблюдал, как у такого гостя вытягивалось лицо, когда он глотал это странное месиво, хотя на бутылке красовалась этикетка “Лафит” или “Опорто”.
Когда бабушка заболела и всем стало ясно, что приближается ее кончина, между родственниками началась борьба за миллионное наследство. Настойчивее других действовала моя тетка Глазунова со своим мужем, бывшим петербургским городским головой, владельцем известной книжной фирмы. Чрезвычайно богатый человек, Глазунов покупал свое положение в Городской думе поистине лукулловскими угощениями, а иногда давал и денежные взятки наиболее влиятельным из гласных. Его обеды с саженными севрюгами и осетрами были в старом Петербурге “притчею во языцех”, темой обличительных статей и фельетонов в либеральных газетах.
Глазуновы решили завладеть миллионами бабушки, а остальных наследников забрать в руки, поставить в зависимость от себя.
Воевавшие между собой наследники три раза заставляли смертельно больную, совсем обессилевшую старуху переписывать завещание.
Накануне смерти бабушки в ее доме собрались все родственники. Небольшими группами входили они из зала в спальню, где каждый подходил к слабеющей старухе и становился перед ней на колени. Шептались, оценивали обстановку, с явной неприязнью поглядывали друг на друга, прикидывали, сколько на чью долю придется.
В последние минуты жизни бабушку нарядили в шикарный белый капот, положили на кушетку и стали приглашать представителей власть имущего чиновного и купеческого Петербурга.
В большом зале, рядом с комнатой, где лежала умирающая, стол был накрыт как в дни торжественных приемов. Среди разных яств стояли бутылки с вином, шампанским. Гости, изрядно выпив, шумно разговаривали. Душой этого общества были Глазуновы, которые сейчас, когда завещание уже было готово, потеряли к умирающей всякий интерес.
Среди этого пиршества старуха умерла одинокой. В комнате, где она лежала, царил беспорядок, кругом было всё разбросано. Посредине комнаты стояла кушетка, на которой бабушка лежала мертвая, простоволосая, неприкрытая, с раскинутыми закостеневшими руками.
Так ушла из жизни эта властная старуха, перед которой еще недавно заискивали многочисленные охотники до ее больших капиталов.
На следующий день у подъезда дома стояло множество экипажей. Двери особняка были настежь открыты. Гроб, утопавший в цветах, стоял на возвышении с несколькими ступенями, покрытый дорогим парчовым, вышитым золотом покровом с кистями по углам. Кругом возвышались пальмы и тропические растения, среди которых мрачно горели красно-желтым огнем задрапированные белым и черным восковые толстущие свечи. Покойница лежала в кружевах, в одном из своих парадных чепцов. Лицо ее было строгим и надменным. Ничем не напоминала она вчерашнюю простоволосую старуху.
Пышными были похороны в Троице-Сергиевской лавре. Архимандриты в митрах, сиявших драгоценными камнями, множество священников в пасхальных ризах, два хора певчих - всё это производило впечатление оперного спектакля. И всё это было ложью. Не было, пожалуй, ни одного человека, который искренне пожалел бы покойную. Ни у кого не оставила она теплого чувства.
***
Отец мой Евгений Александрович Буренин не мог служить примером удачливости в делах. Да он мало и интересовался торговлей. Все мысли его были заняты лошадьми. У отца была своя конюшня, лошади его участвовали в бегах, часто получали различные призы.
Живо припоминаю такую картину. Отец утром одевается в спальне. Как полагается, он совершает молитву перед образом, крестится, шепчет святые слова. И вдруг, продолжая креститься, бросается к окну с криком:
- Вот черти окаянные, сволочи! Не знают, кого на козла сажают.
Выпалив эту тираду, отец, словно спохватившись, устремляется к образу и продолжает молитву:
- Пресвятая богородица, помилуй мя…
Оказывается, кучер, совершавший утреннюю проездку, зазевался и не заметил, как одна из лошадей сбилась с рыси. Это и заставило моего богобоязненного отца прервать молитву крепким ругательством.
Воспитанный с детства в безделье, избалованный родителями, не имея никаких общественных интересов, отец увлекался кутежами, стал пить и допивался до белой горячки. Пьянство рано свело его в могилу.
Моя мать Софья Игнатьевна Буренина была человеком с весьма противоречивыми устремлениями. В молодости она вела обычную жизнь женщины своего круга. Но среди окружавшего ее общества были и молодые люди, захваченные передовыми идеями. Они знакомили ее с произведениями Чернышевского, Писарева… Всё это оказывало влияние на мою мать. Как и сестра моя Вера Евгеньевна, мать впоследствии не только не мешала моей революционной работе, но и оказывала мне немалую помощь.
Вспоминая людей, которые помогли мне выбрать правильный жизненный путь, я не могу не сказать об одной своей родственнице - Александре Григорьевне Лесниковой. В молодости она общалась со студенчеством, воспитанным на передовых идеях шестидесятых годов, горела стремлением к правде, нравственной чистоте. Родители ее разорились, и она своим трудом добывала себе средства к существованию. Талантливая художница, она рисовала по фарфору, материи, дереву. Беседы с Александрой Григорьевной, часто навещавшей нашу семью, вызывали у меня, правда еще смутные в то время, стремления к иной жизни, более разумной и честной.
Время шло, я становился старше и всё больше испытывал чувство враждебности к окружавшей меня ханжеской, полной лицемерия среде.
После смерти отца в нашу семью вошел небезызвестный в то время петербургский делец Гротен, с которым мать связала свою жизнь.
По происхождению голландец, Гротен вырос в Петербурге. Он специализировался по биржевым делам, стал маклером и установил оживленные связи с богатыми фирмами, с купеческой средой.
Свою жизнь Гротен обставил на английский лад. На весь Петербург славился его коттедж на Поклонной горе с образцовой конюшней, с грумами, одетыми по-английски.
Гротен завоевал себе славу оригинала. Случайных маклерских доходов ему, конечно, не хватало на роскошную жизнь, которую он вел. Но его карьере и благополучию помогало то, что, обладая весьма представительной внешностью, он имел большой успех у женщин из высшего света. Слава Гротена засияла, когда стало известно, что он вхож даже в царский дворец. Сам он при каждом удобном случае подчеркивал это, рассказывая во всех подробностях, как играл в карты с придворными дамами.
Но к тому времени, когда Гротен вошел в наш дом, дела его пошатнулись, и он вынужден был ретироваться со своих высот. Расставшись с коттеджем в Петербурге, Гротен купил имение Кириасалы, находившееся на границе с Финляндией. Мать приобрела соседнее имение Лехтекюле, куда мы и переехали.
Вначале Гротен и в деревне оставался верен своим великосветским петербургским замашкам. Но вдруг, к великому нашему удивлению, он внезапно произвел в своем быту коренной переворот: всё английское переделал на русское. Исчезли английская упряжь, грумы, кэбы. Появились тройки, тарантасы, русская конюшня. Да и самого Гротена было не узнать. Он завел себе особого покроя кафтан, шаровары, высокие сапоги. Зимой стал носить полушубок, папаху и какой-то невероятный жезл. Слуг стал называть не иначе, как Сенька, Степка, Ильюшка, хотя были они солидными мужиками. В общем, выходец из Голландии и недавний рьяный поклонник всего английского, Гротен начал изображать из себя патриархального русского барина, горячего ревнителя отечественной старины.
Этот ловкий человек с авантюристическими замашками был для меня олицетворением среды, в которой я жил, ее пустоты, праздности, лицемерия. Очень меня огорчало то, что моя мать, которую я любил, могла питать какие-то чувства к этому петербургскому жуиру и моту.
Помещиком Гротен оказался никудышным, понятия о том, как вести хозяйство, не имел и вскоре попал в цепкие лапы купца-ростовщика. Матери пришлось изрядно потратиться, чтобы покрыть долги Гротена. Вскоре он умер. Мать с трудом удержала за собой его имение Кириасалы, а свое продала. Впоследствии Кириасалы сослужили мне в подпольной революционной работе большую службу.
***
Окончив петербургское коммерческое училище Купеческого общества, я поступил в Академию художеств, так как обнаруживал способности к рисованию. Другим моим увлечением была музыка. Я с детства обучался игре на фортепиано, затем учился в петербургской музыкальной школе.
Однако ни живопись, ни музыка не стали делом моей жизни. В двадцать шесть лет я с головой окунулся в революционную деятельность, о которой раньше не имел ни малейшего представления. Как это произошло?
Еще со времени, проведенного в доме бабушки, богатство осталось навсегда связанным в моем сознании с представлением о ханжестве, подхалимстве, угнетении и оскорблении одного человека другим. Я видел, как люди, считавшиеся родными, братья и сестры, становились врагами, готовы были один другому горло перегрызть из-за денег.
Мой старший брат рос и воспитывался в военном корпусе, откуда он вышел сначала в армию, а затем в лейб-гвардию. Братья моего отца также служили в гвардейских кирасирских полках. В нашем доме часто собирались гвардейские офицеры, и я мог наблюдать их бессмысленную праздную жизнь, их надутое чванство, за которым скрывались крайнее нравственное убожество и умственная ограниченность. В моей душе вызывали протест их высокомерие и жестокость по отношению к простым людям, которых они третировали, как рабов.
Н. Е. Буренин в студенческие годы
Вспоминаю такой случай. У моего брата, поручика лейб-гвардии Московского полка, был денщик. Однажды мне довелось быть свидетелем того, как брат, размахнувшись со всей силой, ударил денщика по лицу. У солдата кровь брызнула из носа, но он, держась навытяжку, только тряхнул головой. Я бросился на брата, и только вошедшая в эту минуту мать разняла нас.
- Ты готов защищать всякую сволочь, - сказал мне брат. - Кончишь ты виселицей.
- Неизвестно, может быть, тебя раньше расстреляют, - ответил я.
Матери с трудом удалось погасить ссору.
Но с этого дня мы с братом перестали разговаривать. Когда у нас устраивались традиционные обеды с офицерами, товарищами брата, я уходил из дому, чтобы избавить себя от необходимости вести беседу с чуждыми и глубоко антипатичными мне людьми.
Брат со своими друзьями-военными вел разгульную жизнь. Обедам, завтракам, банкетам и вечеринкам не было конца, двери нашего дома всегда были открыты для веселящихся офицеров. Это обстоятельство вызывало у меня глубокую антипатию, теперь мне трудно даже понять, как я мог жить в такой среде. Но нет худа без добра. Позже, когда я в 1901 году попал в тюрьму за участие в студенческой демонстрации, а потом с головой ушел в нелегальную работу, мне очень помогла репутация нашего дома. Полиции в голову не могла прийти мысль, что здесь кто-либо всерьез имеет отношение к революционной работе.
Впрочем, и сам я смолоду отдавал дань своей среде - одевался у лучших портных, ездил на лихачах, вел жизнь человека, весьма далекого от политики. Благодаря этим обстоятельствам я позднее смог так долго и сравнительно легко рассеивать подозрения полиции.
В студенческие годы я увлекался общественной работой. В земской школе в Волковой Деревне, на одной из окраин Петербурга, работала учительницей жена моего близкого товарища Софья Ефимовна Евстифеева. В этой школе мы устраивали по воскресеньям литературно-музыкальные чтения. Их посещали рабочие, жители района, со своими семьями.
Вначале Софья Ефимовна читала какой-нибудь рассказ или главу из книги. После этого выступала концертная группа с участием вокалистов и инструменталистов, я аккомпанировал на рояле. С помощью своих знакомых я привлек к участию в этих концертах студентов консерватории, молодых музыкантов.
Принимал я участие в устройстве концертов для рабочих и в других районах Петербурга.
Теперь во всех районах Ленинграда, в том числе и на бывших рабочих окраинах, есть Дворцы и Дома культуры, замечательные клубы с отличными театральными и концертными залами, А тогда мы устраивали наши концерты в тесных, неприспособленных помещениях. Часто в этих помещениях даже не было роялей. Я нанимал ломового извозчика, который вез на концерт мой кабинетный рояль.
Но зато мы испытывали большое удовлетворение, когда видели, как много людей собирали наши концерты, с какой жадностью и интересом слушали жители рабочих окраин лекции, музыку, какими щедрыми, дружными аплодисментами награждали они всех исполнителей. Я и сейчас помню внимательные лица наших зрителей и слушателей, иногда серьезные, напряженные, а порой искрящиеся радостными улыбками.
Конечно, прошло время, и я понял, что, только опрокинув деспотический буржуазно-помещичий строй, народ откроет себе доступ к знаниям, культуре, искусству. Но тогда, в конце девяностых годов прошлого века, я видел в устройстве концертов, литературно-музыкальных чтений единственную для себя возможность быть полезным народу.