Впрочем, мне хотелось думать, что живу я теперь барином. На самом-то деле, как я начинал понимать, барином я жил прежде – полунищим барином с богемными причудами, вольными привычками и возможностью распоряжаться своим временем как заблагорассудится. А теперь не слишком успешно осваивал самое обычное мелкобуржуазное прозябание…

Жена и прежде никогда не интересовалась моими заработками: где и сколько я получил гонорара. Впрочем, я никогда ничего от нее и не скрывал, докладывал, когда удавалось что-нибудь существенное срубить, и выдавал деньги на хозяйство. А сколько оставалось у меня – это ее никогда не трогало, главное, чтоб все были сыты и обуты. Впрочем, она знала, что я не склонен к мотовству и если ей не хватает денег, она всегда может найти сотню-другую в старом портмоне в среднем ящике моего письменного стола. Так что и прежде в финансовых вопросах она была очень деликатна, а теперь, когда суммы выдачи многократно возросли и, главное, стали регулярными, и вовсе потеряла к этой стороне жизни какой-либо интерес. Впрочем, однажды, в полусне, сладко потянувшись ко мне и прильнув, она пробормотала:

– А все-таки как хорошо, что у нас есть теперь стиральная машина…

И эта ее непроизвольная реплика меня насторожила.

Я купил себе компьютер с CD и колонками, с видео, и слушал музыку барокко прямо в кресле за своим письменным столом, и под нее гнал свои бесконечные статейки и рецензии. Теперь я сочинял дома – для Иннокентия плюс раз в месяц то, что называла Асанова "портрет", в субботний номер. С этими самыми "портретами" вышло много мороки, но об этом позже, пока, коли речь зашла о деньгах, скажу лишь, что гонорар от одного субботнего номера раз в месяц с лихвой покрывал те убытки, что нанес мне "Константин Толстой". Но даже то обстоятельство, что теперь я ходил на службу с собственной дискетой, а не сидел за монитором посреди общего гвалта, силясь хоть что-нибудь сообразить, не слишком облегчало мою участь.

Я стал уставать.

Нет, это не была физическая усталость, но всякий раз, когда предстояла поездка в редакцию, мне приходилось пересиливать себя. Проводил я там пусть и почти ежедневно, но всего-то часа два-три, однако сосуществование с коллегами, холодно сдержанные встречи с Иннокентием, общение с несносными малышами и малышками из рирайта, наконец, вызывающее оскомину ставшее дежурным кокетство с криводушной Асановой меня самым настоящим образом изматывали и доканывали.

Это была усталость, так сказать, метафизического свойства, как если долго гребешь на лодке против ветра на моем деревенском озере: я могу сидеть за веслами целый день, не уставая, однако когда налегаешь, но не движешься, это давит скорее не на мышцы, а на психику. Дошло до того, что я с неподдельным тоскливым ужасом переступал редакционный порог и с невероятным облегчением пулей вылетал за дверь, ни минуты лишней не задерживаясь в Газете. Я теперь с изумлением приглядывался к жене, которая шла в свой академический институт, как на праздник. Правда, ей там практически не платили денег, мало и нерегулярно выдавая "на булавки", и присутственный день у нее был лишь раз в неделю, но это был истинно радостный день для нее: она любила свою работу, группу молодых дипломников и аспирантов, коей руководила, свои микроскопы, пробирки и реторты, от которых меня со студенческих лет воротило,- она микробиолог и училась некогда на соседнем отделении того же биологического факультета тремя курсами ниже меня.

Мне же деньги теперь как раз платили с дивной регулярностью. Я впервые получал раза в четыре больше, чем требовалось на ежемесячную жизнь нашей маленькой семьи. Я мог делать подарки жене и дочке. Вдобавок к стиральной машине – с отжимом и сушкой – я приобрел роскошную голландскую широченную кровать взамен давно промятой полутораспальной нашей тахты; жена силком заставила меня завести два новых костюма, полдюжины итальянских рубах, несколько пар приличных штиблет для разных случаев и даже три шелковых галстука, которых я отродясь не носил,- я никогда не придавал значения одежде и проходил всю свою писательскую карьеру в шнурованных говнодавах, в вельветовых с потертостями и отвислостями штанах, майках, свитерах и куртках. Наконец, я был волен теперь хоть всякий день ужинать в ЦДЛ, но даже на это у меня зачастую не оставалось сил после редакции.

Мой теперешний режим свелся к следующему. Утром я дома набрасывал очередной материал. Садился в машину и ехал в объезд, минуя пробки в центре, через Крылатские холмы, мимо гребного канала на другой конец Москвы – мы живем на Юго-Западе, редакция же располагалась вблизи Речного вокзала. Там я перегонял сочиненное дома в свою "персоналку", правил, кое-что добавлял, перебрасывал Иннокентию, ждал рирайта и, дай Бог, в восемь по пустым уже центральным улицам гнал домой. И, только выключив зажигание и откинувшись на спинку сидения у себя во дворе, я понимал, что смертельно, по-звериному устал. Возраст, говорил я себе, но дело было не в возрасте, конечно.

Я перестал читать что-либо, кроме того, о чем мне предстояло писать. По вечерам я подчас засыпал перед телевизором, поставив перед собой бутылку бурбона (да-да, я теперь вполне мог позволить себе пить любимый мною "Джек Даниэл"). Жена на мои ставшие практически ежедневными возлияния смотрела все с большей тревогой, а потом и с раздражением, и я завел обычай уходить в кабинет, забирая пузырь с собой, включать компьютер и смотреть с его помощью идиотские кассеты, которые я тоже брал в Газете,-там сотрудникам предоставляли и этот вид обслуживания. Все чаще я и засыпал в кабинете на кушетке, под пледом, не раздеваясь. И однажды жена с угрюмым видом постелила мне на эту самую кушетку постель. "Если уж ты спишь здесь, то хоть спи не как пес, а по-человечески",- сказала она.

Короче, даже руин не осталось от моих былых привычек. Теперь мне приходилось вставать много раньше прежнего, в ванне читать вчерашний номер Газеты, причем всякий раз я приходил в раздражение, видя, как выправили мою статью: то ли рирайт после моего ухода – они часто прибегали к такой подлой тактике,- то ли в отделе, не сказав мне об этом ни слова. Ни о каком сочинительстве, разумеется, нечего было и думать. В первые месяцы я еще уповал на свою силу воли и дисциплинированность – со мной в жизни ни разу не случалось, чтобы я задержал обещанный кому-либо текст хоть на сутки, и я всегда гордился своим профессионализмом,-уповал на то, что стану вставать раньше и первые часа два раннего утра буду посвящать ежедневно своей литературе. Какое там! Во-первых, я сова и утром всегда соображаю слабо. Во-вторых, кукурузный бурбон никак не рассчитан белыми англо-саксонскими протестантами для потребления стопарями в неразбавленном виде. Поэтому и к девяти мне стало трудно подниматься, и я все чаще испытывал неведомое мне прежде чувство похмелья.

И еще одно. Бывало и раньше, что я просыпался перед рассветом в нашей спальне и час-полтора лежал с открытыми глазами, слушая покойное, размеренное посапывание жены и прикидывая, как я поправлю то, что написал накануне вечером, что выкину, что добавлю, а что переставлю местами. По легким занавескам ходили предрассветные тени, и, бывало, я вдруг ухватывал из предутренней мглы какое-то нужное словцо и подавлял в себе желание сейчас же, босиком, побежать в кабинет и заменить им то, которое казалось неточным. Снова засыпая, я все счастливо твердил про себя это словцо или оборот, обещая себе не забыть их, но, как правило, все забывалось, а потом, следующей ночью подчас всплывало опять…

Благословенные и безмятежные, вдохновенные блаженно-скудные времена… Теперь предутренняя бессонница носила куда более коварный и крутой характер. Я просыпался один на узкой и жесткой кушетке, и мне не хватало воздуха. Я слышал и чувствовал, как пульсирует в груди сердце и толчками, с покалыванием, будто с натугой загоняет кровь в аорту; мне становилось страшно. Я зажигал свет, наливал себе глоток бурбона и закуривал – я опять стал покупать сигареты. Не отступала мучительная навязчивая мысль: я живу не так, как доЂлжно. И настигало сознание собственной бездарной ничтожности. Меня вовсе не утешало теоретическое знание, что я вступил в плохой мужской возраст – в полосу разочарований в себе и конвульсивных попыток что-либо изменить, лелея тайный план спасения. В эти мутные часы мне представлялось, что я прожил жизнь зря, проиграл ее и профукал. То, что раньше казалось пусть частного значения, но победами, теперь представало в ином свете: жалкие потуги, никому не нужные километры бездарных строк; какой ты к черту писатель, говорил я себе, ты литературный критик второго сорта, даже не культуролог, неудачник, журналюга в английском твиде и новых австрийских башмаках. И мне оставалось лишь ненавидеть Газету, презирать себя и, случалось, глотать слезы в темноте.